Нигде

Чья беда, что мы все навсегда уходили из дома?

Ревякин[5]

Дорога вещь такая: только ступишь – уведёт. Об этом Ялке говорили сотню раз, однако теперь она смогла в этом убедиться самолично. До этого она ни разу не уходила так надолго и настолько далеко, тем более одна. Бродяжить оказалось нелегко. В песнях менестрели воспевают вольный ветер, голубое небо, солнце и зелёную листву, которая и кров, и стены, и постель. На деле пожелтелая листва уже устала облетать, а ветер продувал насквозь, несмотря на тёплый кожушок и вязаную шаль. На небе кучковались тучи, никакого солнца не было и в помине. Ей повезло хотя бы в том, что не было ни снега, ни дождя. Идти оказалось тоскливо. Да и о какой весёлости могла быть речь, когда идёшь куда глаза глядят? Поначалу она пыталась вспоминать какие-то стишки и песенки, потом стала считать шаги, потом ей опостылело и это. Теперь Ялка просто медленно брела, всё время опасаясь поскользнуться и упасть, то вдоль опушки редколесья, мимо зарослей смородины и бузины, то вдоль чернеющих полей, то скошенных лугов, неровно пересыпанных снежком. Она смотрела только под ноги и ничего не видела вокруг. Дорога чёрным месивом ложилась под подошвы деревянных башмаков, подол юбки намок, стал грязным и тяжёлым. Кое-где на полях копошились одинокие фигурки крестьян, собирающих остатки урожая, пару раз ей попадались гружёные возы, но большую часть времени дорога по причине осени и непогоды была безлюдна и пуста, что отчасти Ялку даже радовало. Только сейчас до неё стало доходить, что никакого плана поисков загадочного ведуна у неё нет и не было. Дважды ненадолго Ялка забиралась в лес «по делу» и оба раза набредала на кусты лещины с уцелевшими орехами, а вечером нашла на поле большую недокопанную брюкву размером чуть ли не с собственную голову и прихватила её с собой.

Когда сгустились тени, Ялка поняла, как было опрометчиво с её стороны пуститься в путь под вечер – осенью темнело рано и ужасно быстро. Места для ночлега поблизости не наблюдалось. Две деревни Ялка миновала, не решаясь в них остановиться – всё ж таки её там знали, и любая попытка у кого-нибудь заночевать была чревата всевозможными расспросами: куда, что, почему, а там и за родственниками могли послать.

Мешок свинцовой тяжестью тянул к земле, спина и поясница ныли, умоляя сесть и отдохнуть. Ялка здорово устала и не на шутку замёрзла. Она остановилась и огляделась. Из-за туч едва проглядывали звёзды, ветер стал сухим, крупой посыпал снег. Мысль провести ночь на открытом месте, в поле, не показалась ей удачной. Недолго думая, девушка свернула в придорожные заросли, облюбовала маленький распадок и решила дальше не идти. К её неописуемой радости, там оказалось что-то вроде балагана, где, должно быть, летом отдыхали грибники или вангеры[6] – большая скамья и плетёный навес, уже заметно просевший под тяжестью первого снега. Ялка скинула котомку и долго высекала огонь. Без топора и без пилы она смогла лишь набрать валежника, а тот изрядно отсырел. Костёр дымил, трещал, плевался искрами, ежеминутно норовя прожечь на юбке дырку, а тепла давал ровно столько, чтоб не бил озноб. Согреться по-настоящему не получалось, от земли тянуло сыростью. Скорчившись у костерка, Ялка распаковала взятую с собою снедь. Задумалась на миг, не насобирать ли грибов, но от мысли, что придётся ползать в потёмках, копаясь в снегу, всякая охота к поискам пропала. Тем более что уходя она не взяла ни котелка, ни сковородки, ни какого-нибудь масла. Ялка заточила прутик, насадила на него рядком сухие масленые лепёшки-ольекоекки, подержала их над огнём и принялась за еду. Вкус горячего хлеба с поджаренной корочкой мгновенно напомнил о доме и тепле. Ялка не заметила, как съела всё, и с трудом удержалась, чтобы не поджарить ещё (надо было что-нибудь оставить и на завтра), запахнулась поплотнее в шаль и принялась за брюкву, нарезая её кружочками и точно так же запекая над костром.

Огонь разгорелся и теперь с охотой пожирал любые палки и коряги. Ялка стащила башмаки и чулки, расположила их сушиться на рогульках у костра так, чтобы те не загорелись, и с наслаждением подставила теплу босые пятки. Ещё перед ночлегом она еле сволокла к кострищу большое бревно, которого должно было хватить на всю ночь. Теперь оно отпарилось и с одного боку занялось. Ялке стало жарко, она распустила завязки лифа, затем подумала и совсем сняла корсет, оставшись только в тёплом кожушке поверх рубашки. Шаль девушка свернула ещё раньше, не без основания боясь прожечь её на искрах.

Ночь вступила в свои права. Что удивительно – страха не было. Ни темнота, ни звери Ялку не страшили, гораздо больше донимали холод с сыростью. Когда они отступили, девушку стали одолевать разные мысли. Пожалуй, лишь теперь она по-настоящему задумалась, зачем и почему она ушла искать знахаря.

Сперва она решила, что причиной были только злость и безысходность. Потом подумала ещё и поняла – не только они. Здесь было что-то странное, совсем иное. Наконец она нашла нужное слово: беспокойство.

Её снедало беспокойство. Неуверенность. Какая-то неясность, связанная с матерью, со стариком и с нею самой. И никто не мог помочь и объяснить. И этот его взгляд… Как будто травник хотел сказать ей что-то, но не мог, силился припомнить – и не вспомнил.

Внезапно Ялка вздрогнула от понимания. Этот взгляд был ей знако́м.

Даже больше. Этот взгляд был ей знáком: «Уходи».

Теперь она была в этом уверена. Где, как, когда она могла видеть его раньше? И видела ли? Или это ей просто придумалось? Жизнь, которая в последние три года обесцветилась, лишилась красок, вдруг переменилась, словно с приходом травника в её душе пробудилось что-то старое, забытое. Хорошее или плохое – она не смогла бы сказать. Но это было нечто, ей доселе не известное, будто на мгновение глаза её открылись… и закрылись вновь.

И слепота теперь была невыносимой.

– Ну хорошо, – проговорила она, сплетая пальцы рук и глядя на огонь костра. – Что я скажу ему, когда найду? «Зачем ты приходишь?» Нет, пожалуй, не так, пожалуй, лучше будет: «Почему ты приходишь не ко всем больным, а только к тем, к кому… хочешь?» Хм… А он возьмёт и скажет: «А тебе что за дело?» И вот тогда… Тогда я расскажу ему… про маму, про деда и спрошу… спрошу его…

Веки слипались. Собственная болтовня звучала блёкло и бесцветно, убаюкивала. Нахлынули воспоминания: мама, живая и здоровая, стоит с улыбкой на крыльце и машет ей рукой. Костёр в глазах двоился. За кустами зашуршало. Ялка смолкла, встрепенулась: показалось, будто кто-то стоит возле дерева и смотрит на неё. Сердце кинулось в галоп, рука сама поискала нож, однако стоило взглянуть на дерево впрямую, стало ясно, что тревога ложная. Причиной шороха оказался толстый и седой барсук, усердно разгребавший палую листву. Он что-то выкопал, сожрал, мигнул на Ялку чёрными глазами, облизнулся, фыркнул и исчез в кустах.

– Всё, – сказала девушка сама себе. – Пора и честь знать, надо спать ложиться.

Волков в окрестностях деревни отродясь никто не видывал, другие звери тоже были здесь в диковинку, костёр в распадке с дороги не заметен, и опасаться Ялке по большому счёту было нечего. Она расправила одеяло и постаралась усесться поудобнее. Однако сон не шёл. Земля была холодной, и Ялка, опасаясь застудиться, так и просидела всю ночь на скамье, прислонясь спиною к дереву. Мелькнула даже мысль: не лучше ли будет вернуться…

…Когда Ялка протёрла глаза, было уже утро. Костёр прогорел, зато солнце было высоко, светило ярко, пробиваясь сквозь сплетение нагих ветвей над головой. Воздух резко потеплел. От вчерашнего снега не осталось и следа. Настроение у девушки сразу улучшилось. Вдобавок, смутная идея, что забрезжила вчера, приобрела реальные черты – Ялка окончательно решила, что сегодня зайдёт на постоялый двор или в харчевню и попробует наняться на работу. Дня на два, на три, не больше. А потом пойдёт опять.

Так, размышляя о хорошем, Ялка выбралась на тракт, отряхнула юбки от приставших листьев и хвои и бодро двинулась вперёд.

Юбку она всё-таки прожгла. Хоть и не сильно.

* * *

– Эй, Бенедикт! Здорово. Камо грядеши, мазила?

Худой носатый парень с волосами цвета тёмной меди, одетый в чёрную бархатную блузу, перехваченную у шеи шёлковым зелёным бантом, оглянулся на кричащего, узнал его и в свою очередь приветственно махнул рукой.

– А, Ганс. Привет.

– Приветик. Славненький денёк. – Ганс подошёл ближе и прищурился на солнце. Оглядел приятеля и свистнул. – Куда это ты вырядился? Небось, опять к Ивонне клеишься? Смотри, достанет тебя Клаус, ох достанет. Обломает те пальцы, чем малярить будешь?

– Ещё чего! – Бенедикт поднял нос повыше. – Вовсе я не к Ивонне. Я к бургомистру иду.

– Ишь ты! К бургомистру? Врёшь, поди.

– Ничего подобного. Как есть иду до господина Остенберга. Важный заказ.

– Ну! А что там? Страсть как интересно. Покажи!

Бенедикт поспешно спрятал свёрток за спину.

– Не велено показывать. Секрет.

– Ну-ну, – Ганс добродушно ухмыльнулся. – Знаем мы секреты энти. Небось, жене ево патретик захотелось, как в столице у больших вельмож, вот и пыжишься. Похоже хоть намалевал-то, а? Покажь, чего ты. Другу-то покажь.

– Ганс, ну тебя! Болтаешь невесть что… И вообще, мне пора.

– Иди, иди… Гольбейн несчастный. Бывай здоров.

– Тебе того же.

Парнишка в чёрной блузе поудобнее перехватил под мышку плоский – локтя два на полтора – бумажный свёрток, оглядел себя со всех сторон, поправил бант и зашагал, довольный своим видом, весело насвистывая.

Сын и бывший ученик (а ныне – подмастерье) старого художника Норберта ван Боотса, Бенедикт ван Боотс одет и впрямь сегодня был с потугой на щегольство. Кроме упомянутой блузы, на парне были новые короткие штаны с брабантскими манжетами и пряжками, чулки в зелёную полоску в тон банта и шляпа чёрного сукна, похожая на перевёрнутое ведёрко. Нос, тонкий и породистый, осёдлывали окуляры – парень был близорук. День выдался на редкость солнечный, Бенедикт, одетый в чёрное, парился и потел. За несколько шагов от парня терпко пахло красками, холстом и конопляным маслом.

Ученик художника был страшно горд. Ему доверили заказ. Пусть незначительный, но первый собственный, всамделишный заказ. Неделю назад бургомистр прислал семейству Боотсов письмо, в котором повелел явиться в городскую ратушу, принял их в собственном кабинете, где любезно предложил вина и объяснил, что требуется, посулив, естественно, вознаграждение. Небольшое, но, как после выразился Норберт, «вполне соответствующее для средней паршивости маляра». Бенедикт дневал и ночевал у мольберта. Надо сказать, папаша Норберт не отличался тактом и был скуп на похвалы. Критически оглядев готовый холст, он пробурчал: «Мазня, конечно, но за пять флоринов грех требовать большего» и посоветовал тащить его скорее к бургомистру, «покуда краски не осыпались».

– Вот видишь, – сказал он, старчески кашляя в ладонь и кутаясь в суконную, заляпанную красками хламиду, – не зря я тебя тогда этюды с мельниц заставлял писать. А ты артачился: «зачем, зачем», шестую, дескать, мельницу рисую… Никогда не знаешь, что в жизни пригодится. Слушайся отца – человеком станешь. Ну, чего встал? Или ждёшь, что деньги тебе на дом принесут? Давай, бездельник, собирайся.

Бенедикт достаточно хорошо знал своего отца и прекрасно понимал, что работой сына тот доволен безмерно, а потому, откушав карпа с пивом, нарядился в праздничное платье и отправился до бургомистра.

Норберт же ван Боотс, едва за сыном призакрылась дверь, потирая руки двинулся на кухню, где жена уже раскочегарила плиту.

– Собирай на стол, Хедвига, – с плохо скрываемым торжеством пробурчал он, – праздновать будем. Сын у тебя художником растёт.

