Тексты, написанные выделениями желез органов осязания на дегерменизированных семенах акации, уложенных рядами в конце узкого изломанного туннеля, были обнаружены на одном из самых глубоких уровней колонии. Именно упорядоченное расположение семян и заинтересовало исследователей в первую очередь.
Содержание их отрывочно, перевод приблизителен и допускает различные толкования, однако тексты, безусловно, заслуживают внимания хотя бы из-за их поразительного отличия от любых других известных нам муравьиных текстов.
Семена №№ 1—13:
«(Я) не коснусь никого усиками. (Я) никого не поглажу. (Я) изолью сладость души на высохшие семена. Их, возможно, найдут, когда (я) умру. Коснись этого сухого дерева! (Я) призываю! (Я) здесь!»
Этот фрагмент может быть прочитан и таким образом:
«Не касайся никого усиками. Никого не гладь. Излей сладость души на высохшие семена. (Другие), возможно, найдут их, когда (ты) умрешь. Коснись этого сухого дерева! Призыв: (я) здесь!»
Ни в одном из известных нам муравьиных диалектов не используются никакие другие местоимения, кроме местоимений третьего лица единственного числа. В этом же тексте присутствуют только корневые формы глаголов, вследствие чего невозможно определить, является ли текст автобиографией или манифестом.
Семена №№ 14–22:
«Длинны туннели. Еще длиннее там, где нет туннелей.
Ни один туннель не достигает пределов не пройденного туннелями. Непройденное простирается дальше, чем мы можем пройти за десять дней. (Т. е. за вечность.) Хвала!»
Знак, переведенный как «Хвала!», является половиной традиционного выражения «Хвала Муравьиной Матке!», или «Долгой жизни Муравьиной Матке!», или «Ура Муравьиной Матке!», но в данном случае символ, обозначающий муравьиную матку, отсутствует.
Семена №№ 23–29:
«Как погибает муравей среди чужих муравьев-врагов, так умирает муравей без муравьев. Но все же жизнь без муравьев сладка, как нектар».
Муравья, попадающего в чужую колонию, обычно убивают. В изоляции же от других муравьев он неизменно умирает через несколько дней. Определенную трудность в этом фрагменте представляет слово/символ «без муравьев», что мы можем перевести как «в одиночестве» — концепция, для которой в муравьином языке слова/символа не существует.
Семена №№ 30–31:
«Пожирайте яйца! Превознесем Муравьиную Матку!»
Перевод фразы на семени № 31 уже вызвал довольно значительные разногласия среди специалистов, ибо полностью смысл предыдущих семян может быть понят только в свете этого последнего восклицания. Доктор Росбоун, например, высказал оригинальное предположение, что автор, бескрылая самка из касты муравьев-рабочих, выражает свое безнадежное стремление стать крылатым самцом и основать новую колонию, отправившись наверх в брачный полет с новой муравьиной маткой. Хотя текст, конечно, допускает подобное толкование, мы убеждены, однако, что нигде в других фрагментах текста оно не подтверждается, и меньше всего в предпоследнем семени, в № 30: «Пожирайте яйца!» Эта фраза, безусловно, шокирует, но смысл ее никаких сомнений не вызывает.
Мы осмелимся предположить, что споры вокруг семени № 31 вызваны, возможно, этноцентрической интерпретацией понятия «верх». Для нас «верх» — это «хорошее» направление. Однако для муравьев это не так, или, по крайней мере, не всегда так. «Верх» — это место, откуда поступает пища, без сомнений. Но «низ» — это безопасность, покой, дом. «Верх» — это палящее солнце, холодные ночи, отсутствие родных туннелей, изгнание, смерть. Поэтому мы предполагаем, что автор этого странного произведения в одиночестве опустевшего туннеля пытался доступными ему средствами выразить свое отчаяние в предельной, почти немыслимой для муравья форме отступничества, и правильным для человека прочтением семян №№ 30–31 будет следующее:
«Пожирайте яйца! Низвергнем Муравьиную Матку!»
Рядом с семенем № 31 найденного манускрипта исследователи обнаружили высохшее тело маленького муравья-рабочего. Голова его была отделена от туловища, возможно, челюстями муравья-воина из той же колонии. Однако семена, аккуратно уложенные рисунком, напоминающим фрагмент нотной записи, остались нетронутыми. (Муравьи из касты воинов неграмотны, и, очевидно, этого солдата не заинтересовал набор семян, из которых уже извлекли съедобные зародыши.) В результате войны с соседним муравейником, начавшейся спустя некоторое время после смерти автора «Семян акации», колония была разрушена, и ни одного живого муравья в ней не осталось.
Г. Д’арбэй, Т. Р. Бардол
Сложнейшие проблемы, возникающие при чтении текстов на пингвиньем языке, в значительной степени облегчаются использованием подводной киносъемочной аппаратуры, поскольку, отсняв беглые пассажи текста на пленку, их можно замедлять и повторять до тех пор, пока постоянные повторы и усердное изучение материала не позволят исследователю понять многие элементы в высшей степени элегантной и живой литературы пингвинов, хотя определенные нюансы и, может быть, сама суть навсегда останутся не понятыми нами.
Благодаря профессору Дьюби, указавшему на отдаленное сходство пингвиньих текстов с поздними диалектами диких гусей, появилась наконец возможность составить первый ориентировочный глоссарий языка пингвинов. Аналогии с дельфиньим языком, использовавшиеся до этого, не принесли ощутимой пользы, а очень часто просто уводили исследователей в сторону.
Действительно, могло показаться странным, что тексты, написанные в воздухе почти исключительно крыльями и шеей, окажутся ключом к пониманию поэзии водных писателей с короткими шеями и рудиментарными крыльями, напоминающими скорее плавники. Однако мы бы не сочли это столь странным, если бы не забывали, что пингвины, несмотря на многочисленные другие соображения, все-таки птицы.
Хотя их письмена напоминают творения дельфинов по форме, нам ни в коем случае не следовало предполагать, что они будут соответствовать им и по содержанию. Разумеется, здесь нет никакого соответствия. В них чувствуется, конечно, тот же самый неординарный ум, вспышки безудержного юмора, изобретательность и неподражаемое изящество. Среди тысяч разновидностей рыбьих литератур лишь в немногих можно обнаружить хотя бы какой-то юмор, обычно довольно простой и примитивный; возвышенное же величие языка акул и тарпонов чрезвычайно далеко от радостного ощущения жизненной силы, присущего текстам китообразных. Радость, сила и юмор — всеми этими качествами наделены авторы-пингвины, равно как и многие творцы утонченных произведений среди тюленей. Связующим звеном здесь служит температура крови. Но устройство мозга и матки ставит барьер! Дельфины не откладывают яиц. И в этом простом факте заключена огромная разница.
Только после того, как профессор Дьюби напомнил нам, что пингвины все-таки птицы и что они не плавают в воде, а летают, у теролингвистов появилась возможность постичь морскую литературу пингвинов. Только тогда были вновь исследованы и наконец оценены многие мили записей на пленке.
Но трудности перевода все еще остаются.
Весьма успешно продвигается изучение языка пингвинов Адели. Сделать запись группового кинетического представления в густом от планктона, штормящем океане при температуре 31 градус по Фаренгейту нелегко, но упорство членов Литературного кружка ледника Росса было вознаграждено такими, например, главами из «Осенней песни», как «Под айсбергом» — произведение, получившее всемирную известность в исполнении солистки Ленинградского балета Анны Серебряковой. Никакое словесное изложение не может сравниться с точностью и яркостью интерпретации мисс Серебряковой. Хотя бы потому, что словами невозможно передать богатство оригинала, столь прекрасно переложенного на язык танца труппой Ленинградского балета.
Разумеется, то, что мы называем переводом с языка пингвинов Адели или с любого другого группового кинетического языка, на самом деле всего лишь заметки, либретто без оперы. Балетная же версия — это истинный перевод, ибо с помощью слов добиться подобной полноты невозможно.
Хотелось бы, однако, заметить (хотя предвижу, что это мое высказывание будет встречено раздражением и насмешками), что для теролингвиста (в отличие от артиста балета или, скажем, просто любителя) кинетические письмена пингвинов являются, на мой взгляд, наименее обещающей областью исследований. А сам язык пингвинов Адели, несмотря на его очарование и относительную простоту, менее перспективен для изучения, чем язык императорских пингвинов.
Я уже слышу удивленные возгласы своих коллег. Императорский язык! Самый трудный, самый недоступный из всех диалектов пингвиньего! Язык, о котором даже профессор Дьюби заметил: «Литература императорских пингвинов столь же труднодоступна, как само замерзшее сердце Антарктики. Возможно, ей присуща неземная красота, но мы ее оценить не сможем».
Возможно. Я не хочу недооценивать трудности, одной из которых — и немалой — является темперамент императорских пингвинов: они сдержаннее других видов и менее общительны. Это может показаться странным, но именно на их сдержанность я возлагаю свои надежды. Императорские пингвины ведут групповой образ жизни, в брачный сезон они, как и Адели, собираются в колонии, но у императорских пингвинов эти колонии значительно меньше и спокойнее. Отношения между членами колонии императорских пингвинов строятся скорее на личностной основе, нежели на социальной. Императорский пингвин — индивидуалист. И я думаю, можно с большой уверенностью сказать, что литературные произведения императорских пингвинов создаются отдельными авторами, а не группами. Следовательно, их можно перевести на человеческие языки. Разумеется, это кинетическая литература, но сколь отлична она от растянутых в пространстве, быстрых, многосложных хоралов морской письменности! Наконец-то появится возможность тщательного анализа и настоящего перевода.
«Что? — воскликнут мои критики. — Мы должны собраться и отправиться куда-нибудь на мыс Круазье, в мрак, в снежные бури, в мороз под минус 60 градусов лишь только для того, чтобы попытаться записать сомнительные поэтические творения нескольких странных птиц, которые сидят там на вечных льдах с яйцом между ног во мраке полярной зимы и снежных бурь при температурах минус 60 градусов?»
Да. Таков будет мой ответ. Подобно профессору Дьюби, я инстинктивно чувствую: красоты этих поэтических творений возвышенны более всего остального, что мы сможем найти на Земле!
И обращаюсь к тем моим коллегам, в ком силен дух научной любознательности и эстетической открытости. Вообразите: лед, вьющаяся поземка, темнота, непрекращающийся вой и стон ветра. И в этой темной пустыне одиночества — маленькая группка поэтов. Они голодны, они не будут есть еще несколько недель. На лапах у каждого из них под перьями на складке теплого живота лежит одно большое яйцо, оберегаемое таким способом от смертельного прикосновения льда. Поэты не слышат друг друга, не видят друг друга. Они лишь чувствуют тепло друг друга. Это — их искусство, их поэзия. Как вся кинетическая литература, она творится в молчании, но в отличие от других кинетических литератур эта почти неподвижна и невыразимо тонка. Дрожь пера, крохотное движение крыла, прикосновение, нежное, легкое, теплое прикосновение стоящего рядом. В невыразимо печальном черном одиночестве — утверждение. В отсутствии — присутствие. В смерти — жизнь.
Я получил значительных размеров дотацию от ЮНЕСКО и подготовил экспедицию. Имеются еще четыре вакансии. В Антарктику мы отбываем в четверг. Желающие отправиться с нами — добро пожаловать!
Д. Петри
Что такое язык?
Ответ на этот вопрос, центральный вопрос теролингвистической науки, был дан, можно сказать, эвристически самим существованием теролингвистики. Язык есть общение. Это аксиома, на которой базируются все наши теории и исследования, аксиома, из которой проистекают все наши открытия. О справедливости ее свидетельствуют успехи науки. Однако на другой вопрос, связанный, но не идентичный, вопрос «Что такое искусство?», мы пока не смогли дать удовлетворительного ответа.
Толстой в своей работе, названием которой служит этот самый вопрос, ответил ясно и убедительно: искусство тоже есть общение. Теролингвисты приняли подобный ответ без сомнений и перепроверок. Вот пример.
Почему теролингвисты изучают только животных?
Потому что растениям не свойственно общение.
Растениям не свойственно общение. Это факт. Следовательно, у растений нет языка. Очень хорошо, это следует из нашей базовой аксиомы. Но тогда у растений также нет и искусства. Однако погодите! Это уже следует не из базовой аксиомы, а из непроверенного вывода Толстого.
А что, если искусство не обязательно коммуникационно?
Что, если искусство может быть и коммуникационным, и некоммуникационным?
Мы сами — животные, активные, хищные; мы (что вполне понятно) ищем активное, свойственное хищникам, коммуникационное искусство и, находя, распознаем его. Развитие этой способности распознавать и умения ценить — наше недавнее, но славное достижение.
Однако необходимо признать, что, несмотря на огромные успехи, достигнутые теролингвистикой за последние десятилетия, мы только вступили в наш век открытий. И мы не должны становиться рабами аксиом. Нам еще предстоит вглядеться в раскинувшиеся перед нами более широкие горизонты. Мы еще не сталкивались лицом к лицу с потрясающим воображение вызовом, который бросает нам Растение.
Если некоммуникационное вегетативное искусство существует, нам следует переосмыслить самые основы нашей науки и изучить совершенно иную технику исследований.
Постичь искусство, например, красного дерева или тыквы посредством оценочных методов и технических средств, пригодных для понимания детективных сюжетов горностаев, эротических повествований бесхвостых амфибий или туннельных сказаний земляных червей, просто невозможно.
Весьма убедительно это доказали неудавшиеся попытки доктора Шриваса из Калькутты выявить лексикон подсолнечника при помощи фотографирования растения на кинопленку через определенные интервалы времени. Смелые, благородные попытки, но они были заранее обречены на провал, потому что доктор Шривас использовал кинетический подход — метод, пригодный для изучения коммуникационного искусства черепахи, устрицы или ленивца. Он считал чрезвычайно медленную кинетику растений — и только ее — единственной проблемой, требующей решения.
На самом же деле задача гораздо сложнее. Искусство, которое он искал — если оно существует, — будет некоммуникационным искусством и, вероятно, некинетическим. Возможно, что Время, столь важный элемент, матрица и мера всего известного нам искусства животных, никак не входит в искусство растений. Растения, возможно, пользуются такой мерой, как вечность. Кто знает?
Кто знает? Мы можем говорить лишь о том, что Искусство Растения, если таковое существует, совершенно отлично от Искусства Животного. В чем его суть, мы сказать не можем. Этого мы еще не знаем. И все же я с определенной долей уверенности предсказываю, что оно существует, что, когда мы его обнаружим, оно окажется не действием, а реакцией, не активным общением, а восприятием. Это будет форма искусства, прямо противоположная той, что мы знаем и признаем: впервые мы познакомимся с пассивным искусством.
Сможем ли мы познать его? Сможем ли когда-нибудь его понять?
Ясно одно: это будет невероятно трудно. Но мы не должны отчаиваться. Помните, что еще в середине двадцатого века большинство ученых и многие другие люди искусства не верили, что даже язык дельфинов будет когда-либо понят человечеством; более того, многие не верили, что в этом есть смысл. Однако минет век, и мы, возможно, покажемся будущим поколениям столь же достойными насмешек. «Представляете себе, — скажет какой-нибудь фитолингвист ценителю искусства, — они не умели читать даже на языке баклажанов!» И эти люди улыбнутся нашему невежеству, потом поднимут с земли рюкзаки и отправятся читать только что расшифрованные лирические стихи лишайника на северном склоне пика Пайка.
А вместе с ними или вслед за ними пойдет, может быть, еще более дерзновенный искатель прекрасного — первый геолингвист. Не замечая утонченной, но скоротечной лирики лишайника, он станет вчитываться в то, что кроется под ней: в еще менее коммуникационную, еще более пассивную, полностью лежащую вне времени, холодную, вулканическую поэзию камней, каждый из которых — слово, произнесенное давным-давно самой Землей. Слово, вымолвленное в безграничном одиночестве еще более безграничного Космоса.
Когда я ехала домой после недели отпуска, проведенной в Диком Краю, моим соседом в автобусе оказался какой-то странный тип. Довольно долго мы молчали; я штопала чулки, а он читал. Потом, не доехав несколько километров до Грешема, автобус сломался. Закипел котел. Вечная история, если водитель хочет выжать больше тридцати километров в час. Наше замечательное "транспортное средство" относилось к разновидности Сверхзвуковых Роскошных Паровиков Дальнего Следования и обеспечивало "поистине домашний комфорт", то есть там имелся туалет и сиденья были достаточно удобные, по крайней мере те, что еще не успели полностью расшататься, поэтому все пассажиры остались дожидаться в автобусе; к тому же шел дождь. Естественно, завязалась беседа — раз уж автобус сломался и теперь надо было ждать неизвестно сколько. Мой сосед выложил на колени свою брошюрку и молча барабанил по ней пальцами — он смахивал на ярого сторонника сухого закона, а пальцами барабанил, в точности как школьный учитель, ожидающий ответа нерадивого ученика, а потом вдруг изрек:
— Интересно. Я вот тут читал, что из морских глубин поднимается на поверхность какой-то новый материк.
Мои синие чулки были явно безнадежны. Все-таки кроме дырок надо иметь хоть что-то, чтобы нитку цеплять.
— А в каком океане?
— Ученые пока точно не знают. Но большинство считают, что в Атлантическом. Кроме того, есть признаки, что нечто аналогичное происходит и в Тихом океане.
— А перенаселенность океанам случайно не грозит? Как там с плотностью населения? — съязвила я, в шутку, конечно. Я чуточку злилась, во-первых, из-за поломки автобуса, а во-вторых, из-за того, что изношенные вдрызг синие чулки когда-то были очень хорошими и теплыми.
Он снова побарабанил пальцами по своей брошюрке, покачал головой и с самым серьезным видом сказал:
— Нет, старые континенты опускаются на дно морское, уступая место новым. В этом легко можно убедиться.
Действительно, убедиться можно. Остров Манхэттен теперь даже при отливе ушел под воду больше чем на три метра, а на площадях там устричные отмели.
— Я думала, что уровень океана повышается просто потому, что льды на полюсе тают.
Он снова покачал головой.
— Это лишь один фактор из многих. Вообще-то благодаря парниковому эффекту, вызванному загрязнением атмосферы, Антарктика действительно может сделаться обитаемой. Но одними лишь изменениями климата невозможно объяснить необходимость зарождения новых — или возможно, наоборот, обновления старых, древних — материков в Атлантическом и Тихом океанах.
Он что-то там еще объяснял о движении материков, но меня увлекла мысль о заселении Антарктиды, и я совершенно размечталась, забыв о нем. Антарктида представлялась мне очень пустой, очень тихой, бело-голубой лишь на севере слабое золотистое свечение от никогда не восходящего солнца, прямо за вздымающейся ввысь вершиной Эребуса [Эребус — действующий вулкан в Антарктиде на полуострове Росса]. Людей там было немного: все они тоже очень тихие, в белых галстуках и фраках; у некоторых в руках гобои и альты. На юге бело-голубая земля в безграничном молчании куполом поднималась к полюсу.
Словом, все это было прямой противоположностью увиденному мной в Диком Краю, в окрестностях Маунт Худ [вершина вулканического происхождения в Каскадных горах (система Кордильер) в Северном Орегоне; высота около 3400 метров]. Отпуск был скучный. Мои соседки по комнате сами-то по себе оказались еще ничего, но на завтрак вечно кормили макаронами, и было слишком много всяких идиотских спортивных мероприятий. Я еще до поездки предвкушала, как непременно доберусь до Государственного Лесного Заказника, самого большого из лесных массивов, еще сохранившихся в США, но деревья там оказались вовсе не такими, как на открытках или в рекламных проспектах Федерального Бюро Красоты. Все они были какие-то худосочные, и на каждом красовалась бирочка с названием того профсоюза, который это дерево посадил. Гораздо чаще, чем деревья, там попадались зеленые столы для пикников и бетонные туалеты с соответствующими надписями. Кроме того, лес был обнесен колючей проволокой, по которой был пропущен электрический ток, чтобы предотвратить попадание на территорию заповедника посторонних лиц. Главный лесничий все рассказывал нам о горных сойках, называя их "умными воришками", которые якобы "подбираются так близко, что выхватывают бутерброды прямо из рук", но я лично ни одной сойки не видела. Возможно, потому, что как раз был День Борьбы с Лишними Калориями — такие каждую неделю бывают, — обязательный для всех женщин, и никаких бутербродов у нас не было. Если бы мне попалась горная сойка с бутербродом в лапах, я бы, может, и сама его у нее выхватила. В общем, неделя выдалась страшно утомительной, и я по-настоящему пожалела, что не осталась дома, чтобы всласть поиграть на альте, даже если бы и потеряла при этом недельную зарплату: ведь сидение дома и игра на альте не считаются "запланированным отдыхом с осуществлением программы по восстановлению сил", как это определено Федеральным Советом Союзов.
Когда мои мысли вернулись из Антарктиды, я поняла, что все еще сижу в автобусе, а этот тип снова углубился в чтение. Я заглянула в его брошюру, и вот ведь что странно: брошюра называлась "Повышение эффективности преподавания в государственных бухгалтерских школах", и уже из того единственного абзаца, который мне удалось прочитать, я поняла, что там абсолютно ничего не говорится о новых материках, поднимающихся из морских глубин, — ни слова!
Потом нам все же пришлось вылезти из автобуса и идти в Грешем пешком, потому что все порешили, что лучше уж добираться домой при помощи Системы Скоростного Общественного Транспорта Большого Портленда (ССОТБП), поскольку автобусное экскурсионное бюро в связи с невероятным числом аварий вряд ли способно прислать дополнительный автобус, чтобы довезти нас до пункта назначения. Идти пешком было очень мокро и очень скучно, мы немного развлеклись, только проходя мимо Общины Холодной Горы. Территория общины была обнесена стеной — от посторонних, — и над входом светилась большая неоновая вывеска ОБЩИНА ХОЛОДНОЙ ГОРЫ; по обочине шоссе прохаживались люди в настоящих джинсах и пончо, продающие туристам плетенные из бечевки ремешки, подсвечники грубого литья и хлеб из соевой муки. Без двадцати пять я села в Грешеме на Сверхзвуковой Суперреактивный Паровик ССОТБП, доехала до двести тридцатой улицы, потом пешком дошла до двести семнадцатой, села на автобус, идущий до эстакады Гольдшмидта, и там пересела на маршрутку, но она тоже сломалась — тоже котел закипел! — а потому я не успела на пересадку в центре вовремя и попала туда только в десять минут девятого. Автобусы отходят оттуда один раз в час, и последний ушел в восемь. Я съела гамбургер с фальшивой котлетой в закусочной Лонгхорна под названием "Бифштекс в два пальца толщиной", села на девятичасовой автобус и домой попала уже около десяти. Я вползла в свою квартирку и автоматически скользнула пальцами по выключателю, но свет не зажегся. Электричества по-прежнему не было, его отключили еще недели три назад, причем во всем Вест-Портленде. В полной темноте я принялась искать свечи, и прошло не меньше минуты, прежде чем я заметила, что на моей постели кто-то лежит.
Я пришла в ужас и снова, как дура, попыталась включить свет.
Это был мужчина, который лежал в странной, какой-то изломанной, позе как мертвый. Я уж подумала, что, пока меня не было, сюда забрался грабитель, лег на постель и умер. На всякий случай я отворила входную дверь, чтобы успеть быстренько выскочить из квартиры или, по крайней мере, заорать так, чтобы услышали соседи; потом мне удалось на несколько секунд взять себя в руки и перестать трястись от страха, и я сумела наконец зажечь спичку, а потом и свечу. И тогда я подошла к кровати чуть ближе.
Свет потревожил его. Он всхрапнул и отвернулся. Я видела, что мужчина мне не знаком, но вроде бы узнавала и брови, и большие глаза под закрытыми тяжелыми веками… и вдруг поняла: это мой муж.
Он проснулся, а я все стояла над ним со свечой в руке. Он засмеялся и пробормотал сонным голосом:
— Психея! Край твой был когда-то Обетованною страной! [строки из стихотворения Эдгара Аллана По "К Елене"]
Взрыва восторгов не последовало ни с одной стороны. Он появился неожиданно, к тому же действительно для него естественнее было бы быть там, чем там не быть; да и слишком он устал для бурных эмоций. Мы лежали рядом в темноте, и он объяснял мне, что его выпустили досрочно, потому что он серьезно повредил спину в каменоломне и начальство Исправительного Лагеря забеспокоилось, что ему может стать еще хуже. Если бы он там умер, то за границей пресса тут же зашевелилась бы, потому что и так ходило достаточно гнусных слухов о болезнях и смертях в Исправительных Лагерях и больницах Федеральной Медицинской Ассоциации (ФМА); кроме того, зарубежные ученые достаточно наслышаны о Саймоне, поскольку кто-то опубликовал в Пекине его доказательство гипотезы Гольдбаха. Ну вот они и выпустили его досрочно, с теми самыми восемью долларами в кармане, которые имелись у него при аресте, то есть ему все вернули по справедливости. Домой от Кер Д'Ален, штат Айдахо, он добирался то пешком, то на попутках; два дня провел в тюрьме в Уолла-Уолла [город в штате Вашингтон на границе со штатом Орегон] — арестовали за автостоп. Он совсем засыпал, рассказывая мне все это, а когда наконец рассказал, тут уж заснул по-настоящему. Ему бы надо было переодеться в чистое и вымыться, но мне не хотелось его будить. Кроме того, я тоже очень устала. Мы лежали рядышком, его голова у меня на плече. Не думаю, чтобы когда-нибудь еще я была так счастлива. Нет, пожалуй, это было не просто счастье. Это было нечто более широкое, непостижимое — как знания, как ночная тьма. Это был восторг.
Темно было долго, страшно долго. Мы будто полностью ослепли. И вокруг царил Холод, безграничный, непреклонный, тяжелый. Мы не могли пошевелиться, да и не двигались. И не говорили. Рты наши были закрыты, крепко-накрепко заперты Холодом и Давлением. И веки тоже были заперты крепко. А ноги словно перетянуты свивальником. Как и мысли. Сколько это продолжалось? Времени как бы не существовало — разве можно узнать, как долго длится смерть? И начинается ли смерть после жизни, или до своего рождения человек тоже мертв? Конечно, мы думали — если вообще способны были думать, — что мертвы; но если мы когда-либо и были живы, то успели об этом забыть.
Потом что-то изменилось. Должно быть, сперва чуточку изменилось давление, хотя мы об этом еще не знали. Подсказали наши веки, очень чувствительные к таким переменам. Они, наверно, устали быть все время закрытыми. И едва давление стало меньше, веки раскрылись. Но мы этого не заметили. Мы оцепенели от холода и не ощущали ничего. Да ничего и не было видно. Вокруг была тьма.
