Иван Ребров проснулся, как всегда, слишком рано, еще не было шести. Когда бы он ни ложился и не засыпал, трезвый или, чаще, пьяный, просыпался он всегда в это время. И не знал, куда себя девать, особенно в последние годы. Он соскользнул с широкой кровати, прошел по ковру к двери и, как всегда мельком и без всякого интереса взглянул в высокое зеркало на свое голое, жилистое тридцати пяти летнее тело. Не закрывая за собой дверь в туалете, он начал мочиться и внимательно рассматривать бурую лужицу в унитазе. Сегодня с утра она была почти кирпичного цвета: то ли от лекарств, то ли от самой болезни. И он первый раз за день осторожно, как ребенка, потрогал свою пухлую нежную печень.
На обратном пути, не доходя своей полуоткрытой двери, он взялся за ручку соседней, второй его спальни и резко дернул. На кровати, разметавшись среди скомканных простыней, спала вчерашняя девчонка. Вчера вечером его шофер привез ему эту ночную бабочку. Ребров даже не спросил ее имени – все равно бы та соврала. Он так и звал ее потом Машей, как и всех их до этого.
Вчера у него ничего с ней не получилось. После ужина опять заныло в боку, но он попробовал ее приласкать, потискать, но от этого его стало даже подташнивать. Так они вдвоем и просидели молча у телевизора допоздна. Когда он расплатился с ней, дал денег на такси, стал выпроваживать, она стала проситься переночевать, ехать ей было некуда. Он не любил этого, но подумал, что, может, утром сам будет здоровее, сильнее, и надо бы попробовать, может, и вообще ему надо только по утрам сексом заниматься. Она осталась.
Теперь он прошел от двери к кровати, встал рядом и осторожно оттянул в сторону простыню. Она лежала на спине, слегка согнув в коленях ноги, загорелая и с резкой белой полосой там, где должны были быть ее трусики. Он несколько раз оглядел ее красивое голое тело, вверх и вниз, прислушиваясь к собственному желанию. Но его не было, как и вчера. Он чувствовал только то большое и холодное, но пока еще не ноющее, – в своем правом боку.
Тогда его начала охватывать ярость. Он захватил край простыни, чтобы дернуть, разбудить, сунуть ей еще денег, чтобы только скорее одевалась, ловила на шоссе такси и убиралась в свою Москву. Но вовремя подумал, что поднимется плач, крики, шум, и ему стало жалко разрушать утреннюю тишину дома. Он стиснул зубы, бросил на кровать простыню и пошел к себе.
Он сел в кресло перед телевизором, но не включил, а стал смотреть в окно. С высокого второго этажа его особняка был виден желтеющий далекий лес, бегущие по утреннему небу облака. Смотрел и припоминал вчерашний телефонный разговор. Звонок раздался поздно вечером, когда Ребров сидел у телевизора с этой девчонкой. Звонил Левко, президент его банка. После нескольких обычных приветственных слов Левко сразу спросил:
– Ты завтра не зайдешь ко мне к часу? Вместе и покушаем.
Давненько они не обедали вместе. С чего бы вдруг завтра? Да и сегодня мельком виделись, поздоровались, – ничего такого тот не сказал. Объявилось что-то, значит, хорошее или плохое. Хорошего нынче ждать было неоткуда, значит – нехорошее… Ребров только и ответил в трубку:
– Зайду.
– Ты какую кухню предпочитаешь, французскую или китайскую?
У Левко было два личных повара: настоящий француз и настоящий китаец, и они готовили ему по очереди. Но у Реброва от этого вопроса снова подступила тошнота, и он чуть не бросил телефонную трубку, но сдержался и тихо ответил:
– Мне все равно, Леня. Пока.
Реброву принадлежала половина этого банка. Точнее, сорок девять процентов. Остальные проценты были у Левко. Левко был президентом, а Ребров, как был начальником службы безопасности банка, так и оставался им десять уже лет. Но на звучные и важные должности ему было наплевать.
Ребров стал перебирать в уме, что бы еще плохого могло приключиться с их банком, или, вернее, с его деньгами. Из недавнего мирового кризиса их банк выходил общипанным из-за тысяч невозвращенных кредитов, с убытками на десятки миллионов долларов из-за обесценившихся акций в их портфеле, с громадными долгами в валюте перед иностранными банками. Да еще они засветились недавно с серым бизнесом по обналичке крупных сумм. Если лишат из-за этого лицензии, то банку «хана». И его миллионам вместе с ним. Сколько их было вначале? – почти двадцать зеленых. Он даже всю свою наличку держал в этом банке, и теперь она была там – если была. А у Левко? Все на офшорах, в Швейцарии… «Прохвост…».