На площади у ратуши царили тишь и благодать. На миг парнишка задержался у дверей. «Как всё-таки мне нравится наш старый добрый Гаммельн, – с несвойственной для его возраста нежностью подумал он. – Когда-нибудь я выберусь на холм, который на востоке, и попробую написать вид города оттуда. Это будет мирная и очень тихая картина. Да, очень тихая картина очень мирного города».

Бенедикту казалось, будто на него все смотрят, хотя на деле редкие прохожие не обращали на него внимания. По щербатой брусчатке бродили голуби, выискивая крошки. Бенедикт постучался, сообщил привратнику, кто он и зачем пришёл, и был допущен на второй этаж до кабинета бургомистра.

Герр Остенберг когда-то был румяным, пышущим здоровьем толстяком, но с возрастом обрюзг, стал рыхлым и оплывшим. Нос его был переломан – следствие давнишнего, почти легендарного падения, когда пол в старом доме бургомистра провалился. Когда Бенедикт вошёл, герр Остенберг вёл приватную беседу с монахом, судя по одежде, доминиканцем. Монах был невысоким, круглолицым, с тонзурой, переходящей в лысину, и всё время улыбался. Оглядевшись, Бенедикт понял, что ошибся – монахов было двое: в уголке сидел парнишка лет четырнадцати с чернильницей и цилиндрическим футляром для бумаг и перьев. В окошко бился лёгкий ветерок, колыша занавески. На столе стояли фрукты и вино.

– А, вот и наш юный живописец, – бургомистр поставил на стол пустой бокал. – Весьма кстати, мой друг, весьма кстати. Э-э-э… Вы очень вовремя пришли – отец Себастьян как раз спрашивал о вас.

– Польщён. – Бенедикт ван Боотс снял шляпу, отвесил двум священникам поклон и огляделся в поисках места для картины. – Куда прикажете поставить?

– Э-э-э… пока что никуда. А вот бумагу разверните.

Бенедикт послушался. Некоторое время все сосредоточенно рассматривали полотно. Наконец Томас Остенберг откинулся назад и удовлетворённо кивнул.

– Ну что же, сходство наблюдается, – сложив ладони на округлом животе, заметил он. – Наблюдается э-э-э… сходство. Я вижу, вы не посрамите имя своего отца. Батюшка не помогали рисовать?

– Ну что вы, – Бенедикт насупился и покраснел варёным раком, – как можно…

– Хе-хе, шучу, шучу… – Толстяк протянул руку к кувшину. – Вина, молодой человек?

– Благодарю. С огромным удовольствием.

Вино из Мозеля янтарной струйкой полилось в тюльпан зелёного стекла. Бенедикт пригубил, сделал два глотка и воспитанно отставил бокал прочь. От волнения и с непривычки у него зашумело в голове.

– Скажите, сын мой, – нарушил молчание монах. Тон его был мягок, но при этом неприятно настораживал; вдобавок в его речи звучал не сильный, но вполне отчётливый испанский акцент. Бенедикт вздрогнул и обратился в слух. – Скажите, вы ручаетесь, что это он?

– Святой отец, я же художник, у меня на лица память… – Тут он поймал на себе взгляд пристальных монашеских глаз, сглотнул и торопливо закончил: – Да. Ручаюсь.

– Гм, – монах ещё раз с откровенным интересом взглянул на портрет. – А хорошо ли вы успели его разглядеть?

– У меня было достаточно времени, чтобы запомнить: я видел его раза три или четыре. Два раза – очень близко, вот как вас сейчас.

– Вот как? Похвально, молодой человек, похвально. Что ж, – он повернулся к бургомистру, – пойдёмте прогуляемся, герр Остенберг? Как вы считаете, в свете некоторых новых обстоятельств? Тем более что появился новый повод проведать нашего… подопечного.

Бургомистр сморщился – выглядело это как нечто среднее между брезгливой гримасой и улыбкой. С профессиональной сноровкой Бенедикт привычно «срисовал» черты и выражения лиц. Все трое, казалось, были взвинчены, возбуждены. Мальчишка-секретарь за всё это время не проронил ни слова, сидел как статуя и не шевелился.

– Ох уж, вы и скажете, брат Себастьян. Прогулка – надо же! А может, обойдёмся?

– Я бы рад, но что поделать, – развёл руками тот. – Nobles oblige[7].

– Да, да… Ну что же, – бургомистр со вздохом встал и подобрал со стола перчатки. Поворотился к Бенедикту, сделал знак рукой: – Оставьте бокал, юнкер, берите картину и идёмте с нами. Это вам не повредит.

Спорить с бургомистром Бенедикт не решился.

– Не туда, юноша, – окликнул его на лестнице бургомистр, когда ученик художника направился на улицу. – Не к выходу. Идите за нами и не отставайте.

Далее началось странное (по крайней мере, странное с точки зрения Бенедикта). Они свернули в неприметный закуток за лестницей, где бургомистр отворил какую-то дверь и жестом пригласил следовать за ним. За дверью обнаружился гвард городской стражи, пусть без алебарды, бесполезной в узком коридоре, но в кирасе и с увесистым пехотным палашом; гвард встал навытяжку и отдал честь.

Ступени уводили вниз. Потолок и стены закруглялись в свод, бурые камни покрывали плесень и селитра. Чадили масляные лампы. Бенедикт недоумевал всё больше, так не укладывалось это в привычную картину жизни городского магистрата. Они спускались всё ниже, куда-то к городской канализации, когда своды лестницы сотряс ужасный крик, донёсшийся из-под земли. Бенедикт выпустил картину, развернулся и рванул через ступеньки вверх по лестнице, но сразу натолкнулся на большой и неожиданно тугой живот спускавшегося следом брата Себастьяна. Монах небрежно подхватил его, не позволив упасть, и ловко развернул обратно, даже не покачнувшись.

– Идите вниз, юноша, – сказал он мягко, но всерьёз. – Идите. Вам нечего бояться. И подберите портрет, пожалуйста.

Картина каким-то чудом уцелела. Спустились ниже. Бенедикт шёл на подгибающихся ногах, всё время поправляя сваливающиеся очки, – от пота нос стал скользким. Вскоре показалась ещё одна дверь, за которой их взорам открылось небольшое помещение, опять со сводом потолка и дико каменными стенами. Пахло потом, дымом, землёй и ещё чем-то, что Бенедикт сперва не опознал, но догадался, как только взгляд его упал на пол.

Пахло кровью.

Посредине помещения стоял огромный стол с приделанными к нему в разных местах воротками и тисочками, верёвками и страшными даже на вид зажимами. Разложенные рядом инструменты вызывали в памяти не то лавку мясника, не то мастерскую слесаря. В корзине из железных прутьев полыхал огонь. Окошек в жутком помещении не было.

Крик повторился, Бенедикт присел и суматошно завертел головой, рискуя снова потерять очки. Схватил их, торопливо водрузил на нос, нашёл источник звука и попятился.

На стене, растянутая на цепях, висела длинная фигура человека. Руки были схвачены в запястьях так, что ноги не доставали до пола около двух футов. Взгляд художника помимо воли сразу отметил некую нелепость, нарушение пропорций человеческого тела. Долгий опыт зарисовок по античным образцам и с натуры подсказывал: что-то не так, но что – Бенедикт никак не мог понять. Потом вдруг понял и закрыл глаза. К ногам пытаемого были подвешены корзины, в которых бугрились камни и железки; его руки в локтях и ноги в коленях были вывернуты из суставов.

К горлу подступила тошнота. Вино подпрыгнуло в желудке и плеснулось в горле, Бенедикт привалился к стене, икнул и сглотнул жгучий комок. От камней тянуло холодом и терпким запахом селитры. Хотелось домой. Шершавый подрамник отражал удары крови в подушечках пальцев. Огонь в жаровне тихо, раздражающе потрескивал.

– Ну, – послышался голос брата Себастьяна, – что у нас нового?

– Ничего, – ответил кто-то хриплым низким голосом. – Артачится, собака. Говорит, что ничего не знает.

– Железом пробовали?

– Не-а, тока начал. Да не волнуйтесь, ваш’ство: у нас заговорит. И не такие заговаривали.

Бенедикт открыл глаза и с удивлением обнаружил, что в подвале кроме них и тела на стене есть ещё человек, столь грузный и высокий, что непонятно было, как он его не увидел сразу. Сейчас он вышел из тени и стоял возле жаровни, размеренно поворачивая над огнём огромные зубатые щипцы. Зубцы зловеще тлели зимней вишней, постепенно раскаляясь докрасна. Бенедикт всмотрелся и признал в чудовище Эраста Рихтера – городского палача. Почему-то от этого открытия ему сделалось ещё хуже.

Бургомистр сморщился.

– Однако же, какая вонь, – сказал он, вынул из кармана беленький надушенный платок, с брезгливым видом поднёс к перебитому носу и закончил гнусаво: – Деужели дельзя было без эдого?

– Уж извиняйте, а без энтого не можно. – Эраст плюнул в огонь и повернул щипцы. Железо пшикнуло отрывисто и жарко. – Екзекуция, так сказать, установленная процедура.

Брат Себастьян меж тем остановился возле узника, внимательно всмотрелся ему в лицо, прищёлкнул пальцами и сделал экзекутору знак подойти.

– Освежите его, милейший. Да быстрее.

– А? Сей секунд. – Эраст отложил щипцы, наклонился над бадьёй, плеснул на узника водою из ковша и повернулся к брату Себастьяну: – Пожалте, ваш’ство, готово.

Монах пощёлкал пальцами у пленника перед лицом. Тот застонал. Открыл глаза.

– Итак, мы продолжаем отпираться, – мягко произнёс монах. – Не опускать глаза! – тут же рявкнул он так, что Бенедикт подскочил на месте, и продолжил прежним доверительным тоном: – Быть может, уговоры господина Рихтера помогли вам припомнить, как и где вы подрядились помогать слугам дьявола проказить в городе и где вы должны были встретиться с ними после?

– Зачем вы мучаете меня? – простонал тот. – Я рассказал вам всё, что знал. Я ничего не скрываю, я не сделал ничего плохого… Я только провёз мальчишку в мусорном мешке… в своей тележке… Я говорил уже. Я ничего не знаю, где он и куда пошёл… я только… я сказал про этого… Я говорил уже…

Голос медленно утихал. Брат Себастьян опять прищёлкнул пальцами.

– Эраст, ещё воды.

– Счас. Чёртова задница, опять откинулся… Ох, простите, святой отец, не сдержался.

– Ничего, ничего, – монах обернулся к Бенедикту. – Э-э-э… юнкер, подайте портрет.

На ватных ногах Бенедикт приблизился и протянул ему картину. Монах с треском разорвал обёртку и поднёс раму с холстом поближе к глазам человека, висящего на цепях.

– Эраст, подвиньте свет, чтоб он увидел. Ближе. Ещё! Так, хорошо. Это он?

Узник с усилием поднял голову. С его заросшего щетиной подбородка капала вода, под глазами набрякли круги, рот был окровавлен, волосы – опалены. Лишь поэтому Бенедикт не сразу распознал в нём городского трубочиста по имени… по имени…

– Я спрашиваю: это он?

– Да, это он, – прохрипел человек на стене. – Это Лис… Тот травник. Это к нему я посоветовал идти мальчишке. Я не виноват… Я хотел как лучше, я не знал… Он спас наш город, когда был мор, я думал… он ему поможет… я не знал…

– Кто он такой? – отрывисто спросил брат Себастьян, подымая портрет ещё выше и почти тыча рамой узнику в лицо. – Где он живёт? Откуда ты его знаешь? Отвечай.

Гюнтер, вспомнилось Бенедикту. Трубочиста звали Гюнтер.

Колени его тряслись.

– Не знаю, – Гюнтер облизнул мокрые губы пересохшим языком. – Я не знаю. И никто не знает. За что вы меня мучаете? Я ни в чём не виноват! Я мирный гражданин, я никогда не делал ничего плохого. Уберите тяжести, смилуйтесь… Простите…

– Бог простит, – всё тем же мягким тоном сказал монах и, развернув портрет, всмотрелся в резкие черты изображённого на нём человека. Высокие скулы, шрам на виске, рыжие волосы. Синие глаза смотрели цепко и внимательно.

Когда бургомистр заказал ученику художника написать этот портрет, Бенедикт решил, что картину, наверное, повесят на почётном месте в ратуше в знак признательности к травнику, который, как ни поверни, спас город от заразы, и потому постарался изобразить его задумчивым и мудрым. В меру сил ему это удалось, но только в меру сил. Задумчивым ведун не получился, мудрым тоже. Получился мрачным. Фоном для портрета Бенедикт ван Боотс по какому-то наитию избрал не мельницу, не город, а какую-то скалу, хоть это было нарушением всех существующих канонов. В итоге теперь, при свете лампы и жаровни, в чертах травника угадывалось что-то нечеловеческое, пожалуй, даже демоническое.

Впрочем, в этом ужасном подвале все они немного смахивали на чертей.