Но «потом», поскольку первое событие как бы породило время, породило понятия "до — после", "близко — далеко", "сейчас — потом", так вот «потом» возник Свет. Один огонек. Один маленький, удивительный огонек, который медленно проплыл на расстоянии — каком? мы не могли сказать. Маленький, зеленовато-белый, мерцающий огонек. Светящаяся точка.
В этот миг, «потом», глаза наши конечно же были открыты, ведь мы увидели его. Мы увидели Мгновение. Мгновение — как световую точку. Во тьме ли или в море огня одно мгновение — это такая малость. Крошечная, медленно проплывающая точка. Еще одно «потом», и точка исчезает.
Нам и в голову не приходило, что одно мгновение сменится другим. Не было оснований предполагать это. Одно — уже достаточное чудо: в этой бесконечной тьме, в мертвящей, тяжелой, непроницаемой черноте, безвременной, всепоглощающей, недвижной, единожды — случайно ли? зародился крошечный, слабо мерцающий, движущийся огонек. Чтобы родилось время, нужен один лишь миг, думали мы.
Но мы ошибались. Противопоставление "один — много" — основа нашего мира и его суть. Собственно говоря, это противопоставление и есть сам мир.
Тот огонек вернулся.
Тот самый или другой? Как отгадать?
Но "на этот раз" мы уже начали размышлять: был ли этот огонек маленьким и близким, или это большой огонь, видный издалека? И снова ответа не было; но в том, как огонек двигался, чувствовалась какая-то неуверенность, нерешительность, вроде бы совсем не свойственная предметам крупным и находящимся далеко. Например, звездам. Теперь мы начинали вспоминать звезды.
Звезды раньше всегда двигались уверенно.
Возможно, их благородная уверенность объяснялась просто эффектом больших расстояний. Возможно, некогда они неслись, сталкиваясь друг с другом, — огромные осколки разорвавшейся первородной бомбы, сброшенной в космическую тьму; но время и расстояние смягчили беспорядочность их движения. Если Вселенная, что весьма возможно, возникла благодаря акту разрушения, то те звезды, которые мы издавна привыкли видеть на небосклоне, ничего об этом не рассказывали. Они всегда лишь безмятежно сияли.
А вот планеты… Мы уже начали вспоминать о планетах. На планетах время явно отразилось: изменился их облик, изменились орбиты. Марс, например, в определенные моменты года как бы поворачивает назад, движется меж звездами вспять. Венера то сияет полным блеском, то утрачивает свою яркость и, проходя видимые нам фазы, то видна полностью, то исчезает. Меркурий вздрагивает, словно капля дождя, блеснувшая на небосклоне в лучах закатного солнца. Вот и у огонька, который мы сейчас видели, было что-то от дождевой капли — дрожащей, неверной. Мы точно заметили, как огонек изменил свое первоначальное направление, двинулся вспять, потом стал меньше, слабее, мигнул — что-то его затмило? — и медленно исчез.
Медленно, но не так, как исчезают из поля зрения планеты.
Потом — уже третье "потом"! — явилось несомненное и абсолютное в полном смысле этого слова чудо, Чудо Света. Волшебный обман. Смотрите, теперь смотрите в оба, вы не поверите своим глазам, мама, мама, посмотри-ка, что я умею делать…
Семь огоньков в ряд молнией пронеслись слева направо. Потом — уже не так стремительно — проследовали справа налево за двумя менее яркими и более зелеными огнями. Два зеленых огня остановились, мигнули, вернулись назад и снова, колыхаясь как язычки пламени, метнулись слева направо. Цепочка из семи огоньков, увеличив скорость, помчалась следом и догнала их. Два зеленых огня отчаянно вспыхнули, замигали, затрепетали и исчезли.
Семь огоньков некоторое время повисели спокойно, потом слились в единую светящуюся полоску, которая поплыла куда-то совсем в другом направлении, и мало-помалу растворились в бездонной тьме.
Но вот уже в темноте возникают иные огни, множество огней: живые светильники, светящиеся точки, ряды и скопленья огней — одни совсем рядом, другие далеко. Как звезды, да, как звезды, но вовсе не звезды. И наблюдаем мы теперь не великое Бытие, а всего лишь чьи-то маленькие жизни.
Утром Саймон кое-что рассказал мне о Лагере, но сперва заставил меня облазить всю квартиру в поисках подслушивающих устройств. Я уж решила, что ему давали "модификаторы поведения" и в результате у него развилась паранойя. Раньше нам никогда «жучков» не ставили, да и вообще я полтора года жила одна — вряд ли им было интересно слушать, как я разговариваю сама с собой. Но он сказал:
— Возможно, они поджидали, пока я сюда вернусь.
— Но они же тебя сами отпустили!
Он стал надо мной смеяться, лежал и смеялся, и мне пришлось сунуть нос буквально в каждую щелку, которая казалась нам подозрительной. «Жучков» я не нашла, хотя бумаги в ящиках письменного стола явно лежали как-то не так, словно кто-то в них рылся, пока я отдыхала в Диком Краю. Ну и пусть себе — все равно основные записи Саймона хранятся у Макса. Я вскипятила на примусе чайник и приготовила чай, а потом остатками горячей воды немножко помыла Саймона и побрила его — у него отросла густая бородища, и он мечтал от нее избавиться, потому что где-то в Лагере подцепил вшей. И пока мы всем этим занимались, он и рассказывал мне о Лагере. Вообще-то не так уж много он мне и рассказал, но много и не требовалось.
Он похудел килограммов на восемь. А поскольку до ареста он весил всего пятьдесят шесть, то осталось, пожалуй, маловато для того, чтобы начинать новую жизнь. Его коленки и суставы на запястьях выпирали из-под кожи как узловатые корни. Благодаря замечательной лагерной обуви ноги у него выглядели как изжеванные: ступни распухли, а пальцы были все в кровавых мозолях; последние три дня он вообще не решался снимать ботинки — боялся, что потом не наденет. Когда ему приходилось поворачиваться или садиться, чтобы я могла его обмыть, он от боли зажмуривался.
— Неужели я действительно здесь? — спрашивал он. — Неужели я здесь?
— Да, — говорила я. — Ты здесь. Но одного я понять не могу: как ты сумел сюда добраться.
— О, это было совсем не так страшно, пока я двигался. И вообще, главное — знать, куда идешь; знать, что тебе есть куда пойти. Понимаешь, у некоторых там, в Лагере, такого места не было. Даже когда их отпускали, им некуда было деться. А для меня главное было продолжать двигаться. Погляди, моя спина теперь, по-моему, почти в порядке.
Когда Саймону понадобилось встать и пойти в туалет, он двигался словно девяностолетний. Не мог выпрямиться и весь был какой-то искореженный, скрюченный. Еле ноги волочил. Я помогла ему надеть чистое белье. Когда он снова ложился в постель, с губ его сорвался хриплый стон — словно оберточную бумагу разорвали. Я бродила по комнате, убирая разбросанные вещи, а он попросил меня подойти и сесть рядом и сказал, что утонет в моих слезах, если я не перестану плакать. "Ты всю Северную Америку затопишь", сказал он. Я не помню, что он еще говорил, но в конце концов заставил-таки меня рассмеяться. Очень трудно вспомнить, что именно говорит Саймон, но совершенно невозможно удержаться от смеха, когда он это говорит. Я так считаю вовсе не потому, что люблю его и восхищаюсь им. Просто он любого заставит смеяться. Я, правда, не уверена, что он к этому так уж стремится. У этих математиков вообще все не как у людей. Но Саймону приятно, когда ему кого-то удается рассмешить.
Было странно — тогда и сейчас — думать вот так о «нем», ведь это был тот самый человек, которого я знала уже десять лет, тот же самый, и вот теперь «он» лежал там, изменившись до неузнаваемости, словно превратившись в кого-то иного, в «него». По-моему, этого вполне достаточно, чтобы понять, почему в большинстве языков есть понятие «душа». У смерти несколько стадий, и время не щадит нас, заставляя пройти их все. И все же что-то в человеке всегда остается неизменным — вот для этого и требуется слово «душа».
Я наконец сказала то, что была не в состоянии выговорить целых полтора года:
— Я боялась, что они устроят тебе промывку мозгов.
— Модификация поведения — вещь дорогая, — ответил он. — Даже одни только лекарства. Это они в основном для важных персон приберегают. Но боюсь, они в конце концов почуяли, что и я могу оказаться важной персоной. В последние два месяца меня без конца допрашивали. О моих "контактах с заграницей". — Он фыркнул. — Думаю, их интересовали опубликованные там мои работы. Вот я и намерен вести себя осторожно, чтобы быть уверенным, что в следующий раз попаду снова в лагерь, а не в Федеральный Госпиталь.
— Саймон, они были… это жестокие люди или просто блюстители закона?
Некоторое время он не отвечал. Не хотел отвечать. Он знал, понял, о чем я спросила. Знал, на какой тонкой нити висит подобно дамоклову мечу над нашими головами Надежда.
— Некоторые — да!.. — запинаясь, выговорил он наконец.
Некоторые из них действительно были людьми жестокими. Некоторые из них наслаждались своей работой. Нельзя во всем винить общество.
— Заключенные тоже, не только охрана, — сказал он.
Нельзя во всем винить врага.
— Некоторые, Бэлл, — сказал он с нажимом и взял меня за руку, — только некоторые; там были такие люди… просто золотые люди…
Нить крепка; одним ударом ее не перервешь.
— Что ты в последнее время играла? — спросил он.
— Фореста, Шуберта [Форест Жан Курт (р.1909) — немецкий композитор; Шуберт Франц (1797–1828) — австрийский композитор-романтик].
— У вас по-прежнему квартет?
— Теперь трио. Дженет уехала с новым любовником в Окленд.
— Ах, бедняга Макс.
— Получилось ничуть не хуже, правда. Пианистка она не очень хорошая.
Невольно мне тоже удалось рассмешить Саймона. Мы болтали и болтали, пока я не начала опаздывать на работу. Моя смена, с тех пор как в прошлом году был принят Закон о Всеобщей и Полной Занятости, продолжалась с десяти до двух. Я контролер на недавно вновь запущенной фабрике, выпускающей бумажные пакеты. Пока что мне не удалось обнаружить ни одного негодного пакета: электронный контролер отлавливает их раньше меня. Такая работа нагоняет жуткое уныние. Но всего-то — четыре часа в день; куда больше времени требуется, чтобы тебя квалифицировали как безработную — надо каждую неделю добираться туда на многочисленных видах транспорта, проходить физическое и психическое обследование, заполнять разнообразные анкеты, беседовать с целой кучей советников и инспекторов из Охраны Общественного Благосостояния, а потом — каждый день! — выстаивать за талонами на питание и пособием по безработице. Саймон решил, что мне все же следует, как обычно, пойти на работу. Я и попыталась это сделать, но не смогла. Он был такой горячий, когда я поцеловала его на прощание. Поэтому вместо работы я отправилась добывать подпольного врача. Одна девушка с нашей фабрики дала мне этот адрес на случай, если понадобится сделать аборт и не захочется после него целых два года глотать секс-депрессанты, которыми федеральные медики кормят тебя после того, как дадут разрешение на операцию. Эта докторша работала помощницей продавца в ювелирном магазине на Алдер-стрит, и моя знакомая с фабрики сказала, что это очень удобно: если не хватает денег, всегда можно оставить в залог у ювелира какую-нибудь драгоценность. Денег ведь вечно не хватает, а уж кредитные карточки, разумеется, стоят на черном рынке сущую ерунду.
Докторша выразила желание немедленно посетить больного, и мы с ней вместе поехали на автобусе. Она очень скоро догадалась, что мы с Саймоном женаты, и было очень смешно видеть, как она рассматривает нас и по-кошачьи улыбается. Некоторым нравится любое нарушение закона — просто так, из любви к искусству. Чаще мужчинам, чем женщинам. Именно мужчины создают законы и внедряют их, они же их и нарушают, и думают, что все это вместе игра просто замечательная. Большинство женщин, пожалуй, предпочли бы не обращать на законы внимания. Похоже, что этой врачихе, как и мужчинам, действительно нравилось нарушать законы. Возможно, любовь к приключениям и жажда острых ощущений и заставили ее некогда заниматься делом незаконным. Но существовала, безусловно, и более веская причина: эта женщина еще и очень хотела быть врачом. А Федеральная Медицинская Ассоциация не допускает женщин в медицинские учебные заведения. По всей вероятности, свои знания и практику она получила подпольно, в качестве частной ученицы. Примерно тем же способом Саймон изучал математику — ведь в университетах теперь готовят только менеджеров, специалистов по рекламе и средствам массовой информации. Однако эта женщина на врача выучилась, и, похоже, дело свое она знала неплохо. Она сделала, и весьма искусно, что-то вроде передвижного кресла для Саймона и сообщила ему, что если в течение следующих двух месяцев он вздумает передвигаться самостоятельно, то на всю жизнь останется калекой, а если будет вести себя как следует, то будет всего лишь немного прихрамывать. Такие перспективы радости обычно не вызывают, но мы оба очень обрадовались и стали ее благодарить. Перед уходом она дала мне бутылочку с двумя сотнями простых белых таблеток. Этикетки не было.
— Аспирин, — сказала она. — У него еще месяца два будут появляться сильные боли.
Я смотрела на бутылочку во все глаза. Никогда раньше я не видела аспирина, только Сверхнейтрализующий Болеутолитель или Тройной Анальгетик, или еще Супер-Апансприн; во все эти лекарства входил некий "чудесный ингредиент", который настойчиво рекламировали врачи из ФМА; они всегда прописывали именно эти средства, продающиеся в государственных аптеках только по рецепту с их печатью, чтобы избежать происков конкурентов.
— Аспирин, — повторила докторша. — Тот самый "чудесный ингредиент", который славят все доктора.
Она снова улыбнулась как кошка. Думаю, мы нравились ей именно тем, что жили во грехе. Эта бутылочка аспирина с черного рынка стоила, наверное, гораздо дороже, чем старинный браслет индейцев навахо, который я всучила ей в качестве оплаты.
Я снова вышла из дому, чтобы зарегистрировать Саймона как временно проживающего на моей жилплощади и подать от его имени заявку на пищевые талоны — пособие для Временно Нетрудоспособных. Выписывают их только на две недели и приходить отмечаться нужно ежедневно; но чтобы зарегистрировать Саймона как Временно Нетрудоспособного, мне пришлось бы доставать подписи двух врачей из ФМА, а я решила, что лучше пока с ними не связываться. На транспорт, на стояние в очередях, на добычу формуляров, которые Саймон должен был заполнить собственноручно, а также на то, чтобы ответить на бесконечные вопросы различных «чинов» по поводу неявки самого Саймона, ушло три часа. Кое-что они, похоже, учуяли. Конечно, трудновато доказать, что два человека именно женаты, а не просто невинно сожительствуют, если они то и дело переезжают с места на место, а друзья помогают им, регистрируя то одного, то другого как временно проживающих. С другой стороны, безусловно имеется полное досье на каждого из нас, и совершенно очевидно, что мы с Саймоном пребываем в неизбежной близости друг от друга подозрительно долго. Государство и впрямь само себя ставит в трудное положение. Было бы, наверное, куда проще восстановить законность брака, а адюльтер признать тем, что всегда влечет за собой неприятности. Тогда им стоило бы всего лишь однажды поймать вас за прелюбодеянием — и достаточно. Впрочем, я готова поклясться, что и тогда люди нарушали закон так же часто, как они это делают теперь, когда адюльтер — вещь вполне законная.
Светящиеся существа наконец приблизились настолько, что мы могли видеть не только исходящий от них свет, но и их тела. Хорошенькими эти существа назвать было трудно. Темного цвета, чаще всего темно-красного, они состояли практически из одного лишь рта. И проглатывали друг друга целиком. Один огонек поглощал другой, а потом оба они исчезали в огромной пасти тьмы. Светящиеся существа двигались медленно — ничто здесь, каким бы маленьким и голодным оно ни было, не могло бы двигаться быстрее при таком страшном давлении и леденящем холоде. Глаза существ, круглые будто от страха, никогда не закрывались. Тела их были непропорционально маленькими и хрупкими по сравнению с зияющими отверстыми пастями. На губах и головах они носили какие-то странные и довольно безобразные украшения: бахромой свисающие челки; зазубренные мясистые сережки, похожие на птичьи; перьевидные листья каких-то растений; безвкусные побрякушки, браслеты и прочую завлекательную дребедень. Бедные маленькие агнцы с глубоководных пастбищ! Бедные разряженные в лохмотья карлики с кривыми челюстями, стиснутые до хруста костей тяжестью тьмы, до костей промерзшие в холодном мраке, крошечные чудовища с глазами, светящимися голодным блеском, — ведь это они вернули нас к жизни!
Временами в слабом неровном свечении то одного, то другого крошечного существа нам удавалось мельком разглядеть иные, крупные и неподвижные формы; мы предполагали, разумеется делая скидку на расстояние, что это не то стена, не то… нет, нечто не столь крепкое и надежное, как стена, но все же поверхность чего-то, какой-то угол… А может, нам все это только казалось?
Или вдруг где-то в стороне или далеко внизу слабо вспыхивал и затухал, мерцая, какой-то свет. Нечего было и пытаться определить, что это такое. Возможно, всего лишь крупицы осадочной породы, тина или блестки слюды, потревоженные борьбой вечно голодных светящихся существ; эти частички, сверкающие как алмазная пыль, то взлетали вверх, то медленно опускались в придонные глубины. Так или иначе, но двинуться с места, чтобы посмотреть, что же это такое, мы не могли. Мы еще не были столь же свободны, как светящиеся существа в их холодной стихии, в их примитивной жизни-борьбе. Мы были насильственно обездвижены, сдавлены со всех сторон — все еще тени среди полуугаданных теней-стен. Да и были ли мы там?
Светящиеся существа вроде бы вовсе нас не замечали. Они проплывали перед нами, между нами, может быть, даже сквозь нас — утверждать невозможно. Они не боялись, но и любопытства не проявляли.
Однажды нечто, чуть больше человеческой ладони, извиваясь, приблизилось к нам, и на какой-то миг в свете извивающегося существа, покрытого целым лесом каких-то перьев, усыпанных маленькими голубоватыми капельками огня, мы совершенно отчетливо увидели чистых очертаний угол здания в том месте, где стена его поднимается от мостовой. Мы увидели мостовую и всю стену целиком, встающую над мостовой, — пронзительной четкости линии, как бы противопоставленные всему окружающему, такому изменчивому, беспорядочному, лишенному границ и смысла. Мы увидели, как когти светящегося существа медленно распрямились, словно крошечные скрюченные пальчики, и тронули стену. Его оперение дрожащим световым шлейфом проплыло мимо и исчезло за углом здания.
Итак, мы узнали, что там есть стена; может быть, внешняя стена здания, его фасад, или боковая стена одной из городских башен.
Мы вспомнили эти башни. Мы вспомнили этот город. Мы давно уже забыли об этом. Давно уже забыли, кто мы такие. Но город теперь мы вспомнили.
Когда я наконец попала домой, агенты ФБР там уже, разумеется, побывали. Компьютер того полицейского участка, где я зарегистрировала Саймона, должно быть, сразу же передал информацию о нем компьютеру ФБР. Примерно в течение часа они расспрашивали Саймона про то в основном, чем он занимался те двенадцать дней, что якобы добирался из Лагеря в Портленд. Они, наверное, думали, что он успел слетать в Пекин или еще куда-нибудь подальше. Поскольку у Саймона имелась справка из полиции в Уолла-Уолла по поводу ареста за автостоп, это помогло как-то доказать, что он говорит правду. Саймон сказал, что один из агентов заходил в ванную. Ну и, разумеется, я обнаружила «жучок» на верхней планке дверной рамы. Я его не тронула; мы решили, что лучше знать, где он стоит, и оставить его там, чем содрать и потом постоянно быть не уверенными насчет того, что нам не поставили другой, только неизвестно где. Саймон сказал, что если нам так уж захочется сказать что-нибудь непатриотичное в ванной, то всегда можно одновременно спустить в унитазе воду.
У меня был приемник на батарейках — в доме вечно что-нибудь не работает из-за отключенного электричества, а ведь случается, что по радио объявляют, что воду, например, можно употреблять только кипяченую или еще что-нибудь в этом роде, — так что действительно просто необходимо иметь радиоприемник, а то и об эпидемии тифа вовремя не узнаешь, так и помрешь. И вот Саймон включил приемник, а я тем временем готовила на примусе ужин. В шесть вечера комментатор Эй-эй-би-си в передаче последних известий сообщил, что в Уругвае вот-вот будет достигнут мир, что первый помощник господина президента был замечен улыбающимся какой-то прохожей блондинке на 613-й день тайных переговоров, когда он покидал виллу в пригородах Катманду, где эти переговоры ведутся; война в Либерии успешно развивалась: согласно сообщениям противника, сбиты семнадцать американских самолетов, но Пентагон заявил, что мы сбили двадцать два их самолета, а столица Либерии — забыла, как она называется, но это не важно, так как в последние семь лет она необитаема, — вот-вот вновь будет захвачена силами борцов за свободу. Полицейский рейд в Аризоне также прошел успешно. Необерчистские [общество Джона Берча — ультраконсервативная организация в США, названная в честь капитана ВВС США Д.Берча (ум. в 1945)] инсургенты в Финиксе [административный центр штата Аризона] не смогут продержаться слишком долго, уступая массированным ударам американской армии и ВВС, поскольку подпольные поставки им тактического ядерного оружия, осуществляемые метеорологической службой Лос-Анджелеса, удалось пресечь. Затем последовало объявление насчет федеральных кредитных карточек и спецреклама Верховного Суда: "Не заботьтесь о соблюдении закона сами, доверьте свои дела Девяти Мудрецам!" Потом рассказывали о том, почему тарифы вновь выросли; затем был репортаж с фондовой биржи, которая только что закрылась, поскольку индекс перевалил за две тысячи пунктов; затем последовала рекламная передача по заказу правительства США о преимуществах консервированной воды — дурацкая песенка с весьма прилипчивой мелодией:
Пиво пьешь — не огорчайся,
Ведь здоровья не вернешь.
Так что лучше постарайся
Пить бросающую в дрожь
Замечательную воду
Из жестянки с маркой ГОС
И поднимешь выше хвост!
И бодрый призыв: "Пейте самую свежую, самую холодную на свете консервированную воду, выпускаемую государственными предприятиями США!" Песенку исполняли три сопрано, которые довольно удачно слились в последних тактах. Потом, когда батарейка в приемнике уже начала садиться и голос диктора стал замирать где-то вдали, подобно слабому шепоту, объявили о том, что со дна океана поднимается новый континент.
— Что там такое?
— Я не расслышал, — сказал Саймон; он лежал с закрытыми глазами, бледный и весь в испарине. Перед ужином я дала ему две таблетки аспирина. Он поел совсем мало и уснул, пока я мыла в ванной тарелки. Вообще-то я намеревалась после ужина немного поиграть, но альт в однокомнатной квартире и мертвого разбудит. Поэтому я взамен решила почитать. Это был какой-то бестселлер, который перед отъездом дала мне Дженет. Она считала эту книгу очень хорошей, но о вкусах не спорят, ей и Ференц Лист тоже нравится. Я мало читаю с тех пор, как позакрывали библиотеки, — слишком трудно стало доставать книги, а купить можно только бестселлеры. Я даже не помню, как эта книжка называлась, там во всю обложку была надпись: "Тираж — 90 миллионов!" Речь шла о сексуальных похождениях жителей маленького городка в прошлом, двадцатом веке, в милые сердцу семидесятые, когда еще не существовало никаких проблем и жизнь была такой простой, что воспоминания о ней вызывали приступ ностальгии. Автор постарался на славу и выжал все самое отвратительное и завлекательное из того элементарного факта, что все главные герои его произведения состояли в браке. Я заглянула в конец и узнала, что женатые и замужние герои романа просто-напросто перестреляли друг друга после того, как их детишки один за другим превратились в шизоидных подонков и проституток. Исключение составила одна славная парочка, которая оформила развод, а потом нырнула в постель вместе с другой не менее славной парочкой ясноглазых государственных служащих — законных любовников, разумеется, — что сулило страниц восемь здорового группового секса и предвещало зарю светлого будущего. Захлопнув книжку, я тоже легла спать. Саймон был горячий, но спал спокойно. Его дыхание напоминало шум несильных морских волн, набегающих на далекий-далекий берег, и под этот аккомпанемент я погрузилась в темную пучину океана.
Когда я была ребенком, то, засыпая, часто погружалась в эту темную пучину. В своем теперешнем взбудораженном состоянии я как-то об этом совсем позабыла. А тогда мне было достаточно вытянуться в постели и подумать: "…море… темные глубины морские…", как я там и оказывалась — в темной пучине океана, на большой глубине, убаюканная погружением. Когда я выросла, однако, это случалось со мной все реже и реже и воспринималось как большой подарок. Познать бездну мрака и не бояться ее, доверить себя пучине и тому, что может подняться из ее глубин, — разве бывает подарок лучше?
Мы наблюдали, как появляются и кружат вокруг нас крошечные огоньки, и постепенно обретали чувство пространства и направления — по крайней мере, "близко — далеко", "выше — ниже". Благодаря этому мы теперь смогли ощутить различные течения. Пространство вокруг нас больше не было совершенно неподвижным, словно скованным собственным невероятным весом. Видно было очень плохо, но все же мы поняли, что холодная тьма движется, медленно и мягко сдавливая нас, а затем, отпуская, словно давая передышку, колышется широкими волнами. Сплошная тьма медленно обтекала наши неподвижные невидимые тела, уплывала куда-то мимо нас, а может, и сквозь нас — кто ее знает.
Откуда они брались, эти неясные, медлительные, широкие волны? Какой силы давление или притяжение взволновало столь мощные толщи воды, привело их в движение? Понять этого мы не могли; могли лишь ощущать прикосновение вод, но, напрягая все свои чувства, чтобы понять, где начало и конец этого движения, мы обнаружили нечто новое, нечто, сокрытое во тьме великих вод: звуки. Мы прислушались. И услышали.