Первого человека Ребров убил в шестнадцать лет. Он сбежал тогда из школы-интерната и стал работать в бригаде лесорубов. Это было в начале девяностых. В их новгородской глубинке тогда развалились все совхозы, поломанную технику и голодных телят раздали таким же голодным крестьянам. Раздали даже землю, с помпой, в виде бумажек с печатями на паи, с которыми никто не знал что делать, и отдали бы с радостью за бутылку, если бы кто-нибудь ее тогда предложил. Фермерами они не стали, – потому что это надо уметь, этому надо учиться, а в головах была тогда разруха. Одно могло прокормить и напоить водкой всех местных мужиков – лес.
Самые тертые и крутые скупали старую или краденную технику, сколачивали бригады из ошалевших от безденежья мужиков, запасались ксивами на делянки у продажных лесников и, как хищники, рубили все подряд. По ночам с надрывным воем шли по длинным лесным дорогам в балтийские порты перегруженные лесовозы. Без лишних проволочек они прямиком подходили к бортам сухогрузов с чужими скандинавскими флагами, и когтистая лапа крана захватывала наши северные елки и уносила их в темные трюмы. Расплачивались тут же, наличкой, набитой в дешевые китайские сумки. При свете фар, над раскаленными радиаторами грузовиков деньги пересчитывались только по толстым перевязанным веревкой пачками: этих, из леса, обмануть боялись.
Иван Ребров работал у быстрого и наглого парня, у Степана. Тот умел вертеть эти лесные дела, – все на длинном пути у него были прикормлены, смазаны, и лес гнали в порт каждую ночь. Но вот только своим работягам он стал задерживать с заработанным, и уже подолгу. Мужики, привыкшие к водке с малолетства, только глухо матерились и, как могли, терпели из последней мочи, деваться все равно было им некуда. Может, и задерживал им Степа заработанное, чтобы меньше те пили, да больше пилили.
Иван Ребров и сам не мог уже без водки. В школе-интернате не только своей «котлой», а и с воспитателями вместе напивались. «Воспитатели» там те еще были, – из не сумевшей никуда приткнуться до армии местной шелупони. Они же и выручали бутылкой, когда свои кончались, полученные за грибы да клюкву, сданные продавщице автолавки.
Раз возвращались они в феврале с дельней делянки, груженые, Ребров да шофер. Сумерки, мороз, в желудке голод, и выпить позарез надо. Шли по узкой ухабистой лежневке, и фары как будто расталкивали в стороны обступавшие черные елки. И вот за поворотом, там, где они пилили всю прошлую неделю, вспыхнули под их фарами два рубина задних габариток. Понятно было, чей стоял в этом глухом лесу джип: Степан приехал на вырубку смотреть хозяйским глазом штабеля готового в путь леса.
– Останови, – вдруг неожиданно для себя сказал шоферу Ребров.
Почти уже в темноте пошел он по развороченной тракторными гусеницами дороге на вырубку, и злоба, как кошка, драла его когтями. Он шел только чтобы достать себе на выпивку, да на нормальную жратву, потому, что опостыло то «едалово», что готовила им повариха. Но когда он увидал Степана с фонариком у штабелей, то достал свой нож. Он думал, что просто покажет его Степану, и тот поймет: работягам без денег уже «край».
Но Степан слышал рев их грузовика, и теперь стоял, смотрел, как шел к нему в темноте кто-то. Поэтому Ребров снял шапку и накрыл ею нож. В лесу человек чует недоброе сразу, и Степан это почуял, и когда Ребров был в пяти метрах, да с каким-то каменным лицом, то взял в руки метровую лесину и приготовился. Ближе, когда они увидали в сумерках глаза друг у друга, все стало ясным, разговаривать было поздно. Степан стал поднимать лесину, но Ребров вдруг неожиданно подкинул свою шапку вверх и вперед, на Степана, тот вскинул на нее голову, открыл из-под толстого воротника овчинного полушубка шею, и под его кадык сразу вошел нож.
Степан еще хрипел и брызгал на снег кровавой пеной из распоротого горла, а Ребров уже распахнул его полушубок и шарил по карманам. Из бумажника он выкинул на снег все, кроме денег, но и тех было тут мало, – кто же ездит по этому лесу с деньгами.
Когда тронулись, шофер спросил:
– Ну, поговорили?
– Нет.
До поселка ехали молча, только у магазина Ребров сказал:
– Тормозни тут.
Тяжелый лесовоз заскрипел, застонал и остановился. В магазине Ребров взял две бутылки водки и две банки свиной тушенки, на большее денег не хватило. В кабине одну бутылку и одну банку он протянул шоферу. Тот поглядел осторожно Реброву в глаза и не сразу взял. Но потом забрал и кинул под сидение.