Бенедикт напрягся, невольно сравнивая портрет с тем оттиском скуластого лица, который отпечатался в его надёжной памяти художника. Той осенью отец решил, что сыну стоит попрактиковаться на писании пейзажей. Синие ветряные мельницы с их вертикальным силуэтом, черепитчатыми крышами, окошками крестом и веерным размахом крыльев привлекли мальчишку более всего – среди полей, лугов и каналов они смотрелись очень живописно, и за них всегда цеплялся взгляд. Норберт ван Боотс работу сына скупо похвалил, тут же указал на ряд недостатков и снова выгнал писать этюды, пока не наступили холода. В общей сложности Бенедикт запечатлел, наверное, мельниц двадцать. Примерно дюжину из них при нём и посетил тот самый травник (он посетил бы и вторую половину, да только остальные ветряки были водяными насосами). Произошло это аккурат в разгар загадочного мора, о котором в памяти Бенедикта остались самые неприятные воспоминания. Сначала Бенедикт не обращал на знахаря внимания, но вскоре заинтересовался им и даже сделал с него пару набросков, которые, впрочем, потом потерял.

– Ну, что там получается в итоге? – обратился брат Себастьян к писцу, не отрывая взгляда от портрета. – Зачти допросный лист, Томас.

Парень вскрыл пенал и зашуршал бумажками. Достал одну. Прищурился.

– Г-гюнтер Хайце, – объявил он и облизал пересохшие губы. Голос у него оказался невыразительным и ломким, как слюда. – Т-трубочист. Д-двадцать три года, не женат, работает по дог-говору с магистратом. Арестован по доносу г-господина К-карла Ольвенхоста, к-к-к… который указал, что видел, будто оный трубочист на пустыре вытряхивал мешки и выпустил из од-дного мешка мальчишку, описанием похожего на упомянутого Фридриха Б-брюннера. М-мальчишка убежал. Г-господин трубочист задержан городскою стражей два дня назад, п-подвергнут д-допросу и признан виновным в пособничестве нечистой силе и ч-чёрной магии. В противозаконных поступках ранее замечен не был, н-но семь недель назад п-прикидывался дьяволом, пугая обывателей.

– Ну что ж, – вздохнул брат Себастьян, – картина складывается вполне понятная и очень даже объяснимая. Очень хорошо, что мы как раз в это время оказались в вашем городе, герр бургомистр. И очень жаль, что в таком славном городе, как ваш, зло столь глубоко пустило гнусные ростки.

Герр Остенберг развёл руками (а верней сказать – рукой).

– Я, браво же, де здаю, чдо згазадь, – прогундосил он из-под платка. – Бонимаете, звядой одец, у даз злучилзя бор, зараза, а эдод баредь брижёл и бредложил бомочь… Од сказад…

– Да уберите вы свой платок!

Бургомистр убрал платок так быстро, словно побоялся, что его сейчас отнимут вместе с носом.

– Он сказал, – скороговоркою закончил он, – что всему виной какой-то ядовитый гриб, который в этот год пшеница уродила вместо хлеба. И что надо просеять муку. Принёс большое решето и начал ездить с ним по мельницам. Я дал разрешение. Господин Готлиб поручился за него, это известный аптекарь, уважаемый человек, к сожалению, ныне уже покойный. Кто мог знать…

– Всё это чушь и чепуха, – поморщился монах. – Пшеница уродила гриб! А кошки в этот год щенят не приносили? Известно, что все болезни проистекают от воспаления и застоя внутренних соков человеческого тела, а такоже от чёрных помыслов человеческой души, невоздержания, обжорства либо прелюбодейства. А то, что приключилось в вашем городе, есть типичный пример того, какими хитрыми путями действует Диавол, сначала засевая семя немочи и боли, а потом являясь в виде знахаря, спасителя, освободителя или ещё кого, вселяя в сердце простолюдинов недоверие к матери-церкви и её слугам, а в итоге – к Господу Христу, да святится имя его. Нечто подобное однажды случилось в городке Вильснак, когда там стали покрываться кровавыми пятнами гостии для причастий.

– Боже всемогущий! – бургомистр перекрестился. – И что же?

– Ничего. Милостью короля святая инквизиция провела дознание и выявила заговор еретиков, которые прокалывали гостии, после чего святые хлебы кровоточили. Если мне не изменяет память, там было сожжено двенадцать человек, и только после этого всё прекратилось. Нет, оцените, а? – это была ровно дюжина. Какое глумление над числом учеников Христа! Да, сударь, Дьявол никогда не упускает случая вбить ещё один гвоздь в тело Христово. Но вас винить я не могу, вами двигали искренние побуждения.

Бургомистр побледнел, однако возражать не стал, лишь отвесил поклон.

– Взгляните, – указал меж тем брат Себастьян на травников портрет. – Вроде бы обычное лицо. Кто бы мог подумать, что прислужник Сатаны скрывается в таком невзрачном облике… Скверна, скверна в душах человеческих. Еретики прячутся под масками добропорядочных граждан. Что же, юноша, я думаю, что вы великолепно справились с работой. Господин бургомистр, соблаговолите уплатить ему по счёту. И…

Монах поколебался. Повернулся к Бенедикту.

– Вы работаете карандашом?

– Да, святой отец.

– Свинцовым? Угольным?

– Разумеется, свинцовым. – Бенедикт обнаружил, что рад возможности выговориться – по крайней мере, это на какое-то мгновение позволило ему забыть о страшной фигуре на стене. – Видите ли, уголь имеет свойство осыпаться, и краски потом плохо держатся. Как всякий живописец, я сперва делаю набросок и только потом…

– Не важно, – поднял руку монах. – Можете не продолжать. Я попрошу вас сделать для меня карандашный рисунок… – Он покосился на мальчишку-монаха, стоявшего в углу с землистым от неровной бледности лицом, и поправился: – Два карандашных рисунка этого… человека. – Он указал на портрет. – Постарайтесь изобразить его так же хорошо, мой юный друг. Сможете сделать это, скажем так, до послезавтра?

– Да. Я смогу. Но…

– Вот и превосходно. Что ж, господа, идёмте отсюда. Эраст, продолжайте допрос. Выясните, где, когда и при каких обстоятельствах он познакомился с этим рыжим ведуном, какие ещё богомерзкие дела они с ним вытворяли, кроме кипячения горшков с водой без огня, и кто ещё был в их делах замешан. Томас, останься и протоколируй.

– Не извольте беспокоиться, ваш’ство. Сделаем.

Сказавши так, Рихтер натянул рукавицы и потащил из огня щипцы.

Томас лишь кивнул в ответ.

– А вас, – брат Себастьян вновь повернулся к Бенедикту, – я попрошу никому не говорить о том, что вы здесь видели. Вы понимаете, юнкер? Никому.

Бенедикт тупо закивал.

Уже на лестнице их нагнал вопль узника, вопль, в котором не было уже ничего человеческого.

Когда Бенедикт возвратился домой, он не сказал ни слова и просидел всё скромное домашнее торжество с пустым, каким-то загнанным выражением лица. Мать и отец были удивлены, пытались всячески расшевелить его и недоумевали, что случилось с сыном. Тем более что он принёс домой заветные флорины и – невероятно! – заказ на новую работу. Старик ван Боотс откупорил по этакому случаю бутылку лучшего вина из собственных запасов, мать приготовила любимого сыном целиком запечённого гуся, но Бенедикта передёргивало от одного запаха жареного. Уступая материным просьбам, он с трудом заставил себя проглотить несколько дымящихся кусков, не чувствуя вкуса, и теперь сидел, почти не слушая ни мать, ни отца, уставившись в одну точку.

Он понял, что никогда не напишет вида Гаммельна с восточного холма.

Никогда.

* * *

Хозяин первого, на вид весьма приличного трактира даже не стал с девчонкой разговаривать, лишь глянул коротко и буркнул: «Нет работы», после чего потерял к ней всякий интерес. Второй трактир был чуть гостеприимнее. Хозяин, толсторожий крепкий бородач, не стал препятствовать и лишь переспросил: «Что? Подработать? Отчего же… Можно… Но учти: две трети от того, что выручишь, отдаёшь мне. Поняла?» Пока девчушка медленно соображала, что к чему, некий господин, одетый для солидности в широкополую шляпищу, бархатную куртку и штаны, походя с усмешкой потрепал её по заду и подарил таким сальным взглядом, что Ялка вспыхнула и поспешила убраться отсюда. И в этот день, и в следующий эти две сцены с некоторыми вариациями повторились ещё несколько раз, а однажды наслоились друг на друга. Тракт оказался оживлённым, хоть время сбора урожая миновало. Ночь выдалась светлая и лёгкая, и Ялка снова провела её у костерка в лесу, на сей раз присмотрев местечко загодя и насобирав полный подол грибов. Грибы наутро удалось всучить каким-то мужикам, которые за это подвезли девчонку на телеге. Так, проведя в дороге и второй день, Ялка не добилась ничего и теперь переминалась у очередного постоялого двора, не решаясь войти.

Темнело. Из дверей тянуло запахами еды. Этот, третий постоялый двор, попавшийся сегодня Ялке на пути, носил название «Blauwe Roose», то бишь «Голубая роза». Вывеска соответствовала, вот только нарисована она была так неумело и аляповато, что напоминала не розу, а некое восьминогое чудище на кончике дворянской шпаги. Потом Ялка узнала, что путники так и прозывали его меж собою: «Осьминог на вертеле».

Начал накрапывать дождик. Позади грохотнула телега: «Посторонись!» Ялка отступила, пропуская воз, ещё один, посмотрела им вослед, собралась с духом и вошла.

Просторный зал был сумрачен и тих. Четыре человека ели за столом, два-три потягивали пиво возле стойки. Дымились трубки. Хлопнувшая дверь заставила хозяйку показаться. То была дородная пожилая женщина из тех, которых обычно называют «тётушка» – румяная, опрятная, с улыбкой на лице. Впрочем, оная улыбка сразу исчезла, едва хозяйка разглядела всего-навсего продрогшую девчонку. Ялка представила, как она выглядит – промокшая, в мятом платье, в грязных башмаках; сообразила, что хозяйка до сих пор молчит и смотрит на неё, и торопливо сделала книксен.

– Вечер добрый.

– Здравствуй, здравствуй, – с некоторым неодобрением кивнула та. – Тебе чего?

– Я… – протянул Ялка и умолкла. В горле почему-то пересохло. – Я…

– Ну, смелей, смелей, – подбодрила девушку хозяйка. – Чего изволишь? Пива, мяса, каплуна или ещё чего? А может, комнату прикажешь приготовить? Сразу с постелью на двоих?

Тон был таким ехидным, что Ялка снова покраснела. Опустила взгляд.

– Нет, не надо, – сказала она. – Я хотела… Я… Ну, поработать.

– Поработать? – «тётушка» прищурилась. – Что значит «поработать»?

– Ну, просто – поработать. Постирать, посуду вымыть… Мне бы ненадолго, дня на два. Вы не смотрите, я умею. Мне и комнаты не нужно, я как-нибудь тут…

И Ялка сделала неопределённый жест, очерчивая границы этого загадочного «тут».

– Хм… – женщина казалась озадаченной. – Вот как? Поработать, говоришь… Нелегко мне будет подыскать тебе хоть что-нибудь. Есть у меня судомойка, даже не судомойка, а «судомой». И пол мыть тоже девка есть, и в комнатах прибраться, и стирать. Да и на кухне есть помощник, и не один. Так что, сама видишь, некуда мне тебя пристроить.

Ялка лишь кивнула обречённо.

– Что ж… Спасибо. Я, пожалуй… Я тогда пойду.

И двинулась к двери.

– Эй, девонька… Ты это… подожди.

Ялка замерла и обернулась на пороге. Сердце её забилось: неужели… Тем временем хозяйка голубого розы-осьминога напряжённо думала о чём-то, не переставая рассматривать незваную гостью.

– Ты что же это, одна? – спросила она наконец.

– Одна, – причины лгать девушка не видела.

– Куда же ты идёшь так поздно осенью? – невольно изумилась та и опустилась на скамью. – Воистину, странные настали времена.

– Мне только переночевать, – с надеждой попросила Ялка. – Я вам потом камин вычищу, на дворе подмету или что-нибудь ещё сделаю… Разрешите мне остаться. Пожалуйста.

Теперь, когда в окно колотился дождь, а давешние возчики торопливо, с шумом распрягали лошадей, Ялке не хотелось уходить. До слёз не хотелось.

– Звать-то хоть тебя как?

– Ялка.

– Не знаю, прям-таки не знаю, – покачала головой хозяйка. – И взять с тебя нечего, и гнать тебя совестно. Ты, вроде, не гулящая, одета прилично и на воровку не похожа… Деревенская, поди? Что же мне с тобой делать? О, знаешь, что! – внезапно оживилась она. – Шаль у тебя хорошая. Давай сделаем так: всё равно народу мало, я комнату тебе дам, чтоб заночевать, и накормлю тебя, а ты мне как бы шаль продашь. Всё ж таки зима идёт, я всё равно хотела ехать покупать. А ты и в кожушке своём не очень-то замёрзнешь – кожушок-то, я гляжу, у тебя новёхонький, тёплый кожушок.