Итак, наше ощущение пространства стало более четким, локализовалось, поскольку звук всегда имеет конкретную исходную точку в отличие от обозримого пространства. Границы звука определяет тишина, и звук не выходит за ее пределы до тех пор, пока его источник не приблизится к тебе во времени и в пространстве. Встань на то же самое место, где некогда стоял певец, но не услышишь, как он пел: годы унесли в своих потоках, утопили в своих глубинах звук его голоса. Звук столь же хрупок и недолговечен, как человеческая жизнь, — вспыхнет и угаснет. А разве нам слышно, о чем говорит увиденная на небе звезда? Даже если бы космическое пространство представляло собой некую атмосферу, «эфир», способный передавать звуковые волны, мы не смогли бы услышать звезды: слишком они от нас далеки. Самое большее, если хорошенько прислушаться, может, и услышишь наше солнце — штормовой гул, могучий рев пожара, снедающего его, долетит до тебя как легкий, едва слышный человеческому уху шепот. Волна морская лизнула твою ногу — где-то по ту сторону земного шара произошло извержение вулкана, породившее эту волну. Но ты стоишь здесь, на этом берегу и не слышишь ничего.
На горизонте мечутся красные языки пламени: это отражение в небе горящего на далеком материке города. Но ты здесь и ничего не слышишь.
Лишь на склонах того вулкана, в пригородах того города начинаешь ты слышать глухой гул извержения и пронзительные крики застигнутых пожаром людей.
И вот, когда мы поняли, что слышим, стало ясно и то, что источник слышимых нами звуков находится где-то рядом. И все же мы могли жестоко ошибаться. Потому что были в очень странном, таинственном месте, глубоко под водой. Звук здесь слышен дальше и распространяется быстрее, а вокруг абсолютная тишина, любой шумок слышен за сотню километров.
А это был не шорох и не шумок. Мелькающие вокруг огоньки были маленькие, а вот звуки — большие: не громкие, но какие-то беспредельно широкие. Часто эти шумы уходили за пределы человеческого восприятия и ощущались нами скорее как широкие колебания иной природы. Первый услышанный нами звук поднимался, как нам показалось, сквозь водную толщу откуда-то снизу: невероятно мощные стоны; вздохи, ощущаемые всем телом; грохот; далекий, затрудненный шепот.
Позже некоторые звуки пришли к нам сверху, а некоторые — из иных слоев этой бесконечной тьмы, и это было еще удивительнее, потому что теперь звучала музыка. Требовательные, влекущие, могучие звуки музыки доносились к нам из далеких далей, из тьмы, но не нас призывали они: "Где вы? Я здесь".
Это — не нам.
Это голоса великих душ, великих одиноких жизней, проведенных в скитаниях. И они звали. Но редко слышали ответ. Где вы? Куда вы ушли?
Не отвечали истлевшие мачты, побелевшие остовы мертвых кораблей на берегах Антарктики, на покрытых льдом островах.
Не могли ответить и мы. Но мы слышали, и слезы закипали в наших глазах, соленые слезы, не столь соленые, правда, как воды океанов, опоясывающих землю, бездонных, бескрайних — воды дорог морских, заброшенных ныне, по которым некогда прошли те великие жизни… Нет, слезы наши были не столь горьки и солоны — но они были теплее.
Я здесь. Куда вы ушли?
Ответа нет.
Лишь глухие, едва слышные раскаты грома откуда-то снизу.
Но мы знали теперь, хоть ответить и не могли, знали — потому что слышали, потому что чувствовали, потому что плакали, — что мы есть; и мы припомнили иные голоса.
Назавтра вечером явился Макс. Я прошла в ванную, уселась на крышку унитаза, предварительно закрыв поплотнее дверь, и принялась играть на альте. Типы из ФБР по ту сторону своего «жучка» сначала по крайней мере добрых полчаса слушали гаммы и аккорды, а потом — вполне приличное исполнение сонаты Хиндемита [Хиндемит Пауль (1895–1963) — немецкий композитор, альтист, дирижер, музыкальный теоретик; один из главных представителей немецкого неоклассицизма] для альта-соло. Ванная у нас очень маленькая, а стены кафельные, и никаких ковриков нет, так что шум получался в полном смысле слова потрясающий. Нельзя сказать, чтобы звучало хорошо — слишком сильное эхо, зато какой был резонанс! И я играла все громче и громче. Сосед сверху даже постучал в потолок. Но если уж он каждое воскресенье с утра пораньше заставляет меня выслушивать от начала и до конца репортаж об очередных Всеамериканских олимпийских играх, включая свой телевизор на полную мощность, то пусть как-нибудь переживет небольшую порцию музыки Хиндемита, время от времени доносящейся из его туалета.
Утомившись, я укутала «жучок» целой пачкой ваты и вышла из ванной комнаты наполовину оглохшая. Саймон и Макс пребывали в страшном возбуждении, прямо-таки дымились и ничего вокруг не замечали. Саймон непрерывно царапал на бумажке какие-то формулы, а Макс энергично двигал взад-вперед руками, согнутыми в локте, как боксер на ринге, — это у него привычка такая — и гнусаво подвывал: "Эмиссия электронов… эмиссия электронов…", да еще и глаза закрыл, видно, в мыслях он уже унесся на много световых лет вперед, и язык за ним не поспевал, поэтому ему оставалось лишь время от времени прибарматывать про "эмиссию электронов" и двигать локтями.
Очень странное это зрелище, когда ученые работают головой. Как и когда музыканты играют. Я никогда не могла понять, как зрители в зале могут спокойно сидеть и смотреть на скрипача, который то закатывает глаза, то прикусывает высунутый язык; или на трубача, у которого все время скапливается слюна; или на пианиста, похожего на черную кошку, привязанную к электрическому стулу. Как будто то, что зрители видят, имеет какое-то отношение к музыке.
Я несколько притушила благородный пламень их творчества при помощи кварты пива, купленного на черном рынке, — в государственных магазинах пиво лучше, но у меня вечно не хватало талонов на питание, чтобы позволить себе покупать на них еще и пиво, а я не такая любительница выпивки, чтобы обходиться без еды. Благодаря пиву Саймон и Макс поостыли. И хотя Макс с удовольствием бы остался и проговорил бы всю ночь, я его выпроводила — вид у Саймона был усталый.
Я вставила в радиоприемник новую батарейку, включила его и оставила в ванной — пусть себе играет, — а сама задула свечу и прилегла рядом с Саймоном, чтобы немножко с ним поболтать; он был перевозбужден и все равно не смог бы уснуть. Он сказал, что Максу удалось решить задачи, которые мучили их до того, как Саймона отправили в Лагерь. Макс сумел привязать уравнения Саймона к "голым фактам" (так выразился Саймон), то есть они нашли способ "прямого превращения энергии". Десять или двенадцать человек работали над этой проблемой в разное время с тех пор, как Саймон опубликовал теоретическую часть своего исследования, — ему тогда было двадцать два. Физик Анна Джонс давно уже отметила, что наиболее простым практическим применением этой теории было бы создание "солнечной ловушки" — приспособления для сбора и хранения солнечной энергии вроде "Американского Солнцегрева", который некоторые богачи устанавливают на крышах своих домов, только гораздо дешевле и лучше. Осуществить эту идею было вроде бы довольно просто, только они все время натыкались на одно и то же препятствие. И вот теперь Максу удалось это препятствие обойти.
Я сказала, что хотя Саймон и опубликовал свою теорию, но сделано это не по правилам. Конечно, он никогда и не был в состоянии издать по правилам хотя бы одну из своих работ, то есть в виде настоящей книги или брошюры: ведь он не является государственным служащим и не имеет разрешения от правительства на публикацию своих работ. Однако теория его получила широкое распространение благодаря так называемому «самиздату», весьма популярному среди ученых и поэтов, которые попросту переписывают свои произведения от руки или размножают их на гектографе. Насчет этого есть один старый анекдот: дескать, ФБР арестует всякого, у кого пальцы красные, потому что либо они занимались размножением недозволенных материалов на гектографе, либо у них кожная сыпь, импетиго.
Но так или иначе, а в тот вечер Саймон чувствовал себя на верху блаженства. Чистая математика доставляет ему подлинную, ни с чем не сравнимую радость; но, с другой стороны, он вместе с Кларой, Максом и другими десять лет пытался претворить в жизнь свою теорию, а вкус собственной победы, хотя бы раз в жизни воплощенной в чем-то конкретном, вещь все же хорошая.
Я попросила его объяснить, что их "солнечная ловушка" значит для народных масс и, в частности, для меня как представителя этих масс. Он рассказал, что теперь можно ловить и использовать солнечную энергию при помощи одного устройства, которое сделать легче, чем самый примитивный конденсатор. Эффективность и емкость этой «ловушки» позволяют, например, за десять минут при солнечной погоде собрать столько энергии, что ее хватит для полного обслуживания такого многоквартирного дома, как наш, в течение двадцати четырех часов, — она будет обогревать, освещать, заставлять работать лифты и тому подобное; и никакого тебе загрязнения окружающей среды — ни общего, ни термального, ни радиоактивного.
— А это не опасно, вот так эксплуатировать солнце? — спросила я.
Он воспринял этот вопрос серьезно — в общем-то глупый вопрос, хотя, с другой стороны, еще недавно люди считали, что эксплуатировать землю тоже совсем не опасно, — и сказал: нет, не опасно, потому что мы не будем выкачивать энергию из солнца специально, как мы поступали с землей, когда добывали из ее недр уголь, рубили лес, расщепляли атомы, а просто используем ту энергию, которая и так идет от солнца к нам — как растения; деревья, трава, розовые кусты, они ведь всегда так и делали.
— Ты можешь назвать это Цветочной Энергией, — сказал он.
Он парил высоко, высоко в небесах, летел по воздуху, только что прыгнув с трамплина на залитой солнцем горе.
— Мы находимся во власти государства потому, — сказал он, — что наше корпоративное государство обладает монополией на источники энергии, а кругом осталось не так уж много этих источников. Но теперь любой сможет построить генератор у себя на крыше, и энергии от него будет достаточно, чтобы осветить целый город.
Я посмотрела на темный город за нашим окном.
— Мы могли бы полностью децентрализовать промышленность и сельское хозяйство. Техника могла бы служить жизни, а не капиталу. Каждый мог бы прожить свою жизнь по-настоящему. Энергия — это власть!.. А государство всего лишь машина. Теперь мы могли бы лишить ее энергии, заткнуть в ней бензопровод.
Власть развращает; абсолютная власть развращает абсолютно. Но это справедливо только до тех пор, пока энергия в цене. Пока отдельные группы могут сохранять власть над энергией; пока они могут пользоваться своей властью над другими; пока они осуществляют духовное правление при помощи физической силы; пока прав тот, кто сильнее. Но если энергия станет бесплатной? Если все станут одинаково могущественными? Тогда каждый должен будет искать иной, лучший, чем сила, способ для доказательства своей правоты…
— Вот как раз об этом и думал господин Нобель, когда изобрел динамит, сказала я. — О мире на земле.
Он слетел по залитому солнцем склону горы на несколько сотен метров вниз и остановился… возле меня в облаке снежной пыли, улыбаясь.
— Почему это ты везде видишь знак смерти! — насмешливо сказал он. — "В тот самый час вышли персты руки человеческой и писали против лампады на извести стены чертога царского, и царь видел кисть руки, которая писала" [Дан. 5:5; Саймон имеет в виду надпись на стене, начертанную таинственной рукой: "мене, мене, текел, упарсин", появившуюся во время пира вавилонского царя Валтасара и предвещавшую, по мнению пророка Даниила, гибель Валтасара и вавилонского царства]. Лежи спокойно! Смотри, разве ты не видишь, как солнце освещает здание Пентагона, а крыш нет, солнце наконец заглянуло в коридоры власти… И они съеживаются, исчезают, и Овальный кабинет [кабинет президента США в Белом доме] тоже… Отключена "горячая линия" — за неуплату по счетам. Первым делом мы построим ограду вокруг той, что окружает Белый дом, и пропустим по ней электрический ток. Теперешняя ограда не дает посторонним лицам попадать внутрь Белого дома. А новая, внешняя, не позволит тем, которые «непосторонние», оттуда выйти…
Конечно, в его словах горечи хватало. Немногие после тюрьмы способны шутить весело.
Но как же это было жестоко: поманили тебя чудным видением и признались, что нет ни малейшей надежды эту мечту осуществить. Он, разумеется, все понял. Он всегда это знал. Даже когда в мечтах летел по залитому солнцем горному склону, знал, что под ногами у него пустота.
Крошечные огоньки один за другим погасли, утонули в темноте. Далекие одинокие голоса больше не звучали. Холодные, медлительные водные струи безучастно текли мимо, лишь изредка меняя направление из-за каких-то колебаний в бездне.
Снова сгустился мрак, умолкли все звуки. Одна лишь тьма кругом — немая, холодная.
Потом взошло солнце.
Это не было похоже на восходы, которые мы вспоминали, те давние, когда с первым светом начинались разнообразные, тончайшие изменения в утреннем воздухе, в аромате цветов, когда стояла та особая тишина, которая вместо того, чтобы продлить сон, напротив, пробуждает и заставляет цепенеть от восторга и чего-то ждать, и вот из сумрака выступают очертания предметов, сначала серые, нечеткие, совершенно на себя не похожие, словно все это только еще создается — далекие горы на фоне восточного края неба, твои собственные руки, седая от росы трава, полная неясных теней, штора на окне с таинственной темной складкой у самого пола — и за мгновенье до того, как ты уже вполне уверен, что снова по-настоящему видишь все вокруг, видишь, что вернулся свет, что начинается день, раздается первая короткая и нежная, пока незавершенная трель просыпающейся птицы. А потом! Голоса птиц сливаются в единый мощный хор: "Это мое гнездо, это мое дерево, это мое яйцо, это мой день, это моя жизнь, вот и я, вот и я, да здравствую я! Я здесь!"
Нет, восход, что мы видели сейчас, был вовсе не похож на те, что вспоминались нам. Он был абсолютно безмолвен, и он был голубым.
Во время тех восходов, давних, что вспоминались нам, появление самого света как-то не ощущалось — ты замечал лишь отдельные предметы, которых этот свет коснулся и сделал видимыми, те, что рядом с тобой. Они становились видимыми вновь, словно способность быть видимыми принадлежала им самим, а вовсе не была даром восходящего солнца.
Но восход, который мы наблюдали теперь, был воплощением одного лишь света, свет был его сутью. Собственно, даже и не свет, а скорее цвет: голубой.
Местонахождение источника этого света нельзя было определить по компасу. Он не казался светлее на востоке — не было там ни востока, ни запада. Был только верх и низ, пространство над тобой и под тобой. Внизу была тьма. Голубой свет исходил сверху. Яркость его постепенно уменьшалась. В самом низу, там, где стихали раскаты сотрясающей бездну бури, свет угасал совсем, постепенно превращаясь из синего в фиолетовый, а потом — в непроницаемую тьму.
Мы поднимались наверх, а навстречу нам, подобно струям водопада, падали лучи света.
Восход этот скорее напоминал какой-то волшебный, неземной снегопад. Свет, казалось, распадался на отдельные частицы, бесконечно малые пылинки, опускающиеся очень медленно, невесомые, гораздо легче сухих снежинок темной морозной ночью и гораздо меньше. И пылинки эти были голубые. Того мягкого, ласкающего взор голубого цвета, который чуть отливает сиреневым. Такого цвета бывают тени на айсбергах или полоска неба, проглянувшая между свинцовыми снеговыми тучами зимним днем. Голубизна эта была неяркого, но очень живого оттенка — цвет далека, цвет холода, самый несхожий в спектре с цветом солнца.
В субботу вечером они устроили у нас в квартире целую научную конференцию. Разумеется, пришли Клара и Макс, а еще инженер Фил Драм — тот самый — и трое других, что работали над созданием "солнечной ловушки". Фил Драм был очень собой доволен, потому что как раз успел закончить одну из этих штуковин — солнечную батарейку — и захватил ее с собой. Я думаю, что Максу или Саймону сделать такое и в голову бы не пришло. Как только они осознавали, что сделать что-либо возможно в принципе, результат этот их и удовлетворял, и они тут же начинали заниматься новой проблемой. А Фил распеленывал свое детище, так умиленно над ним приговаривая, что тут же посыпались шутки: "О, господин Ватсон [намек на сэра Роберта Александра Ватсона-Ватта (р.1892) — шотландского физика], не уделите ли нам, простым смертным, минутку внимания?", или "Эй ты, новоиспеченный Уилбур [Уилбур Ричард (р.1921) — американский поэт], что это ты все в облаках витаешь!", или еще "Слушай, психопат, ты зачем сюда столько грязи натащил? Ну-ка выкини все вместе с этой мерзостью за окошко!", и еще дикий вопль "Уй-уй, жжется, жжется, ай-яй-яй!" Последнее принадлежало Максу, который действительно здорово смахивал на доисторического человека. А Фил в это время объяснял, что уже экспериментировал со своей батарейкой, — она в течение минуты собирала солнечную энергию в городском парке. Это было в четыре часа дня, и шел легкий дождик. Поскольку с четверга в западной части города электричество не отключали, то мы могли испытать батарейку, не вызывая подозрений.
Фил подсоединил шнур от настольной лампы к своей батарейке, и мы выключили свет. Лампочка горела раза в два по крайней мере ярче, чем прежде, на полные свои сорок ватт — городская электросеть, разумеется, никогда не обеспечивала полного накала. Мы смотрели во все глаза. Это была настольная лампа, купленная в дешевеньком магазине, из какой-то якобы «золотой» железки и с пластиковым белым абажуром.
— Ярче тысячи солнц [высказывание американского физика Роберта Оппенгеймера (1904–1967), руководившего в 1943–1945 гг. созданием атомной бомбы и ставшего противником создания бомбы водородной. Американский писатель-фантаст Роберт Юнг взял это высказывание в качестве названия для своей книги, вышедшей в 1958 г., где описывается ядерный взрыв на атолле Бикини], - прошептал со своей постели Саймон.
— Неужели, — сказала Клара Эдмондс, — мы, физики, попав в пустыню Син [пустыня Син — часть Аравийской пустыни между Суэцким заливом и Синайским полуостровом; именно здесь, согласно Ветхому Завету, израильтяне были накормлены манной небесной и спасены], умудрились выйти из нее невредимыми?
— Да уж, это-то никак не используешь для изготовления бомб, мечтательно произнес Макс.
— Бомбы! — презрительно воскликнул Фил Драм. — Бомбы это старо. Ясно ведь, что с такой энергией в руках мы горы можем сдвинуть! Вот возьмем Маунт Худ, перенесем на другое место и снова аккуратненько на землю опустим. Да мы можем антарктические льды растопить, можем реку Конго заморозить. Или утопить материк. Дайте мне точку опоры, и я переверну шар земной! Что ж, Архимед, вот ты и получил свою точку опоры. Солнце.
— О господи, — простонал Саймон, — «жучок», Бэлл!
Дверь в ванную была закрыта, и я заранее обернула «жучок» ватой, но Саймон был прав: если его друзья и дальше собираются продолжать в том же духе, то, чтобы их заглушить, лишний источник шума не помешает. И хотя мне очень приятно было смотреть на них в ярком свете настольной лампы — у них у всех были очень хорошие, интересные, отмеченные страданием лица, в чем-то похожие на отполированные временем деревянные поручни надежного моста над стремительным горным потоком, — мне не слишком хотелось слушать в эту ночь, как они говорят. И вовсе не потому, что сама я к их науке никакого отношения не имею, вовсе не потому, что мне что-то не нравилось в их теориях, или я не была с чем-то согласна, или не верила их планам. Нет! Просто их замечательные, их прекрасные речи причиняли мне боль. Потому что эти люди не имели права даже радоваться вслух сделанной ими работе, своему удивительному открытию — наоборот, они должны были прятаться и говорить об этом шепотом. Даже на улицу, к солнцу, они со своим открытием не могли выйти!
Я взяла альт, пошла в ванную, села на крышку унитаза и довольно долго играла этюды. Потом попыталась немного поразучивать свою партию из трио Фореста, но эта музыка показалась мне какой-то слишком жизнеутверждающей. Я сыграла соло для альта из "Гарольда в Италии", эта музыка прекрасна, но настроение было все же не то. Они там, в комнате, продолжали шуметь. И я начала импровизировать.
Поиграв несколько минут вариации в ми-миноре, я заметила, что лампочка над зеркалом начала слабеть, тускнеть, потом совсем потухла. Значит, снова отключили электричество. Но настольная лампа в комнате не погасла — она ведь была подсоединена к солнцу, а не к тем двадцати трем атомным электростанциям, которые снабжали электроэнергией Большой Портленд — и если бы через две секунды кто-то ее не выключил, мы остались бы единственным светящимся окном в целом районе Вест-Хиллз. Я слышала, как они там возились в поисках свечей и чиркали спичками, а сама продолжала импровизировать в темноте. В темноте, когда не видно всех этих холодных и блестящих кафельных поверхностей, звук кажется мягче, а эхо не таким гулким. Я продолжала играть, и даже что-то стало получаться целостное. Все законы гармонии, казалось, объединились вдруг и запели под ударами смычка. Струны альта словно были моими собственными голосовыми связками, напряженными от горя, настроенными на предельную радость. Мелодия создавалась сама — из воздуха, из энергии солнечных лучей, она взмывала над долинами, и с этой высоты маленькими казались горы и холмы, от этой музыки распрямлялись спины калек, сами исчезали нагромождения валунов с полей. А музыка летела дальше, и вот она запела над морским простором и в глубине вод над бездной.
Когда я вышла из ванной в комнату, все они сидели смирно и никто не разговаривал. Макс явно плакал. Я видела, как отражается пламя свечи в каплях слез у него на щеках. Саймон лежал в затененном углу на своей постели, и глаза его были закрыты. Фил Драм сидел, сгорбившись и держа в руках свою солнечную батарейку.
Я немного ослабила струны, положила альт и смычок в футляр и откашлялась. Я страшно растерялась и не находила слов. В конце концов я пробормотала что-то вроде «извините».
Тогда раздался голос одной из женщин: эта была Роза Абрамски, подпольная ученица Саймона, крупная застенчивая женщина, застенчивая настолько, что вообще почти всегда молчала или выражала свои мысли при помощи математических формул.
— Я видела это, — сказала она. — Я видела его. Я видела белые башни и воду, струящуюся по их стенам, омывающую их и возвращающуюся в море. И солнечным светом залитые улицы — после десяти тысяч лет тьмы.
— Я слышал их, — прошептал в своем углу Саймон, — я слышал их голоса.
— О господи! Прекратите! — выкрикнул Макс, вскочил и, спотыкаясь, ринулся в неосвещенный коридор, забыв надеть пальто. Мы слышали, как он прогрохотал по лестнице.
— Фил, — спросил Саймон, — а мы могли бы поднять эти белые башни вновь — с нашим рычагом и с нашей точкой опоры?
Фил Драм долго не отвечал, потом сказал:
— Да, сила для этого у нас есть.
— Тогда что же нам нужно еще? — сказал Саймон. — Неужели этого мало?
Ему никто не ответил.
Голубой цвет изменился. Он стал ярче, светлее и в то же время в него словно чего-то добавили. Неземное голубовато-сиреневое свечение сгустилось и превратилось в некую яркую бирюзовую оболочку. И все же нельзя было сказать, что внутри нее все окрашено одинаково, хотя бы потому, что вокруг нас по-прежнему не было ничего. Ничего, кроме этого бирюзового цвета.
Цвет продолжал меняться. На бирюзе, окружавшей нас, появились какие-то прожилки, она становилась все более хрупкой, прозрачной, почти совсем исчезла, и возникло ощущение, что мы заключены внутри священного нефрита или иного драгоценного камня — сверкающего сапфира или изумруда.
Здесь все было недвижимо, как это и должно быть внутри кристалла. Зато стало кое-что видно: мы как бы разглядывали застывшую структуру молекулы драгоценного камня. В ровном и ярком сине-зеленом свете отчетливо проступали плоскости и углы, не отбрасывающие тени.
Это были стены и башни города, его улицы, окна домов, ворота.
Они явно были нам знакомы, но мы никак не могли их узнать. Не осмеливались. Ведь это было так давно, столько прошло времени… И это было так странно… Мы часто предавались мечтам, когда жили в этом городе. Ложились спать у окна, засыпали, и ночи напролет нам снились сны. И всем нам тогда снилось одно и то же: океан, глубины морские. А может, и теперь это был всего лишь сон?
Иногда далеко, глубоко-глубоко под нами вновь прокатывался с рокотом гром, но теперь он звучал тише, глуше; так же тихо и глухо ворочались в нас воспоминания о страшной грозе, о том, как содрогалась земля, сверкал огонь, рушились башни — тогда, давно. Но ни далекий рокот, ни эти воспоминания сейчас в нас страха не вызывали. Они были нам знакомы.
Сапфировый свет над головой посветлел и превратился в зеленый, точнее, в зеленовато-золотистый. Мы глянули вверх. Вершины самых высоких башен слепили глаза, сверкая в сиянии света. Улицы и дверные проемы были темнее, более четко очерчены и спокойнее воспринимались глазом.
По одной из этих, словно сделанных из темного прозрачного камня улиц двигалось нечто, состоящее не из геометрически правильных прямых и углов, а, наоборот, из сплошных кривых. Мы дружно повернулись — медленно, медленно — и стали смотреть на это нечто, подивившись, с какой медлительной и плавной легкостью и с какой свободой совершаем теперь свои движения. Красивыми волнообразными толчками, то собираясь в комок, то вытягиваясь изящной дугой, нечто вполне целенаправленно и значительно быстрее, чем раньше, проплыло через улицу от глухой садовой стены к нише одного из дверных проемов. Там в темно-голубой тени его некоторое время было трудно разглядеть. Мы смотрели и ждали. Вот одна бледно-голубая дужка появилась на верхней планке двери. Потом вторая и третья. Нечто прилепилось или повисло прямо над дверью и было похоже на спутанные в узел серебристые нити или на странно гибкую, словно без костей, кисть руки, один дугообразный палец которой показывал небрежно куда-то вверх. Там на стене было что-то очень похожее на это существо, только неподвижное. Резьба! Резное изображение на стене, залитой нефритовым светом. Барельеф из камня.
Нежно и легко длинный извивающийся щупалец следовал изгибам резьбы восемь ножек-лепестков, круглые глаза. Узнавало ли существо собственное изображение?
Вдруг морское существо оторвалось от своего резного двойника, собралось в мягкий узелок и метнулось вдоль по улице, прочь от дома, быстрыми волнообразными толчками. Позади него осталось неплотное облачко более темного голубого цвета, повисело минутку и растаяло, и вновь стала видна резная фигурка над дверным проемом: морской цветок, каракатица, быстрая, большеглазая, изящная, неуловимая, — любимый символ, вырезанный на тысячах стен, изображенный на карнизах, тротуарах, разнообразных ручках и рукоятках, запечатленный на крышках ларцов с драгоценностями, на пологах в спальнях, на гобеленах, на столешницах, на воротах…
Вдоль по другой улице, примерно на уровне окон второго этажа, двигалось переливающееся облачко, состоящее из сотен серебряных пылинок. Единым движением все они повернули к перекрестку и, поблескивая, исчезли в темно-голубой тени.
