В тот год, навещая в Нью-Йорке сына, профессора истории и социологии в муниципальном университете, мне довелось испытать нечто очень необычное. В плохие моменты жизни, а я не так уж часто для человека моего возраста их переживаю, я склонен с недоверием относиться к абсолютным границам во времени и пространстве, являющимся нашей единственной защитой от хаоса, и страшусь, что мой ум — нет, пожалуй, все мое личное существование в любой момент и без всякого предупреждения мощным порывом космического ветра может быть перенесено в совершенно иную точку мира бесчисленных возможностей. Или, скорее, просто в другую вселенную. И чтобы соответствовать ей, моя личность должна будет измениться.
В хорошие моменты, которых все же пока больше, мне кажется, что тот в высшей степени встревоживший меня опыт был всего лишь одним из очень ярких снов наяву, которым пожилые люди становятся особенно подвержены. Обычно это сны о прошлом, где в судьбоносный момент человек делает гораздо более смелый выбор, чем сделал в действительности, или, что важнее, более разумное, благородное и смелое решение принимает весь мир, что в будущем приводит к совершенно не тому результату, что известен нам. По мере того как человек стареет, его все чаще ослепляют лучезарные видения того, «как все могло бы быть».
В подтверждение такой трактовки должен сказать, что встревожившие меня переживания были устроены именно как сон: внезапная вспышка — переход в другую реальность, затем более длительная фаза, в ходе которой я полностью принял изменившийся мир, наслаждался им, желая, несмотря на охватывавшую меня порой неуютную дрожь, вечно купаться в его золотом сиянии, и, наконец, ужас, о нем я даже не хочу говорить, пока не придет время рассказать подробно.
Однако, повторяю, иногда я искренне верю, что случившееся на Манхэттене в одном всем известном здании было не сном, а реальностью и что мне действительно довелось поплавать по другому рукаву реки времен.
И наконец, я должен обратить ваше внимание на то, что рассказывать эту историю буду, глядя на нее из дня сегодняшнего. Сейчас мне известны многие обстоятельства, о которых я не знал тогда и которые теперь вольно или невольно принимаю в расчет.
Когда это со мной случилось, я пребывал в уверенности, что оно действительно случилось, что было вполне реально, что мгновение следовало за мгновением самым естественным образом. Ничто не вызывало у меня вопросов.
Что до того, почему это случилось со мной и какой именно механизм тут сработал, — что ж, наверное, у каждого человека бывают в жизни редкие моменты очень высокой чувствительности или, точнее сказать, уязвимости, когда его может вынести за пределы реального существования, а потом — по закону, который я называю «законом сохранения реальности», — вернуть обратно.
Я шел по Бродвею, где-то в районе 34-й улицы. День был бодряще-прохладный, солнечный, несмотря на смог, и я вдруг пошел быстрее, чем хожу обычно. Ноги мои убежали куда-то вперед, плечи отклонились назад, я глубоко дышал, не обращая внимания на едкий дым, щекотавший ноздри. Автомобили вокруг рычали, визжали, время от времени издавали нечто похожее на пулеметные очереди. Пешеходы передвигались торопливой крысиной пробежкой, свойственной обитателям всех крупных американских городов, но особенно ярко выраженной у ньюйоркцев. Меня радовало и это. Я даже улыбнулся, глядя, как оборванный бродяга и седовласая дама в мехах с одинаково независимым видом лавируют среди машин, переходя через улицу. Такое хладнокровие и приобретенное ежедневными тренировками мастерство встретишь разве что в крупнейших мегаполисах.
Именно тогда я вдруг заметил широкую тень, что пролегла через улицу прямо передо мной. Предмет, отбрасывающий тень, не мог быть облаком — он не менял конфигурации и не двигался. Я высоко запрокинул голову — настоящий деревенщина, этакий Ганс-ротозей.
Взгляду пришлось вскарабкаться на головокружительную высоту ста двух этажей самого высокого здания в мире, Эмпайр-стейт-билдинга. Перед мысленным взором тут же возникла картина: огромная обезьяна взбирается наверх, прижимая к себе прелестную девушку. Ну да, конечно, эта чудесная американская история про Кинг-Конга, или, как его называют в Швеции, Конг-Кинга.
А потом взгляд мой поднялся еще выше, к вершине мощной мачты высотой двести двадцать два фута, — к ней и был направлен нос громадного, умопомрачительно прекрасного, обтекаемого серебристого объекта, чью тень я заметил несколькими секундами ранее.
Теперь самое важное: в тот момент я ни капли не удивился тому, что увидел. Я сразу понял, что это носовой отсек германского цеппелина «Оствальд», названного в честь великого немецкого ученого, пионера нового раздела физической химии — электрохимии. «Оствальд» — король пассажирских авиаперевозок. Из подобных ему цеппелинов составлен мощный воздушный флот, курсирующий между Берлином, Баден-Баденом и Бремерхавеном. Несравненная «Мирная армада». Лайнеры носят имена знаменитейших немецких ученых — Маха, Нернста, Гумбольдта, Фрица Габера. Встречаются и иностранные имена — француза Антуана Анри Беккереля, американца Эдисона, польки Склодовской, американо-поляка Томаса Склодовского-Эдисона и даже еврея Эйнштейна! Великая и благородная флотилия, в которой я занимаю не последний пост — консультанта по международным продажам. По-немецки я называюсь Fachmап — что значит «эксперт», «специалист». В тот момент я почувствовал, как плечи с гордостью разворачиваются при мысли о национальном богатстве der Vaterland.