– Шаль? – переспросила Ялка, силясь сообразить и вспомнить что-то важное, что непременно помогло бы ей, но почему-то не хотело вспоминаться. В корчме было тепло, и усталость брала своё. Веки девушки слипались. – Шаль… – повторила она.

– Ну да, – кивнула хозяйка, истолковав её колебания по-своему. – Ещё патаров штуки три добавлю сверху… Ну хорошо, полуфлорин. Будет чем за ночлег платить в следующие разы. Ты далеко идёшь-то? А?

Внезапно Ялка вспомнила: конечно! – шерсть в её мешке, большие серые клубки.

– Послушайте, – вскинулась она, на всякий случай всё-таки развязывая шаль, – зачем вам эта, ношеная? Хотите, я вам другую свяжу? У меня и пряжа с собой – вот, в мешке…

– Ты? – «тётушка» невольно подалась вперёд, будто принюхиваясь. – Ты сама её связала? – Она протянула руку, пощупала мягкое пушистое полотнище. – А не врёшь?

– Не вру, – Ялка почти счастливо улыбнулась. – Мне нужен день или чуть больше.

– Ну, не знаю, – заколебалась та. – Если так, то что ж… Давай.

Тут Ялка совсем расхрабрилась и решила рискнуть.

– Только… можно я сперва посплю? Я… я весь день шла. Вы не беспокойтесь, я рано просыпаюсь. Какой вам хочется узор?

Ответить хозяйка не успела: в корчму ввалилась дюжина гуртовщиков, которые с порога потребовали пива и еды, и хозяйка умчалась на кухню. Вместо неё явилась девка из прислуги, проводила Ялку в тесную комнатёнку наверху, оставила ей свечку и ушла. По-видимому, это означало, что хозяйка согласилась на её условия. Комната была холодная, но в ней была постель, пусть жёсткая, зато с одеялом, подушкой и простынями. Ялка сунула котомку под кровать, задвинула засов, разделась и развесила одежду для просушки на столе и подоконнике, как мышка юркнула в постель и тотчас провалилась в сон под мерный шум осеннего дождя.

Проснулась она до рассвета. Вспомнила вчерашний разговор, достала нитки, спицы и принялась за вязание. Через часок пришла хозяйка – разбудить и позвать завтракать, была приятно удивлена тем, что шаль уже в работе, и сразу прониклась к девушке доверием. Её, как выяснилось, звали Вильгельмина. Всерьёз её, конечно, так никто не звал, предпочитали – «Тётушка Минни». Муж её лет пять как умер («Конь зашиб», – простодушно пояснила та), и постоялый двор она содержала в одиночку. Завсегдатаи промеж себя любовно звали её Мамочкой: «Где будем ночевать?» – «Как где? У Мамочки…» Так Ялка узнала ещё одно имя трактира, уже никак не связанное с пресловутой вывеской.

На следующий день, под вечер, шаль была готова. Утром Ялка отдала её хозяйке, получила оговоренную плату, в меру сил отчистила испачканное платье и засобиралась в дальнейший путь.

Вильгельмина молча, сложив руки на коленях, наблюдала за её сборами.

– Знаешь что, – сказала она, – а оставайся у меня. Хотя б до снега: всё ж таки не в грязь идти. Ты вяжешь и ещё прядёшь, поди. В хозяйстве б помогла, подзаработала маленько. А я б тебе и шерсти раздобыла, а потом с каким-нибудь обозом помогла уехать.

– Спасибо, нет. Мне надо… Я должна идти.

Хозяйка покачала головой. Вздохнула.

– Видано ли дело, чтобы мышка, сидя в сыре, думала уйти? Охота тебе в пыль и в грязь, под дождь, к пиявкам. Что за надобность?

Мгновение Ялка колебалась, потом решительно тряхнула волосами.

– Скажите, вы не видали одного парня? Он такой рыжий, худой, лет тридцати. С синими глазами. У него ещё шрамы вот тут и тут, – она показала на висок и локоть. – Он ходит и лечит людей.

– Нет, не видала, – с некоторым неудовольствием, как показалось Ялке, отвечала та. – А кто он тебе, брат? сват? Иль хахаль твой?

– Нет, просто… просто знахарь. – Ялка замялась и закончила нелепо: – Мне он нужен.

– Так ведь это же Лис! – ахнула девчонка из прислуги, та, что провожала Ялку в комнату. – Ну помните же, тётя Минни, он ещё к молочнику Самсону приходил, когда у него сын в колодце задохнулся! Он его тогда целовал-целовал, мальчишку-то, да всё в губы, в губы, прости Господи… Руки-ноги ему двигал… Ну помните же!

– А! – встрепенулась та и мелко закрестилась. – Верно, верно, девонька. Пресвятая дева и Христос спаситель! Верно, это он, который мёртвого мальчишку поднял. А зачем он тебе? Тоже целоваться? Или ты сама больная?

– Самсон… – пробормотала Ялка. Подняла взгляд. – Мне бы с ним поговорить, с этим Самсоном. Это можно?

– Отчего нет? Он мне по вторникам и четвергам привозит молоко, а завтра как раз и есть четверг. Так что остаться тебе так и так придётся. – Она встала. – Ужинать будешь?

– Что? А, да… Если можно.

– Тогда с тебя патар, – тётушка Минни с хитрецой прищурилась. – Или, может, поможешь вместо платы мне посуду вымыть?

Ялка с трудом удержалась, чтобы не броситься ей на шею и расцеловать.

Молочник не обманул ожиданий и явился с утра пораньше. Но тоже ничего о травнике не знал. Тот возник словно ниоткуда, никто его не звал. Да что говорить, в тот раз даже послать за лекарем не удосужились – и так было видать, что парнишке карачун. Известно дело – «Wenn das Kind in den Brunnen gefallen ist, dekt man in zu»[8]. Да и была там крышка, сам дурак. И то сказать: упала курица в колодец, он и полез за ней, как маленький ребёнок. Ну и потонул. Жена, конечно, в рёв, а тут этот: «Пропустите, – говорит, – я помогу». Назвался Лисом. Нет, денег не взял. Что? Где живёт? Кто его знает, где живёт! Когда случилось? Да уж тому с полгода, как случилось. А что?

От визита молочника Ялке выпала ещё кое-какая польза – Самсон задаром согласился подвезти девчонку до другого постоялого двора, насколько хватит дня пути. Когда она устраивалась в тесной, запряжённой осликом повозке меж пустых бидонов, тётка Вильгельмина вышла проводить и сунула ей в руки узелок.

– Я тут собрала тебе в дорогу кой-чего: кусок свиной печёнки, колбаса, краюшка хлеба, пара луковиц. И значит так. Если будешь в Брюсселе, зайди на Фландрскую улицу, спроси дом Яна Сапермиллименте.

– Кого?! – невольно вырвалось у Ялки.

– Сапермиллименте, – терпеливо повторила та. – Имя-то запомни, девонька, запомни, оно одно такое. Жена его вроде как моя свояченица. У них дочь чуток старше тебя, передашь им от меня привет, хоть будет где остановиться на пару дней. А на будущее дам тебе совет: всем говори, что ты идёшь на богомолье в аббатство Эйкен, поклониться святому Иосифу. Соврать в таком деле – грех невелик, а при случае и впрямь зайдёшь, поклонишься, пожертвуешь монетку. Тебе ведь всё равно куда идти, ведь так? Эх ты, кукушка перелётная. Ну, бог тебя храни. Ступай, ищи своего Лисьего короля.

Ялка вздрогнула от неожиданности, потом спохватилась, от души поблагодарила и долго махала ей рукой, пока «Голубая роза» не скрылась за поворотом.

Всю дорогу Самсон молчал, попыхивая трубочкой. Вытянуть из него ещё что-нибудь о рыжем травнике Ялке больше не удалось. Они двигались неторопливо, останавливались у одной харчевни, у другой, меняя полные бидоны на пустые, пока, наконец, не стемнело и молочник не отправился домой. Ещё ожидая его в «Голубой розе», Ялка не теряла времени, да и в пути не спала, благо, день выдался тёплым, и теперь знала, что делать. Когда последний постоялый двор распахнул свои двери, девушка уверенно прошла к жене хозяина, улыбнулась и раскрыла мешок:

– Не купите ли вы у меня шаль?

* * *

Проснулся Фридрих оттого, что кто-то ненавязчиво пихал его ногой. Несильно, как-то даже по-дружески, мол, рассвело уже, вставай.

Фриц сел и принялся тереть глаза. Зевнул и огля-делся.

И в самом деле рассвело. Тот, кто его толкал, присел и заглянул ему в лицо. Это оказался плотный круглолицый парень, с крутым упрямым лбом и пухлыми губами, по которым вечно ползала какая-то двусмысленная улыбка. Усишки, чуть горбатый нос, а на нём – к зиме бледнеющая россыпь веснушек. Рыжие волосы мелко курчавились. По отдельности черты его лица не вызывали отторжения, были правильными, даже симпатичными, но вместе вызвали безотчётную неприязнь. Было в его лице что-то нехорошее, хитрое, даже плутоватое. Тёмные глаза всё время зыркали по сторонам; прямого взгляда парень избегал.

– Ты чего разлёгся? – с усмешкой спросил он. – Жить надоело?

И голос, и усмешка Фрицу также не понравились. Он сел, потирая бока, и оторопело вытаращился на пришельца. Всё тело у него затекло, а правый бок, похоже, основательно подмёрз. Не спасли ни ветки, собранные для подстилки, ни одеяло, взятое с чердака.

– У меня нет ничего, – угрюмо буркнул он, надеясь, что парень пойдёт своей дорогой и не станет обшаривать его карманы. Карманы, впрочем, у мальчишки были пусты, и только завёрнутый в холстину нож за пазухой холодной тяжестью оттягивал рубаху.

– Вот дурной, – с досадой отмахнулся тот и сморщился. – Ты чё, не понимаешь, да? Свихнулся, что ли: на земле валяешься? Ещё раз заночуешь без костра, на голой жопе – к утру коней бросишь. Поял?

– Что?

– Замёрзнешь, дурошлёп, – разъяснил доступно рыжий. Скривился, передразнивая парня: – «Что»… Тебе повезло, что ночь была тёплая. Городской ты, что ли? Ты откуда?

– Из Гаммель… – начал было тот и прикусил язык, но было поздно – слово уже выскочило. Впрочем, странный парень не обратил на это внимания.

– Из Гаммельна? Ага, – чёрные глазки быстро смерили его от пяток до макушки. – Гм… И куда ж ты прёшь так, налегке, на зиму глядя? На деревню к бабушке? Ещё небось с горшочком маслица и с пирожком?

Фриц набычился.

– Никуда я не иду. Чего пристал? Иди давай своей дорогой. А замёрзну, так не твоё дело.

Парень задумался.

Ему было лет двадцать или около того. Был он невысок, носил суконные штаны и безрукавку из овчины. Рубахи под безрукавкой не было, отчего его голые руки выглядели донельзя нелепо. На удивление добротные, смазанные дёгтем башмаки были заляпаны дорожной грязью. Фриц присмотрелся к нему. Как там описывал Гюнтер? Рыжий, странно выглядит, ходит один, обычно с мешком…

Что у него в мешке?

Сердце его забилось сильней.

– Слушай, – осторожно начал он, не решаясь до конца поверить в свою удачу. – А ты… Ты, случаем, не Лис?

– Что? – встрепенулся тот и посмотрел на Фридриха с недоумением. – Лис? Какой лис? Я не лис. Конечно, если хочешь, можешь звать меня лисом, но я, вообще-то, Шнырь. Иоахим Шнырь. – Он объявил об этом так, будто это имя гремело от Мааса до Рейна, и строго посмотрел на мальчика. – Слыхал, наверное?

– Нет.

– Вот и хорошо, что не слыхал. А тебя как звать?

– Фриц. То есть Фридрих.

– Хватит с тебя и Фрица, – ехидно ответил тот. – Фридрих, ха! Ещё чего. Ростом ты для Фридриха не вышел. Пойдёшь со мной?

– Куда? – опешил Фриц.

– А просто. Никуда. Со мной – и всё. Мне скучно одному. Так что, пойдёшь?

Фриц подумал.

С тех пор, как трубочист помог ему выбраться из города, прошло четыре дня. Дорога начиналась сразу от пустыря, где Гюнтер вытряхал мешки, и Фриц отправился в путь немедля. Правда, куда идти, было непонятно, но Фриц надеялся на удачу и чутьё. Теперь, четыре дня спустя, он несколько пересмотрел своё решение. Фриц ночевал в лесу, не разводя костра, вчера доел последний кусок хлеба и уже всерьёз подумывал вернуться в Гаммельн. Внезапный попутчик появился весьма вовремя. Взять с Фрица было нечего, кроме старого одеяла и стилета, но Вервольфа он отдавать не собирался, не собирался даже говорить о нём. Обшаривать его парнишка не спешил, поверив на слово, а идти вдвоём, с какой стороны ни взгляни, и веселее, и безопаснее. Остальное было не важно.