И тени там теперь уже были.
Мы посмотрели вверх и стали подниматься — над перекрестком, где исчезли крошечные серебристые рыбки, над улицами, где текли нефритово-зеленые воды и лежали синие тени. Мы всплывали, подняв лица, изо всех сил стремясь к вершинам башен нашего города. Они стояли во весь рост, эти рухнувшие некогда башни. Они сверкали все сильнее в разливающемся сиянии — здесь, наверху, уже не голубом и не сине-зеленом, а золотом. Высоко над ними, над гладью моря обширным легким куполом вздымался восход.
Мы здесь. Когда мы вырвемся за пределы сверкающего круга в реальную жизнь, воды отхлынут назад и устремятся белыми потоками вниз по белым стенам башен, сбегут по крутым улочкам и вернутся в море. Капли воды будут сверкать на темных волосах, на веках и ресницах, прикрывающих темные глаза, а потом высохнут, оставив после себя тоненькую пленку соли.
Мы здесь.
Чей это голос? Кто звал нас?
Он был со мной двенадцать дней. Двадцать восьмого января «чины» из Бюро Здравоохранения, Образования и Благосостояния явились к нам и сказали, что поскольку Саймон получает Пособие по Нетрудоустроенности, а сам страдает от серьезного заболевания и не лечится, то о нем вынуждено позаботиться правительство; правительство обязано вернуть ему здоровье, так как здоровье — это неотъемлемое право всех граждан демократического государства. Саймон отказался дать письменное согласие, поэтому все бумаги подписал за него начальник отдела здравоохранения. Встать Саймон тоже отказался, тогда двое полицейских подняли его с постели силой. Он попытался было сопротивляться, но начальник Отдела Здравоохранения прицелился в него из пистолета и заявил, что если он будет упорствовать, то его просто пристрелят, поскольку он противится улучшению своего благосостояния. А меня арестуют за укрывательство и обман правительства. Тот тип, что скрутил мне руки за спиной, прибавил, что арестовать меня ничего не стоит в любую минуту — по обвинению в необъявленной беременности и в намерении создать семейную ячейку. Услышав это, Саймон прекратил всякое сопротивление. Собственно говоря, он всего лишь упорно пытался высвободить свои руки из их лап. Он посмотрел на меня, и его тут же увели.
Сейчас он в Федеральном госпитале в Сейлеме. Я так и не смогла узнать, обычный это госпиталь или психушка.
Вчера снова передавали по радио, что в южной части Атлантического океана и на западе Тихого со дна поднимаются огромные части суши. Еще как-то раз у Макса я смотрела специальный телекомментарий по поводу геофизических возмущений, всяких там сдвигов и сбросов. Геодезическое Управление США понавешало по всему городу разных плакатов, чаще всего встречается огромная доска с надписью ЭТО НЕ НАША ВИНА! и портретом бобра, который лапкой указывает на карту-схему материка и говорит, что даже если в Орегоне и случится более сильное землетрясение, чем в прошлом месяце в Калифорнии, то Портленда оно не коснется, самое большее — затронет лишь его западные пригороды. В передаче новостей также сообщалось, что цунами во Флориде собираются останавливать при помощи ядерных бомб, сбрасывая их примерно там, где раньше находился Майами. Позднее Флориду намерены воссоединить с материком при помощи искусственных насыпей. Уже объявлено насчет застройки на территории насыпей. Президент пока находится в Скалистых горах, где для него построен новый Белый дом на высоте примерно одного километра. Это в Аспене, штат Колорадо. Не думаю, чтобы это убежище ему здорово помогло. Плавучие дома и лодки, приспособленные для жилья, продаются на реке Уиламит по полмиллиона долларов. Поезда и автобусы в южном направлении из Портленда уже не ходят, потому что железные дороги и шоссе сильно повреждены подземными толчками и оползнями еще на прошлой неделе. Придется готовиться к пешему походу в Сейлем. У меня сохранился рюкзак, который я купила тогда для отпуска в Диком Краю. Мне удалось достать некоторое количество сушеных бобов и изюма — пришлось отдать всю книжку талонов на питание за февраль в Федеральный Распределитель Продуктов; а еще Фил Драм сделал для меня маленькую походную плитку, работающую от его солнечной батарейки. Примус тащить с собой было уж очень не с руки, слишком здоровый, а мне так хотелось прихватить свой альт. Макс дал мне полпинты бренди. Когда бренди кончится, я, наверно, засуну эти записки в бутылку, закрою ее покрепче и оставлю где-нибудь на склоне горы между Портлендом и Сейлемом. Мне нравится представлять, как она потихоньку поднимется вместе с водой, а потом, кружась, уплывет в темную морскую пучину.
Где вы?
Мы здесь. А куда ушли вы?
Когда жизнь моя докатилась до некой как бы кульминационной точки, а говоря попросту, до ручки, я смоталась, и прямиком сюда. Здесь прохладнее, да и суеты никакой.
По пути встретилась с одной занятной супружеской парочкой. Благоверные передвигались как-то порознь. Жена — совершенно разбитая, зато муж на первый взгляд как будто в полном блеске. Пока этот зануда компостировал мне мозги своими гормональными проблемами, его прекрасная половина успела (отчасти) взять себя в руки и, поместив голову в правую коленную чашечку, подковыляла к нам вприпрыжку на одной (правой же) ноге, горестно причитая: «Ну почему, почему у человека не может быть права на свободу самовыражения?!» Левая ее нога, руки и прочие члены валялись бесформенной грудой, подрагивая в унисон сетованиям как бы от нервного тика. «Какие ножки! — облизнулся супруг на изящную лодыжку. — И не спорьте, у моей жены они просто потрясающие».
Нарушив плавное течение нашей повести, явился кот. Обыкновенный такой рыже-полосатый котофей в белоснежной «манишке» и таких же «носочках», только уж больно здоровущий. Желтоглазый и во-о-от с такими усищами. Никогда прежде не замечала, чтобы усы у котов росли над глазами, — разве это нормально? Жаль, справиться не у кого. Но поскольку мурлыка явно намылился прикорнуть на моих коленях, то и Бог с ним! Двинулись дальше, что ли?
Интересуетесь, к какой же такой цели?
Да куда глаза глядят, куда ж еще. Вперед и с песней. Пока не оставила охота болтать. Есть многое на свете, чего людям лучше бы не совершать, но почти нет такого, о чем не стоило бы поговорить. В общем, как ни крути-верти, у меня ведь серьезное обострение врожденной Ethica laboris puritanica — так называемой Адамовой болезни, или трудоголии. Исцеляются от нее полностью разве что усекновением головы. Даже поутру, едва проснусь, всякий раз мучительно припоминаю, что мне снилось, — это дает иллюзию, что я как бы не потратила даром семь, если не все восемь часов, пока валялась и бездарно дрыхла. Как отлеживаю себе бока здесь и сейчас. Что твой камень лежачий.
Итак, та парочка, о которой шла речь выше, — в итоге она все же раскололась. Вдрызг. Оба. Останки главы семейства кружились вокруг меня нестройным хороводом, подпрыгивая и заполошно кудахтая, точно цыплята по осени, покуда ошметки жены, медленно съеживаясь, сошли почти что на нет, оставив после себя клубок чистых нервов — чудный материал для цыплячьего загончика, да вот только спутан, увы, безнадежно.
Тогда, осторожно переставляя ноги, я двинулась себе дальше, вся в слезах и печали. И печаль та все еще меня не покинула. Опасаюсь даже, что она теперь — неотторжимая моя часть, вроде ноги, чресел, глаза. А то и стала моей духовной сутью. Ибо за пределами душевной муки не нахожу в себе ничего — одна сплошная пустота.
И невдомек к тому же, по кому это я так страдаю. По жене? Мужу? Детишкам? По себе самой? Не припомнить никак. Сны подернулись черной пеленой забвения — непроглядной, хоть глаз вон. Еще звенят мандолинные отголоски струн моей беспробудной души, туманя глаза невольной слезой. Еще звучит далекая щемящая нота, рождая охоту всплакнуть — но чего ради? Кто знает…
А рыжий котяра — очевидно, любимец и баловень той самой расколовшейся парочки — все дрыхнет себе и дрыхнет. Лапки в белых «носочках» то и дело сонно подрагивают, а однажды он, не разевая пасти, испускает негромкое сдавленное мявканье, какую-то невнятную реплику в никуда. Интересно, что такое снится ему и с кем он только что общался? Коты ведь неболтливы, они животные почти что безмолвные. Днем погружены в раздумья, как бы вернее сберечь свою Великую Кошачью Тайну — ту самую, что так ярко полыхает в их глазах ночной порой. Крикливы, точно мелкие шавки, только сверхпородистые сиамцы, хозяева которых умиленно именуют речью душераздирающие вопли своих питомцев. На самом деле эта истерия куда дальше от осмысленной речи, чем, к примеру, обет молчания гончей у ваших ног или томное урчанье полосатого барсика, прикорнувшего теперь на моем колене. Единственное, чем изредка ласкает ваш слух нормальный кот, это незамысловатое «мя-а-ау», но даже в его молчании распознаешь тайну собственных потерь, своего горя. Нутром чую, что этот зверь все знает. Именно потому он и здесь. Ведь бдительность у котов всегда на первом месте.
Там, снаружи, нестерпимо жарко. То есть, хочу сказать, прикоснуться к чему-то становится все труднее и труднее. К газовым конфоркам, например. Теперь-то до меня уже дошло, что плита с конфорками для того, собственно, и придумана, чтобы давать тепло, в этом ее суть, главная цель, предназначение, так сказать. Но ведь никто ее не включает. Все эти электрические да газовые устройства — ты утром только входишь на кухню позавтракать, а они уже полыхают себе вовсю, плита жарит во все четыре, воздух над нею точно желатиновый. И выключать бесполезно — никто ведь и не включал. Кроме того, все эти кнопки да рукоятки тоже раскалились — не прикоснешься.
Некоторые все же пытаются отыскать выход из положения. Самый распространенный способ — попытаться включить. Иногда такое срабатывает, но лучше все же на это особенно не рассчитывать. Иные порываются исследовать сам феномен, докопаться до корней, первопричины. По-видимому, это те, кто напуган сильнее, — в страхе люди становятся куда как человечнее. И перед ликом необъяснимого ведут себя порой с беспримерным хладнокровием. Изучают, анализируют, наблюдают. Помните парнишку с полотна Микеланджело «Судный день»? Того самого, что в ужасе перед Дьяволом закрыл лицо ладонями — но один глаз все же приоткрыт, все видит, примечает. Ведь все, что бедолаге остается теперь, — только наблюдать. А и впрямь, как еще можно убедиться в существовании Преисподней, если не поглазеть самому на пресловутые ее достопримечательности? И все же ни любопытствующий персонаж великого итальянца, ни те, о ком у нас шла речь чуть выше, ничего переменить уже не в силах. А потом есть еще тьма народу, который в подобной ситуации и пальцем не пошевельнет.
Однако, когда в один прекрасный день из холодного крана по вашим ладоням полоснет струя кипятка, каждый — даже те, кто всегда и во всем винит «дерьмократов»,-
ощутит себя малость не в своей тарелке. Разинут рот даже те умники, что давно уже привыкли надевать перчатки, прежде чем ухватиться за раскаленную вилку, карандаш или разводной ключ. Ахнет и тот, кому не в диковинку, что в его автомобиле всегда как в домне, — откроешь снаружи дверь, а на тебя как пахнёт жаром! Кто напрочь спалил пальцы, ероша ребенку волосы, а губы — раскаленным добела поцелуем страсти.
Но здесь, как я уже вроде бы упоминала, все-таки малость свежее; даже кот у меня на коленях, и тот кажется прохладным. Настоящий морозильный кот — неудивительно, что его так приятно почесывать за ухом. И передвигается он с эдакой ленцой, грациозно, как умеют только представители семейства кошачьих. У них ведь нет этой отвратной привычки, присущей абсолютному большинству иных тварей божьих: ухватил добычу — рви когти! Коты, они в первую очередь нуждаются в компании, в достойном обществе. Сдается мне, во всей живой природе разве что одни пичуги еще могли бы иметь подобную склонность, но увы — даже кроха колибри в разгаре своих метаболических безумств зависает лишь на мгновение: вот она парила над кустом, точно экзотический цветок, неотличимый на фоне тропического буйства красок, и вдруг — исчезла, будто и не было. И думаешь: уж не привиделось ли? Та же история с птицами покрупнее — нахальными голубями да малиновками, а что до ласточек, так те вообще — и звуковой барьер им не преграда. Догадаться о присутствии подобной летуньи можно лишь по свистящим росчеркам под карнизами вашего старого дома в лиловых сумерках.
Дождевые черви, и те, точно поезда подземки, бесследно ныряют в садовый чернозем, пронизанный намертво спутанной арматурой из корешков роз и петуний.
Даже ребенка вам едва ли удастся потрепать по макушке — слишком уж он юркий, чтобы ухватить, и чересчур горяч, чтобы удержать хотя бы на миг на месте. Носится как угорелый. Да и подрастают ребятишки, согласитесь, буквально на глазах.
Но, возможно, так было всегда?
Опять ход моих мыслей прервал кот. На сей раз, продрав глаза, он изрек свое пресловутое «мя-а-ау» и, спрыгнув на пол, томно потерся о мою ногу. Знает скотина, как вымогать себе пайку. А прыгает-то как эффектно! Эдак текуче и замедленно, словно сама гравитация ему не указ. Кстати говоря, непосредственно перед моей ретирадой сюда с земной гравитацией явно не все было в порядке, наблюдались какие— то локальные ее аномалии. Но к коту это определенно не относится, тут совсем иные заморочки. Слава Богу, я пока еще не в том состоянии, чтобы впадать в панику от чьих-то грациозных движений. Напротив, нахожу их весьма приятными и даже в чем-то утешительными.
Пока вскрывала для подлизы жестянку с сардинами, раздался стук в дверь. Поскольку я всегда с великим нетерпением ожидаю свежую почту, то, бросив консервный нож, тут же помчалась к выходу:
— Кто там? Почтальон?
Из-за двери донеслось что-то вроде невнятного «Ага!», и я откинула щеколду. Мимо меня, грубовато пихнув в бок, протиснулось нечто. Оставив в прихожей чудовищных габаритов рюкзак и маленько размяв плечи, нечто выдохнуло:
— Вау!
— Как же вы меня отыскали здесь? — подивилась я.
Глядя в упор, нечто повторило мне в тон:
— К-хак?
Тут в памяти всплыли былые мои размышления о речи животных, и я стала склоняться к предположению, что передо мной, возможно, и не человек вовсе, а небольшая такая почтовая собачонка (большие ведь редко говорят «ага», «вау» и «к-хак», если только специально тому не обучены).
— Проходи-ка, приятель, проходи, — дружелюбно поманила я гостя на кухню. — Ну, давай, смелее, хороший песик, вот умница!
Визитер выглядел столь истощенным, что я незамедлительно скормила ему банку тушенки с бобами. Глотал он жадно, давясь и чавкая. Когда закончил, облизнулся и несколько раз повторил свое «вау!», на сей раз уже позвонче. Я вознамерилась было потрепать пса по загривку, как вдруг он окаменел, шерсть дыбом, в горле глухо заклокотало — кота заметил!
Мурлыка же мой, напротив — смерив новичка взглядом сразу по прибытии, никакого интереса к нему не выказал и, восседая теперь на папке с «Хорошо темперированным клавиром», тщательно смывал с усов сардинное масло.
— Р-р-гав! — рявкнул пес, которого я мысленно уже окрестила Пиратом. — Гав! Да вы хоть знаете, что это за кот такой? Это же кот самого профессора Шрёдингера!
— Вовсе нет, теперь он мой собственный! — возразила я в довольно резком тоне.
— Ну, разумеется, ведь самого герра Шрёдингера давно уже нет в живых, да почиет он в мире, но кот этот уж точно его. Я видел эту хитрую морду на сотнях иллюстраций. Доктор Эрвин Шрёдингер, видите ли, — это величайший из физиков! Гав! Подумать только, обнаружить его кота! И где!
Кот, презрительно покосившись на пса, вернулся к прерванным на миг гигиеническим процедурам. На морде Пирата застыло выражение благоговейного трепета.
— Видать, так оно было суждено, — хрипло выдохнул пес. — Вау! Именно суждено. Случайным совпадением такое никак не назовешь. Слишком уж это невероятно — я с ящиком, вы с котом. Встретиться-здесь-сейчас! — Пират перевел взгляд на меня, глаза лучились восторгом. — Ну, разве не чудо? Я немедленно приготовлю ящик! — Едва прогавкав это, он помчался в прихожую за своим безразмерным рюкзаком.
Пока кот отмывал себе передние лапки, Пират успел полностью распаковаться. Когда черед процедур дошел до хвоста и брюшка — мест, трудясь над которыми, даже котам непросто выказывать грацию, — пес стал складывать извлеченные из рюкзака принадлежности в единое целое, весьма затейливое по своему устройству. Меня просто поразило, как синхронно оба они завершили свои действия — точно в одну и ту же секунду, будто сговорились заранее. И впрямь могло бы почудиться, что это неспроста, что в деле замешано нечто помимо слепого случая. Оставалось лишь надеяться, что причина кроется не во мне самой.
— Что это? — поинтересовалась я, указывая на торчавший из стенки конструкции стальной протуберанец. Про саму коробку спрашивать было нечего — с виду ящик как ящик.
— Пушка! — с неприкрытой гордостью ответил Пират.
— Пушка?
— Чтобы застрелить кота.
— Застрелить кота?
— Или не застрелить кота. Это уж как фотон ляжет.
— Фотон?
— Ага! В том-то и заключается знаменитый Gedankenexperiment (мысленный эксперимент — нем.)
доктора Шрёдингера. Видите ли, внутри ящика есть крохотный эмиттер. В момент «зеро», спустя пять секунд как захлопнешь крышку, он выстреливает одну-единственную световую корпускулу прямиком в полупрозрачное зеркало. Для фотона квантовая вероятность пролететь сквозь такое зеркало равна одной второй, не так ли? Именно так! Если пролетит, активируется электронный триггер, и пушка бабахнет. Если фотон отразится от амальгамы, пушка не выстрелит. Теперь возьмем кота и запихнем вовнутрь. Кот в ящике. Закрываем крышку. Отходим, становимся в сторонке и ждем. Что произойдет?-
Глаза Пирата полыхали дьявольским азартом.
— Кот проголодается? — рискнула предположить я.
— Да нет же, кот либо будет застрелен, либо нет! — простонал пес, в отчаянии хватая меня за руку — по счастью, не зубами. — Но пушка у нас бесшумная, абсолютно бесшумная. Да и сам ящик звуконепроницаемый. Не существует способа узнать, жив ли еще кот, покуда не откроем крышку. Другого способа просто нет. Чувствуете, ведь именно в этом и кроется центральный парадокс всей квантовой механики. До момента «зеро» с нашей системой, будь то на квантовом уровне или на нашем с вами, все просто и ясно. Зато после него она может быть представлена только линейной комбинацией двух волн. Мы не можем предугадать поведение фотона, а тем самым и всей системы в целом. Мы просто не в силах! Господь играет с миром в орлянку! Это великолепно доказывает, что, если ты стремишься хоть к какой-то определенности, тебе придется сотворить ее самому!
— Как это?
— Открыв крышку ящика, разумеется, — отозвался Пират, глядя на меня с внезапным разочарованием, если не с подозрением — вроде того баптиста, который, разоряясь на религиозные темы, вдруг обнаруживает, что в собеседниках-то у него вовсе никакой не баптист, а методист или даже — упаси Господи! — презренный папист. — Чтобы узнать, сыграл кот в ящик или нет.
— Уж не утверждаешь ли ты, — сказала я, взвешивая каждое свое слово, — что пока ящик заперт, кот в нем ни жив ни мертв?
— Ага! — возликовал Пират, снова принимая меня в свою конфессию. — А также, может статься, и жив, и мертв.
— Но почему ты считаешь, что, откинув крышку, мы сведем систему к единственной возможности, к определенно живому либо определенно мертвому коту? Разве, открывая ящик, мы с тобой не становимся частью системы?
— К-хак это? — с недоверием тявкнул Пират после несколько затянувшейся паузы.
— Ну, видишь ли, мы ведь обязательно повлияем на систему, на эту твою волновую суперпозицию. Ведь нет никаких оснований считать ее ограниченной лишь внутренним объемом открытого ящика, согласен? Значит, когда мы сунем нос в ящик, это будем мы, ты и я, оба глядящие на живого кота, и вместе с тем мы оба, глядящие на мертвого. Усекаешь, где собака зарыта?
Как будто грозовое облачко, накатив на небо, помрачило взгляд Пирата. Он хрипло тявкнул дважды и бессильно поплелся прочь. Не оборачиваясь, тоскливо бросил через плечо:
— Нет никакой необходимости усложнять все это дело. Оно и без того непростое.
— Ты так уверен?
Пес обернулся, грустно кивнул. Затем жалобно проскулил:
— Послушайте. Ведь это все, что у нас с вами есть, — обыкновенный ящик. Вот этот. Да еще кот. Оба они здесь. Ящик и кот. Давайте сунем кота в ящик. Ну, прошу вас. Позвольте мне сделать это.
— Ну уж нет! — отшатнулась я.
— Пожалуйста. Ну, пожалуйста! Хотя бы на минутку. Ну, хоть на полминутки. Позвольте запихнуть кота в ящик!
— А зачем, собственно?
— Я больше просто не в силах сносить эту ужасающую неопределенность, — провыл он и ударился в слезы.
Сердце мое дрогнуло. Но, пусть я и ощущала определенную жалость к несчастному сукину сыну, потакать его нелепым прихотям все же отнюдь не собиралась. И уже почти было выдавила из себя решительное «нет», когда случился забавный казус. Кот сам по себе, по собственной охоте, без всякого принуждения, приблизился к ящику и, с интересом обнюхав углы, задрал заднюю лапку. Пометив хитроумное устройство целиком и полностью как свою личную собственность, он фантастически легко и грациозно взлетел на бортик и скрылся внутри. Крышка ящика, задетая пушистым рыжим хвостом, качнулась и — захлопнулась, мягко клацнув напоследок защелкой.
— Вот тебе и кот в мешке, то бишь, в ящике, — прокомментировала я озадаченно.
— КОТ В ЯЩИКЕ, — повторил Пират ОГРОМНЫМ шепотом, благоговейно припав брюхом к полу. — Ой-вау, ой-вау, ой-вау!
И наступила тишина — оглушительная тишина. Мы оба таращились на ящик: я на своих двоих, пес — распластавшись на полу. Ни звука. Ничего не происходило. Да и не могло произойти. До тех пор, пока захлопнута крышка.
— Точно шкатулка Пандоры, — произнесла я обычным шепотом. Я подзабыла подробности этой старинной байки. Что-то о выпущенных из некой магической емкости несчастьях — не то просто мелких грешков, не то каких-то кошмарных вирусных инфекций. Но вроде бы там было что— то еще. Когда все беды повырывались наружу, на дне ящика оставалось что-то еще — нечто совсем иное, совершенно неожиданное. Что бы это могло быть? Надежда? Дохлая кошка? Уже не припомнить.
Во мне стало нарастать беспокойство. Я оглянулась на Пирата. Пес ответил выразительным движением лохматых бровей. И не уверяйте меня после этого, что собаки — бездушные твари.
— Что именно хочешь ты доказать? — потребовала я объяснений.
— Что кот либо загнется, либо останется жив, — пробормотал пес подчеркнуто смиренно. — Определенность. Вот все, чего я так жажду. Знать наверняка, что Творец играет с Вселенной в орлянку.
— Играет он там себе или нет, — заметила я, смерив Пирата удивленно-ироническим взглядом, — но неужто ты всерьез полагаешь, что он оставит тебе в том расписку внутри какой-то паршивой коробки?
Сделав шаг вперед, я жестом иллюзиониста откинула крышку. Следом, шумно выдохнув, тут же подскочил Пират. Кота внутри, естественно, не оказалось.
Пес не тявкнул, не рухнул в обморок, даже не выругался. Случившееся он воспринял с почти что спартанским хладнокровием.
— Ну, и где же ваш кот? — поинтересовался он наконец.
— А где ящик?
— Здесь.
— Где именно?
— Вот же он.
— Это нам только так кажется, — возразила я. — В действительности же следует пользоваться ящиками покрупнее.
Пират застыл в полном и окончательном замешательстве. Он не дернулся даже тогда, когда потолок над его головой, отъехав в сторону, в точности как перед тем крышка мудреного ящика, открыл провал в неестественно звездное небо. Дыхания псу хватило лишь на очередное «ой-вау!».
А я признала наконец ту щемящую ноту, что все еще продолжала звучать во мне. Даже успела проверить ее, тренькнув на мандолине, прежде чем запузырился лак и вытек столярный клей. Это нота «ля», та самая, из-за которой свихнулся бедняга Шуман. Восхитительный, чистый тон, куда более ясный и отчетливый теперь, когда над головою одни только звезды. Мне будет очень недоставать моего рыжего мурлыки. Остается лишь гадать, успел ли он все же отыскать то, что так бездумно утратили мы с вами.
Этой весной река сильно разлилась, затопив железнодорожную насыпь на всем протяжении от Брайлавы до Краснея. Двухчасовая поездка растянулась на полдня. Поезд переходил с одного пути на другой, подолгу стоял, медленно передвигался от одной деревни до прилегающей к ней следующей, через холмы провинции Мользен под неутомимым проливным дождем. Из-за дождя сумерки наступили раньше обычного, но сквозь полумрак виднелись чертополох, жестяные крыши, отдаленный сарай, одинокий тополь и тропинки, ведущие к вырисовывающейся в наступающей темноте ферме безымянной деревни, находящейся где-то к западу от столицы. Внезапно, через пятьдесят минут ожидания и неизвестности, сумрачный пейзаж за окном заслонило стремительное движение чего-то темного.
— Это товарный! Скоро поедем, — сказал моряк, который знал все на свете.
Семья из Месовала возликовала. Когда тропинки, чертополох, крыши, сарай и дерево появились снова, поезд действительно начал двигаться, и постепенно, равнодушно и медленно унылый пейзаж навсегда остался позади в дождливых сумерках. Семья из Месовала и моряк поздравили друг друга.
— Теперь, когда мы снова тронулись, самое большее еще полчаса — и мы наконец приедем в Красной.
Эдвард Орте снова открыл книгу. Прочитав страницу или две, он поднял голову. За окном почти совсем стемнело. Где-то вдалеке сверкнул и пропал свет фар одинокой машины. В темноте окна, под зелеными жалюзи на фоне мерцающего дождя Эдвард увидел отражение своего лица.