– Если кому-нибудь ляпнешь, что в лесу останавливались, голову отпилю, – сказал тихо и просто Ребров.
Шофер, здоровый взрослый мужик, снова посмотрел этому мальцу в глаза, кивнул и ничего не ответил.
Джип скоро нашли, и приезжала полиция. Они побродили по свежезаваленной снегом делянке, но оставили это дело до весны. Степана нашли только в конце апреля, когда растаяло на открытой вырубке, и появился этот «подснежник».
«Картежник хренов…» – опять подумал Ребров про Левко. Это же мой банк, весь мой, я все эти деньги выбил тогда у должников. Без меня ни копейки бы тебе не отдали!
Действительно, после дефолта в девяносто восьмом, когда даже само государство отказалось возвращать долги, когда и появилось это крылатое «только трусы отдают долги», этот самый Левко дал ему список с десятком фамилий, и с многозначными суммами против каждой, и сказал бандиту Реброву:
– Сумеешь выбить из них долги – половина твоя. Новый банк с тобой откроем.
Бандит Ребров выбил долги почти из всех этих господ. Единственный, кто не отдал тогда по-хорошему, через день был мертв.
На эти деньги они вдвоем открыли новый банк, «Стрэйт-Кредит». Слово «стрэйт» по-английски значит «прямой», вполне благопристойное имя для банка. Но было и другое значение этого слова, – выигрышная комбинация карт в покере, Straight Flush. Картежник Левко имел в виду как раз это значение слова.
За окном, внизу в деревне, затявкали собаки, прокричал запоздалый петух, и Реброву стало хорошо от этих родных звуков. Когда-то в эти утренние часы его мать возвращалась из коровника с ведром парного молока, затапливала печь, и под треск разгорающихся березовых поленьев в избе становилось радостно.
Когда его занесло в эту Москву, он сначала с трудом верил, что тут могут постоянно жить, и быть всем довольными, нормальные люди. Когда у него появились первые миллионы, он сразу постарался убраться из этого города. Один толстый реалтер повез его смотреть только что построенный элитный коттеджный поселок. Но когда Ребров увидал каменные особняки с башенками, посмотрел на самодовольные морды этой «элиты», которая должна была скоро стать его соседями, он даже не стал смотреть что там внутри, в его дворце, а повернулся и пошел назад к машине.
Реалтеру он сказал, чтобы искал ему просто землю где-нибудь в деревне. Тот быстро нашел. Здесь. В этой красивой, на горе, но обветшалой деревне четверо соседних семей мечтали стать москвичами. Ребров купил им за два миллиона зеленых четыре квартиры в столице, сжег все их избенки, сараюшки, и начал строиться. Строил из онежских елей, толщиной не менее полуметра. Сам рубил сруб, и с большим удовольствием. Нанятые плотники только цокали языками, да качали головами.
Всю землю он засадил яблонями. Но потом допустил ошибку, которую до сих пор не знал, как исправить. Он всю землю обнес глухим забором из штампованных жестяных листов. Снаружи, приятно и ровно окрашенный, забор смотрелся неплохо. Но изнутри, где было еще все голо, и взгляд всюду упирался в глухую стенку, возникало тоскливое чувство, что ты в «зоне». Ребров не был в лагере, Бог его миловал, но он отсидел три месяца в бутырской предвариловке, дожидаясь суда. Поэтому волю ценить научился.
Любил Ребров первый и последний раз в жизни в восемнадцать лет. Она жила в соседней деревне, на другой стороне озера. Та деревня была больше, там был еще тогда открыт магазин, была и начальная, на два первых класса школа. В школу мальчонка Ребров ездил туда верхом на лошади. Каждый день восемь километров вокруг озера в одну сторону, и восемь обратно. Только в январе, когда начинались волчьи свадьбы, и волки забегали, скаля зубы, даже в деревни, отец запрягал лошадь в сани, бросал в них старый ржавый дробовик и вез своего сына учиться. Но так бывало, если отца могли разбудить рано утром, чаще всего к вечеру в стельку пьяного.
Но с мая до поздней осени, если не было сильного ветра, Ребров плавал в ту деревню на лодке. Лодки тут были долбленые, из двух толстых осин, гладко выструганных и сбитых прочными клиньями. Других и не строили. В этом озерном краю на каждом лесном берегу сушилось несколько таких «роек», все для общего пользования. Устойчивые, подъемные, ухода они не требовали, – их только переворачивали в конце осени вверх днищами осин и оставляли так до весны. На них часто перевозили коров, и менее часто – гробы с покойниками, в последний путь по родному озеру на кладбище.