Пока не важно.

Фриц подумал, подумал ещё и решился.

– Пойду, – сказал он.

С погодой им везло – тепло и солнышко держались целый день, и только вечером нагнало туч. Вдвоём и вправду оказалось веселей. Иоахим говорил без умолку, рассказывал истории, какие-то смешные и не очень случаи, и вообще оказался изрядным болтуном. Он говорил о воле, пьянках, кабаках, своих приятелях сомнительного свойства и гулящих девках, которых он, по собственным словам, «имел без всякого числа». Единственное, что Фридриха по-настоящему смущало – каждый второй рассказ Шныря оканчивался тем, что он кого-нибудь «обчистил» и кому-то «дал по морде». Шнырь был показушно весел, нагл и даже на взгляд неискушённого Фридриха отчаянно «вертел колесо».

Сказать иначе – врал.

– Шнырь, – не выдержав, спросил его Фриц, – а Шнырь. А ты вообще кто?

– Я-то? А никто, – отвечал тот бесшабашно. – Хожу, брожу, на свет гляжу, на что набредаю – себе забираю, что плохо лежит – меня сторожит. Держись, брат, меня, со мной не пропадёшь.

Иоахим был вором. Обыкновенным бродячим вором со своей доморощенной философией, что если кому-то в этом мире плохо, почему другим должно быть хорошо? А значит, нечего горбатиться на дядю! Стукнуть богатея камнем по башке, отнять кошель – вот это жизнь!

– Украсть вещь – всё одно что найти, – втолковывал он Фрицу. – Просто эту вещь ещё не потеряли. Я праильно говорю? Праильно, да? Вот то-то.

Он был неприятен Фридриху. Однако вскоре он оценил его как странника – Шнырь был привычен к долгому пути. Он смыслил, как обустроить ночлег, умел сыскать пастушеский шалаш или что-нибудь подобное, знал, как найти и приготовить нехитрую лесную снедь. В его рюкзаке оказались хлеб и сыр, побитый закопчённый котелок, кремень с огнивом, нож и всяческая мелочь, нужная в дороге. На первом же привале новоиспечённые приятели набрали грибов, развели костёр, заварили чай. Фриц согрелся, разомлел и даже чуточку вздремнул – от холода он всю ночь спал урывками.

– Ничего, – ободрял его Шнырь, потирая ладони, – подыщем тебе одежонку. В соседних деревнях ещё много дураков, которые не запирают на ночь дверей, а днём так и вовсе никто не запирает.

Так оно и вышло. В первой попавшейся деревне Шнырь отвлёк собаку и стащил овчинный полушубок, который вывесили проветрить на плетень в преддверии зимы. Полушубок оказался чересчур велик для мальчишки, Шнырь напялил его сам, а Фридриху великодушно отдал безрукавку. После этого оба долго драпали от разъярённого крестьянина, покуда не укрылись в перелеске. Хозяин полушубка долго ползал по кустам, ругался, выкликал обоих, гневно потрясая дрыном из плетня, потом плюнул и ушёл домой. Фриц был подавлен, но понимал, что ничего сделать бы не смог: ночью подморозило, и, когда бы не костёр и не подаренный кожух, он замёрз бы насмерть, как и предсказывал Шнырь. Иоахим всячески подбадривал его и зубоскалил, а потом достал из своего мешка початую бутылку шнапса и сказал, что надо отметить первое «сувместное» дельце. Уступая уговорам, Фридрих через силу выцедил из горлышка, проглотил колючую дурную жидкость и осовел. По жилам разлилось тепло, в голове зашумело – он никогда ещё не пил спиртного. Шнырь скалил зубы, гоготал, хлопал мальчишку по спине и шумно чесался – в трофейном полушубке в изобилии водились блохи.

– Мы, брат, теперича повязаны с тобой, – говорил он, багровея рожей от спиртного и открытого огня. – Держись меня, паря, со мною, брат, не пропадёшь. Я тебе покажу, что такое настоящая жизнь. Со мной, брат, человеком станешь. Я праильно говорю? Праильно, да?

Фриц его почти не слушал. Вскоре его вырвало, после чего он почувствовал облегчение и сразу уснул.

Утром они двинулись в дальнейший путь. Шнырь балаболил пуще прежнего, однако Фриц заметил, что его рассказы стали повторяться. К полудню на дороге замаячила корчма. От запаха еды у Фрица закружилась голова, а Шнырь после вчерашнего мучился похмельем. Иоахим не выдержал первым.

– Пива хоцца, мочи нет, – сказал он, останавливаясь и потирая живот. – У тебя, паря, ненароком денег нету при себе? Хоть сколько-то, хоть пары гульденов. А? Нету?

– Поесть бы лучше, – заявил на это Фридрих, разглядывая грубо намалёванную вывеску, в которой с некоторым трудом можно было опознать моток прядёной шерсти. – А денег нет, сам знаешь.

– Эх, ладно. Обойдёмся.

Фриц понял его слова так, что придётся обойтись без пива, и уже собрался идти дальше, однако Шнырь свернул с дороги и решительно направился в «Моток». Корчма была не самого высокого пошиба – одноэтажная, с малюсенькими окнами и полуобвалившейся трубой, но выбирать не приходилось. Шнырь неспешно обошёл вокруг, с особым тщанием разглядывая забор, звонко хлопнул себя по коленкам, захихикал и помахал рукою, чтоб мальчишка подошёл ближе.

– Фриц, смотри!

На потемневшей от дождей штакетине забора, возле самой калитки, было нацарапано что-то непонятное, какой-то простенький рисунок – два квадратика, не совпадающие друг с другом. Верхний край у одного из них был вырезан зубцами, как забор. Всё выглядело так:



– Знаешь, что это? – спросил Шнырь.

– Нет.

– Эх ты, простачок городской. Это ж знак такой у нищих и бродяг. Он означает, что хозяин тута трусоват, а может, и вовсе дурак. «Квадрат» за забором. Такой и денег даст, просто чтоб от нищего отделаться.

– И что?

– А ничего, я вижу, ты не понимаешь. Знач'так, – Шнырь остановился у входа и повернулся к Фридриху. – Не дёргайся и не дури, лучше смотри, что буду делать и учись.

В просторном помещении «Мотка» было накурено и душно. Шнырь, залихватски сдвинув шляпу на затылок, кренделем проследовал к столу возле двери, швырнул на лавку мешок, уселся и постучал костяшками пальцев по столешнице.

– Эй, паренёк! – окликнул он. – Позови-ка мне трактирщика.

Заспанный «паренёк», слуга лет тридцати со скучным и туповатым выражением лица, отделился от стойки и не спеша к ним приблизился.

– Их нет, – сообщил он, зевая. – Я могу подать. Чего прикажете?

– Нет, говоришь? Хм… – Шнырь задумался. – А принеси-ка ты нам, друг, бутылочку вина.

– Какого?

– Красненького.

– Вина. – На лице прислужника отразилась работа мысли. – Ага. Стал'быть, вина – и всё? И больше ничего? Закусывать не будете?

– Пока не надо, – барским жестом отказался Шнырь. – Может, потом чего надумаем.

Слуга кивнул, ушёл и вскоре возвратился с кружками и тёмной, пузатой, неопрятного вида бутылкой. Поставил всё на стол и уже собрался идти, но тут Иоахим удержал его и сделал вид, что задумался.

– А знаешь что, любезный, – наконец сказал он. – Что-то мне не хоцца вина. Возьми-ка ты его да принеси взамен нам пива, пару кружечек. Одну побольше и одну поменьше.

Слуга равнодушно пожал плечами, бутылку унёс, а через пару минут вернулся с заказанным пивом. Шнырь взял кружку побольше, подмигнул зачем-то Фридриху и преспокойно начал пить, по виду никуда не торопясь. Фриц никак не мог взять в толк, чего тот добивается, однако тоже отхлебнул глоток. Пиво было горьким и холодным, от него сразу заныли зубы; Фриц едва одолел половину и отставил кружку. Иоахим, убедившись, что мальчишка больше пить не хочет, прикончил его порцию, встал и преспокойно направился к выходу. Фриц почёл за лучшее последовать за ним.

Трактирный слуга на мгновение остолбенел, затем вскочил и у дверей нагнал обоих. В корчме все замерли, предвкушая зрелище.

– Эй, эй, – вскричал слуга, хватая Иоахима за рукав. – А деньги?

Шнырь покосился на него через плечо и с неприкрытым удивлением спросил:

– Какие деньги?

Парень напрягся.

– Деньги, господин хороший, – пояснил он и огляделся, призывая в свидетели посетителей. – За пиво, которое вы выпили. Вы и энтот ваш мальчишка.

– Пиво? – вполне натурально удивился Иоахим. – Так я же тебе за него вино отдал!

Парень замер и оторопело заморгал.

– Ну тогда… тогда платите за вино! – нашёлся наконец он.

– Так вина же я не пил, – доходчиво объяснил ему Шнырь. – За что же мне платить?

И покуда парень из трактира мыслил, где подвох, Шнырь вышел вон и был таков.

Фриц поспешил последовать его примеру.

В ближайшей деревне они подманили и спёрли гусака, а ночью развели костёр на старой лесопилке и зажарили его на вертеле. Гусь был огромный, откормленный, приятели кусками рвали жирное дымящееся мясо и гоготали, вспоминая физиономию трактирного слуги. Смех распирал обоих, хмель ударил в голову, и даже, кажется, луна и та им подхохатывала с неба.

– Вина-то… – стонал от смеха Фриц, – вина-то, значит, говоришь ему, не пил! А этот-то, этот… О-ох, Шнырь, ну ты и хохмач! Ну, ты даёшь!

– А то! – ухмылялся тот, потрясая гусиной ногой. Руки его были перепачканы жиром едва ли не до локтей, он всё время вытирал о волосы то одну ладонь, то другую. – Учись, брат, пока я жив. Со мной не пропадёшь! Передай мне бутылку…

– Смотри, – чуть позже объяснял он, рисуя палочкой на земле. – Вот такая решётка, ну, которая как бы с головой, означает, что на этой улице хорошо подают. Такой квадратик с точкой и волной – что здесь поганая вода. А эта штука, – кончик прутика в его руках изобразил нечто, похожее на широко распахнутые челюсти, – означает, что здесь злая собака. Ты запоминай, запоминай, в дороге пригодится.

Фридрих моргал и кивал полусонно – от выпитой водки его клонило в сон.

Язык картинок, принятый у нищих, оказался хоть разнообразным, но простым. Мелом, гвоздиком, углём, на стенах ли, на столбиках ворот, а то и просто на заборах – всюду они рисовали особые знаки, похожие на безобидные и ничего не значащие детские каракули. Рисовали как предупреждения и рекомендации своим собратьям, «лыцарям дорог», как не без гордости назвал их Иоахим. Кошка означала, что в доме добросердечная женщина. Два молотка – что за работу здесь платят деньгами. Нарисованный дом с перечёркнутой дверью хорошо охранялся. Батон извещал странника, что в трактире хорошая еда. Крест ставили на доме религиозного, мягкосердечного человека. Петуха – там, где при виде бродяги поднимут тревогу, а шеврон «V» – там, где о тебе позаботятся, если ты болен.

– А эта… этот чего значит? – спросил Фриц, указывая на странный значок – большой треугольник, из которого торчали кверху две руки с растопыренными пальцами, таким вот образом:



– О, – Иоахим важно поднял палец. – Это, брат, знак самый, значится, важный. Он означает, что здешний хозяин сразу хватается за оружие, если что не по нему. Увидишь где такой, беги оттудова.

Спал Фридрих плохо. Вчерашнюю бутылку опростали окончательно, вдобавок от жирной еды образовалась тяжесть в животе. Всю ночь Фриц ворочался, а утром встал не отдохнувшим и угрюмо поплёлся за Иоахимом, который тоже малость приутих. То, что вчера казалось Фрицу невинной шуткой и весельем, в свете утра предстало совершенно другим, чем-то мелочным и подлым. Посыпал редкий дождь. Похолодало. Всю дорогу развезло. Шнырь мучился с большого бодуна, был раздражителен и даже зол, остановиться на привал не захотел и продолжал идти, оглядывая окрестности и провожая жадным взглядом в большинстве своём пустые встречные телеги. Предчувствие беды усилилось, когда на перепутье миновали раскидистый дуб с двумя висельниками, для сохранности обмазанными смолой, и вышли к постоялому двору. Вывески на нём не было, зато и выглядел он необычно – будто три дома стояли рядом, стена к стене: большой, поменьше и маленький третий. Издалека всё походило на лесенку. Трактирчик, как узнал Фриц позже, так и звался – «Три ступеньки»[9].