Он посмотрел на это отражение с уверенностью. В двадцать лет Эдвард невзлюбил свою внешность. В сорок — смирился и принял ее. Глубокие морщины, длинный нос, длинный подбородок — вот каков Эдвард Орте; он смотрел на отражение как на равного, без восхищения или презрения. Но форма бровей напомнила Эдварду, как часто люди говорили ему: «Как ты похож на нее», «У Эдварда мамины глаза». Как глупо — будто эти глаза не принадлежат ему, будто он не может претендовать на то, чтобы видеть мир самому. Тем не менее во вторые двадцать лет жизни он взял от этого мира все, что хотел.
Несмотря на различные пересуды и неудачное начало этого путешествия, Эдвард знал, куда едет и что случится. Брат Николас встретит его на Северной станции, повезет на восток через омытый дождем город в дом, где Эдвард родился. Мать поприветствует его, сидя в постели под розовой лампой. Если на сей раз дело обошлось легким приступом, мать будет выглядеть довольно неплохо и говорить тихим голосом; если же приступ оказался достаточно серьезным, чтобы напугать ее, она поведет себя неестественно оживленно и весело. Все зададут друг другу вопросы и ответят на них. Потом состоится ужин внизу, беседа с Николасом и его молчаливой женой, а потом Эдвард отправится спать, слушая дождь за окном спальни, в которой спал первые двадцать лет своей жизни. Почти наверняка сестра Реция убежит рано: вспомнит, что оставила в Соларии трех маленьких детей, и в панике спешно отправится домой, так же неожиданно, как уехала оттуда. Николас никогда не присылал Эдварду телеграмм, а просто звонил по телефону и зачитывал докторский отчет об очередном приступе. Зато Реция преуспела в наведении паники. Она избегала ухаживания за больной матерью и лишь время от времени высылала Эдварду телеграммы «ПРИЕЗЖАЙ НЕМЕДЛЕННО», о драматическом смысле которых оставалось только догадываться. Матери вполне хватало визитов Николаса дважды в неделю, и она не имела ни малейшего желания видеть Эдварда или Рецию. Незваные гости могли разрушить привычный распорядок дня и заставляли мать тратить накопленную энергию на показной интерес в делах детей, которые на самом деле уже давно не интересовали ее. Но Реция настолько нуждалась в соблюдении общепринятых традиции и приличий, что регулярно для достижения этого задействовала самые крайние методы. Когда кто-то получает телеграмму «ПРИЕЗЖАЙ НЕМЕДЛЕННО» и дело касается больной матери, он приезжает. Для определенных ходов в шахматах есть лишь определенные реакции. Эдвард Орте, более сдержанный и здравый сторонник общепринятых приличий, подчинял свою волю правилам без слова жалобы. Но все это напоминало ему игру в шахматы без доски, это катание по рельсам взад и вперед: все та же бессмысленная поездка три раза за два года — или за три года с первого приступа? — настолько бессмысленная, напрасная трата времени, что Эдвард даже не думал о том, едет ли поезд всю ночь, как ехал весь день, передвигаясь по холмам с одной запасной ветки на другую, не по основной колее, и не приближаясь к цели; Эдварду было абсолютно все равно.
Когда он сошел с поезда и во влажной сумятице, царящей на платформе, отблесках фонарей и отголосках Северной станции обнаружил, что никто его не встречает, то почувствовал себя разочарованным, обманутым. Хотя чувство было неуместным. Николас просто не выдержал бы пять часов ожидания, даже ради того, чтобы встретить брата. Эдвард сначала хотел позвонить домой и сообщить, что прибыл, а затем сам удивился, почему ему пришла в голову такая мысль. Все из-за дурацкого разочарования, что его никто не встретил. Он вышел из вокзала, чтобы поймать такси. На автобусной остановке возле стоянки такси ждал автобус N41; Эдвард без промедления сел в него. Как давно — наверное, десять лет назад… пятнадцать… нет, еще больше — он ездил на автобусе через город по шумным улицам Краснея, темным и мерцающим в сумерках мартовской ночи. Свет уличных фонарей, отражавшийся в реках черного асфальта, напомнил Эдварду о временах, когда студентом он возвращался с поздних занятий в университете. 41-й остановился на старой остановке у подножия холма, и вошли двое студенток — бледные, серьезные девушки. Вода в Мользене, бегущем вдоль каменной набережной под старым мостом, поднялась очень высоко; все пассажиры вытягивали шеи, чтобы увидеть реку, и кто-то сказал за спиной Эдварда:
— Вода уже подбирается к складам за железнодорожным мостом.
Автобус стонал, покачивался, останавливался, кренясь на пути через длинные прямые улицы Трасфьюва. Орте надо было выходить на последней остановке. Автобус с единственным пассажиром в очередной раз со вздохом захлопнул двери и поехал дальше, оставляя за собой тишину еще не спящего пригорода, провинциальную тишину. Дождь шел не переставая. На углу около фонаря стояло молодое дерево, вздрагивающее под ярким светом, который пронзал его свежие зеленые листья. В путешествии не предвиделось более ни задержек, ни изменений. Последние полквартала до дома Орте прошел пешком.
Он тихонько постучал, открыл незапертую дверь и вошел. По непонятным причинам холл был ярко освещен. В гостиной звучал чей-то громкий, незнакомый голос. Может, там какая-то вечеринка? Неужели вечеринка? Эдвард снял пальто, чтобы повесить его на вешалку. В этот момент в холл вошел мальчик, попятился от неожиданности, остановился и посмотрел на вошедшего ясными смелыми глазами.
— Ты кто? — спросил Орте, и когда мальчик задал такой же вопрос и получил ответ, сказал: — Меня тоже зовут Эдвард Орте.
На мгновение у Эдварда закружилась голова. Он очень боялся таких внезапных головокружений, когда появлялось ощущение, будто он летит в разверзнувшуюся под ногами бездну.
— Я твой дядя. — Эдвард стряхнул со шляпы капли дождя и повесил ее. — А где твоя мама?
— В комнате с роялем. С организаторами похорон. — Мальчик продолжал глазеть на Эдварда, изучая его так спокойно, словно находился в собственном доме.
«Если он не отойдет в сторону, я не смогу пройти в комнату мимо него»,
— подумал Орте.
— О, Эдвард! — воскликнула Реция, входя в холл и видя брата. — Ах, бедный Эдвард! — И внезапно она разрыдалась.
Реция потянула Эдварда за собой и подвела к Николасу, который мягко и серьезно пожал брату руку и сказал ровным голосом:
— Ты уже уехал. Мы не могли дозвониться до тебя. Очень быстро, гораздо быстрее, чем ожидалось, но совершенно безболезненно в конце…
— Да, я понимаю, — ответил Орте, держа брата за руку. Под ним снова словно разверзлась пропасть. — Поезд… — пробормотал он.
— Почти ровно в два часа, — сказал Николас.
— Мы весь день звонили на станцию, — сказала Реция. — Вся железная дорога выше Ариса затоплена. Бедный Эдвард, ты, наверное, совершенно измучился! И не знал весь день, весь день! — Слезы текли по ее лицу так обильно и легко, как дождь за окнами поезда.
Прежде чем пойти наверх и увидеть мать. Орте собирался задать Николасу несколько вопросов: был ли последний приступ на самом деле серьезным? принимает ли мать все те же лекарства? тяжелой ли ангиной она переболела? Эдвард все еще хотел задать эти вопросы, на которые пока так и не получил ответа. Николас же продолжал рассказывать ему о смерти матери, хотя Эдвард и не спрашивал, как все случилось. От долгого путешествия в голове его все еще царила какая-то неразбериха. Головокружение почти прекратилось, бездна закрылась, и он отпустил руку Николаса. Реция вертелась рядом, улыбаясь и плача одновременно. Николас выглядел напряженным и усталым, глаза его казались огромными за стеклами толстых очков. «А как, интересно, — подумал Эдвард, — выгляжу я сам? Чувствую ли горе?» Он заглянул в себя с опасением, но не нашел ничего, кроме продолжающегося неприятного легкого головокружения. Нет, горем это не назовешь. Не должен ли он хотеть плакать?
— Она наверху?
Николас рассказал о новых правительственных правилах, которые, по его мнению, являются наиболее разумными и деликатными. Тело отвезли в крематорий Восточного района; пришел человек с бумагами, чтобы договориться о церемонии прощания и церковной службе, и когда приехал Эдвард, они как раз уже все согласовали. Все вышли из холла, прошли в гостиную, представили Эдварду работника похоронного бюро. Затем Николас пошел проводить этого человека. Это его голос слышал Орте, когда вошел в дом. Громкий голос и яркие огни, как на вечеринке.
— Я встретил, — сказал Эдвард Орте сестре, немного помедлив, — маленького Эдварда. — И пожалел о сказанном, потому что племянник, названный в его честь, не мог быть этим мальчиком, который выглядел гораздо старше и который сказал, что фамилия его Орте. Или нет? Ведь фамилия должна быть Перен: Реция после замужества взяла эту фамилию. Но кто же тогда этот мальчик?
— Да, я хотела, чтобы дети тоже приехали, — говорила Реция. — Томас подъедет завтра утром. Надеюсь, дождь прекратится — дороги, наверное, ужасные.
Эдвард обратил внимание на ее ровные, цвета слоновой кости зубы. Ей уже
— о, невероятно! — тридцать восемь. Он бы не узнал ее, встретив на улице. Реция посмотрела на брата серо-голубыми глазами.
— Ты устал, — сказала она тоном, который обычно раздражал Эдварда. Можно ли говорить людям, как они себя чувствуют?
Но сейчас эти слова понравились ему. Он не ощущал усталости, но, если выглядел устало или устал, сам того не замечая, наверное, у него все же было чувство, о котором он не знал, соответствующее чувство.
— Иди поешь чего-нибудь, этот человек ушел. Ты, наверное, умираешь от голода! Дети едят на кухне. О, Эдвард, все так странно! — сказала Реция, проворно увлекая его за собой.
На кухне было тепло и полно народу. Повар-домоправительница Вера, которая работала очень давно, хотя появилась в доме после того как уехал Эдвард, что-то приветственно пробормотала. Она расстроена, это понятно: сможет ли пожилая женщина с больными ногами найти новую работу? Конечно, Николас и Реция позаботятся о ней. Все дети Реции сидели за столом: мальчик, которого Эдвард встретил в холле, старшая сестра и малыш, которого все называли Рири, когда Эдвард видел его в последний раз, и к которому теперь все обращались по-взрослому: Рауль. Еще на кухне находилась кузина мужа Реции, которая жила с ними, — невысокая, угрюмая девушка лет двадцати. Жена Николаса Нина вышла из-за стола, чтобы поприветствовать Эдварда и обнять его. Когда она заговорила, Эдвард вспомнил о том, о чем не думал с тех пор, как получил письмо Николаса около двух недель назад. Николас и Нина усыновили ребенка — писал ли Николас, что это мальчик? Усыновление показалось Эдварду столь показным и ненужным поступком, что он еще раз внимательно перечитал письмо и подумал, что дело это неприятное и весьма смущающее, но сейчас не помнил, что именно написал Николас. И как-то неудобно спрашивать об этом Нину. Старушка Вера, пытаясь продемонстрировать свою нужность, настойчиво предлагала Эдварду чаи, и ему пришлось сесть вместе со всеми в ярко освещенной шумной кухне, немного поесть и выпить чая.
Постепенно шум затих. Никто особо с Эдвардом не разговаривал; Нина смотрела на него своими печальными, темными глазами. Эдвард с облегчением начал понимать, что его обычно серьезное выражение лица и поведение могут быть приняты за хорошее владение собой и послужат щитом, за которым можно спрятать от самого себя отсутствие печали, спрятать нечто не существующее в пустой душе.
В завершение всего Эдварда не пустили спать в его комнате. Вообще все прошло не так, как он ожидал. Дом был переполнен. Оказалось, что с момента усыновления Николас и Нина отказались от квартиры в Старом квартале, переселились обратно в родительский дом и собирались жить там до тех пор, пока у них не появится шанс переехать в большую квартиру. Они жили в старой комнате Эдварда, а их ребенок — в бывшей комнате Николаса, Реция и трое ее детей устроились в детской, кузина — на тахте в гостиной, и для Эдварда не осталось ничего, кроме кожаной тахты, стоящей внизу, на застекленной веранде. Только комната матери пустовала. Эдвард так и не зашел туда. Он не ходил наверх. Реция принесла вниз шерстяные пледы, потом стеганое одеяло и наконец теплую пижаму Николаса.
— Здесь ужасно, бедный Эдвард, ужасно. Если ты наденешь вот это, то не замерзнешь. Ах, как все странно! — Она заплела волосы на ночь и надела розовый шерстяной халат. Реция выглядела доброжелательной, участливой, по-матерински прекрасной; ее лицо светилось, словно она слушала музыку. «Вот оно, горе», — подумал Эдвард.
— Все нормально, — сказал он.
— Но у тебя всегда по ночам мерзли ноги. Ужасно, что пришлось устроить тебя здесь. Не знаю, что мы будем делать, когда приедет Томас. О, Эдвард, мне бы так хотелось, чтобы ты женился, — ненавижу, когда люди одиноки! Я знаю, тебе все равно, но мне — нет. Занавески не закрываются, что ли? Ах, Господи Боже мой, я оборвала кайму. Что ж, здесь нечего закрывать, кроме дождя. — В глазах Реции стояли слезы. Она обняла Эдварда, и на мгновение его окутали ее тепло и сила. — Спокойной ночи! — сказала она и вышла, закрыв за собой стеклянную занавешенную дверь. Эдвард услышал голоса сестры и кузины в другой комнате.
Реция пошла наверх. В доме стало тихо. Эдвард поправил пледы, стеганое одеяло и лег на кушетку. Он читал книгу, за которую взялся в поезде: долгосрочный проект относительно целей и распределения фондов департамента, который в мае попадет в распоряжение их бюро. Дождь стучал в окно над кушеткой. У Эдварда замерзли руки. Внезапно в соседней комнате погас свет, стеклянная занавешенная дверь потемнела, и свет от маленькой настольной лампы показался очень тусклым. В соседней комнате спала кузина. Дом был полон неизвестных Эдварду людей. Ему было странно лежать на этой холодной кушетке, ночью, в дождь. Обычно на ней спали только летом, в жару. Поездка оказалась не такой, в какую он отправился. Приехать домой — вот оно, правильное направление, которое сейчас потеряло всякий смысл и окончилось в странном месте. Неужели беспорядок — это то, что все называют горем? «Она умерла, — подумал Эдвард. — Она умерла, а я лежу, удобно оперевшись на подлокотник кушетки, держу на согнутых под одеялом коленях открытую книгу, смотрю на страницы сто сорок четыре, сто сорок пять и жду собственной реакции на случившееся. Я уехал из дома так давно!» Сто сорок четыре, сто сорок пять… Взгляд Эдварда вернулся к книге. Он дочитал до конца главу. Часы показывали полтретьего ночи. Эдвард выключил лампу на бронзовой подставке и свернулся калачиком под одеялами, слушая, как дождь равномерно стучит в окно…
— Я еду в Парагвай, — сказал Эдвард моряку, расстроившись, что никто его об этом не спрашивает. — В Парагвананзу, столицу страны.
Через долгое-долгое время Эдвард встретил моряка около путей, затопленных половодьем. А когда, преодолев ужасные препятствия, он добрался до цели, до Парагвананзы, там оказалось все то же самое, что и здесь, дома.
Когда пришло письмо от адвоката, Эдвард Руссе сначала даже не задумался о завещанном ему доме и лишь попытался выловить из потаенных глубин памяти хоть какие-то обрывки воспоминаний о внешности, характере или хотя бы походке брата маминого отца — двоюродного деда. Старик счел нужным оставить Эдварду дом в Брайлаве или сделал это по причине малочисленности наследников. Эдвард всю жизнь прожил в Красное; когда ему исполнилось девять или десять лет, он ездил вместе с мамой навестить родственников, живущих на севере, но из всего путешествия теперь мог вспомнить лишь тривиальные вещи: курицу с выводком цыплят на заднем дворе у корзины, человека, который громко пел, стоя на углу улицы у подножия огромного (как тогда показалось Эдварду) темно-синего холма. И от дедушки, которому принадлежал дом, и от его брата, который дом унаследовал, в памяти остались лишь громкие старческие голоса и ощущение неуютности, царящее в темных комнатах. Глуховатый старик, какой-то чужой и совершенно не похожий на Эдварда и его родственников. Висящие на печи скрещенные мечи с плетеными рукоятками и гравированными лезвиями — шашки. Эдвард никогда раньше не видел шашки. Ему не разрешали играть с этими красивыми мечами. Даже сам старик никогда не притрагивался к ним, никогда их не полировал. Если бы Эдварду разрешили взять шашки, он бы начистил потемневшие лезвия. А сейчас ему было стыдно за неблагодарность своего ума, в котором сохранились лишь воспоминания о детской зависти — и ни единого мимолетного впечатления о человеке, который подарил ему дом, — даже если на самом деле Эдварду дом вовсе не нужен и он предпочел бы, чтобы старик не вспоминал о нем, неблагодарном внучатом племяннике, который совершенно не помнил своего двоюродного деда.
Что ему делать с этим домом в Брайлаве? Что ответить на письмо адвоката? Эдвард работал в бюро жилищного строительства, получал скромную зарплату, никогда не связывался ни с какими адвокатами и вообще остерегался их. Его жена придумала бы, как ответить на письмо; она обладала чутьем на такие вещи и вдобавок хорошими манерами. Представив, что написала бы Елена, Эдвард накропал короткое, вежливое послание адвокату, отправил его, а затем фактически сразу забыл и о двоюродном деде, и о наследстве, и о собственности в Брайлаве. Он был сильно загружен, поскольку взял на себя дополнительно дело реорганизации и упрощения ведения отчетов, в котором хорошо разбирался. Окружающие сказали бы, что Эдвард стремится потерять себя в работе, но ему всегда нравилась его работа, нравилась до сих пор, и он знал, что не может в ней потеряться. Напротив, он постоянно находил себя в работе, в выполненных заданиях, видел себя в коллегах. На каждом углу улицы, ведущей к бюро, он встречал самого себя, возвращающегося с работы домой на улицу Сайдре, где его ждала Елена, преподающая в колледже прикладных искусств, ждала каждый день, кроме вечеров по средам, когда она вела занятия с четырех до шести.
Дни Эдварда всегда перемежались такими тире, разделяясь не на периоды, а на перерывы между ними, паузы, пустые места, в которых он останавливал сам себя, чтобы не оканчивать мысль, чтобы даже не пытаться завершить мысли, у которых больше нет конца. Так же было и в этом случае: Елена не вела занятия с четырех до шести по средам, потому что она умерла от аневризмы сердца три месяца назад. И всегда мысли Эдварда вели к одному и тому же, останавливались, уплывали в бесконечность и там разрушались, как в печи крематория.
Эдвард знал, что справился бы со своим несчастьем быстрее, без этих пауз, не думая постоянно об одном и том же, если бы хорошо спал. Но теперь он мог спать не более двух или трех часов, а потом просыпался и лежал без сна столько же, сколько ему удалось проспать. Он попробовал пить, потом принимал снотворное, которое порекомендовал друг. И то и другое принесло ему пять часов сна, два часа кошмаров и день болезненного отчаяния. Тогда Эдвард принялся читать во время ночных бодрствовании. Читал все подряд, но предпочитал историю — историю других стран. Иногда в три часа ночи он плакал, читая про Испанию в эпоху Ренессанса, и не замечал собственных слез. Он не видел снов. Все сны забрала с собой Елена, и они ушли вместе с ней уже слишком далеко, чтобы найти обратную дорогу к Эдварду. Сны затерялись, иссякли, высохли где-то в той плотной каменистой темноте, в которую ушла Елена, очень медленно, с трудом, не дыша, прокладывая путь вперед. Эдвард чувствовал, что она теперь где-то далеко, в каком-то другом измерении, которое он даже не мог себе представить.
Пришло второе письмо из Брайлавы. В конверте из толстой бумаги, тяжелом и зловещем. Покорившись судьбе, Эдвард открыл его. Письмо адвоката оказалось коротким. Сдержанно, расплывчато, в виде предложения, с должной предосторожностью адвокат сообщал, что, поскольку дела стоят на месте, Эдвард должен знать: если он решит продать дом, то получит за него хорошие деньги (учитывая профессиональную квалификацию Эдварда, адвокат полагал, что тот хорошо информирован в данном вопросе). Далее адвокат — Эдвард представил себе седовласого мужчину лет шестидесяти, чисто выбритого, с длинной верхней губой — заметил, что в северном отделении адвокатского бюро в Красное есть несколько агентов по недвижимости с хорошей репутацией, на тот случай, если Эдвард не хочет заниматься этим делом сам. Однако, поскольку в доме остались личные вещи, могут потребоваться, хотя бы ненадолго, личное присутствие наследника и его решение относительно мебели, бумаг, книг и прочих вещей, которые могут представлять собой материальную, денежную или памятную ценность. К письму прилагались какие-то документы — судя по внешнему виду, акты, описания и прочее, касающееся собственности, — и старый, довольно потертый кожаный мешочек с шестью ключами на стальном кольце.
Странно, что адвокат прислал ключи, не дождавшись очередного ответа Эдварда и не познакомившись с ним лично. Именно ключи придали конверту странную форму и сделали его тяжелым. Эдвард с любопытством вытащил их, положил на левую ладонь и стал рассматривать. Два одинаковых ключа — судя по всему, от старой, респектабельной передней двери. Других четыре оказались совершенно разными: один бы подошел, вероятно, к висячему замку, другой — с брелоком в виде бочонка — был похож на ключ от часов, третий — плоский железный — по-видимому, от подвала или кладовой, и последний — из латуни, с замысловатыми выемками — вероятно, от какой-то старой мебели, платяного шкафа или секретера. Эдвард с нарастающим беспокойством вообразил латунную замочную скважину в резном красном дереве, полки за стеклом, какие-то бумаги в полупустых выдвижных ящиках.
Эдвард попросил два выходных в конце месяца. Он поедет в Брайлаву в среду вечерним поездом, вернется в воскресенье. Достаточно. Встретится с адвокатом, увидит дом, договорится, чтобы его очистили от ненужных вещей и выставили на продажу. Заодно, делая все эти дела, он сможет посмотреть город, где родилась и провела детство его мать. А на деньги, вырученные за дом, он поедет в Испанию.
Шальные, не заработанные деньги надо тратить сразу, иначе они принесут беду. А сколько стоит поездка в Египет? Эдварду всегда хотелось увидеть пирамиды. Одетых в красные плащи, как в кино размахивающих шашками, охраняющих сокровища Египта английских солдат, численность которых уменьшалась на глазах равнодушного сфинкса, как исчезает вода, льющаяся на песок. Ему хотелось побывать в Сахаре, в этом пекле, огромной пустыне.
Поезд резко дернулся и снова остановился. В купе пока больше никого не было; молодая пара, занявшая места напротив, громко смеялась в коридоре. Они шутили с друзьями, стоящими на платформе, но наконец закричали, помахали руками и, балуясь, громко захлопнули окно, когда поезд тихо и целенаправленно заскользил вперед. Глаза Эдварда наполнились слезами, и, переводя дыхание, он тихонько всхлипнул. Приведенный в ужас отчаянным положением, в которое его ввергло всепоглощающее горе, он стиснул кулаки, закрыл глаза и притворился, что спит, хотя лицо его пылало, а дыхание не было равномерным. Он заранее проклинал Египет, чертов Египет, проклятые Толедо и Мадрид. Слезы высохли. За окном, в тихой дымке сентябрьского полудня, проплывали северные пригороды, дороги и виадуки.
Молодая пара вернулась в купе, они больше не смеялись и не разговаривали, все их оживление оказалось показным — для друзей на Северной станции. Эдвард продолжал смотреть в окно. Поезд плавно шел на север, поравнявшись с набережной Мользена. Река была широкой, спокойной, гладкой, бледно-голубая вода струилась меж низких берегов. Вдоль реки, залитые поздним солнечным светом, росли ивы. Дымка сгущалась; впереди, на севере, как будто там шел дождь, виднелась тяжелая гряда синих облаков. Эдвард рано ушел с работы, чтобы попасть на пятичасовой экспресс. Он прибудет в Брайлаву в полшестого, всю дорогу двигаясь вдоль реки. Глядя на спокойную воду, Эдвард задремал.
В четверть шестого раздался страшный шум, после чего наступила тишина. Пока Эдвард вставал с пола купе, где по непонятным причинам оказался, молодой человек пнул его в плечо.
— Осторожнее! — взбешенно крикнул Эдвард, поднимая портфель, который тоже валялся на полу.
В коридоре слышались тихие взволнованные голоса.
— Ой, ой, ой, ой, — монотонно повторяла молодая женщина.
Голоса превратились в гул, как в студенческой аудитории на перерыве; шум раздавался и в поезде, и вдоль путей: крики, восклицания, жалобы. Выяснилось, что поезд столкнулся с сенокосилкой — двигатель ее заглох на переезде — и никто не пострадал, кроме водителя косилки, который погиб. Паровоз сошел с рельсов, и до тех пор, пока из Брайлавы не придет другой паровоз, поезд будет стоять. Еще одна пауза, очередное тире, вместо очередного периода жизни — не-прибытие. Эдвард немного побродил вдоль путей под поздним сентябрьским солнцем. Другой паровоз прибыл лишь около семи часов, с юга, а не с севера, и потянул поезд назад, на запасную ветку местной станции под названием Исестно, которая даже не упоминалась в графике Северной линии Красной — Брайлава. Тем временем наступили сумерки, начался дождь, и пассажиры с нетерпением ждали, пока починят пути, пока приедет паровоз из Брайлавы и оттянет поезд обратно на основной путь. В результате Эдвард прибыл на станцию Самени в пол-одиннадцатого.
В поезде пассажиров не кормили, на мрачной станции Исестно тоже не продавали ничего съестного, но Эдвард не чувствовал голода, продвигаясь к выходу под ярко освещенными сводами похожей на пещеру станции Самени с портфелем в руке — единственным багажом, взятым в дорогу. Сойдя наконец с поезда, он чувствовал себя взволнованным. Он собирался приехать в полседьмого, найти около вокзала отель, поужинать, но сейчас ему не хотелось есть стоя в вокзальном буфете вместе с другими пассажирами. Эдвард хотел домой. Люди спешили мимо него, проходили через высокую дверь и исчезали в дождливой ночи.
— Такси?
— Пожалуй, да, — ответил Эдвард.
— Куда вам, сэр?