Мне не надо было напрягаться и припоминать, чтобы сразу сказать, что длина «Оствальда» — более половины высоты Эмпайр-стейт-билдинга, считая вместе с высотой причальной мачты, достаточно мощной, чтобы держать на себе подъемник. И в который раз мое сердце наполнилось гордостью от мысли, что берлинская Zeppelinturm, причальная мачта для дирижаблей, всего лишь на несколько метров ниже. Германии, напомнил я себе, не нужно гнаться за рекордами — ее потрясающие научно-технические достижения говорят сами за себя.
Все это я успел подумать меньше чем за секунду, нимало не замедлив ходьбы. Уже опустив голову, я жизнерадостно замурлыкал себе под нос: «Deutschland, Deutschland tiber Alles». Бродвей за то время, пока я смотрел вверх, чудесным образом преобразился, хотя в тот момент это показалось мне совершенно естественным, как и спокойное присутствие в вышине громады «Оствальда», огромного эллипса, удерживаемого в воздухе гелием. Серебристые грузовики, автобусы, частные автомобили, работавшие на электричестве, ровно и спокойно урчали вокруг меня, проносились мимо с той же скоростью, с какой проносились несколько мгновений назад шумные, вонючие, дергающиеся, накачанные бензином уродцы. Хотя, пожалуй, о них я уже успел позабыть. Я любовался тем, как сияющий электромобиль мягко ныряет под широкую серебристую арку станции быстрой замены аккумуляторов. Другие выныривали из-под соседней арки, чтобы спокойно влиться в волшебный поток бесшумно скользящих машин. Я дышал чистым и свежим, без всякого намека на смог, воздухом.
Прохожих стало меньше, передвигались они очень быстро, но с достоинством и взаимной предупредительностью, которых, пожалуй, раньше я не наблюдал. Среди них было немало темнокожих, хорошо одетых и излучавших такую же спокойную уверенность в себе, какой обладают, скажем, кавказцы.
Единственную тревожную ноту, пожалуй, вносил высокий, бледный, очень худой мужчина в черном, с явно семитскими чертами лица. Одежда на нем была довольно потрепанная, хотя и опрятная. Он сутулился. Мне показалось, что время от времени этот человек бросает на меня пристальные взгляды. Но стоило мне попытаться встретиться с ним глазами, как он тут же отворачивался. Почему-то я вспомнил, как мой сын рассказывал, что Европейский колледж в Нью-Йорке теперь в шутку называют Еврейским колледжем. Я не смог удержаться от улыбки, но, клянусь, это была именно безобидная добродушная улыбка, а не злобная усмешка. Германия, со свойственной ей спокойной толерантностью и благородством, преодолела когда-то искажавший ее прекрасное лицо антисемитизм. В конце концов, мы должны признать, что, возможно, треть великих людей — евреи или имеют еврейскую кровь, и среди них Габер и Эйнштейн. Какие бы темные и страшные вещи не всплывали в памяти стариков вроде меня! Так иногда субмарина задевает днищем останки корабля, давным-давно потерпевшего крушение.
Я тут же снова обрел счастливое расположение духа и привычным, по-военному бравым движением тронул большим пальцем вертикальную полоску усов над губой, после чего лихо отбросил назад густую прядь черных волос (сознаюсь, я крашу волосы), все время норовящую упасть мне на лоб.
Взглянув еще раз на «Оствальд», я подумал о многочисленных достоинствах этого потрясающего, роскошного лайнера: нежное урчание моторов, приводящих в движение лопасти винтов, — естественно, электрических моторов, питаемых легкими гелиевыми аккумуляторами; широкий коридор, ведущий от обсерватории в носовой части к залу на корме, который вечером становится бальным залом; Gesellschaftsraum — с мебелью темного дерева, мужским запахом сигарного дыма, Damentische; ресторан с крахмальной белизной столового белья и сияющими приборами; комната отдыха, всегда убранная свежими цветами; шварцвальдский бар; казино, где можно сыграть в рулетку, баккара, шимми, блек-джек, в скат, бридж, домино, «шестьдесят шесть», шахматы (с эксцентричным чемпионом мира Нимцовичем, который обыграет вас вслепую, притом блестяще), в экзотические барочные игры с реквизитом всего лишь из двух золотых монет — одну вам, другую ловкому Нимци; роскошные каюты, где красное дерево соседствует с бальзой; услужливые стюарды, либо по-жокейски маленькие и худенькие, либо настоящие карлики — таких отбирают, чтобы уменьшить вес дирижабля; титановый подъемник, плывущий меж бесчисленных емкостей с гелием наверх, в двухпалубную обсерваторию, защищенную от ветра, но лишенную крыши, впускающую в зал постоянно меняющиеся облака, таинственный туман, свет звезд и старого доброго солнца — в общем, небеса. Где на земле или на море вы смогли бы купить себе такую жизнь?
Я вспомнил одноместную каюту, которую всегда занимаю, путешествуя на «Оствальде», представил себе широкий коридор с прохаживающимися по нему состоятельными пассажирами: дамы в вечерних туалетах, красивые офицеры, крахмальные пластроны, матовое мерцание обнаженных плеч, приглушенное позвякивание дамских украшений, музыка разговоров — словно оркестр настраивается перед концертом, — тихий смех, то и дело раздающийся там и тут.
Я вовремя и четко выполнил отданную себе команду: «Links, marschieren!» — и прошел через впечатляющие двери Эмпайр-стейт-билдинга в фойе, где на стене светились серебристая дата: «6 мая 1937 год» и время: «13.07». Отлично! «Оствальд» отправляется в 15.00, так что я успею перекусить и неспешно побеседовать с сыном, если он, конечно, не забудет о встрече со мной, а я не сомневаюсь, что не забудет, потому что мой сын — самый почтительный и дисциплинированный молодой человек на свете, у него истинно немецкий характер.