– Шнырь, – Фриц осторожно подёргал Иоахима за рукав, – а Шнырь. Может, не надо?

– Ну уж нет, – угрюмо отозвался тот, оглядывая длинный ряд возов. – Если я сейчас не выпью, я не знаю, что я сделаю.

Постоялый двор, похоже, пользовался успехом в непогоду: всё подворье перегородили разные возы, телеги, пеший «ход» с сосновыми хлыстами и даже господский тарантас. Тарантас особенно заинтересовал Шныря. Мальчишка-конюший бросил на пришедших косой взгляд, однако ничего не сказал и молча продолжал орудовать скребницей: мало ли кого приносит сюда по осени с ветром и дождями. Из окон раздавался шум гулянки. Фриц чувствовал недоброе, но понимал, что смысла нет протестовать: погода портилась. Дождь усилился, кружили тучи. Дым уволакивало ветром то на север, то на юг, а то куда-то между.

– В самый раз, – одобрительно крякнул Шнырь, снимая шляпу и водя рукой по рыжим сальным завитушкам. – У них, похоже, на всю ночь загул, авось и нам чего обломится. Знач'так. Заходим, чего-нибудь закажем выпить и пожрать, а там видно будет. Поял? Пошли.

Фриц на миг заколебался, возражать, однако, не посмел и молча двинулся следом.

Народу в корчме было – не продохнуть. Компания гуртовщиков накачивалась шумно, весело, дымила дымом, бражничала брагой и гуляла гулом и гульбой. Стол перед ними ломился от закуски с выпивкой. Пиликала скрипка. Две-три тощие девахи, промышлявшие собою при корчме, визгливо хохотали, сидя у парней на коленях. Фриц окинул взглядом помещение. Две другие компании – одна у очага, другая возле входа в кухню – вели себя тише, а высокий, хорошо одетый и благообразный господин за столиком в углу сидел один и ел копчёного угря.

Шнырь подозвал трактирщика, заказал водки, мозгов и гороху с салом, а на сладкое – лепёшек. Сам он к еде почти не притронулся, лишь хлопал водку стакан за стаканом и мрачно зыркал по сторонам. Выглядел он при этом нисколько не страшно, даже отчасти смешно, Фриц малость успокоился и только по-прежнему не мог понять, как тот собирался выпутаться. Хозяин постоялого двора выглядел далеко не глупцом, при нём, вдобавок, был помощник (морда – во, отметил Фридрих про себя: аршин в плечах и кулаки размером с кружки). Или у Шныря водились деньги? Фридрих искоса взглянул на Иоахима и снова убедился – денег не было. Мелькнула мысль отдать кинжал, но он тотчас прогнал её – Шнырь о нём не знал, и отдавать Вервольфа Фрицу не хотелось.

Шнырь дожевал мозги, облизал замасленные пальцы, пронаблюдал, как высокий господин встал и вышел, после чего поднялся и последовал за ним на двор. Хозяин глянул ему вслед и отвернулся, видя, что мешок его остался возле мальчика на лавке. Фриц почувствовал себя неуютно и, поёрзав для приличия, тоже двинулся к двери.

– Эй, малый, – тут трактирщик был уже настороже. – А ты куда?

– До ветру.

– А платить?

– Да я… – Фриц на мгновение замешкался, потом нашёлся: – Я вернусь сейчас. А брат вернётся и заплатит, вон его мешок лежит.

Трактирщик с некоторым сомнением окинул взглядом блюдо с недоеденным горохом, недопитую бутылку и мешок, кивнул и отвернулся. Фриц на подкашивающихся ногах буквально вывалился на улицу, под ветер и холодный дождь, перевёл дыхание и торопливо огляделся.

– Шнырь! – позвал он. – Иоахим!

Чья-то ладонь зажала ему рот.

– Заткнись, придурок, – прошипели ему в ухо. – Здеся я. Молчи.

Шнырь убрал ладонь, и Фридрих обернулся. Иоахим весь промок, шляпа его набухла и обвисла, словно у поганки, с неё потоками лила вода. В руках у Иоахима был нож.

– Молодец, что выбрался, – осклабился он. – Хозяин ничего не подумал?

– Мы что, – непонимающе спросил Фриц, – обратно не вернёмся? А мешок?

– Вернёмся, – ухмыльнулся тот. – Ещё как вернёмся. Видишь вон ту будку? Вот сейчас тот мужик пройдётся до сортира, мы его немножечко пощупаем и враз вернёмся.

– Шнырь, – пролепетал Фриц, холодея, – Шнырь, не надо. Я не хочу. Прошу, не надо…

– Чего «не надо»? Э, да ты чего дрожишь-то? Ты не трусь. Ха! Думаешь, я его зарежу? Дудки. Припугну, он сам деньгу отдаст. Думаешь, впервой мне, что ли?

– Я…

– Чш-ш… Тихо: он идёт.

Фриц пригляделся. Идущим был тот самый хорошо одетый мужчина средних лет, сидевший в трактире в одиночестве.

– Здорово, борода, – Шнырь выступил из темноты.

– Что-то не припомню, – на ходу ответил тот, застёгивая штаны и при том не замедляя шага. Тон его был вежлив и спокоен, в первое мгновение Фрицу показалось, что он даже головы не повернёт в их сторону.

Повернул.

– Пивка мне не поставишь?

– Я в компании не нуждаюсь.

– Так ведь и я не нуждаюсь, – глумливо хмыкнул Шнырь. – Раз так, может, тогда деньжат подкинешь нам, ага?

– Чего бы ради?

– Надо значит, ежели говорю, – угрюмо заявил на это Шнырь.

– Да? Хм. И сколько же вам дать? Патар? Полталера? А может быть, флорин?

– А всё, чё есть, всё и давай. Целее будешь.

– Иоахим… – пискнул Фриц.

– Цыц! – рявкнул тот. – Засохни! Знач'так. – Он угрожающе придвинулся к незнакомцу. – Деньги на бочку, слышь, ты, дурик толстопузый. Иначе силой отыму. Ты поял, да?

От Иоахима разило уксусом и перегаром, он шатался и, наверное, едва соображал, что делает. Даже дождь его не отрезвил. Благообразный господин остановился и смерил Иоахима взглядом.

– Ты что же, грабишь меня, что ли? – поинтересовался он.

– А то ж!

Назревала гроза. Шныря и трезвого-то трудно было принимать всерьёз, сейчас же, пьяный, маленький и наглый, он был попросту смешон – стоял и молча ждал, пошатываясь на ветру. Благообразный господин вздохнул, пожал плечами и вдруг что было мочи засветил Шнырю по роже. Брызнула кровь, Иоахим клацнул челюстями и рухнул, как стоял. Шляпа с него слетела. Фридрих подскочил от неожиданности и резво отшагнул назад.

Иного трезвого сложением и покрепче Иоахима такой удар отправил бы в беспамятство, но пьяный, как известно, думает не головой. Шнырь подскочил, взревел и бросился в атаку, спотыкаясь и оскальзываясь. На мгновение Фриц сумел повиснуть у него на рукаве, но Иоахим отшвырнул мальчишку, вцепился господину в воротник кафтана, увернулся от удара и свалился, увлекая незнакомца за собой. Два тела замесили грязь, и Фридрих с ужасом увидел, как в темноте сверкнуло лезвие ножа.

– Иоахим, нет!

Сверкнуло снова. Опустилось. Крик сотряс ночную тишину, и если раньше шум гулянки заглушал возню на улице, сейчас в трактире ошарашенно притихли. Иоахим прянул от лежащего, попятился на четвереньках. Привстал и очумело посмотрел на нож в своей руке, с которого стекали капли крови. Вздрогнул, передёрнулся, вскочил и бросился бежать.

Дверь заскрипела, на подворье повалил народ. Раненый лежал в грязи и сучил ногами, будто хотел отползти. Фриц стоял и смотрел, не в силах шевельнуться, чувствуя, как дождь колотит по макушке и стекает по лицу. В память врезалась картина грязного двора, распластанное тело, мокрые сараи почерневших досок и косая пелена летящего дождя. Гул голосов не умолкал, но слышался как бы издалека, во всяком случае, Фриц не разбирал слова – уши словно заложило. Его схватили, развернули, затрясли. Затем, как будто что-то лопнуло, извне пробились звуки, крики, стоны, шум дождя. «Это ты? – кричали Фридриху в лицо. – Ты, гадёныш, его порешил?!» Схватили за ворот, тряханули, отхлестали по щекам. Фриц не сопротивлялся, только тряс головой. Рубашка его вылезла из штанов, мизерикорд продрал холстину, выпал из-за пазухи, два раза кувыркнулся и шлёпнулся в грязь. Чьи-то руки торопливо хапнули его, и на мгновение воцарилась тишина.

– Эва! – наконец раздался изумлённый голос. – Глянь, чего!.. Это же этот… лыцарский протык!

– Ага ты, точно, протыкач! Эй, там! Держи крепче сопляка, чтоб не убёг! Да обыщи его как следует, авось ишшо чего найдётся.

– Это не я, – внезапно онемевшими губами пролепетал мальчишка. – Я не виноват…

Никто его не слушал и не слышал. «Вяжи гадёныша!» – распорядился кто-то, и мальчишку вслед за раненым поволокли в корчму. Дверь за ним закрылась, и только кровь в истоптанной грязи ещё некоторое время напоминала о том, что здесь произошло.

Потом её смыл дождь.

* * *

За окном трактира сыпал дождь. Земля во дворике раскисла. В лужах, расходящихся кругами, отражалось небо без единого просвета. Две лошади и ослик на конюшне с равнодушием мотали мордами и что-то подбирали из пустой кормушки. С некогда белёного забора потихоньку обмывало известь. Всё это представляло собой картину серую, однообразную, но не лишённую очарования, особенно если учесть, что в комнате было тепло и сухо. Жарким пламенем горел камин, дрова потрескивали, запах дыма щекотал в ноздрях. Парнишка, облачённый в чёрную заношенную рясу монаха-доминиканца, со вздохом оторвался от созерцания пейзажа за окном, прошёл к столу, уселся за него и потянул к себе кожаный цилиндр с письменными принадлежностями. Откинул крышку, вытащил свёрнутые трубкой желтоватые листы пергамента и тряпочной бумаги, вынул нож и аккуратно принялся затачивать перо. Взгляд его упал на угол карандашного рисунка, на котором Бенедикт ван Боотс из Гаммельна изобразил Лиса. Он помедлил, отложил перо и нож, вытащил листок и расправил его перед собою на столе. Взгляд его сделался рассеян.

Кто он был такой, этот травщик?

Томас отыскал среди прочих лист, содержащий доступные сведения о разыскиваемом, достал его и углубился в чтение.


«Žuga, [Zhuga] – индифферентно излагала бумага. – (Возможны варианты – на латинский адекватным образом не транскрибируется). Известен такоже среди простонародья как «Осенний Лис», «Соломенный Лис», «Ведьмак из Лиссбурга» и просто «Лис» (список прочих прозвищ прилагается). Горец, влах (предп. урож. Мунтении[10]). Настоящее имя – Вацлав (Ваха, Вашек), однако никогда им не пользуется. Точный возраст неизвестен (выглядит на тридцать с небольшим). Роста выше среднего, худощав, лицо треуглое, глазами син, власами рыж, предпочитает отпускать их длинными.

Первейшие упоминания девятилетней давности (ворота Дибиу, Тихутский перевал, предгорья возле Тырговиште, креп. Поэнари, креп. Эшере, позднее – север Трансильвании, Марген, Шесбург, Кронштадт, Германштадт и вся область Siebenburgen, впоследствии – сев. Фландрия). При обстоятельствах самых различных. По собственным рассказам – оставил жизнь в горах в угоду странствиям, по свидетельствам других – изгнан из рода по подозрению в колдовстве. По свидетельствам третьих – был подвергнут соплеменниками казни чрез убийство, но выжил. Сказывается знахарем. Образования не имеет (звание целителя de plagio[11]). На родине замечен был участием в антибоярских смутах. Неоднократно подозревался и неоднократно же был уличён в колдовстве и некротических действиях, в хождении по горячим угольям босым, в вызывании духов, в ликантропии (н/пр.), в составлении бесовских снадобий и эль-иксиров, а такоже в антицерковных высказываниях (подтверждено свидетельствами многосчётных очевидцев). Около семи лет тому назад совершил большое длительное плавание на Запад, в Англию и на Исландию (цель неизвестна). Некоторое время практиковал в Лиссбурге и Цурбаагене, потом исчез в неизвестном направлении (по одним непроверенным данным – удалился в отшельничество, по другим – до сих пор промышляет бродячим целителем). Имеет дома в нескольких городах, в коих домах не живёт.