— Улица Каменни, четырнадцать.
— Это в районе Предгорья, — сказал водитель такси, и в памяти Эдварда всплыли название района и темно-синие скалы, нависавшие над поющим человеком, стоящим у холма.
Такси тронулось, громыхнув заляпанными грязью окнами и дверями. В машине было темно и уютно. Эдвард погружался в сон, в замешательстве заставлял себя проснуться и снова засыпал.
— Четырнадцать, вы сказали?
— Да.
— Похоже, это здесь. Вот двенадцатый дом.
Эдвард не видел номера. Но дом стоял, шел дождь, вокруг — лишь деревья и темнота. Эдвард заплатил водителю, который попрощался сухим, вежливым голосом с северным акцентом.
Три каменные ступеньки, растущие вокруг кустарники и что-то вроде ограды или решетки; номер «14» над довольно богато украшенной деревянной дверью. Странный город, странная улица, непонятно чей дом. Первый из двух одинаковых ключей подошел к замку. Эдвард открыл дверь, заглянул внутрь и поднялся на две ступеньки, оставив дверь за спиной приоткрытой, чтобы в случае чего ретироваться.
Непроглядная тьма, сухо, холодно. Стук дождя по высокой крыше. И никаких других звуков.
Эдвард нащупал выключатель справа от двери. И почувствовал, что должен сказать: «Я пришел». Кому? Он включил свет.
Передняя была гораздо меньше, чем казалась в темноте. У Эдварда сначала сложилось впечатление, что он находится в каком-то огромном, практически неограниченном пространстве, но теперь он увидел, что стоит в тихой запущенной передней старого дома в дождливую ночь. Потертая и грязноватая ковровая дорожка покрывала пол, выложенный красивыми черными и серыми плитками. Чья-то шляпа из старого войлока, шляпа двоюродного дедушки, одиноко лежала на невысоком комоде. Под потолком — люстра из желтоватого мутного стекла.
Дверь за спиной Эдварда все еще оставалась приоткрытой. Он вернулся, закрыл ее и автоматически положил ключи в карман брюк.
Ступеньки вели наверх и влево. За ними находился коридор: двери справа и в дальнем конце, обе закрыты. Справа, вероятно, гостиная, а дальняя дверь ведет на кухню. Где-то здесь должна находиться и столовая — может, по пути на кухню; именно в темной столовой Эдвард когда-то слышал громкие старческие голоса. Надо бы заглянуть в комнаты, но он очень устал. В последние несколько ночей Эдвард очень плохо спал и от этой поездки с ее волнениями, чужой смертью и долгой задержкой в пути все еще плохо себя чувствовал. Коридор — прекрасно, старая шляпа — очень хорошо, но этого было вполне достаточно. Желтоватый свет озарял ступеньки так же тускло, как и переднюю. Эдвард пошел наверх, держась за узкие, потертые лакированные перила. На верхней ступеньке он повернул, прошел по коридору к последней двери, открыл ее и включил свет. Он не знал, почему выбрал именно эту дверь и бывал ли на верхнем этаже этого дома в детстве.
Эдвард оказался в спальне, возможно, самом большом помещении дома. Может, в этой комнате когда-то спал его двоюродный дед, может, тут он и умер, если только не скончался в больнице, или это — комната его дедушки, или никто не использовал ее тридцать лет. В спальне было чисто, царил небольшой беспорядок, кровать, стол, стулья, два окна, камин. Постель застелена аккуратно и чисто, старое голубое покрывало туго натянуто. В тусклой стеклянной люстре отсутствовала лампа.
Эдвард поставил портфель у кровати.
Ванная комната находилась на другом конце коридора. Сначала Эдвард подумал, что вода отключена: труба застонала, когда он повернул вентиль. Но затем кран выплюнул ржавчину, изрыгнул потоки красной жижи, и наконец пошла чистая вода. Ему хотелось пить. Эдвард стал пить прямо из крана. Вода оказалась очень холодной, пахла ржавчиной и имела необъяснимый северный привкус.
В коридоре стоял старый книжный шкаф со стеклянными полками. Эдвард на минутку остановился возле него, но тусклое сияние лампы еле освещало названия каких-то неизвестных Эдварду книг. Он не хотел читать, а потому пошел в спальню и откинул голубое покрывало. Постель была застелена тяжелыми льняными простынями и темным одеялом. Эдвард разделся, повесил пиджак и брюки в пустой стенной шкаф, выключил свет, лег в холодную постель в темной комнате, которая казалась зловещей из-за света отдаленного уличного фонаря, мерцающего сквозь дождь, или из-за загадочных теней, отбрасываемых листьями. Эдвард вытянулся, положил голову на твердую подушку и заснул.
Проснулся он солнечным утром, лежа на боку, глядя на скрещенные кавалерийские шашки, которые висели на печи.
«Это орудия, — подумал Эдвард, — назначение которых так же ясно, как назначение иголки или молотка. И цель их, причина существования и назначение — смерть; они сделаны, чтобы убивать людей». Слегка гравированные и до сих пор не отполированные лезвия несли смерть, фактически даже его собственную, которую Эдвард теперь видел ясно и спокойно, потому что, пока глаза его рассматривали шашки, мозг думал о том, что находится в других комнатах, которые он не видел прошлой ночью. И комнаты эти, ключи от которых лежали у Эдварда в кармане, вернут его к жизни; он попросит перевести его на работу в бюро в Брайлаве, увидит цветение вишен в горах в марте, второй раз женится. Все это будет потом, а пока хватит этой комнаты, скрещенных шашек, солнечного света; Эдвард прибыл на свою станцию назначения.
Думаю, доктор Спики — замечательный человек. И то, что он сделал, — просто прекрасно. Я в это верю. И верю, что людям нужна вера.
Если бы я не верила в него, не знаю, что могло бы случиться.
А если бы доктор Спики не верил в себя — разве он достиг бы исполнения своей мечты? Откуда бы он взял мужество? Нет, его дела только доказывают его искреннюю самоотверженность.
Конечно, было время, когда многие пытались очернить его. Говорили, что он рвется к власти. Это неправда. С самого начала он стремился лишь к одному — помогать людям строить новый, лучший мир. Те, кто называли его властолюбцем и диктатором, — та же компания, что говорила, будто Гитлер безумен, и Никсон безумен, и все лидеры мира — безумцы, и гонка вооружений — безумие, и растрата природных ресурсов — безумие, и вся мировая цивилизация — самоубийственное безумие. Такие люди других слов просто не знают. Вот и доктор Спики не избежал этой участи. Но он- то как раз и расправился с безумием, верно? Так что он с самого начала был прав и имел полное право верить в себя.
Я пришла к нему на работу, когда его назначили главой Психометрического бюро. Я поначалу работала в ООН, а когда небоскреб ООН в Нью-Йорке заняло Мировое правительство, меня перевели на тридцать пятый этаж, в главные секретарши к доктору Спики. Я уже тогда знала, какой это ответственный пост, и еще за неделю до начала работы как на крыльях летала. Я мечтала познакомиться с доктором Спики, потому что уже тогда он был знаменитостью. На работу я пришла ровно в девять утра, секунду в секунду, и когда появился доктор Спики… это было чудесно. Он был так добр! Сразу видно было, какой груз ответственности лежит на нем, но он был так здоров, так оптимистичен и ходил так легко, что мне казалось, у него резиновые мячики в подошвах зашиты. Он улыбнулся, пожал мне руку и сказал таким дружелюбным, уверенным голосом: "А вы, должно быть, миссис Смит. Я о вас слышал много добрых слов. Замечательная у нас получится команда, миссис Смит!" Потом он, конечно, называл меня по имени.
В тот, первый год мы были заняты по большей части Информацией.
Надо было разъяснить Президиуму Мирового совета и всем странамучастницам цель и смысл теста КН, прежде чем приступать к его повсеместному внедрению в жизнь. Это было и для меня очень полезно, потому что, подготавливая информационные сообщения, я и сама о нем узнала. Порой, когда я печатала под диктовку, сведения исходили из уст самого доктора Спики. К маю я стала таким «экспертом», что смогла самостоятельно подготовить к публикации "Базовый информационный листок по тесту КН" — по запискам доктора Спики. Это была потрясающе интересная работа. Я поверила в план Теста, как только поняла его. Это относилось и ко всему персоналу конторы и бюро. Искренность и научный энтузиазм доктора Спики были заразительны. С самого начала мы обязаны были проходить Тест раз в квартал; некоторые секретарши очень волновались по этому поводу, но я — никогда. Было очевидно, что Тест нужен. Если ты набрал менее 50, приятно знать, что ты психически нормален. Но даже если у тебя больше 50, это тоже хорошо, потому что тебе можно помочь. И в любом случае всегда полезно узнать правду о себе.
Как только Информационный отдел заработал как часы, доктор Спики вплотную занялся тренировкой оценщиков и планированием сети Лечебных центров — только он их переименовал в центры Превышения КН. Это уже тогда казалось нам титаническим трудом. Но мы и представления не имели, насколько он окажется грандиозным!
Как и предсказывал доктор, мы отлично сработались. Трудиться приходилось не покладая рук, но и награда была велика.
Один из тех чудесных дней я помню ясно. Я сопровождала доктора Спики на заседание совета Психометрического бюро. Представитель Бразилии объявил, что его страна принимает рекомендации бюро о всеобщем тестировании — мы знали, что так и случится. Но затем выступили делегаты Китая и Ливии и тоже одобрили рекомендации!
Лицо доктора Спики сияло, как солнце! Я бы так хотела вспомнить, что именно он сказал по этому поводу, особенно китайскому представителю, потому что Китай — очень большая страна и его решение было особенно важно. Но, к сожалению, как раз в этот момент я меняла ленту в диктофоне. Это было что-то вроде:
"Господа, сегодня исторический день для всего человечества". А потом он заговорил об эффективном устройстве Диагностических центров, где будет проводиться Тест, и центров Превышения, куда будут направляться пациенты, набравшие более 50 очков, и о том, как нам организовать инфраструктуру проведения и оценки результатов Теста в мировом масштабе, и так далее. Он всегда был очень скромен и практичен. Он всегда предпочитал говорить о том, как сделать дело, а не о том, как это важно. "Когда знаешь, чем ты занят, остается подумать только об одном — как это выполнить" — вот как он говорил, и это чистая правда.
С этого момента мы смогли передать информационную программу подотделу и сосредоточиться на том, Как Это Выполнить. Что за восхитительные то были времена! Государства одно за другим присоединялись к Плану. Когда я вспоминаю, сколько трудов на нас навалилось, то думаю, что просто чудо, как мы все не свихнулись! К слову сказать, некоторые служащие конторы не выдержали ежеквартального Теста. Но большинство работавших в центральном офисе, с доктором Спики, остались вполне психически стабильны, хоть нам и приходилось сидеть на работе до полуночи. Думаю, нас вдохновляло его присутствие. Он всегда был спокоен и оптимистичен, даже когда оказывалось, что надо подготовить 113 000 китайских оценщиков за три месяца. "Всегда можно найти «как», если знать «зачем», — говорил он. И мы находили.
Только сейчас, вспоминая, осознаешь, какой масштабной была это работа — куда больше, чем мог вообразить кто-либо из нас, даже сам доктор Спики. Менялось все. Сейчас это понимаешь, только когда сталкиваешься с реалиями прошлого. Можете ли представить — когда мы начинали планировать всеобщее тестирование Китая, мы внесли в график лишь 1100 центров Превышения с общим штатом в 6800 человек?
Теперь это выглядит шуткой! Но я правда вчера просматривала старые бумаги, чтобы удостовериться, что все разложено по порядку, и видела самый первый план охвата Китая, с этими самыми цифрами, черным по белому.
Думаю, доктор Спики не осознавал всей грандиозности стоящей перед нами проблемы, потому что, будучи великим ученым, он был еще и оптимистом. Несмотря ни на что он продолжал надеяться, что средний уровень КН будет падать, и не мог заставить себя поверить, что всеобщее применение теста КН приведет к разделению человечества на Пациентов и Персонал.
Когда большая часть России и все африканские государства приняли рекомендации и занялись претворением их в жизнь, дебаты в Генеральной ассамблее Мирового правительства разгорелись с новой силой. Именно в этот период так много грязи было вылито на Тест и dnjrnp` Спики. Я страшно злилась, читая стенограммы дебатов в "Уорлд Таймс". Когда я сопровождала доктора Спики на заседания ассамблеи, мне приходилось самой выслушивать людей, которые оскорбляли доктора лично, подвергая сомнению чистоту его побуждений, научную честность и даже обвиняя его во лжи. Многие из этих типов были не просто отвратительны, но явно психически неуравновешенны. Но доктор ни разу не вышел из себя. Снова и снова он доказывал, что тест КН действительно, буквально, в строго научном понимании показывает уровень психической нормальности человека и результаты его могут быть проверены сертифицированными психометристами. Так что противникам Теста оставалось только кричать о «свободах» и обвинять доктора Спики и Психометрическое бюро в попытках "превратить мир в один огромный дурдом". Но доктор всегда отвечал тихо и твердо, что свобода теряет смысл для ненормальных. То, что кажется свободой, может обернуться систематическим бредом, лишенным связи с реальностью. Чтобы выяснить, так ли это, нужно всего лишь пройти Тест. "Душевное здоровье и есть свобода! — внушал он. — Говорят: "Вечная бдительность есть цена свободы" — и теперь мы заполучили недремлющего сторожевого пса: Тест КН. Только проверенные воистину свободны!" На это, конечно, возразить было нечего. Кто раньше, кто позже, но даже делегаты из тех стран, в которых противники Теста были сильны, вызывались пройти тест КН, чтобы доказать, что их душевное состояние позволяет брать на себя ответственность за судьбы мира.
Те, кто проходили Тест успешно и оставались на своих постах, принимались за всеобщую проверку в своих странах. Бунты, демонстрации и кошмары вроде поджога обеих палат английского парламента (где размещался Североевропейский центр КН), Ватиканского восстания и взрыва водородной бомбы в Чили были, разумеется, работой фанатиков- безумцев, опирающихся на самые нестабильные элементы населения. Эти фанатики, как указали в своем меморандуме Президиуму доктор Спики и доктор Вальтраут, намеренно возбуждали и использовали широко известный эффект массового психоза, "безумия толп". Единственным возможным ответом на массовый бред подобного рода могло стать немедленное увеличение темпов тотальной проверки в пораженных странах и немедленный запуск программы "Психолечебница".
К слову сказать, доктор Спики переименовал центры Превышения КН в Психолечебницы своей волей. Он воспользовался любимым словечком собственных противников. "На латыни, — говорил он, — слово asylum означает «убежище». Пусть спадет черная тень со слова «психолечебница», со слова «душевнобольной», со слова "дурдом"!
Да! Ибо психолечебница — это место исцеления души, где беспокойные обретают мир, слабые — силу, где пленники неадекватного восприятия действительности пробивают себе дорогу к свободе. Так примем же это слово с гордостью! С гордостью пойдем в психолечебницу, чтобы трудом вернуть себе Богом данное душевное здоровье или помочь другим, менее удачливым, возвратить себе это неотъемлемое право.
Пусть одни лишь слова будут написаны над дверями любой психолечебницы в мире — "Добро пожаловать!" Это цитата из его прекрасной речи перед Генеральной ассамблеей в день, когда Президиум объявил о начале всеобщего тестирования. Раздва в год я прослушиваю эту запись. Конечно, у меня слишком много работы, чтобы впадать в депрессию, но порой так хочется услышать слова одобрения. Тогда я слушаю речь доктора Спики и всегда возвращаюсь к своим обязанностям с новым воодушевлением.
Если учесть, сколько работы предстояло проделать, — результаты проверок почемуто всегда оказывались немного выше, чем предсказывали аналитики Oqhunlerphweqjncn бюро, — Президиум Мирового правительства замечательно справился с проведением всеобщего тестирования ударными темпами за два года. Долгое время — почти шесть месяцев — казалось, что результаты стабилизировались, когда примерно половина проверенных имела КН выше 50, а половина — ниже. Тогда мы полагали, что, если перевести в персонал Психолечебниц сорок процентов душевно здоровых, оставшиеся справятся с такой рутинной, но важной работой, как сельское хозяйство, энергоснабжение, транспорт и тому подобное. Но эту пропорцию выдержать не удалось.
Оказалось, что шестьдесят процентов душевно здоровых требуют включить их в персонал, чтобы не разлучаться с отправленными в Психолечебницы близкими. Вот тогда начались проблемы с поддержанием порядка. Но даже в первоначальных планах предусматривалось оставить на территориях Психолечебниц фермы, заводы, электростанции и проводить там реабилитационную трудотерапию, так что в случае острой необходимости Психолечебницы можно было перевести на самообеспечение. Этим занимался весь свой срок президент Ким, и события доказали его мудрость. Такой был милый, мудрый старичок. Я прекрасно помню день, когда доктор Спики зашел ко мне в кабинет, и я сразу ощутила — случилась беда. Не то чтобы он был особенно подавлен или слишком бурно выражал свои эмоции, но походка доктора утратила всегдашнюю упругость, и голос чуть подрагивал от истинной скорби, когда он произнес: "Мэри-Энн, боюсь, у меня для вас печальная новость". Потом он улыбнулся, чтобы успокоить меня — он ведь знал, с каким напряжением мы работаем, и не хотел, чтобы лишние нагрузки сказывались на наших ежеквартальных Тестах. "Это президент Ким", — сказал доктор, и я сразу поняла — президент не заболел и не умер.
"Больше пятидесяти?" — спросила я, и доктор ответил все так же тихо и скорбно: "Пятьдесят пять".
Бедняжка президент. Он так усердно трудился эти три месяца, в то время как душевная болезнь уже гнездилась в нем! Это было грустно, но в то же время послужило и предупреждением. Как только президент Ким был госпитализирован, немедленно начались консультации на самом высшем уровне, и было принято решение тестировать руководящих работников не ежеквартально, как всех остальных, а ежемесячно.
Но еще до этого решения средние результаты Теста пошли вверх.
Доктора Спики это не слишком взволновало — он предсказывал, что в переходном периоде к Мировому Душевному Здоровью такой подъем возможен. По мере того как число душевно здоровых за стенами Психолечебниц становилось все меньше, нагрузки становились все больше, а с ними возрастал и риск нервного срыва — то, что и случилось с президентом Кимом. Позднее, говорил доктор, когда все больше выздоровевших начнут покидать Психолечебницы, нагрузка уменьшится. Кроме того, когда Психолечебницы будут не столь переполнены, персонал сможет перейти к индивидуальной работе с пациентами, что, в свою очередь, приведет к резкому увеличению числа выздоровевших. И, наконец, когда процедура лечения будет доведена до совершенства, во всем мире не останется Психолечебниц.
Все люди Земли будут или душевно здоровыми, или выздоровевшими — как любил говорить доктор Спики, "ненормальными".
Правительственный кризис начался с неприятностей в Австралии.
Некоторые чиновники Психометрического бюро обвинили австралийских оценщиков в фальсификации результатов Теста. Но это было невозможно, так как все компьютеры бюро связаны с Центральным банком данных Мирового правительства в Кеокуке. Доктор Спики заподозрил, что австралийские оценщики подделали сам Тест, и настоял на их немедленной проверке. Конечно, он оказался прав. То a{k заговор, а подозрительно низкие результаты проверок в Австралии объяснялись нарушением процедуры Теста. Многие заговорщики при независимой проверке показали КН более 80!
Государственное правительство в Канберре проявило непростительную небрежность. Признай они свою вину, все бы сошло им с рук. Но они запаниковали, перебрались на овцеводческую ферму где-то в Кливленде и попытались отделиться от Мирового правительства. (По мнению доктора Спики, типичный массовый психоз: бегство от действительности, затем следует фуга и кататония.) К сожалению, Президиум был парализован — Австралия отделилась за день до того, как президент и Президиум должны были проходить ежемесячный Тест, и они боялись увеличить свой КН принятием ответственных решений.
Так что этим печальным случаем вызвалось заняться Психометрическое бюро. Доктор Спики сам полетел на ядерном бомбардировщике и помогал разбрасывать листовки. В отваге ему было не отказать.
Когда австралийский инцидент разрешился, оказалось, что большая часть Президиума, включая президента Сингха, набрала больше 50 пунктов, а потому их обязанности временно взяло на себя Психометрическое бюро. Что было вполне разумно — Мировое правительство к этому времени занималось исключительно проведением Теста, обучением Персонала и организацией самообеспечения Психолечебниц.
Если перейти на личности, это означало, что доктор Спики, как глава Психометрического бюро, становился и. о. президента Соединенных Штатов Мира. Я, как его личная секретарша, конечно, страшно им гордилась. Но ему высокое положение никогда не ударяло в голову.
Он был так скромен! Порой, представляя меня новым знакомым, он говорил: "Это Мэри-Энн, моя секретарша. — И добавлял, подмигнув: — Если бы не она, я бы давно набрал больше пятидесяти!" Бывали моменты, когда я теряла надежду, потому что общий КН мира все рос и рос. Однажды я глянула на еженедельный результат: средний КН был равен 71.
"Доктор, — сказала я тогда, — мне порой кажется, что весь мир сходит с ума!" "Посмотрите на это с другой стороны, Мэри-Энн, — ответил он. — Посмотрите на всех пациентов Психолечебниц — я знаю, их уже три целых и одна десятая миллиарда при 1,8 миллиарда Персонала — но посмотрите на них! Они проходят лечение, они занимаются трудотерапией на заводах и фермах, они постоянно помогают себе и друг другу достичь душевного здоровья. Разумеется, средний коэффициент нормальности сейчас очень высок. Все они безумны. Но ими нельзя не восхититься. Они борются за душевное здоровье. И они… победят! — Он глянул в окно и, чуть покачиваясь на пятках, добавил тихо, как бы про себя: — Если б я не верил в это, как бы я мог жить дальше?" Я знала, что он думает о своей жене.
Миссис Спики набрала 88 при первой же всеамериканской проверке.
Уже много лет она находилась на территории Психолечебницы Большого Лос-Анджелеса. И если ктото еще думает, что доктор Спики не был искренним в своих убеждениях, вспомните об этом! Он пожертвовал ради них всем.
Но даже когда Психолечебницы вошли в рабочий режим, когда мы справились с эпидемией в Южной Африке и с голодом на Украине и в Техасе, тяжкий груз не спал с плеч доктора Спики, потому что с каждым месяцем работников Психометрического бюро становилось все меньше. Кто- нибудь обязательно проваливался на ежемесячном Тесте, и его отправляли в Бетесду. В машинописном бюро никто больше месяца-двух не задерживался. И пополнять штат становилось все сложнее, потому что многие здоровые молодые люди шли добровольцами b Персонал, работать в Психолечебницах. Неудивительно — жизнь за решеткой была куда легче и приятнее, чем снаружи. Все так уютно, столько новых друзей и знакомых — я положительно завидовала этим девчонкам! Но я-то знала, в чем состоит мой долг.
По крайней мере, в здании ООН, давно уже переименованном в Псхометрическую башню, стало намного спокойнее. Порой целыми днями во всем небоскребе не было никого, кроме меня, доктора Спики и уборщика Билла (набиравшего ежеквартально 32 пункта, как часы).
Все рестораны были закрыты, как и большая часть Манхэттена, но мы устраивали такие чудные пикники в бывшем зале Генеральной ассамблеи! А тишину постоянно нарушали звонки откуда-нибудь из Буэнос-Айреса или Рейкьявика, потому что у и. о. президента постоянно спрашивают совета по разным вопросам.
Но 8 ноября прошлого года — я никогда не забуду этот день, — когда доктор Спики диктовал мне план мирового экономического роста на следующую пятилетку, он внезапно прервался и спросил:
— Кстати, Мэри-Энн, какой у вас КН?
Мы проходили Тест за два дня до того — шестого числа. Мы всегда проходили его в первый понедельник месяца. Доктор Спики никогда не позволил бы исключить себя из правил Всеобщего Тестирования.
— Двенадцать, — ответила я и только потом сообразила, что это довольно странный вопрос. Нет, конечно, мы часто упоминали в разговоре свои коэффициенты, но странно было, что доктор поинтересовался моим, прервав важное государственное дело.
— Чудесно! — Доктор помотал головой. — Мэри-Энн, вы чудо! Это меньше, чем в прошлом месяце, верно?
— Мой КН всегда колеблется между 10 и 14, — ответила я. — Тут ничего нового, доктор.
— Когда-нибудь, — произнес он, и лицо его обрело то вдохновенное выражение, с которым он произносил свою эпохальную речь о Психолечебницах, — когда-нибудь нашим миром будут править люди, достойные править. Люди, чей КН равен нулю! Нулю, Мэри-Энн!
— Господи, доктор, — шутливо заметила я, хотя его возбуждение меня немного обеспокоило, — даже вы никогда не набирали меньше трех, да и то было почти год назад.
Он посмотрел как бы сквозь меня — очень неприятно.
— Когда-нибудь, — произнес он все с той же интонацией, — ни у кого в мире не будет КН более 50! А когда-нибудь не останется никого с КН более 30! Более 10! Лечение будет усовершенствовано. Я лишь диагност. Но лечение будет совершенствоваться! Мы найдем панацею!
Когда-нибудь… — Он все смотрел на меня, а потом спросил: — Знаете, сколько я набрал в понедельник?
— Семь, — наугад бросила я. Семь он набрал в прошлый раз.
— Девяносто два, — ответил он.
Я рассмеялась, подумав, что он так шутит. Чувство юмора у него всегда было бесовское. Но я решила, что пора нам уже вернуться к плану мирового экономического роста, и весело заметила:
— Это не очень удачная шутка, доктор.
— Девяносто два, — повторил он, — и вы мне не поверите, Мэри-Энн, но это все из-за дынек.
— Каких дынек, доктор? — спросила я.
И вот тут-то он кинулся на меня через стол и попытался прокусить мне яремную вену.
Я применила захват дзюдо, позвала уборщика Билла, а когда тот пришел — вызвала робофельдшера, чтобы отвезти доктора Спики в Психолечебницу Бетесда.
Это случилось полгода назад. Я навещаю доктора Спики каждую субботу. Очень печальное зрелище. Он в округе Маклин — это у нас палата для буйных, — и каждый раз, видя меня, он визжит и исходит пеной. Но я не принимаю это на свой счет. Нельзя обижаться на dsxebmnank|m{u. Когда Лечение будет усовершенствовано, его вылечат. А я пока держусь. Билл подметает на этажах, а я занимаюсь Мировым правительством. Это вовсе не так трудно.
— Мелочь, — пробрюзжала тетушка, когда я положила обол ей под язык. — Там, куда я направляюсь, мне потребуется куда больше.