Пройдя мимо хорошо одетых людей — они стояли небольшими группами, а не бестолково толпились, — я оказался перед дверью с надписью «Отправление дирижабля». По-немецки было написано еще короче: «Zum Zeppelin».
Лифт обслуживала привлекательная японская девушка в юбке серебристого цвета и со значком (двуглавый орел и дирижабль) Германской федерации воздухоплавания на левом лацкане пиджака. Я с удовольствием отметил ее в равной степени свободное владение немецким и английским и пусть несколько официальную (как это вообще принято у японцев), но радушную улыбку. В ее поведении была немецкая точность, но, правда, без той скрытой теплоты, которая обычно сопутствует ей у нас, немцев. Как хорошо, что две державы, расположенные в разных концах света, имеют столь прочные коммерческие и культурные связи!
Мои соседи по лифту, в основном американцы и немцы, оказались весьма утонченными и очень хорошо одетыми. Картину несколько портил тот самый несчастный еврей в черном — он протиснулся, когда уже готовы были закрыть двери лифта. Он явно чувствовал себя не в своей тарелке, может быть, из-за потрепанной одежды. Я, признаюсь, несколько удивился его присутствию здесь, но, решив держаться с ним подчеркнуто вежливо и доброжелательно, слегка кивнул ему и дружелюбно улыбнулся. Евреи имеют такое же право наслаждаться роскошью, как и все остальные жители планеты, — если, конечно, у них есть деньги, а у большинства из них деньги имеются. Во время плавного подъема я проверил билет в левом нагрудном кармане — первый класс, «Оствальд». Все было на месте. Но особую, тайную радость доставляло мне сознание, что во внутреннем кармане, застегнутом на молнию, лежат подписанные документы, согласно которым Америка вскоре начнет выпускать пассажирские цеппелины. Современная Германия щедро делится своими техническими достижениями с дружественными нациями, не сомневаясь, что гений ее ученых и инженеров позволит ей и в дальнейшем опережать всех. И потом, в конце концов, именно американцы, отец и сын, внесли важный, хотя и не прямой вклад в развитие безопасного авиатранспорта (нельзя забывать и о роли польки — жены одного из них и матери другого).
Оформление этих документов было главной и официальной причиной моей поездки в Нью-Йорк, хотя мне удалось совместить дела с приятнейшим и довольно продолжительным общением с сыном, историком и социологом, и его очаровательной женой. Мои мирные размышления были прерваны мягким прибытием нашего лифта на сотый этаж. Путешествие, стоившее бедному обезумевшему от страсти Кинг-Конгу сверхчеловеческих усилий, мы проделали совершенно без труда. Серебристые двери открылись. Мои попутчики несколько напряглись, с невольным трепетом вообразив себе предстоящее им путешествие, и я, летающий этим видом транспорта регулярно, вышел из лифта первым, сопровождаемый улыбкой японочки, моей бойкой, хоть и сдержанной младшей коллеги.
Из огромного, сияющего чистотой окна открывался вид на Манхэттен с высоты тысяча двухсот пятидесяти футов — минус два этажа. Выйдя из лифта, я повернул не к накопителю и мачте, а налево, к великолепному ресторану «Кгаhenest».
Пройдя между бронзовыми трехфутовыми статуями Томаса Эдисона и Марии Склодовской-Эдисон, установленными в нише одной из стен, и графа фон Цеппелина и Томаса Склодовского-Эдисона — в нише напротив, я очутился у входа в наилучший немецкий ресторан за пределами родины. Здесь я немного помедлил, оглядывая резные панели темного дерева — картины Шварцвальда с гротескными изображениями его сказочных обитателей: кобольдов, эльфов, гномов, в меру сексуальных дриад и им подобных. Они увлекли меня, потому что я, как называют это американцы, художник-любитель. Правда, предпочитаемая мною, да и вообще единственная модель — цеппелин на фоне голубого неба или сгущающихся облаков.
Ко мне подошел Oberkellner с меню под мышкой:
— Mein Негг, мы рады видеть вас снова! У меня есть прекрасный столик на одного — около иллюминатора с видом на Гудзон.
Но в этот момент из-за столика у стены поднялся молодой человек, и знакомый, столь дорогой мне голос произнес:
— Hier, Papa!
— Nein, Herr Ober, — улыбнулся я метрдотелю, отходя от него, — heute hab ich ein Gesellschafter. Mein Sohn.
Я уверенно прошел между столиками, за которыми сидели хорошо одетые люди, как белые, так и темнокожие.
Мой сын по-родственному горячо пожал мне руку, хотя мы с ним расстались только сегодня утром. Он настоял, чтобы я сел на широкий, обитый кожей диванчик у стены — оттуда мне будет открываться весь зал, — а сам устроился напротив.
— Я сегодня хочу видеть только тебя, папа, — заверил он меня со сдержанной мужской нежностью. — У нас есть по крайней мере полтора часа. Я все уладил с твоим багажом. Он, скорее всего, уже на борту «Оствальда».
Мой заботливый и предусмотрительный мальчик!
— А теперь, папа, что выберем? Сегодня специальное предложение: Sauerbraten mit Spatzle и кисло-сладкая краснокочанная капуста. Но есть еще цыпленок с перцем…
— Пускай цыпленок посыпает голову перцем, — прервал я. — Тушеная говядина — это то, что нужно.