Кладбище было еще дальше за той деревней, у другого озера, там лежали все деды и бабки Реброва, покоилась и его мать. Была там когда-то и большая церковь, но в тридцатых годах большевики разобрали ее на кирпич. Оставили только высокую колокольню, из особых военно-тактических соображений. И теперь эта колокольня, обсыпавшаяся, с растущими из проломов высоко над землей кустами, поднималась над лесами, озерами, обезлюдившими деревнями и одна напоминала, что была тут когда-то другая, правильная жизнь.
С Машей Ребров учился еще в первых классах начальной школы, в ее деревне. Но с третьего года его перевели в далекую школу-интернат, а ее увезли к родным в райцентр, в десятилетку. Мельком виделись, конечно, летом, на озере, но любовь пришла только в восемнадцать.
Он снова работал в лесу, в другой бригаде. Хорошо работал – и пилил, и возил. Платили тут не в пример регулярнее после того случая, даже аванс иногда выдавали. Он даже успел деньжат подкопить: хотел избу поправить, надстроить, перед тем, как жену в нее ввести. Ждали только весны, чтобы расписаться, когда ей исполнится восемнадцать.
Ребров работал всю зиму на дальних делянках, но часто кто-нибудь из земляков приезжал-уезжал, и они оправляли друг дружке нежные хорошие записки. Сам он домой не ездил специально, хотел испытать себя и ее: ему скоро было идти в армию. И вот испытал. Записки к концу зимы стали приходить в лес реже и стали они как-то суше. Потом вообще перестали приходить. А в апреле один вернувшийся из деревни земляк так прямо и сказал Реброву:
– Загуляла твоя Маша.
Поехал домой Ребров только на майские праздники. Приплыл на ройках в ее деревню, но к ней сразу не пошел, остался у магазина. Тут было людно, шумно, он выпил с одними, с другими, но в душе у него стоял озноб. И вдруг он увидал ее. Она шла по улице под ручку с одним знакомым малым. Ребята, что пили с Ребровым, знавшие про его любовь, как будто сразу осеклись, замолкли.
Она тоже увидала его. И как будто желая спрятать своего парня от Реброва, вдруг суетливо повернулась – спиной, очень тесно к тому, парню, и грудью к Реброву. Без улыбки, и только с перепуганным лицом, как будто птичка, защищающая своего птенца.
Ребров шагнул к ней, хотел только поговорить, но она вдруг стала пятиться от него назад, толкая спиной и этого малого. Ребров сразу все понял. В его душе, тронутой уже водкой, как что-то вспыхнуло. Он вынул свой нож и шагнул к ним. Он должен был убить этого малого, а после – все равно, будь, что будет.
И вдруг она бросилась на него, на нож в его руке, обвила руками шею, стала целовать лицо, толкать его грудью назад. Он даже нож свой не успел убрать, и тот застрял между ними, лезвием в нее, а она все целовала его и толкала назад. Он уже чувствовал, что режет ее, но она целовала и толкала. Наконец, он выкинул руку с ножом вбок, глянул – лезвие было красным. Другой рукой Ребров отстранил ей плечо, чтобы увидеть ее платье, – и на платье расплывалось пятно того же цвета.
Как что-то натянутое в нем, долго и сильно, вдруг оборвалось. Он протянул к кровавому пятну на ее платье руку, но она сразу опрянула от него. Он посмотрел ей в глаза, в них был только страх. Он разжал руку с ножом, и тот упал на дорогу, – прижал обе ладони к своему лицу, повернулся и медленно пошел прочь. Ноги привели его к озеру, он забрался в свою лодку и сел. Но что-то вдруг сдавило ему горло, подкатило снизу, он зажал ладонями глаза и затрясся. Скоро прибежал за ним его младший братишка, и Ребров захватил рукой из озера холодную майскую воду и плеснул ее себе в лицо.
Дома он собрал свою спортивную сумку, потряс за плечо, да так и не разбудил пьяного отца, и пошел в ночь за двадцать километров на станцию. Пассажирский поезд останавливался здесь раз в сутки. По четным дням – в сторону Питера, по нечетным – на Москву. Раннее утро оказалось нечетным, и Ребров уехал в Москву. Если бы утро оказалось четным, то поезд привез бы Реброва в Питер. Там жил и работал на заводе его дядька по матери, хороший и непьющий мужик. Он, когда приезжал в отпуск, всегда звал Реброва к себе, на свой завод.
Но выпал нечет. Ребров уехал в Москву и стал там сначала бандитом, а потом киллером. В свою деревню он никогда больше не вернулся.