Мелочь — это точно. Тетушка почти не изменилась за последние часы, только дышать перестала.
— Прощай, тетя, — сказала я.
— Я еще никуда не ухожу! — огрызнулась тетушка. Вечно она на меня злится. — В этом доме есть комнаты, куда я даже не заглядывала.
Не пойму, о чем это она? В нашем доме всего две комнаты.
— Странный привкус у этого обола, — заявила тетка после долгой паузы. — Где ты его взяла?
Я не хотела объяснять ей, что это был мой талисманчик, круглая медная бляшка, а не монета, которую я таскала в кармане больше года, с тех пор, как подобрала ее у ворот кирпичного завода.
Конечно, я как могла оттерла бляшку, но способность чувствовать вкус у тетушки всегда была отличной, и теперь она ощущала привкус дорожной пыли, собачьего дерьма, дробленого кирпича и кровавометаллический привкус меди. Так что я сделал вид, что не поняла вопроса.
— Странно, что у тебя хоть что-то нашлось, — продолжала тетушка. — Если через месяц у тебя хоть цент в кармане останется, я буду очень удивлена. Бедняжка! — Тетушка вздохнула бы, если бы еще дышала.
Я и не знала, что она будет беспокоиться обо мне даже после смерти, и расплакалась.
— Вот и хорошо, — удовлетворенно заметила тетушка. — Только не затягивай. Я далеко не пойду. Мне ужасно интересно, что же за той дверью, куда я не заходила.
Когда тетушка встала, она уже выглядела совсем молодой, моложе, чем в день моего рождения. Она легкими шагами пересекла комнату и отворила дверь, которой я раньше не видела.
— Лайла! — воскликнула она радостно и удивленно.
Лайла — это ее сестра, моя мама.
— Лайла, Господи! — проговорила тетушка. — Неужто ты ждала здесь одиннадцать лет?
Ответа матери я не расслышала.
— Мне очень жаль, что приходится бросать девочку, — сказала тетушка. — Я делала все, что могла, очень старалась. Она славная.
Прямо не знаю, что теперь с ней будет!
Тетушка никогда не плакала, а теперь у нее и слез не осталась, но от ее беспокойства за меня, от страха и жалости к себе я опять разрыдалась.
Тогда мать вылетела из той, новой комнаты в облике мотылька и увидела, что я плачу. Живущим слезы кажутся солеными, а умершим — сладкими, и они поначалу обожают сладости. Я этого тогда не знала, а только радовалась, что мама снова рядом, пусть даже в образе мотылька. То была радость размером с мотылька.
Больше в доме ничего не осталось от матери, а она свое получила; так что тетушка двинулась дальше.
Комната оказалась большой и довольно сумрачной, как склад, освещаемый лишь через потолочное окно. Вдоль одной стены стояли в ряд веретена, обмотанные льняной пряжей, под лучом света из оконца громоздился ткацкий станок. Тетушка всю жизнь была хорошей ткачихой и пряхой, и даже сейчас клубки тонкой нити, такой ровной, rnwmn она сама пряла ее, искушали ее; станок был готов к работе, и челнок лежал рядом. Но ткацкое дело неспешное. Если она сейчас начнет свой саван, то работа затянется надолго, и как бы ей ни хотелось лечь в могилу подобно всем приличным людям, она не любила бросать едва начатые дела. Поэтому она так и беспокоилась о том, что со мной случится. Дела домашние она уже решилась оставить недоделанными (все равно ими никто не занимается — так чего и нервы портить?), а о своем саване, скрепя сердце, позволила позаботиться окружающим. Она надеялась, что у меня хватит соображения выбрать ей, по крайней мере, чистую и не слишком драную простыню. Но перед искушением пощупать нить с одного из веретен, покатать в пальцах, проверяя на крепость и ровность, тетушка устоять не могла; так и пошла дальше, катая ниточку между большим и указательным пальцами.
Она оказалась очень кстати, потому что из новой комнаты тетушка вышла в коридор с множеством дверей, и каждая вела в новую комнату или зал, так что без льняной ниточки легко можно заблудиться.
Комнаты были чистые, немного пропыленные и почти пустые. В одной тетушка наткнулась на брошенную игрушку, грубо вырезанного деревянного коня — передние ноги срослись вместе, задние тоже, этакий двуногий мустанг с глазками-кругляшками. Взгляд показался тетушке знакомым, только не вспомнить, откуда.
В другой комнате, узкой и длинной, лежало на прилавке множество не пользованной кухонной утвари и сковородок, да еще три костяные пуговицы в ряд.
В конце длинного коридора, куда завел тетушку приманчивый отблеск металла, громоздилась какая-то машина, совершенно ей незнакомая.
В комнатушке без окон стоял густой запах, заполняя темноту, как живой зверь. Оттуда тетушка поспешно выскочила.
Хотя любопытство ее и разгорелось — тетушка и не знала, что у нее в доме столько комнат, — долгие блуждания и тишина давили на сердце. Тетушка постояла немного у дверей комнаты с запахом, принимая решение, — с этим она никогда не мешкала — и принялась наматывать нить на растопыренные пальцы левой руки, выбираясь из лабиринта. На это уходило почти все ее внимание, и, подняв взгляд, тетушка с недоумением обнаружила себя в комнате, где еще вроде бы ни разу не бывала — а должна была бы запомнить, уж больно тут просторно. Стены были сделаны из очень красивого мелкозернистого серого камня, а по нему золотой проволокой были выложены странные фигуры, вроде созвездий, какими их изображают астрологи, — тонкие проволочки, соединяющие звезды или их скопления. Свод был высокий и светлый, пол — из черного мрамора, истертый множеством ног. "Как в церкви, — подумала тетушка, — только не в религиозной" (клянусь, она так и подумала). Еще узоры на стенах походили на картинки в учебнике, а комната — на зал большой городской библиотеки; книг в нем не было, но недвижная тишина, очень тетушке приятная, придавала залу величие и покой.
Так что усталая тетушка решила там и отдохнуть.
Она присела на пол — мебели-то не было — в углу близ той двери, куда уводила ее нить. Тетушка всегда любила иметь за спиной надежную стену. На открытом месте она чувствовала себя неудобно и постоянно оборачивалась через плечо. Хотя кто ей сейчас может навредить? "Ничего, — подумала она про себя, усаживаясь, — всякое бывает".
Пока она отдыхала, взгляд ее приковывали узоры из золотой проволоки. Некоторые фигуры казались знакомыми. Ей начало казаться, что эти узоры на самом деле — карта лабиринта, в котором она находится, что проволочки изображают коридоры, а звездочки — комнаты. Первый коридор, ведущий в комнату с веретенами, она опознала с уверенностью; но дальше, там, где должна была p`qonk`c`r|q старая часть дома, узоры куда больше напоминали карту звездного неба, каким оно выглядит ранней зимой. Тетушка решила, что она таких карт не понимает, но продолжала всматриваться, блуждая взглядом от звезды к звезде, пока не нашла свой путь. Она встала и, наматывая на руку льняную нить, пошла назад.
Я все еще плакала в комнате. Мать моя ушла. Мотыльки ждут годами, прежде чем вылупиться, но живут всего лишь день. Гробовщики уже уходили, и мне пришлось последовать за ними, а заодно и тетушка пошла на похороны, хотя очень не хотела покидать дом. Она пыталась взять свою кудель, но нить оборвалась, едва тетушка вышла за порог. Я слышала, как она ругнулась шепотком, как ругалась всегда, просыпав сахар или оборвав нить: "Черт!" Похороны нам не понравились. Тетушка впала в панику, когда могилу начали засыпать землей. "Мне душно! Мне душно!" — кричала она и напугала меня так, что мне казалось, будто это я кричу и задыхаюсь, и я упала в обморок. Люди подняли меня, помогли добраться до дому. А мне было так стыдно и муторно, что я потеряла тетушку.
Одна наша соседка, не самая хорошая, пожалела меня и была очень добра. Она говорила так умно, что я набралась храбрости и спросила: "Где моя тетушка? Она вернется?" Но соседка не знала и только пыталась меня утешить. Я не такая умная, как другие люди, но знаю, что мне нет утешения.
Соседка убедилась, что я смогу себя обиходить, и вечером прислала ко мне свою дочку с обедом. Я съела — было очень вкусно. Я ведь ничего не ела, пока тетушка ходила по другой части дома.
Ночью, в темноте, я лежала в спальне совсем одна. Поначалу мне было хорошо и весело, потому что я была сыта и представляла себе, что тетушка лежит на соседней кровати, как всегда лежала. Потом мне стало страшно, и страх рос в темноте.
Из пола посреди комнаты вылезла тетушка. Красные плитки вздыбились и потрескались. В дырку просунулась ее голова, потом пролезло все тело. Она была темной, как земля, и совсем маленькой — не то что раньше.
— Оставь меня! — воскликнула она.
Я была слишком испугана, чтобы ответить.
— Отпусти меня! — вскричала тетушка.
Но это была совсем не моя тетушка, это была лишь старая ее часть, вернувшаяся с кладбища, из-под земли, потому что я думала о ней. А я не хотела видеть этой ее части, не хотела, чтобы она вернулась.
— Уходи! Прочь! — воскликнула я и закрыла голову руками.
Тетушка заскрипела тихонько, как плетеная корзинка. Я так долго жмурила глаза, что чуть не заснула. А когда посмотрела снова, никого в комнате не было — только темное пятно в воздухе, и плитки на полу как новые. И я заснула.
Когда я проснулась на следующее утро, солнце било в окно, и все было в порядке, только я не могла ступить на то место, где моя тетушка лезла сквозь пол.
После той ночи я боялась плакать, чтобы мои слезы не вернули ее пить их сладость или бранить меня. Но в доме было так одиноко с тех пор, как ее похоронили. Я не знала, что мне без нее делать.
Пришла соседка, говорила, что мне надо найти работу; а на следующий день явился человек, сказал, что его послали кредиторы, и унес чемодан с одеждой и постельным бельем. Вечером в тот же день он пришел еще раз, потому что видел, что я одна, только заперла дверь. Поначалу он говорил ласково, просил его впустить, потом принялся тихонько угрожать мне, но я не отвечала. На следующий день приходил кто-то еще, но я приперла дверь кушеткой.
Может, это была дочка соседки, но я боялась выглянуть и nrqhfhb`k`q| в задней комнате. Приходили чужие люди, стучали, но я не отвечала, и они уходили.
Я сидела в задней комнате, пока не увидела дверь, через которую в тот день прошла тетушка. Тогда я отперла ее сама. Я была уверена, что тетушка там. Но комната оказалась пустой. Пропали и ткацкий станок, и веретена, и никого там не было.
Я выглянула в коридор, но дальше не пошла. Сама я бы никогда не отыскала дороги в бесконечных коридорах и не разобралась бы в узорах звезд. Я была так напугана и несчастна, что вернулась назад, заползла в собственный рот и там спряталась.
Вытащила меня тетушка. Она была страшно сердита — я всегда испытывала ее терпение. Она говорила: "Давай же!" — и тянула меня за руку, да еще раз бросила: "Как тебе не стыдно!" Когда мы дошли до берега реки, она сурово оглядела меня, умыла мое лицо темной речной водой и пригладила мне волосы ладонями.
— Ну так я и знала, — вздохнула она.
— Прости, тетушка, — прошептала я.
— Ну ладно, — ответила она. — Пошли. Да смотри в оба!
С другой стороны реки приплыла лодка, и ее сейчас привязывали к причалу. Мы побрели туда через камыш и сумерки. Солнце зашло, но ни луны, ни звезд не было на небе, и ветра не было. Река была так широка, что я не видела другого берега.
Тетушка торговалась с лодочником. Я не вмешивалась — меня-то всегда все обсчитывают. Тетушка вытащила обол из-под языка и болтала не умолкая:
— Моя племянница. Что, неужели не понятно?! Конечно, за нее никто не платил! Она же не виновата. Я пришла с ней, чтобы присмотреть за нею. Вот плата. Да, это за нас обеих. Нет уж! — Она отдернула руку, едва показав блестящий медный кругляшек. — Это когда мы будем на том берегу!
Лодочник скривился, но принялся отвязывать веревку.
— Ну, пошли же! — сказала тетушка и, шагнув в лодку, протянула мне руку. Я последовала за ней.
То, чего требует от меня мой господин, суть невозможно и немыслимо. Как может один человек описать весь мир? Конечно, можно маленьким карандашом очертить большой круг, но если круг так велик, что даже с высочайшей из башен незаметна его кривизна, то карандаш сотрется, едва начав свой труд. Сколькими голосами может говорить один голос? Как описать мне хоть один камень и какой камень мне избрать? Если я начну с того, что Земля есть третья планета в системе из девяти, что вращается она вокруг небольшой желтой звезды на среднем расстоянии 93 миллиона миль, что период ее обращения составляет 365 дней, а осевого вращения — 24 часа и обладает она спутником Луной, что я сказал, как не то, что год есть год, месяц есть месяц, а день есть день — а это вы и так уже знаете.
Но раз господину моему доставляет удовольствие просить меня о невозможном, и при этом просить без легкомыслия или жестокости, мне приходится искать ответа, при том, что и я, и вы, мой господин, знаем, что любой мой ответ, будь он сколь угодно многословен, в конечном итоге будет означать лишь одно: "Простите меня".
Мгновение назад, когда я бросил взгляд на стоящую передо мной подобно ожидающей восхождения горной гряде монументальную задачу, мне пришло в голову, что у вашей просьбы может быть и иная, более высокая причина. Быть может, попросив меня описать мой мир, вы ищете не сведений о нем. Быть может, вы хотите слушать не слова, но молчание между словами, которое расскажет вам многое о вашем собственном мире. Если так оно и есть, я не против; строго говоря, мне так даже больше нравится. Ибо тогда моя задача не в том, чтобы описать мой мир словами, применимыми ко всем мирам, языком астрономии, физики, химии, биологии и пр., а в том, чтобы прежде всего останавливаться на личном и преходящем, случайном и необычайном. Описывать не класс цветковых растений, но резкий аромат розы "Сесиль Брюнер" в полном цвету, на балконе над широким заливом, озаренным городскими огнями, туманным и теплым сентябрьским вечером. Обрисовывать не ход эволюции разума и историю человеческого рода, но долго и занудливо болтать о моей двоюродной бабушке Элизабет. Ни хрестоматия по истории, ни даже внимательное изучение миграции белой расы на запад, нашедшей свое логическое завершение в пути пионеров через Великие равнины, Скалистые горы и Сьерру к тихоокеанскому побережью, не убедят вас в существенной необходимости вызывать к существованию мою тетушку Элизабет. Даже если я подробно опишу судьбу каждой из семей первопоселенцев в Вайоминге, существование тетушки будет выглядеть совершенно случайным. И только если я опишу вам ее саму, ее жизнь и смерть, вы, возможно, осознаете абсолютную необходимость ее бытия и через это, быть может, придете к пониманию этого тысячелетнего движения на запад, завершившегося на туманных океанских берегах, и затем, вероятно, — к новому взгляду на древние миграции вашего народа, или, вполне возможно, отсутствие таковых, или на природу неудач, или характер вашей тетушки, или на вашу, мой господин, душу.
Так что, господин мой, полагаю, вместо того чтобы извиняться или унижаться, я должен искренне поблагодарить вас за неожиданную и beq|l` приятную возможность поговорить о моей двоюродной бабушке и приняться за рассказ. Такая возможность нечасто выпадает второму офицеру на корабле Терранского межзвездного флота.
Но, полагаю, начинать с тетушки не стоит. Тема это сложная, и сейчас, когда я набираюсь смелости, чтобы прямо взглянуть на те отвратительные хребты, что мне предстоит одолеть (и кто знает, какие туманные моря я узрю с их вершин?), мне пришло в голову, что, в сущности, безразлично, с чего я начну и даже придерживаюсь ли я фактов. Что бы я ни поведал вам, если вы прислушиваетесь к тишине между словами, вы услышите правду. Как в музыке, мелодию слышишь, лишь уловив ритм, систему пауз между звуками. А мне подвластна лишь одна мелодия. Так что начну я со сказки.
Жил-был город. Все прочие города всех времен и народов по многом схожи. Этот же отличался от всех и все же полнее любого другого воплощал Идею города. Населяли его птицы, коты, люди и крылатые львы, примерно в равной пропорции. Львы все были грамотны — редко увидишь льва без фолианта в лапах. Кошки все были неграмотны, но весьма культурны. Посмотрев на большую кошачью семью, разлегшуюся за оградой в тени садового кустарника, или ритуальную схватку самцов на залитой лунным светом мощеной площади, или неторопливые прыжки серебряной девы с крыши на крышу, наблюдатель мог бы заключить, что коты не только создали этот город, но и довели до совершенства искусство жить в нем. Но с первого же взгляда на каменных львов это предположение рассыпалось в прах. Ибо при всем их внешнем сходстве с котами абсолютное спокойствие львов, своеобычное выражение благостной гордыни и сознания собственного превосходства, без сомнения, выражают состояние превыше обычного счастья, переходящее в экстаз. Вы видите трупик кота, плывущий под мостом вместе с бутылками от лимонада и гнилыми апельсинами, но поднимите взгляд — и он упрется в сидящего у ступеней льва, царственно хмурящегося, сложившего каменные крылья, ибо зачем ему улетать отсюда?
Легко предположить, что наименее счастливы из всех обитателей города птицы. Многие из них живут в клетках. Эти пленники определенно счастливы с виду, распевают кантаты в стиле Вивальди, поклевывают канареечье семя и пялятся на собственные золотые отражения в мишурно-блестящих украшениях, подвешенных в клетках.
Но живут-то они все равно за решеткой. Голуби, правда, свободны, но они — нищие. Каждый день они слетаются на кормежку по звуку колоколов, а в промежутках между кормежками клянчат у туристов еще пожрать. Быть может, именно обида на это навязанное им тунеядство, паразитизм, смутный гнев, вызванный отсутствием опасностей, от которых стоит улетать, и деревьев, на которые можно сесть, делают их экскременты столь едкими. Но как бы там ни было, голуби разрушают самые хрупкие элементы ткани города, старательно и губительно обсирая хрупкий камень карнизов, шпилей и барельефов.
Даже львы не могут чувствовать себя в безопасности. Однако в разрушительной деятельности голубей давно перещеголяли люди, чьи заводы на ближайшей суше изрыгают пары, превосходящие едкостью экскременты самого обиженного голубя, и чьи моторные лодки старательно пытаются утопить город, прежде чем тот рухнет окончательно.
Ибо качество, которым Венеция в наибольшей степени отличается от всех прочих городов и в то же время наиболее ясно и полно описывает все и каждый из них, — это ее хрупкость.
Город, великолепный, древний, многолюдный и живой, полный тысяч судеб, может быть разрушен голубем… или катером… или клубом дыма? Смешно!
Но что же тогда разрушает города? Почему пали великие? Оглянитесь, и вы увидите игрушечного коня, бронзовый ключ, пару человек, ankr`~yhu за кружкой вина, перемену погоды, прибытие пары испанцев. Вовсе ничего. Голубя, катер, щелчок счетчика Гейгера.
Первый урок Венеции — близость смерти.
Эту ясную и очевидную весть германцы и прочие северные варвары (город всегда осаждали германцы; его потому и основали в самой глубокой части лагуны, чтобы защититься от маниакального рвения лангобардских туристов — как позднее оказалось, и того было мало) переврали, заявляя, что раз Венеция более обычного смертна, то она и есть город смерти, умирания, заразы и декаданса, город, лишенный собственной жизни, подобно своим голубям питающийся как паразит за счет приезжих, лихорадочный бред погибели, место, куда едут умирать стареющие педерасты. Это, само собой, ерунда. То, что ближе всего к смерти, всего живее. Нет на всей Земле другого места, где так высоко вздымаются зеленые, мутные, прекрасные волны жизни, где так ясно ощущается присутствие живых птиц, кошек, львов и людей, которые гуляют, болтают, поют, ссорятся, поднимают и опускают жалюзи, готовят обед, завтракают, выходят замуж, справляют поминки, перевозят кока-колу и цуккини на лодках для перевозки кока-колы и цуккини, толкают речуги, играют на музыкальных инструментах, слушают радио, продают электрические «йойо», мерцающие как светляки в темноте перед дверями собора, прогуливают школу, гоняют мяч, дерутся, рыбачат, целуются, закидывают демонстрантов слезоточивым газом, ходят на демонстрации, сокращают свои жизни, выдувая невообразимо хрупкие пузырьки цветного стекла, и так далее, и так далее — в общем, живут. Если бы я был стареющим немецким педерастом, я бы ужасно глупо чувствовал себя в Венеции. Страшно неуместно.
Я слыхал, как две венецианские домохозяйки двадцать минут подряд обсуждали через зацветший канал сравнительные особенности различных марок электрических миксеров, в деталях и с огромным энтузиазмом. Такой разговор не свидетельствует о предсмертном, упадочническом экстазе. Ведь здесь и жизнь так сильна потому, что ее слышно. В других городах ее звуки заглушает автомобильный рев.
Там внятен лишь шум моторов. В Венеции слышнее людской шум. А с ним и шум птиц, и шум мартовских котов; львы не шумят, хотя книги их тихонько шепчут: "Pax tibi, Marce, evangelista meus". А потому тишина Венеции — самая шумная тишина, какую только можно себе представить.
Когда в межзвездном перелете, вслушиваясь в звуки вакуума, я ощущаю беспредельный ужас (упомянутый еще Паскалем, хотя тот никогда не летал на звездолетах), я избавляюсь от него очень простым способом: представляю себе, что ранним утром выхожу из номера отеля в Венеции. Вначале стоит тишина, туман над гладкими, зелено-голубыми водами лагуны, тишина узкого канала меж каменных стен за углом. Я знаю, мост перед отелем отражается в этой тишине совершенной дугой. За этим мостом виден еще один, и еще, и каждый мост поддерживает его отражение, сливаются воедино воздух, вода, камень и стекло. Заводит свое воркование голубь на крыше у чердачного окошка. Это первый звук утра — воркование и шелест ветра в расправляемых крыльях. Слышатся шаги по улице, мимо парадного, по мосту и уходят вдаль-второй звук, узор звуков и пауз. Кто-то бьет стекло на заднем дворе отеля. По утрам в венецианских отелях обязательно бьют стекло. Может, это ритуал встречи рассвета, а может, таким образом жители избавляются от стеклянного барахла, нераспроданного туристам за вчерашний день, не знаю. Может, так в Венеции моют тарелки. Звук резкий, но довольно музыкальный, и сопровождается он громкой руганью и смехом. К этому моменту ужас гигиенической бездны начинает отпускать меня. Пока осколки стекла выметают, во дворе внизу начинает играть радио. Кто- то с одного моста кричит ophrek~ на другом что-то на непонятном мне венецианском диалекте.
А потом гулкие колокола кампанилы и меньшие колокола трех соседских церквей более-менее в такт начинают созывать прихожан к заутрене. Музыка звучит, и я дома слушаю глубокую, поразительную тишину города жизни.
Я родился не там и никогда там не жил. Так что слова "я дома" — всего лишь бейсбольная метафора.
Я был в Венеции четырежды, каждый раз — по четыре дня. И каждый раз она погружалась в воду чуть-чуть глубже.
Если вы, господин мой, спросите меня в лоб (как попросили описать Землю), хочу ли я вернуться на Землю и почему, я отвечу, наверное:
"Да — чтобы увидеть Венецию зимой". Я видал ее лишь поздней весной и летом. Говорят, зимой там стоят жуткие холода и музеи закрыты даже чаще, чем летом, так что не зайти туда, не погреться у пламенно-золотых костров Тициана и Веронезе. Меж камнями сочится белый туман. Зимние бури часто заливают площадь Сен-Марко — эту прекраснейшую в мире гостиную, чьим потолком служит сияющее небо.
Море заглядывает даже в сам собор, волны и мозаики сплетают отблески и отражения, пять золотых куполов плывут над волнами, как воздушные шары, четыре бронзовых коня Нептуна фыркают и дрожат, почуяв родную стихию. Львы, без сомнения, продолжают смотреть вниз, отрешенно, мрачно, оценивающе, даже не соизволив шевельнуть крылом. Гондолы, наверное, плавают привязанные к самым кончикам причальных мачт или бьются на привязи о потолки затопленных лодочных домиков. А может, они дрейфуют по площади, мимо коней и золотых дирижаблей, мимо процессии Ангела и Трех Царей, мимо колокольни, рухнувшей в 1903 году и возведенной вновь, мимо обиженных голубей, ищущих ежедневной кормежки над холодными, сизыми неглубокими водами? Мерцают ли вечерами под водой электрические «йо-йо», приманивая духи утопших лангобардов?
Гондолы что зимой, что летом — черны. Их перекрасили в черный цвет давным-давно по случаю какого-то траура: из-за проигранной битвы, падения республики, смерти ребенка… не помню, почему гондолы носят траур. Это самые изящные суда, созданные человеческими руками, не исключая и того корабля, на котором я прилетел. Мягок предупредительный клич гондольера, выводящего свою лодочку на солнце из узкого канала, что течет под балконами и арками мостов, сквозь переливы теней, и все же далеко разносится он по мощеным и водным улицам: "Хоий-й!" — а кошки и львы на разогретых солнцем мостах только слушают молча, как молчите вы, господин мой, сейчас.
Доктор Нэйдс посоветовала мне вести рабочий дневник. Она сказала, что если тщательно и прилежно записывать каждый шаг, то потом можно перечитать записи, вспомнить свои наблюдения, заметить ошибки и сделать соответствующие выводы, отследить прогресс в позитивном мышлении или отклонения от него и таким образом постоянно корректировать направление работы при помощи метода обратной связи.
Я обещаю делать записи в этой тетради каждый день и перечитывать их в конце каждой недели.
Конечно, жаль, что я не вела такой дневник во время ассистентской практики, но теперь, когда у меня есть собственные пациенты, это гораздо важнее.
На вчерашний день у меня было шесть пациентов — полная нагрузка для врача-скописта, но четверо из них — дети, больные аутизмом, с которыми я работала весь год для исследований доктора Нэйдс по запросу натального псих. бюро (мои записи по этим вопросам хранятся в клинич. псих. делах). Остальные двое — недавно поступившие пациенты: Ана Джест, 46, упаковщица в пекарне, замуж., детей нет, д-з депрессия, направлена городской полицией (попытка самоубийства); Флорес Соде, 36, инженер, нежен., д-з не поставлен, направлен из ТРТУ (поведение психопатическое — агрессивное).