Как раз подошел пожилой официант, посланный к нам метрдотелем. Я уже собирался заказать, когда мой сын дал мне понять, что сделает заказ сам на правах хозяина. Это умилило меня. Сын между тем вдумчиво изучал карту вин.
— «Зинфандель» урожая тысяча девятьсот тридцать третьего года, — решительно произнес он, впрочем, взглядом спросив моего одобрения. Я улыбнулся и кивнул. — А для начала, может быть, капельку шнапса? — предложил он.
— Бренди? О да! — ответил я. — И даже, пожалуй, не капельку. Пусть будет двойная порция. Не каждый день я обедаю с таким выдающимся ученым, как мой сын.
— О папа! — Он смутился и почти покраснел. Но тут же твердо отдал распоряжение седовласому официанту: — Schnapps. Doppel. — Тот кивнул и поспешно отошел.
Несколько чудесных секунд мы с любовью смотрели друг на друга. Потом я сказал:
— А теперь расскажи мне поподробнее о своих достижениях в Новом Свете. Да, мы говорили о них не раз, но довольно коротко, и при этом всегда был кто-то из твоих друзей или твоя очаровательная жена. Теперь мне хотелось бы спокойного и неторопливого рассказа. Кстати, соответствует ли научный аппарат — доступ к специальной литературе и тому подобное — в муниципальном университете Нью-Йорка твоим потребностям, после того как тебе довелось поработать в Баден-Баденском университете и других центрах высшего образования в Германской Федерации?
— В каком-то смысле, конечно, они тут недотягивают, — признал он. — Но для работы именно в моей области хватает. — Тут он снова опустил глаза и едва не покраснел. — Однако, папа, ты переоцениваешь мои скромные успехи. Они не идут ни в какое сравнение со вкладом в международные связи, сделанным тобой за последние две недели.
— Это моя обычная работа, — скромно ответил я, тем не менее не удержавшись, чтобы еще раз не дотронуться до левого кармана, в котором лежали подписанные документы. — Но довольно обмениваться любезностями. Расскажи мне о своих «скромных успехах», как ты это называешь.
Наши взгляды встретились.
— Ну что ж, папа. — Он вдруг заговорил сухо и по-деловому. — Все, что я делал в последние два года, я делал, в полной мере осознавая всю зыбкость благополучия, которым все мы сейчас наслаждаемся. Если бы кое-какие вопросы в ключевые моменты истории последнего столетия решились иначе, если бы был выбран другой курс, то мир сейчас оказался бы ввергнутым в беды и войны, ужаснее которых вообразить себе невозможно. Эта леденящая душу картина все четче вырисовывается передо мной по мере того, как я глубже проникаю в суть вопроса.
Я был сильно заинтригован. Тут нам подали бренди в небольших округлых бокалах. Невольная заминка в разговоре только усилила мое волнение.
— Что ж, давай выпьем за твое глубокое проникновение в суть, — предложил я. — Прозит!
Ожог и приятное тепло, разлившееся по всему телу, пришпорили мой интерес.
— Думаю, я понимаю, о чем ты… — ответил я сыну.
Поставив недопитый бокал на стол, я указал на нечто за его спиной. Он оглянулся. Я указывал на четыре фигуры у входа в ресторан «Krahenest».
— Например, — сказал я, — если бы Томас Эдисон и Мария Склодовская не поженились и особенно если бы у них не родился сверхгениальный сын, познания Эдисона в области электричества и Склодовской в радиоактивных веществах не были бы объединены на благо науке. Не появился бы знаменитый аккумулятор Эдисона, основа всего известного нам наземного и воздушного транспорта. На суперсовременные электрические грузовики, о которых теперь пишут в филадельфийской «Сатэдей ивнинг пост», смотрели бы просто как на дорогостоящую причуду. И гелий так и не начали бы производить в промышленных количествах, а значит, продолжали бы расходовать и без того истощившиеся подземные запасы.
Взгляд моего сына вспыхнул азартом настоящего ученого.
— Папа, — воскликнул он, — ты и сам гений! Ты удивительно метко попал в одну из ключевых точек. Я сейчас работаю над большой статьей на эту тему. Известно ли тебе, что в тысяча восемьсот девяносто четвертом году Мария Склодовская имела личные отношения со своим коллегой Пьером Кюри и, следовательно, вполне могла бы стать мадам Кюри или, скажем, мадам Беккерель, потому что и он тогда работал с ними, — если бы в Париж в декабре тысяча восемьсот девяносто четвертого года не приехал блистательный Эдисон, не вскружил ей голову и не увез в Новый Свет к новым свершениям? И ты только представь, папа, — его глаза взволнованно блестели, — что было бы, если бы их сын не придумал свой знаменитый аккумулятор, самое значительное научное изобретение за всю историю промышленности. Ведь тот же Генри Форд тогда вполне мог бы наладить производство автомобилей, приводимых в движение паром, или природным газом, или даже бензином, вместо того чтобы выпускать электрические автомобили, которые сегодня стали настоящим благом для человечества. Представь вместо наших бесшумно скользящих машин чудовища, изрыгающие ядовитый дым и загрязняющие все вокруг.