Вооружён и весьма опасен. Излюбленное оружие – посох или горецкий топорик item valaschka. Владеет мастерски. Весьма возможно, что с некоторых пор имеет меч (свидетельства очевидцев). При задержании соблюдать максимальную осторожность, в ближний бой вступать возбраняется категорически.

Особые приметы: имеет длинный шрам на левой руке (плечо, предплечие и кисть), второй над левою ключицею и третий, малый, справа на виске. Большой рубец есть такоже и на спине (предп. от удара топором или валашкой). Если устаёт, то хромает на правую ногу. Играет на музыкальных инструментах посредством дутья. Не различает цвета (кр. и зел.). Не любит дыма табака. Общества бежит, предпочитает одиночество. Характер прескверный. Не женат».


Досье впечатляло, если не сказать больше – мало кто из еретиков мог похвастаться таким обширным «послужным списком». Томас отложил исписанный лист и стал всматриваться в рисунок. За этим занятием и застал его вернувшийся брат Себастьян.

– Я вижу, этот листок бумаги снова не даёт тебе покоя, – сказал с порога он.

– Д-да, но не совсем. Я восхищаюсь вашей п-проницательностью, брат Себастьян, – смущённо сказал тот. – Что навело вас на м-мысль нарисовать такой портрет?

Священник подошёл к камину, протянул ладони над огнём.

– О, это моя собственная идея, – с оттенком гордости ответил он. – Мне кажется, что этот метод со временем станет достойным подспорьем в поиске и разоблачении преступников и еретиков. Конечно, не всегда рядом может оказаться толковый рисовальщик, но вполне можно содержать такого при тюрьме и канцелярии. Сам посуди, сколь много удалось узнать нам благодаря всего лишь навсего бумажному листку. Что толку в описании преступника, если никто не умеет читать?

– Д-да, это верно. Однако это же не помогло нам разузнать, где он живёт.

– О да, не помогло, – признал брат Себастьян. – Зато, на нашу удачу, тот мальчик оставляет за собой довольно ясный след. – Он вновь поймал взгляд Томаса, направленный на травников портрет. Нахмурился.

– Что-нибудь не так?

– Н-не знаю, – Томас опустил глаза. – Мне всё время кажется, что мы что-то делаем не так. Ведь этот Фриц, он всего-навсего мальчишка. Он даже младше меня.

– Даже если так, что это меняет? Если в детстве он разыгрывает дьяволёнка, то чего тогда ждать от него в старости? Или ты считаешь, будто юный возраст может оправдать то зло, которое он совершает?

– Н-не знаю, – признал Томас. – Нет, наверное. П-парнишка явно одержим. Но вот этот травник… Зачем мы так упорно ищем и преследуем его? Не дьявол же он, в самом деле. Или действительно д-дьявол?

– Дьявол? – хмыкнул брат Себастьян. – Нет, конечно. Слишком много чести. Обыкновенный валашский разбойник. Да и навряд ли Люцифер являлся бы средь бела дня.

– Т-тогда в чём опасность т-таких знахарей, как он?

– Опасность в том, что люди, подобные ему, расшатывают сам фундамент церкви, уподобляясь дровосеку, рубящему сук, на котором он сидит. Не имея никакого основания на то, они присваивают самовольно право исцелять и совершать обряды, и разве что не отпускать грехи. Отсюда разложение и спесь, а с церковью уже никто не считается. Взгляни, что делается всюду и вокруг тебя. Мирская жизнь пронизана религией во всех своих проявлениях и сферах.

– Да, но разве это плохо?

– Не плохо и не хорошо. – Брат Себастьян остановился у окна, как незадолго до него стоял его ученик, и продолжил, созерцая дождь, бегущий по стеклу. – Деревенские знахари врачуют страждущих молитвой наравне с бесовским заговором, цирюльники рвут зубы и пускают кровь, призывая в помощь святую Аполлонию и святого Христофора. Ведь до чего дошло – святых используют не как заступников пред богом, а как звено при исцелении вообще! В лотерее в Бергене-на-Зооме вместе с ценными призами разыгрываются индульгенции. Святые таинства перестают быть таковыми, а порою принимают формы попросту бесстыдные. Вспомни, Томас, ты ведь сам неоднократно видел местные поделки «Hansje in den kelder», то бишь «Гансик в погребке», как их здесь называют – статуэтки Девы Марии, у которой можно распахнуть чрево и внутри увидеть изображение Троицы.

Брат Томас покраснел и сделал вид, что занят своим пером.

– Да, это в самом деле выглядит н-неблагочестиво, – признал он. – Столь фамильярное отношение к сакральному з-заслуживает всяческого порицания.

– Что? – брат Себастьян обернулся. – О, дело совсем не в том, как народ видит Пресвятую Деву. Пускай бы даже так. Подобные статуэтки есть даже в монастыре кармелиток в Париже. Но вот само изображение Троицы в виде плода чрева Марии представляет ересь. И так везде. Гийом Дюфай перелагает в мессы всякие мирские песенки, навроде «L'omme arme» или «Tant je me deduis»… А эти богомерзкие мотеты, когда слова подобных песенок, таких как, скажем, «Baisez-moi, rougez nez», вплетают в тексты литургии!? Народ Божий всё больше наклоняется к торговле, к междоусобицам, в городах уже не только изъясняются, но даже и пишут на вульгарных наречиях. Уж не из этого ли проистекает вредное желание переложить Священное Писание с латыни на мирской язык? Вот главная причина ереси! Что будет с верой, если Библию начнут читать и толковать все, кому не лень – и угольщик, и трубочист, и свинопас?

– Свинопасы не умеют читать.

– Не важно. Так во всём. По праздникам на мессу ходят лишь немногие, и мало кто дослушивает её до конца. Коснутся пальцами святой воды, приложатся к иконе и уходят. Молодёжь редко посещает церковь, да и то лишь затем, чтобы пялить глаза на женщин. Церковь стала домом свиданий! Что останется от церковной мистерии, если искупление грехов сочетается с домашней работой: растопить печь, подоить корову, почистить горшки? Упадок, сын мой, мерзостный упадок:

Бывало, в прежние года

Во храм вступали неизменно,

Со благочестием всегда

Пред алтарём встав на колено.

И обнажив главу смиренно;

А ныне, что скотина, всяк

Прёт к алтарю обыкновенно,

Не снявши шапку иль колпак!

– Но разве в м-мирскую жизнь не д-должно входить истолкование земного посредством небесного?

– О да, естественно, но в этом нету ничего предосудительного, если человек для выражения своих чувств использует язык Священного Писания. Ведь вспомни, когда Фридрих и Максимилиан въезжали в Брюссель с маленьким государем Филиппом, горожане со слезами на глазах говорили друг другу: «Veez-ci figure de la Trinite, le Pere, le Fils et Sancte Esprit»![12]

Брат Томас промолчал. Расправил на столе рисунок.

– Я чувствую его, – сказал он наконец, глядя на изображение травника. – Он где-то здесь, недалеко, а иногда, когда я гляжу на этот портрет, мне кажется, будто он где-то рядом. Иногда мне почему-то кажется, что он… тоже ищет нас.

Брат Себастьян вздохнул и ободряюще положил ему руку на плечо.

– Будь крепок духом, Томас, черпай мужество в достойном подражания примере Инститора[13]. Мы движемся по верному пути, не смотри назад: за нами не солдаты, за нами – сила нашей правоты. Мы найдём их. В этом наша миссия от Бога, папы и от короля. Не бойся собственных сомнений, сомнения опасны лишь для того, кто бежит Всевышнего, у всех же остальных сомнения только укрепляют веру. Хотя тебе ли сомневаться в собственной стезе? Я сам свидетель, что в твоём присутствии неоднократно совершались чудеса, иконы источали миро, и распятия кровоточили настоящей кровью – это ли не знак, что на тебе лежит благоволение Всевышнего?

Брат Томас не ответил. Воцарилась тишина, лишь дождь стучал в окно да потрескивал огонь в камине.

Травник пристально смотрел на них свинцовым прищуром карандашного рисунка.

* * *

Свадьба.

Запоздалый поезд вывернул из-за поворота разукрашенными экипажами и теперь катился к Ялке, с гомоном, гульбой, со звоном бубенцов и песнями цыган. Возок, коляска с молодыми, две двуколки и фургон. Скрипки, дудки, барабан, цимбалы, истошные взвизги гармоники – музыка сливалась в нестройный, но весёленький мотивчик, поверх которого орали песню, разухабисто и пьяно. Ялка отступила в сторону.

В глазах у девушки была усталость. Две последние недели Ялка провела в дороге, изредка ночуя на постоялых дворах. Лишь раз её пустила на постой сердобольная крестьянка. Ночевать в лесу становилось всё тяжелей и неприятней: наступали холода, и если не находилось шалаша, то не спасали ни костёр, ни тёплая одежда. А три дня тому назад у девушки открылась кровь, и, как всегда, не вовремя. То ли от холода, то ли из-за тягот пути месячные очищения прошли особенно болезненно. Ялка поначалу стоически держалась, но потом дожди и холод всё-таки загнали девушку на постоялый двор, уйти с которого она в себе сил не нашла. Пришлось снять комнату и три дня отлёживаться и отстирывать бельё. На проживание и стол ушли все деньги, благо сердобольная хозяюшка не стала брать с неё за мыло и за воду. Всё это время Ялка не могла ни о чём думать, и даже вязание валилось у неё из рук. Но нет худа без добра: вынужденная передышка пошла ей на пользу – за две недели странствий девушка успела основательно запачкаться, одежда, пыльная и грязная, порвалась в нескольких местах. Ещё немного, и Ялка стала бы сама себе противна. Трактирщик, вопреки традиции, содержал при постоялом дворе маленькую баню, и Ялка, вставши на ноги, использовала всё свободное время на то, чтобы привести себя в порядок, затем расплатилась за постой и побрела дальше.

Везде, где она проходила: в деревнях, на постоялых дворах, в трактирах, у колодцев и на мельницах, – спрашивала она про рыжего травника.

Говорили разное. Одни плевались и крестились, кто-то пожимал плечами, кто-то отводил глаза, а кто-то вспоминал, что видел травника, когда тот лечил кого-то где-то. А в одном трактире, где селяне из окрестных деревень гуляли праздник, обронённые девчушкой робкие слова спровоцировали долгий спор с последующим мордобоем и, как водится, последующим же примирением.

– Ха! – заявил ей в кабаке подвыпивший крестьянин в драном кожухе, чадя огромной трубкой и всё время сплёвывая себе под ноги. – А, как же, девка, знаем, слыхивали! Лис, он, значится, и есть такой. Лукавый, значит.

Собутыльники вмешались, сперва спокойно, потом расходясь всё сильней, ругались, спорили до хрипоты, махали руками друг у друга перед носом и крутили кукиши, расплёскивая пиво. Ялка сидела между ними ни жива ни мертва, сжимаясь в комок и стараясь быть незаметнее.

А спор становился всё жарче. Лис? Ого-го, а как же, слыхали! Ходит рыжий, пользует людей, а как же! Кто не слышал-то? Случается, встречают его, и в лесах, и в городах. Он-то себя особо не кажет, человеком прикидывается, а как глянешь на него исподтишка, так у его и морда лисья, и повадки тоже лисьи, волос рыжий, как у лиса, и вообще он как лиса. Да только сразу и не распознаешь. Лукавый? Нечистый? Да бог его знает! Нас не касается, ин ладно. Ходит себе, кого-то лечит, кого-то калечит, в леченье душу вложит, в драке дух вышибет. Потому и зовут его ещё так: Жёглый, Рудый, Райник-лис… А зачем он тебе, девка, а, идёшь ты пляшешь? Всё одно найти не сможешь, сколько б ни искала, потому как, бают люди, он будущее чует наперёд и всякую опасность распознать сумеет, будь то, скажем, там, силок или капкан, и в землю видит в глубину на два аршина, и охотников за десять вёрст учует. Ага, такой уж он, такой, ага – в огне не тонет, в воде не горит! Хох, стало быть, подымем кружки за него!

«Ага, – встревал другой, – ещё чего придумал! За всякую нечисть пить? Вот я те щас как подыму!»

«А чё?»

«Да ничё!»

«Да я!..»

«Да ты?..»

«Да я тебе…»

«Ну что «ты мне», ну что? Ага?»

Пошла потеха…

Ялка слушала и замирала, сердцем чувствуя: и вроде, то, а всё-таки – не то. Деревенские байки всё коверкали, лукавили, переиначивали, как бог на душу положит, где-то прямо, кое-где – наоборот, а иногда и вовсе наизнанку.

Ногами кверху.

Похоже, что за травника принимали всех, кого ни попадя. Окончания спора Ялка не стала дожидаться и, когда стали биться первые кружки, тихонько выскользнула прочь.

Может, в спорах и рождается истина, но уж больно долго длятся роды.