Машины, приводимые в движение бензином! Это же опасно — в смысле возгорания. Идея, какой бы фантастической она ни была, заставила меня содрогнуться от ужаса. Как раз в этот момент я заметил, что мой еврей в черном сидит всего в нескольких столиках от нас. Честно говоря, я удивился, увидев его в «Krahenest». Странно, почему я не заметил его появления? Возможно, он пришел сразу после меня, в те самые несколько минут, когда я смотрел только на своего сына. Его присутствие, должен признаться, всего на миг, но испортило мне настроение. «Что ж, пусть поест хорошей немецкой еды и выпьет доброго немецкого вина», — великодушно подумал я. Быть может, когда его желудок наполнится, на изможденном еврейском лице заиграет добрая немецкая улыбка. Я привычно дотронулся до своих усиков ногтем большого пальца и отбросил со лба черную прядь волос. Тем временем сын продолжал:
— Так вот, папа, если бы электрический транспорт не развился и отношения между Германией и Соединенными Штатами в последнее десятилетие оказались бы хуже, мы бы не получали из Техаса гелий для наших цеппелинов, а мы в нем остро нуждались в тот период, когда еще не было налажено получение гелия искусственным путем. Мои сотрудники в Вашингтоне нашли сведения, что в американских военных кругах одно время существовало мощное движение, направленное против продажи гелия каким бы то ни было странам, и прежде всего Германии. Только влияние Эдисона, Форда и других крупных американских деятелей предотвратило введение этого глупейшего запрета. Окажись он принят, Германии пришлось бы заправлять пассажирские дирижабли не гелием, а водородом. Вот еще один ключевой момент.
— Заправленный водородом цеппелин — какая глупость! Да это же настоящая летающая бомба, способная взорваться от малейшей искры! — воскликнул я.
— Это вовсе не глупость, папа, — покачал головой мой сын. — Прости, что вторгаюсь в твою профессиональную область, но для некоторых периодов быстрого роста индустрии характерен императив: если безопасный путь закрыт, люди идут опасным путем. Ты не можешь не признать, папа, что авиация поначалу была чрезвычайно рискованным предприятием. В тысяча девятьсот Двадцатые годы случались страшные аварии: дирижабль «Рим», например, или «Шенандоа», разломившийся пополам, «Акрон», «Мэкон», британские R-38, распавшийся прямо в воздухе, и R-101, французский «Дик-смёйде», похороненный на дне Средиземного моря, принадлежавшая Муссолини «Италия», потерпевшая крушение в неудачной попытке достичь Северного полюса, русский «Максим Горький», в который врезался самолет. По меньшей мере три с половиной сотни авиаторов погибли только в этих девяти катастрофах. Если бы за ними последовали взрывы двух-трех заправленных водородом цеппелинов, мировая промышленность вообще могла бы оставить всякие попытки производства дирижаблей и переключиться, например, на винтовые самолеты тяжелее воздуха.
Летающие чудовища, которые каждую секунду могут упасть, если вдруг откажет двигатель, вместо старых добрых непотопляемых цеппелинов? Невозможно! И я покачал головой, однако, надо признать, уже далеко не с той убежденностью, с какой хотелось бы. А вот доводы моего сына звучали как раз очень убедительно. Кроме того, он прекрасно владел материалом и, так сказать, держал руку на пульсе. Упомянутые им девять авиакатастроф действительно имели место, о чем мне было хорошо известно, и, действительно, из-за них пассажирская авиация могла бы пойти по пути тяжелых самолетов, если бы не гелий, вернее, если бы не германский гений и если бы не волшебный аккумулятор Томаса Склодовского-Эдисона.
Справиться с неуютными мыслями мне помогло искреннее восхищение разносторонними познаниями моего сына. Этот мальчик — настоящее чудо. Весь в отца и даже, что там скрывать, превзошел его.
— А теперь, Дольфи, — продолжал он, назвав меня домашним именем (я не возражал), — я хотел бы перейти к совсем другой теме. Или, вернее, к другому примеру, иллюстрирующему мою гипотезу о ключевых моментах истории.
Я молча кивнул. Мой рот был занят замечательной Sauerbraten и чудесными маленькими немецкими клецками, а трепещущие ноздри вдыхали ни с чем не сравнимый кисло-сладкий запах краснокочанной капусты. Я так увлекся выкладками сына, что даже не заметил, как нам принесли еду.
Проглотив кусок, запив его глотком доброго «Зинфанделя», я сказал:
— Продолжай, пожалуйста.
— Я имею в виду последствия Гражданской войны в Америке, отец, — произнес он, к моему большому удивлению. — Знаешь ли ты, что в первое десятилетие после того кровавого конфликта существовала реальная опасность, что дело борьбы за свободу и права негров — за что, собственно, и воевали — будет совершенно загублено? Все старания Авраама Линкольна, Тадеуса Стивенса, Чарлза Самера, Бюро свободных людей, Союзной лиги оказались бы сведены к нулю. Куклуксклановцы не подверглись бы суровым наказаниям, а, наоборот, расцвели пышным цветом. Да, папа, мои изыскания убедили меня в том, что все это могло бы произойти и кончилось бы новым закабалением чернокожих, нескончаемыми войнами или, по крайней мере, затягиванием периода Реконструкции на многие десятилетия, учитывая пагубную черту американского характера — способность легко переходить от искренней и простой веры в свободу к махровому лицемерию. Я опубликовал большую статью об этом в «Вестнике исследований Гражданской войны».
Я грустно кивнул. Какие-то вопросы для меня, разумеется, оказались настоящей terra incognita, но я достаточно хорошо представлял себе американскую историю, чтобы признать справедливость сказанного. Более чем когда-либо я был потрясен многогранностью его научных интересов. Он, безусловно, значительная фигура в немецком ученом мире, глубокий мыслитель с широким кругозором. Какое счастье быть его отцом! Не в первый раз, но, пожалуй, с особым волнением я возблагодарил Бога и судьбу за то, что когда-то перевез свою семью из австрийского Браунау, где я родился в 1899 году, в Баден-Баден, где мой сын вырос в университетской атмосфере, у самого Шварцвальда, всего в ста пятидесяти километрах от Вюртембергского завода дирижаблей имени графа Цеппелина в Фридрихсхафене, на берегу Боденского озера.
Я поднял свой бокал в торжественном, безмолвном тосте — мы уже добрались до этой стадии трапезы — и отпил глоток огненного шерри-бренди.
Подавшись ко мне, сын очень тихо продолжал:
— Должен сказать тебе, Дольфи, что моя новая большая книга, заинтересующая, полагаю, и широкого читателя, и ученых, мой Meisterwerk, который я собираюсь назвать «Если бы все пошло не так» или, возможно, «Если бы все обернулось по-плохому», будет целиком посвящен иллюстрируемой разнообразнейшими примерами теории ключевых событий истории, ее, если можно так выразиться, переломных моментов. Эта теория может показаться умозрительной, но она твердо опирается на факты. — Он бросил взгляд на свои наручные часы и пробормотал: — Да, время еще есть. Итак… — Лицо его помрачнело, голос зазвучал тихо, но внушительно. — Я расскажу тебе еще об одном переломном моменте, о самом спорном и при этом о самом важном из всех. — Тут он сделал паузу. — Должен предупредить, Дольф, мой рассказ может показаться тебе неприятным.
— Не думаю, — благосклонно улыбнулся я. — Но, как бы то ни было, продолжай.
— Хорошо. Итак, в ноябре тысяча девятьсот восемнадцатого года, когда британцы прорвали линию Гинденбурга и усталая немецкая армия окопалась вдоль Рейна, как раз перед тем, как союзники под командованием маршала Фоша, нанеся последний сокрушительный удар, проложили дорогу к самому Берлину…
Теперь я понял, почему он меня предупредил. В моем мозгу сразу вспыхнули воспоминания о той битве — ее слепящее зарево и оглушительный гром. Рота, которой я командовал, была одной из самых бесстрашных, готовых обороняться до последнего патрона. Но нас отбросили назад сильнейшим ударом превосходящего числом противника, вооруженного полевыми пушками, танками и бронированными машинами, не говоря уже о воздушном флоте, состоявшем из самолетов «де хевилленд», «хендли-пейдж» и других крупных бомбардировщиков, сопровождаемых жужжащими, как насекомые, «спадами» и прочими. Их авиация разметала в клочья последние «фокке» и «пфальцы» и нанесла Германии гораздо больший ущерб, чем наши цеппелины Англии. Назад, назад, назад! Перестраиваясь на ходу, мы отступали по разоренной Германии. Оказавшись среди развалин Берлина, даже самые храбрые из нас вынуждены были признать, что мы разбиты, и безоговорочно сдаться.
Его рассказ вызвал у меня яркие, прямо-таки обжигающие воспоминания. Сын, между тем, продолжал:
— В тот поистине судьбоносный момент, Дольф, в ноябре тысяча девятьсот восемнадцатого, существовала большая вероятность — и я это неопровержимо доказываю в своей книге — немедленного заключения и подписания перемирия, и тогда война закончилась бы, по сути дела, ничем. Президент Вильсон колебался, французы очень устали, и так далее. И если бы так случилось, — придвинься ко мне поближе, Дольф, — тогда настроения немцев в начале двадцатых были бы совсем другими. Германия не чувствовала бы себя полностью разбитой, и это рано или поздно неизбежно привело бы к рецидивам пангерманского милитаризма. Немецкие гуманисты и ученые не одержали бы такой сокрушительной победы над немецкими же — да-да! — гуннами. Что касается союзников, они, чувствуя, что у них украли близкую победу, не были бы склонны к той щедрости, какую проявили к Германии, утолив свою жажду мести триумфальным входом в Берлин. Лига Наций не стала бы таким сильным инструментом поддержания мира, каким является сейчас. Америка вообще могла бы выйти из нее, а немцы, безусловно, тайно презирали бы ее. Старые раны не затянулись бы, потому что, как это ни парадоксально звучит, не были бы достаточно глубоки. Ну вот, я сказал то, что хотел. Надеюсь, я не сильно утомил тебя, Дольф.
Я шумно выдохнул. Но тут же постарался убрать с лица хмурое выражение и нарочито небрежным тоном ответил:
— Нисколько, сынок. Да, ты прикоснулся к моей незаживающей старой ране. Тем не менее я буквально костным мозгом чувствую справедливость твоей концепции. Слухи о перемирии действительно распространялись как лесной пожар среди наших войск той черной осенью тысяча девятьсот восемнадцатого года. И я очень хорошо понимаю, что, если бы тогда заключили перемирие, такие офицеры, как я, поверили бы, что немецкий солдат так и не был побежден, что его просто предали вожди и красные подстрекатели, и стали бы тайно вынашивать планы возобновления войны при более благоприятных условиях. Сынок, давай выпьем за твои замечательные «переломные моменты».