В другой раз ей чуть было не повезло. В очередной деревне, в первом же дворе, где девушка сподобилась спросить, не видели ли травника такого и такого-то, мужчина, коловший дрова, лишь отмахнулся и ответил ей: «Вон там он», и указал топором.

Ялка не поверила своим ушам.

– Что значит «там»? – с замирающим сердцем переспросила она. – В той стороне, да?

– Да ты глухая, что ли? – недовольно повторил крестьянин, опуская топор. – Вон в энтом доме он, под вязами. Вчера припёрся, лис проклятый, до сих пор у них торчит. Эх, если бы не Генрих с братьями евонными… Эй, ты куда?

Но Ялка уже его не слушала: ноги сами понесли её к указанному дому, только башмаки застучали по мёрзлой земле. Крестьянин с изумлением посмотрел ей вслед, покачал головой.

– Вот дунула, скаженная, – пробормотал он. – Тьфу!

И с треском расколол очередной чурбак.

Подворье было крытое, большое. Аккуратный белёный дом стоял наособицу и смотрелся как пристройка к хлеву и сараям. Вязы около него росли и вправду старые, раскидистые, но все уже почти облетевшие. В окошках зажигался свет, смеркалось, изнутри чуть слышно доносились звуки суеты. На стук не открывали долго, а когда открыли, Ялка обнаружила перед собой розовощёкого и высоченного парня лет двадцати пяти, сиявшего, как медный таз. Парень, видно, вышел в темноту из освещённой комнаты и потому не видел дальше собственного носа. По лицу его блуждала глуповатая улыбка, и он, похоже, не сразу сообразил, кто и зачем пришёл.

– Кто тут? – спросил он, поднимая масляную лампу. – Сусанна, ты, что ли?

– Простите, – робко отозвалась Ялка, – я спросить хотела… Добрый вечер, – запоздало поздоровалась она, когда фонарь приблизился к её лицу. – Мне нужен знахарь. Мне сказали, что он тут…

– Э, да ты не местная! – внезапно неизвестно почему обрадовался парень. – А ну, заходи!

– Это зачем? – насторожилась Ялка. – Мне не надо… Я спросить…

– Заходи, заходи! – парень замахал рукой, не переставая улыбаться, обернулся: – Мадлена, Вильма, идите скорей сюда!

– Чего там? – отозвался женский голосок.

– Да гостья же пришла, как обещали!

– Ну?!

– Ага! Да где вы там вошкаетесь?

За спиной у парня объявилась девушка, настолько на него похожая, что Ялка сразу поняла: сестра. Ровесница, а может, старшая. Её лицо при виде Ялки озарилось настолько неподдельной радостью, что Ялка растерялась окончательно и безропотно позволила взять себя за руку и увлечь в натопленную горницу. Дом встретил девушку теплом и паром, мокрым запахом пелёнок, молока и звонким детским плачем. Не слушая ни возражений, ни вопросов, хозяева усадили её возле печки, где теплей, и долго потчевали всякими закусками, поили молоком, а после спросили, как её зовут.

И при этом почему-то сразу замолчали, насторожённо глядя ей в глаза.

Ялка назвалась, подозревая в глубине души, что вот теперь-то всё и выяснится, и её, которую здесь явно приняли за другую, с позором прогонят. Но прогонять не стали, наоборот – переглянулись и заулыбались.

– А что, – сказал румяный парень, – хорошее имя. Редкое.

– Пусть будет Ялкой, – согласилась с ним сестра.

А вторая девушка, которая сидела на кровати, измождённая и бледная, но не печальная, наоборот – счастливая, только кивнула и продолжила качать колыбель. Казалось, тихое счастье наполняет этот дом, внезапное, нежданное и оттого ещё более ценное. Теперь Ялку уже выслушали внимательно, ответили на все вопросы и немного посмеялись над её растерянностью. Всё объяснилось просто. Вчерашним днём Мадлена разрешилась родами, но роды были первыми и шли так тяжело, что все подумали – умрёт. Да и, наверно, впрямь бы умерла, кабы не знахарь, что пришёл, помог принять да выходил и мамку, и ребёнка. Что? Да, был тут знахарь с травами. Да, рыжий. Да, со шрамом на виске, не помним, на каком. Был, но ушёл. Сегодня утром, едва убедился, что с ребёнком всё в порядке. Нет, он сам пришёл, не звал его никто. Куда ушёл? Не знаем, куда ушёл. Сперва хотели в честь него новорожденного назвать, да он им не назвался, усмехнулся только. Девка, говорит, у вас родится, и не с моим корявым прозвищем ей век коротать. И прав ведь оказался – вон она лежит, качается, красавица… А напоследок, уходя, сказал, что если кто до вечера в ворота постучится, женщина какая незнакомая, то имя у неё спросите и девочку потом так назовите.

Так и сделали.

Ялка кусала губы и была готова от досады разреветься: опоздала! Но нелепо было плакать в этом доме, куда вместо ожидаемой смерти пришла новая жизнь. Скоро она успокоилась, да и поздно было бежать и догонять. Куда? Кого?

Зачем?

Так она и сидела, запивая слёзы кипячёным молоком и слушая рассказы про здешнее житьё-бытьё. Хозяева постелили ей лучшую постель, она заночевала на этой гостеприимной ферме под старыми вязами, а потом, уступая настойчивым просьбам, задержалась ещё на два дня – на крестины ребёнка. Связала для новорожденной пару чепчиков и тёплых башмачков, пожелала ей вырасти хорошей девочкой, найти богатого жениха и прожить двести лет и отправилась дальше.

За эти две недели она многое успела повидать и многое услышать. По осени дороги опустели, но не очень. Тут и там скрипели возы. Месили грязь паломники. Гуськом, держась за впереди идущего, брели во тьму слепцы. Звеня бубенчиком и прикрывая лица, медленно тащились прокажённые. То и дело попадались небольшие отряды солдат; девушка пряталась от них. Она шла мимо бедных деревень, где не было даже заборов, а единственная целая крыша была на церкви. Шла мимо деревень богатых, где стада свиней блаженно хрюкали под поредевшим пологом дубрав, трещали желудями, даже не догадываясь, что с приходом холодов почти все они лягут под нож мясника. Шла вдоль каналов, где последние баржи спешили к морю, чтоб успеть до ледостава. Шла мимо сжатых яровых и зеленеющих озимых, мимо грушевых садов, где в траве ещё находились подгнившие сморщенные паданцы, чёрные и твёрдые как камни, сбивала палкой грецкие орехи с макушек высоченных старых деревьев, куда побоялись забраться мальчишки. Два раза повстречав монахов, просила у святых отцов благословения и получала его. Дважды же её дорога пересеклась с чьими-то похоронами. Теперь навстречу ей катила свадьба. Запоздалая, урвавшая хороший день и потому весёлая донельзя.

Возок с коляскою приблизились, притормозили возле девушки. Остановились.

Невеста была темноволоса, миловидна, с синими глазами и большим ртом, который, правда, совсем её не портил, тем более что зубы у девчонки были – загляденье и она охотно и много улыбалась. Ялка испытала лёгкий укол зависти: зубы её были местом, больным во всех смыслах. Жених же, на её взгляд, был сущим деревенским валенком – кудрявый, коренастый, лопоухий, как горшок, и конопатый. Но вместе оба выглядели славно и смотрели весело. Наверное, правду говорят в народе, будто любят не за красоту…

Кто-то из гостей и пара музыкантов соскочили к Ялке: «Эй, девка, к нам иди – гуляем однова!», со смехом закружили в танце, нацедили ей вина в подставленную кружку – выпить за здоровье молодых. Обычай нарушать не стоило, и Ялка выпила. Даже сплясала немного с тем, кто потрезвей. Ещё через минуту поезд тронулся, и лишь цыганская кибитка не спешила в путь. Одна цыганка, ещё девушка, черноволосая, задорная и плутоватая, спрыгнула до Ялки, зазвенела монистами, взвихрила юбками пыль, ухватила за руку: «А дай погадаю, всю правду скажу, врать не стану: где живёшь, куда пойдёшь, где милого найдёшь! А ждёт тебя, милая, ждёт тебя, красавица…»

Глянула ей на ладонь – и осеклась, как подавилась.

Даже в кибитке замолчали.

– Так где мне его искать? – спросила Ялка. Хмель гулял в голове, ей хотелось смеяться. – А?

– Нигде! – выпалила та и отпустила её руку. Развернулась, прыгнула, как кошка, только пятки голые сверкнули, и затерялась средь своих. Возница – бородач в жилетке цвета выцветшей листвы – посмотрел на Ялку как-то странно, пожевал губами, тронул вожжи, и кибитка покатила дальше в настороженном молчании и грохоте колёс, оставив Ялку на дороге, вновь одну, в смятении и растерянности. И лишь когда она отъехала шагов на пятьдесят, опять заиграла музыка – сначала робко, только скрипка застонала, а потом и остальные бубны-барабаны.

А Ялка всё стояла и смотрела ей вслед, и по щекам её текли слёзы.

Свадьба…

Она ненавидела свадьбы.

* * *

Фридрих не сопротивлялся, когда его подталкивали к дому, просто ноги не хотели двигаться. Человек, которого ударил Шнырь, был ещё жив. Четыре мужика подняли тяжёлое податливое тело, потащили в корчму. Кровь на малиновом кунтуше не была видна, только вода и грязь, но лужицы на всём пути к трактиру замутило красным. Кто-то побежал нарвать бинтов, две бабы кинулись к колодцу за водой. Фриц тупо глядел перед собой, на кровь, на тело на чужих руках. Горох с лепёшками подпрыгнули в желудке, Фриц согнулся пополам, и его вывернуло прямо на крыльце. При виде этого хозяин совсем озверел и наградил его таким тычком, что мальчишка влетел в трактир и растянулся на полу. Там его вырвало ещё раз. Что-то мерзкое, сосущее ворочалось в желудке, сдавливало грудь и мешало дышать. Фриц разревелся, размазывая грязь и слёзы по щекам.

Раненого меж тем уложили на скамью, стянули с него верхнюю одежду и захлопотали, споря, рвать или не рвать на тряпки простыню.

Мальчишку заперли в чулане.

В глухом закутке под лестницей было пыльно и темно. Фриц опустился прямо на пол, мокрый и замёрзший, долго хлюпал носом, изредка прислушиваясь к беготне за стенкой. Потом стал колотиться в двери и кричать. Чей-то голос из корчмы пообещал, что сам его пристукнет, если тот ещё раз запищит, велел сидеть тихо, и Фриц умолк, оставшись наедине с темнотой и тяжестью в груди, которая давила как бы изнутри. Мальчишке сделалось не по себе. Он мог представить, как ударит человека, смог однажды броситься с ножом на стражника с монахом, преграждавших путь к свободе, но никогда не видел сам, как убивают людей – кроваво, грязно, подло.

Ни за что.

В щели меж досками тянуло сквозняком, промокший Фриц стал замерзать. Темнота смыкалась и душила – Фриц на самом деле начал задыхаться, судорожно шаря по сторонам и обрушивая на себя мешки, корзины с луком и какое-то тряпьё. На миг ему представилось, что он похоронен заживо. Он забился, словно птица в ловушке, и замер, как парализованный, когда вдруг понял, что́ сдавило грудь и мерзко, холодно ворочалось внутри. То было чувство, которого он раньше почему-то не испытывал.

Это был страх.

Настоящий.

– Отходит, – еле слышно донеслось из-за стены. Фриц вздрогнул и перекрестился. Сказали это тихо, но в корчме все услышали и сразу примолкли. – Царство ему небесное… Как звать-то хоть его?

– Да кто ж знает, я никогда его не видел здесь.

– И я.

– И я.

Опять молчание.

– Он, что же, без прислуги?

– Выходит, что без прислуги. Посмотри в его мешках, может, сыщется какая-то бумага.

– Надыть бы за священником сгонять. А?

– Надо бы, конечно… А, поздно…

Уличная дверь внезапно хлопнула, и в «Трёх ступеньках» воцарилась тишина. Никто не кашлянул, не двинулся, и только дождь шуршал по крыше. Даже Фриц перестал всхлипывать и с недоумением прислушался.

– Грейте воду, – распорядился кто-то хриплым, простуженным голосом с акцентом горца с юга. – Быстро. И погасите трубки, и так нечем дышать! Откройте окно.

– Дык ведь… не открывается, – сказал хозяин. – На зиму забили.

– Тогда дверь, – невозмутимо заявил пришелец. Что-то мокрое упало на пол. Зашуршало. Подвинули стол. Протрезвевшие гуртовщики зашептались, кто-то ахнул. Томительные полчаса прошли в глухой тиши, потом что-то крикнули – протяжными, незнакомыми, какими-то горящими словами – и вдруг раздался стон, переходящий в хриплый кашель. Толпа встревоженно и приглушённо загудела, будто пчёлы в зимнем улье. Зашаркали подошвы, словно люди расступались перед кем-то и смыкались за его спиной.

Загрузка...