Наши маленькие округлые бокалы соприкоснулись с нежным звоном, и мы допили последние капли резкого, слегка горьковатого киршвассера. Я намазал маслом тонкий ломтик ржаного хлеба и откусил кусочек — всегда приятно завершить трапезу хлебом. Я вдруг почувствовал огромное удовлетворение. Эти драгоценные секунды хотелось длить вечно — слушать и слушать мудрые речи своего сына, питающие мое восхищение им. Да, поистине, время милостиво остановило свой беспощадный бег — интереснейшая беседа, бесподобные еда и питье, приятная атмосфера. В этот самый момент мой взгляд случайно упал на того самого еврея, вносившего некоторый диссонанс во всеобщую гармонию. По какой-то странной причине он смотрел на меня с откровенной ненавистью, хотя, увидев, что я это заметил, тут же отвел взгляд. Но такая мелочь не поколебала моего спокойствия. Я попытался продлить блаженство, подытожив:
— Мой дорогой сын, это был самый волнующий обед в моей жизни. Хотя, признаюсь, мне вдруг стало страшновато. Твои «переломные моменты» открыли мне невероятный мир, в который тем не менее я вполне могу поверить. Жуткий и захватывающий мир всегда готовых к самосожжению, начиненных водородом цеппелинов и бесчисленных, распространяющих вонь, заправленных бензином автомобилей, производимых Фордом вместо электрических; мир американских негров, вновь обращенных в рабство; мир, где живет мадам Кюри или мадам Беккерель; мир без аккумулятора Томаса Склодовского-Эдисона и без него самого; мир, где немецкие ученые — мрачные парии, а не толерантные, гуманные, великодушные люди, где одинокий дряхлый Эдисон корпит над своим старым аккумулятором, тщетно пытаясь его усовершенствовать, а Вудро Вильсон отнюдь не настаивает на том, чтобы Германию немедленно допустили в Лигу Наций; мир, накапливающий ненависть для Второй мировой войны, еще более ужасной, чем первая. Мир, повторяю, невероятный, но ты на какие-то секунды заставил меня поверить в него настолько, что я даже стал побаиваться: а вдруг время внезапно переключит передачу, и мы будем ввергнуты в этот кошмар, и окажется, что наша прекрасная реальность всего лишь сон…
Вдруг мой сын взглянул на циферблат часов и резко поднялся:
— Дольф, я надеюсь, что из-за моей глупой болтовни ты не опоздаешь…
Я тоже вскочил:
— Нет-нет, сынок, не беспокойся, — я словно слышал свой дрогнувший голос со стороны, — но у меня действительно осталось мало времени. Auf Wiedersehn, сынок, auf Wiedersehn!
Я уже почти бежал, вернее, летел сквозь пространство, подобно призраку, — оставив сына расплачиваться за наш обед — через зал, которому словно передалось мое лихорадочное волнение: он то вспыхивал, то темнел, как электрическая лампочка, перед тем как ее вольфрамовая нить рассыплется в порошок, и тогда уж она погаснет навсегда…
И все это время в моей голове звучал чей-то убийственно спокойный голос: «Во всей Европе гаснут огни, и при нашей жизни мы уже не увидим, как они зажгутся вновь…»
Вдруг самым важным на свете для меня стало успеть на «Оствальд», оказаться на борту, до того как дирижабль улетит. Только это убедит меня теперь, что я в своем, в правильном мире. Мне необходимо было чувствовать, осязать «Оствальд», а не только говорить о нем…
Когда я пробегал мимо четырех бронзовых фигур, мне показалось, что они съежились, а лица их стали уродливыми лицами старых ведьм, — четыре кобольда смотрели на меня, и злобное знание светилось в их глазах. Оглянувшись, я увидел, как мелькнула за моей спиной высокая, черная, худая как скелет фигура человека с мертвенно-белым лицом. Странно короткий коридор, по которому я бежал, привел в тупик, а не к входу в накопитель. Я рванул узкую дверь, ведущую на лестницу, и побежал наверх, как будто мне было двадцать, а не сорок восемь. Преодолев третий пролет, я рискнул оглянуться и посмотреть вниз. Отставая от меня всего лишь на какой-то пролет, огромными прыжками за мной гнался мой жуткий еврей. Я рванул дверь на сто втором этаже. Пробежав еще несколько футов по коридору, я все-таки увидел серебристую дверь лифта, которую искал, и светящиеся над ней слова «Zum Zeppelin». Наконец-то «Оствальд», наконец-то реальность!
Но надпись мигала, как мигал до этого зал ресторана «Krahenest», а на двери косо висела белая табличка «Не работает». Я бросился на дверь, стал царапать ее ногтями. Потом закрыл глаза и потер их, чтобы зрение прояснилось. Снова открыл — и не увидел никакой таблички. Но и серебристой двери, и надписи над ней тоже больше не было. Оказалось, я царапал штукатурку.
Кто-то тронул меня за локоть, и я обернулся.
— Простите, сэр, у вас обеспокоенный вид. Могу я чем-нибудь помочь? — заботливо поинтересовался нагнавший меня все-таки еврей.
Я помотал головой, но сделал ли это, отрицая свою обеспокоенность или отвергая его помощь, — и сам не знал.
— Я ищу «Оствальд», — выдохнул я, только сейчас осознав, сколько пробежал по этой лестнице. И пояснил, увидев недоумение на его лице: — Цеппелин «Оствальд».
Может быть, я ошибаюсь, но мне вдруг показалось, что в его глазах сверкнуло скрытое торжество, хотя выражение лица было по-прежнему сочувственным.
— А, цеппелин… — повторил он прямо-таки медовым голосом. — Вы, должно быть, имеете в виду «Гинденбург».
«Гинденбург?» — подумал я. Но не существует цеппелина под названием «Гинденбург». Или существует? Неужели я мог ошибиться в таком простом, бесспорном, казалось бы, вопросе? В последние минуты две у меня в голове как-то все перепуталось. Я изо всех сил старался убедить себя, что я — это я, что я в своем, правильном, мире, и растерянно шевелил губами, почти беззвучно повторяя: «Bin Adolf Hitler, Zeppelin Fachman…»
— Но «Гинденбург» здесь не приземляется, — сказал мой еврей, — хотя, помню, высказывались идеи, не установить ли на крыше Эмпайр-стейт-билдинга мачту для дирижаблей. Может быть, вы видели новости по телевизору и подумали…
Тут он вдруг помрачнел — или притворился мрачным — и вымолвил совсем уж невыносимо сладким голосом:
— Вы уже слышали сегодняшние трагические новости? О, я надеюсь, вы ищете «Гинденбург» не затем, чтобы встретить кого-то из членов семьи или друзей. Сэр, мужайтесь. Несколько часов назад, подлетая к базе в Лейкхёрсте, в Нью-Джерси, «Гинденбург» загорелся… Все было кончено в считаные секунды. По крайней мере тридцать или сорок пассажиров сгорели заживо. Держитесь, сэр.
— Но «Гинденбург», то есть я хотел сказать «Оствальд», не мог сгореть! — воскликнул я. — Это же цеппелин, он летает на гелии.
Еврей покачал головой:
— О нет. Я, конечно, не ученый, но знаю, что «Гинденбург» заправляли водородом, — обычное немецкое безрассудство и склонность к необдуманному риску. Ну по крайней мере мы, слава богу, не продаем гелий нацистам.
Я лишь растерянно шевелил губами, слабо протестуя.
— Вы меня простите, — произнес он, — но мне показалось, вы что-то говорили об Адольфе Гитлере. Я полагаю, вам известно, что у вас есть некоторое сходство с диктатором. На вашем месте, сэр, я сбрил бы усы.
Я почувствовал, как от этого вежливо сформулированного замечания, сделанного, однако, оскорбительным тоном, во мне закипает гнев. Вдруг все вокруг замигало красным, и я ощутил какую-то странную судорогу внутри — судорогу, которую, вероятно, испытываешь, когда переходишь из одной реальности в другую, параллельную: на некоторое время я стал тезкой нацистского диктатора, его почти сверстником, американским немцем, рожденным в Чикаго, никогда не бывавшим в Германии и не говорившим по-немецки, чьи друзья все время дразнили его случайным сходством с Гитлером. И который упрямо повторял: «Нет, я не сменю имя. Пусть этот подонок-фюрер сменит. Когда-то британский Уинстон Черчилль предложил американскому Уинстону Черчиллю, автору „Кризиса“ и других романов, сменить имя, чтобы их не путали, потому что британский Черчилль тоже что-то писал. Американец ответил ему, что идея хорошая, но поскольку он на три года старше, то пусть британец сам сменит имя. Примерно то же я мог бы сказать этому сукину сыну Гитлеру».
Еврей все еще насмешливо смотрел на меня. Я уже собирался дать ему резкую отповедь, но вдруг почувствовал вторую судорогу и понял, что переживаю еще один катаклизм. Первый переместил меня в параллельный мир. Второй оказался перемещением во времени, и я перенесся из 1937 года (где я родился в 1889-м и мне было сорок восемь) в 1973-й (где я родился в 1910-м и мне было шестьдесят три). Имя изменилось на мое настоящее (но какое оно — мое настоящее?), и я уже ни капли не походил на нацистского диктатора Адольфа Гитлера (или на специалиста по дирижаблям Адольфа Гитлера?), и у меня действительно имелся взрослый женатый сын, и он занимался социологией и историей в Нью-Йоркском университете, и у него было полно блестящих идей, но среди них я не знал никакой «теории переломных моментов». А еврей — я имею в виду высокого худого человека в черном, с семитскими чертами лица — пропал. Я озирался по сторонам и не находил его.
Я дотронулся до левого верхнего кармана, моя рука дрогнула и скользнула внутрь: там не было ни молнии, ни драгоценных документов — только пара грязных конвертов с какими-то карандашными пометками.
Не помню, как я вышел из Эмпайр-стейт-билдинга. Наверное, воспользовался лифтом. Единственное, что сохранила моя память после всего этого наваждения, была картинка — Кинг-Конг, кувырком летящий вниз с крыши здания, похожий на смешного и жалкого огромного плюшевого медведя.
Некоторое время, показавшееся мне вечностью, я брел по Манхэттену как во сне, вдыхая канцерогенные испарения автомобилей. Иногда я вдруг «просыпался», в основном когда переходил улицы, встречавшие меня не мягким мурлыканьем, а злобным рыком машин, а потом снова погружался в транс. Еще там были большие собаки.
Когда я наконец пришел в себя, оказалось, что я иду в сумерках по Гудзон-стрит в северном конце Гринвич-Виллидж. Взгляд мой упирался в ничем не примечательное светло-серое квадратное здание вдалеке. Скорее всего, это был Всемирный торговый центр высотой тысяча триста пятьдесят футов. Потом его заслонило от меня улыбающееся лицо моего сына, профессора университета.
— Джастин! — воскликнул я.
— Фриц! — обрадовался он. — Мы уже начали немного волноваться. Где ты был? Нет, это, конечно, не мое дело. Если ты ходил на свидание с девушкой, то можешь не рассказывать.
— Спасибо, — поблагодарил я. — Я что-то устал и слегка замерз. Нет, никаких свиданий, просто побродил по своим памятным местам. И получилось дольше, чем я ожидал. Манхэттен изменился за то время, что я не был на западном побережье, но не очень сильно.
— Становится холодно, — сказал Джастин. — Пошли вон в то заведение с черной вывеской. Это «Белая лошадь». Сюда частенько заходил выпить Дилан Томас. Говорят, он нацарапал несколько стихотворных строчек на стене в туалете, но их потом замазали.
— Хорошо, — согласился я. — Только закажем кофе, а не эль. Или, если нельзя кофе, тогда колу.
Я не склонен к выпивке, потому что не люблю говорить тосты.