Доктор Нэйдс говорит, что очень важно делать записи каждый день, как только на работе что-то происходит: спонтанность — вот что наиболее информативно в самоанализе (как и в аутопсихоскопии). И лучше все записывать, а не надиктовывать на пленку. А чтобы я не чувствовала себя неловко — дневник надо вести абсолютно конфиденциально и никому не показывать. Это трудно. Раньше я не делала ничего подобного. И мне до сих пор кажется, что я пишу все это для доктора Нэйдс! Возможно, если записи окажутся интересными, я смогу позже показать ей кое-что и получить совет.
Я предполагаю, что у Аны Джест депрессия климактерического периода и достаточно назначить ей гормональную терапию. Вот! А теперь посмотрим, какой из меня получится диагност. Завтра проведу скопические исследования обоих пациентов, мне не терпится начать работу. Хотя, конечно, коллективная работа тоже была очень поучительной.
В 8:00 провела получасовой скопический сеанс с Аной Дж. С 11:00 до 17:00 анализировала полученные результаты. NB: На следующем сеансе отрегулировать адаптер правого полушария! Слабая визуальная передача. Слуховое отображение очень тихое, сенсорное — слабое, тела — неустойчивое. Завтра получу лабораторные анализы гормонального баланса.
Я не перестаю изумляться, насколько банальны мысли большинства людей. Конечно, несчастная женщина находится в состоянии ужасной депрессии. Исходные данные в измерении сознания оказались неясными и непоследовательными, измерение подсознания глубоко открыто, но как-то неразборчиво. Хотя то, что я затем выявила в этой неразберихе, оказалось столь тривиальным! Пара старых туфель и слово «география»! Туфли видны неясно — это не более чем схема, контур пары туфель, возможно, женских, возможно, мужских, либо темно-синих, либо коричневых. Хотя у Аны, несомненно, преобладает визуальное восприятие, она ничего не видит отчетливо. Как и многие люди. Как это угнетает! Когда я училась на первом курсе, то часто представляла себе, как прекрасны мысли других людей, думала, как интересно заглянуть в столь разнообразные миры, увидеть всевозможные цвета человеческих страстей и идей. Какая наивность!
Впервые я поняла, как ошибалась, на занятии док. Рамиа, когда мы изучали пленку одного очень известного преуспевающего человека и я заметила, что исследуемый никогда не смотрел на деревья, никогда не дотрагивался до них, не может отличить дуб от тополя или даже маргаритку от розы. Все растущее он определял лишь схематическими понятиями — «деревья» и «цветы». Точно также обстояли дела и с лицами людей, хотя этот человек применял различные уловки, чтобы различать окружающих: он запоминал не лица, а имена — словно этикетки. Конечно, так действуют индивидуумы, у которых преобладает абстрактное мышление, но и восприятие конкретно мыслящего разума часто представляется в виде неразборчивой грязной мешанины — суп из фасоли с плавающими в нем туфлями.
Но не слишком ли я углубляюсь в детали? Весь день я изучала депрессивные мысли и сама впала в депрессивное состояние. Вот, чуть выше написано: «Как это угнетает!» Да, я уже вижу ценность этого дневника. Я слишком впечатлительна.
Конечно, именно поэтому я являюсь хорошим психоскопистом. Но это опасно.
Сеанса с Ф.Соде сегодня не предвидится, поскольку еще не прошло действие транквилизаторов. Пациенты, присланные ТРТУ, часто настолько напичканы лекарствами, что их невозможно скопировать несколько дней.
Завтра в 4:00 сеанс РЕМ-скопирования. Пора идти спать!
Док. Нэйдс сказала, что мои вчерашние записи превзошли все ее ожидания, и предложила показывать дневник, когда у меня вновь возникнут какие-либо сомнения. Спонтанные мысли — не техническая информация, излагаемая в больничных картах. Надо выбросить все несущественное. И обращать внимание на важное.
Сон Аны был интересный, но довольно жалкий. Волк, который превратился в блинчик! Такой отвратительный, расплывчатый, волосатый блинчик. Визуальное восприятие А. четче в состоянии сна, но тонус чувств остается низким (но помни: ты исследуешь пациента — не пытайся встать на его место). Сегодня начали курс гормональной терапии.
Ф.Соде проснулся, но он в таком смятении, что не в состоянии Идти на сеанс скопирования. Напуган. Отказывается от пищи. Жаловался на боль в боку. Я думала, он не понимает, в какой клинике находится, и сказала, что в физическом отношении с ним все в порядке. Он ответил: «Откуда, к черту, вы это знаете?» — что действительно справедливо, поскольку пациент, согласно обозначению «V» в больничной карте, одет в смирительную рубашку. Я осмотрела Соде и обнаружила кровоподтеки и ушибы. Рентген показал перелом двух ребер. Я объяснила пациенту, что он находился в состоянии, когда насильственное ограничение подвижности было необходимо, чтобы избежать повреждений, которые он мог нанести сам себе.
Он сказал: «Каждый раз когда один из них задавал вопрос, второй бил меня». Соде несколько раз повторил эту фразу, смущенный и злой. Параноидальные галлюцинации? Если после того как пройдет действие лекарств, ничего не изменится, я буду придерживаться этого предположения. Соде реагирует на меня довольно хорошо. Когда я пришла к нему с рентгеновским снимком, он спросил, как меня зовут, и согласился поесть. Мне пришлось извиниться перед ним — не лучшее начало в лечении параноика. Агентство, которое прислало пациента, или врач, который его принимал, должны были отметить повреждение ребер в больничной карте Соде. Подобная небрежность внушает беспокойство.
Но есть и хорошие новости. Рина (объект исследования аутизма номер 4) сегодня увидела личностное предложение. Увидела — тяжелым, черным, букварным шрифтом, все целиком на переднем плане измерения сознания: «Я хочу спать в большой комнате». (Она спит одна из-за недержания кала.) Предложение держалось ясно около 5 секунд. Рина мысленно видела его так, как я — на голографическом экране. Я наблюдала слабую мысленную вербализацию, без применения голоса, без единого звука. Рина никогда еще не говорила о себе в первом лице, даже сама с собой. Я рассказала о происшедшем Тио, и он спросил девочку после сеанса:
— Рина, где ты хочешь спать?
— Рина спит в большой комнате.
Ни одного местоимения, ни единого проявления воли. Но однажды она скажет «я хочу» — скажет громко вслух. И на этом, возможно, построится личность: на основании сказанного. Я хочу, а потому существую.
Так много страха вокруг. Откуда столько страха?
На оба выходных уезжала в город. Провела время с Б. в ее новой квартире на северном берегу. Она живет одна в трех комнатах! Но мне не очень нравятся эти старые здания, полные крыс и тараканов, и вся обстановка там такая старая и странная, словно по углам притаились года бедности и голода и поджидают своего часа. Я была рада вернуться домой, в свою маленькую комнатку, где я по-прежнему одна, но где рядом, на том же этаже, живут друзья и коллеги. Все выходные мне хотелось написать что-нибудь в дневнике. Привычки появляются у меня очень быстро. Непреодолимая тенденция.
У Аны заметные улучшения: одета, волосы причесаны, вязала. Но сеанс прошел довольно уныло. Попросила ее подумать о блинчиках, и все подсознательное измерение заполнилось волосатым, мрачным, плоским волком-блином, хотя в измерении сознания пациентка покорно пыталась визуализировать чудесный сырный блин. Не так уж плохо: цвета и контуры получаются отчетливее. Я все еще рассчитываю на обычное гормональное лечение. Они, конечно, предложат ЭКТ, параллельно возможен и анализ результатов скопирования, мы бы начали с волка-оладьи. Но действительно ли нужно это делать? Двадцать четыре года Ана работала упаковщицей в пекарне, ее физическое здоровье оставляет желать лучшего. Она не в состоянии изменить жизненную ситуацию. По крайней мере при нормальном гормональном балансе она сможет смириться с собственной жизнью.
Ф.Соде: отдохнул, но все еще крайне подозрителен. Чрезвычайно испугался, когда я сказала, что пришла пора для первого сеанса. Чтобы успокоить его, я села и начала объяснять сущность и действие психоскопа. Соде внимательно слушал и наконец спросил:
— А вы собираетесь использовать только психоскоп?
— Да, — ответила я.
— Не электрошок? — не унимался он.
— Нет.
— А вы можете мне это пообещать? — поинтересовался он.
Я объяснила, что я — психоскопист и никогда не работала с оборудованием электроконвульсивной терапии, что этим занимается совершенно другое отделение. Я сказала, что в настоящий момент работа с ним носит диагностический характер, а не терапевтический. Соде слушал очень внимательно. Он человек образованный и понимает разницу между диагностикой и терапией. Интересно, что он попросил меня пообещать. Подобные действия не подходят под параноидальную схему: люди не просят обещаний у тех, кому не доверяют. Соде покорно пошел со мной, но, войдя в комнату скопирования и увидев аппаратуру, остановился и сильно побледнел. Я рассказала шутку док. Авен с зубоврачебным креслом, которое она обычно использовала для особо нервных пациентов.
— По крайней мере это не электрический стул, — вздохнул Ф.С.
Я считаю, что, когда имеешь дело с интеллигентными людьми, лучше не делать тайны из процесса диагностики и лечения, демонстрируя таким образом свое превосходство над пациентом и заставляя его чувствовать себя беспомощным (см. Т.Р.Олма «Техника психоскопии»). Поэтому я показала Соде стул и электродный шлем и объяснила, как все это действует. Соде понаслышке знал кое-что о психоскопе и задавал вопросы, свидетельствующие о его инженерном образовании. По моей просьбе он сел на стул. Пока я укрепляла зажимы шлема. Соде обильно потел от страха, и запах пота, очевидно, очень смущал беднягу. Если бы он знал, как пахнет Рина, когда в очередной раз наложит в штаны! Соде закрыл глаза и так сильно вцепился в подлокотники, что у него побелели кисти. Экраны тоже оставались белыми.
— Но ведь вам совершенно не больно, разве не так? — шутя спросила я через некоторое время.
— Не знаю.
— А что, больно?
— Вы хотите сказать, что аппарат включен?
— Уже девяносто секунд.
Он открыл глаза, попытался оглядеться, насколько это позволяли зажимы электродного шлема, и спросил:
— Где экран?
Я объяснила, что исследуемому никогда не показывают работающий экран, поскольку воплощение мыслей может оказаться весьма волнующим и беспокоящим.
— Наподобие фоновых шумов от микрофона? — Соде применил сравнение, точно такое, какое обычно использует на сеансах док. Авен. Ф.С. — определенно образованный и умный человек.
NB: Умные параноики чрезвычайно опасны!
— Что вы видите? — спросил он.
— Сидите спокойно, — ответила я, — я хочу видеть не то, что вы говорите, а то, что думаете.
— Но это, в общем-то, вас не касается, — буркнул Ф.С., хотя и довольно вежливым тоном, как будто пытался пошутить.
Между тем белый цвет страха на экране поглотили темные, интенсивные волевые витки, а через несколько секунд все измерения сознания закрыла роза: распустившаяся розовая роза, прекрасно ощущаемая и визуализированная, четкая и устойчивая.
— О чем я думаю, доктор Собел? — спросил Соде.
— О медведях в зоопарке. — Интересно, почему я так ответила пациенту? Самозащита? От чего?
Соде засмеялся, и подсознание стало кристально-черным, рельефным, роза потемнела и заколебалась.
— Я пошутила. Не могли бы вы вернуть розу? — Экран тут же побелел, отображая реакцию страха. — Послушайте, — настаивала я, — так мы далеко не уйдем, если на первом же сеансе начнем понапрасну тратить время. Чтобы мы вместе смогли эффективно работать, вам надо многому научиться, а мне — очень много узнать о вас. Поэтому давайте больше не будем шутить, хорошо? Просто расслабьтесь и думайте о чем угодно.
В измерении сознания возникли смятение и какие-то слова, подсознание поблекло и окрасилось в серый цвет, отображая подавленность. Роза несколько раз появлялась, но очень слабо и неустойчиво. Соде пытался сконцентрироваться на цветке, но не мог. Я увидела несколько быстро меняющихся образов: себя, свою рабочую форму, форму работников ТРТУ, серую машину, кухню, палату для буйных (сильный слуховой образ — крики), стол, бумаги на столе. Соде сосредоточился на бумагах, которые оказались чертежами какой-то машины, и начал их просматривать — намеренно и довольно эффективно.
— Что это за машина? — наконец спросила я.
Соде начал отвечать вслух, а затем замолчал, и я услышала его мысленный ответ в наушниках: «Схема ротационного мотора для тяги» — или что-то вроде этого, точные слова, конечно, записаны на пленке. Я повторила услышанную фразу и спросила:
— Но это не классифицированные планы, да?
— Нет, — вслух ответил он и добавил: — Я не знаю никаких секретов.
Реакция на вопрос была напряженной и запутанной, каждое слово поднимало рябь и волнение на всех уровнях, соединяющиеся кольца быстро и широко развертывались над сознанием и в подсознании. Через несколько секунд все это закрыла огромная вывеска, появившаяся на переднем плане сознания, которую Соде визуализировал намеренно, как розу и чертежи. Снова и снова читая надпись на вывеске, Соде мысленно выкрикивал прочитанное: «НЕ ВМЕШИВАЙСЯ! НЕ ВМЕШИВАЙСЯ! НЕ ВМЕШИВАЙСЯ!»
Затем все начало мерцать и затуманиваться, и вскоре стали преобладать соматические сигналы.
— Я устал, — вслух сказал пациент, и я закончила сеанс (12,5 мин.).
Сняв с Соде шлем и расстегнув зажимы, я принесла ему чашку чая со стойки персонала в холле. Когда я предложила пациенту чай, на глазах его показались слезы. Руки Соде настолько занемели от сжимания подлокотников, что он с трудом смог взять чашку. Я сказала, чтобы он расслабился и перестал бояться, так как мы пытаемся помочь ему, а не навредить.
Соде взглянул на меня широко раскрытыми глазами, в которых, к сожалению, ничего нельзя было прочесть. Жаль, что я уже сняла с него шлем. Наверное, никогда нельзя поймать на психоскопе самые лучшие моменты.
— Доктор, почему я в этом госпитале? — спросил он.
— Для диагностики и терапии, — ответила я.
Я сказала, что он, вероятно, не может вспомнить то, что произошло, но вел он себя весьма странно. Соде спросил, как и когда, и я ответила, что все прояснится, когда терапия возымеет свое действие. Даже если бы я знала подробности его психотического эпизода, то сказала бы то же самое. Таковы правила врачебной этики. И все же я чувствовала, что занимаю неверную позицию. Если бы отчет ТРТУ не был классифицирован, я бы спокойно беседовала с пациентом, основываясь на знаниях и фактах. И смогла бы лучше отреагировать на то, что он произнес в следующую секунду:
— Меня разбудили в два часа утра, отволокли в тюрьму, допрашивали, били и пичкали таблетками. Полагаю, что после этого я мог вести себя странно. Как вы думаете?
— Иногда человек, находящийся в состоянии стресса, неправильно истолковывает действия окружающих, — ответила я. — Пейте свой чай, и я отведу вас обратно в палату. У вас поднимается температура.
— Палата… — Соде как-то странно поморщился, а затем воскликнул в совершенном отчаянии: — А может, вы не знаете, почему я на самом деле здесь?
Это очень странно, он как будто включил меня в систему галлюцинаций, приняв на «свою сторону». Надо почитать Рейнгельда. Мне следовало учесть, что пациенты обычно переносят галлюцинации в реальную жизнь.
Все послеобеденное время анализировала голограммы Джест и Соде. Я никогда еще не видела психоскопические визуализации столь прекрасные и яркие, как эта роза, не сравнимая даже с вызванными лекарствами галлюцинациями. Тени одного лепестка, падающие на другой, их бархатисто влажная структура, полный солнца розовый цвет, желтая центральная часть — уверена, при наличии в психоскопе обонятельных адаптеров я бы почувствовала запах: это был не мысленный образ, а настоящий, живой, выращенный в земле цветок на колючем стебле.
Я очень устала, надо идти спать.
Перечитала написанное. Правильно ли я веду дневник? Я пишу то, что случилось, и то, что кто-то сказал. Это спонтанно? Но все это важно для меня.
Сегодня за ленчем обсуждала с док. Нэйдс проблему сопротивления сознания. Я объяснила, что работала с подсознательными блоками (дети и депрессивные пациенты, такие, как Ана Дж.) и имею некоторый опыт в этом деле, но еще никогда не сталкивалась с такими блоками сознания, как у Ф.С., со знаками «НЕ ВМЕШИВАЙСЯ!», или методом, который он использовал сегодня на протяжении всего 20-минутного сеанса: концентрация на дыхании, физических ритмах, боли в ребрах и визуальном осмотре комнаты скопирования. Нэйдс предложила в случае повторения подобных уловок использовать повязку на глазах и сосредоточить внимание на измерении подсознания, поскольку пациент не может контролировать эту зону. Удивительно, как велика зона взаимодействия сознания и подсознания у Соде и насколько одно резонирует с другим. Я считаю, что концентрация на дыхательном ритме позволила ему достигнуть состояния, подобного трансу. Хотя, конечно, так называемый транс — всего лишь оккультный фокус, примитивный трюк, не представляющий интереса для психиатрической науки.
Ана сегодня по моей просьбе продумывала тему «День моей жизни». Все такое серое и унылое — бедная женщина! Она никогда не думала с удовольствием даже о пище, хотя и живет на минимальном рационе. Единственное, что на какое-то мгновение проявилось отчетливо, — детское лицо, ясные детские глаза, розовая вязаная шапочка, круглые щеки. В обсуждении после сеанса Ана рассказала, что по дороге на работу всегда проходит через школьный двор, потому что ей нравится, как «малыши бегают и весело кричат». Муж Аны воплотился на экране в виде большого мешковатого рабочего костюма и сварливого угрожающего бормотания. Интересно, знает ли бедная женщина, что много лет не видела лица собственного мужа и не слышала ни единого его слова? Но разговаривать с ней об этом бесполезно. Может, и хорошо, что она ничего не видела и не слышала.
Сегодня я заметила, что Ана вяжет розовую шапочку.
По рекомендации док. Нэйдс читала «Неприятие» Де Кама — главу «Исследование».
В середине сеанса (вновь сосредоточенное дыхание) я громко позвала:
— Флорес!
Оба пси-измерения мгновенно отреагировали, экран окрасился в белый цвет, но соматические реакции наступили гораздо позднее. Через 4 секунды Соде ответил вслух, вяло. Нет, это не транс, а аутогипноз.
— Ваше дыхание, — сказала я, — контролируется аппаратурой. Мне совершенно не надо знать, что вы все еще дышите. Это скучно.
— А мне нравится вести собственный контроль, доктор, — ответил он.
Я подошла, сняла с глаз Соде повязку и посмотрела на него. У него приятное лицо, типичная внешность технического работника, доброго, но упрямого как осел. Пишу какие-то глупости. Но не собираюсь ничего вычеркивать. В дневнике я вольна писать все, что приходит в голову. У ослов очень даже симпатичные морды. Все знают, что эти копытные тупы и упрямы, зато выглядят мудро и спокойно, как будто им приходится много страдать и терпеть, но они не видят причин для недовольства, словно знают какую-то таинственную причину, по которой следует о недовольстве забыть. А белые круги вокруг ослиных глаз придают им беззащитный вид.
— Чем больше вы дышите, — продолжила я, — тем меньше думаете. Мне нужна ваша помощь. Я пытаюсь выяснить, чего вы боитесь.
— А я знаю, чего боюсь, — хмыкнул Соде.
— Так почему же вы не говорите мне?
— Вы никогда меня не спрашивали.
— Очень неблагоразумно, — разозлилась я, хотя теперь понимаю, что возмущаться неблагоразумным поведением умственно больного просто смешно. — Ну хорошо, я спрашиваю вас сейчас.
— Я боюсь электрошока, — задыхаясь, проговорил он. — Боюсь, что разрушат мой разум. Что будут держать здесь. Или выпустят отсюда, когда я буду уже не в состоянии что-либо вспомнить.
— Прекрасно, так почему бы вам не подумать об электрошоке и всем прочем, когда я смотрю на экраны?
— А почему я должен это делать?
— А почему бы и нет? Вы рассказали мне о своих страхах, так почему не можете о них подумать? Я хочу посмотреть, какого цвета ваши мысли!
— Цвет моих мыслей — не вашего ума дело, — со злостью сказал Соде, но в этот момент я повернулась к экрану и увидела там незащищенное отображение мыслительной активности.
Конечно, пока мы говорили, все записывалось на пленку, и после обеда я изучала эти записи. Просто восхитительно. Два мысленных словесных уровня идут отдельно от произносимых вслух слов. Все сенсорно-эмоциональные реакции очень интенсивны и невероятно сложны. Например, меня Соде «видит» по крайней мере на трех различных мыслительных уровнях, а может, и больше, и анализ невероятно затруднен. Соотношение между сознанием и подсознанием чрезвычайно запутано, воспоминания и текущие впечатления переплетаются крайне быстро, и все это сливается вместе. Мышление Соде напоминает машины, которые он изучает, — весьма замысловатые детали, объединенные единой математической гармонией.
Когда Соде понял, что я наблюдаю за экраном, он поднял крик:
— Извращенка! Подглядывает за чужими мыслями! Оставьте меня в покое! Убирайтесь! — Он обхватил голову руками и заплакал.
На экране на несколько секунд возникла отчетливая фантазия: Соде срывает шлем и зажимы с рук, крушит аппаратуру, разбивает ее, выскакивает из здания, а там, снаружи, находится высокий холм, покрытый короткой сухой травой, и Соде стоит один под темнеющим вечерним небом. Такой решительный и сильный в мечтах человек на самом деле сидел в кресле, удерживаемый многочисленными зажимами и всхлипывал.
Я прервала сеанс, сняла с пациента шлем и спросила, не хочет ли он чая. Он отказался отвечать. Тогда я освободила ему руки и принесла чашку. Сегодня для персонала поставили даже сахар, целую коробку. Я сказала Соде, что положила ему два куска сахара.
Отхлебнув немного чая, он заговорил вредным ироничным тоном, поскольку очень стыдился своих слез:
— А вы знаете, что я люблю сахар. Наверное, это ваш психоскоп сказал вам, что я люблю сахар.
— Не ведите себя так глупо, — ответила я, — сахар нравится всем.
— Нет, маленький доктор, не всем. — Затем таким же ехидным тоном Соде спросил, сколько мне лет и замужем ли я. — А, не хотите выходить замуж? — язвительно осведомился он. — Преданы работе? Помогаете душевнобольным вернуться к созидательной жизни на благо отечества?
— Мне нравится моя работа, — ответила я, — потому что она трудная и интересная. Как и ваша. Вам ведь нравится ваша работа, не так ли?
— Нравилась когда-то. Но всему теперь конец.
— Почему?
— Ззззззззт! — Соде постучал по голове. — И ничего нет. Правильно?
— Почему вы так уверены, что вам предпишут электрошок? Я еще даже не поставила вам диагноз.
— Диагноз? — переспросил он. — Послушайте, прекратите ломать комедию, прошу вас. Мой диагноз уже установлен. Известными докторами из ТРТУ. Тяжелый случай неприятия. Диагноз: «зло»! Терапия; «запереть в комнате, полной кричащих и дерущихся человеческих развалин, а затем тщательно просмотреть мозги, так же, как просмотрели бумаги, и сжечь их… выжечь дотла». Правильно, доктор? Ну зачем нужно все это позирование, диагнозы, чай? Неужели это обязательно? Неужели надо обшарить все закоулки моей памяти, прежде чем сжечь ее?
— Флорес, — сказала я очень терпеливо, — вы сами говорите: «Разрушьте меня». Вы что, не слышите сами себя? Психоскоп ничего не разрушает. И я использую его не для того, чтобы получить какие-то доказательства. Вы не в суде, не на судебном процессе. И я не судья. Я врач…
— Если вы врач, — прервал меня он, — неужели не видите, что я не болен?
— Как я вообще могу что-либо увидеть, если вы блокируете меня своими дурацкими «НЕ ВМЕШИВАЙСЯ!»? — закричала я. Да, я закричала. Мое терпение и в самом деле было позой, которая вдруг рассыпалась в прах. Но я увидела, что наконец проняла Соде, и продолжила: — Вы выглядите больным, ведете себя как больной. Два сломанных ребра, температура, отсутствие аппетита, приступы плача — это что, хорошее здоровье? Если вы не больны, докажите мне это! Позвольте мне увидеть, что у вас внутри, каковы вы на самом деле!
— Я все равно проиграю. — Соде посмотрел в чашку, усмехнулся и пожал плечами. — Почему я вообще с вами разговариваю? Вы выглядите такой честной, черт вас побери!
Я ушла из комнаты скопирования. Ужасно, как иногда умеют задеть за живое некоторые пациенты. Проблема в том, что я привыкла к детям, чья реакция абсолютна, как у животных, которые, испытывая страх, замирают, ощетиниваются или кусаются. Но с этим человеком, который старше и умнее меня, сначала наладились контакт и доверие, а потом последовал удар. А это гораздо больнее.
Мне даже неприятно все это писать. Снова больно. Но полезно. Теперь я гораздо лучше понимаю многие вещи, которые говорил Соде. Думаю, я не стану показывать записи док. Нэйдс, пока не установлю точный диагноз. Если в том, что Ф.С. говорил насчет ареста или подозрения в неприязни есть хоть доля правды (он, конечно, довольно легкомысленно относится к тому, что говорит), док. Нэйдс посчитает нужным забрать дело в связи с моей неопытностью. Я не хочу этого. Мне нужен опыт.
Идиотка! Вот почему Нэйдс дала мне книгу Де Кама. Конечно, она знает. Как заведующая отделением она имеет доступ к досье ТРТУ на Ф.С. Она намеренно дала мне это дело.
И в самом деле, случай весьма поучительный.
Сегодняшний сеанс: Ф.С. все еще злой и угрюмый. Намеренно представлял сцены секса. Это было воспоминание, но, когда женщина под Соде стала размеренно двигаться, он внезапно нацепил на нее карикатуру моего лица. Эффектный трюк. Сомневаюсь, что такое могла бы сделать женщина: женские воспоминания о сексе обычно более затуманенные и возвышенные, и партнеры в таких воспоминаниях не превращаются в жутких кукол с перемещаемыми головами. Через некоторое время Соде устал от устроенного представления (кроме яркости и живости мысленных образов проявилось и некоторое соматическое участие, но не эрекция), и мысли его начали блуждать. В первый раз. Вновь появился один из чертежей на столе. Вероятно, Соде работал дизайнером, ибо он начал что-то поправлять карандашом. В то же время аудиоадаптер уловил какую-то мысленно напеваемую мелодию, а в подсознании, перекрывая сферу взаимодействия, появилась большая темная комната, видимая с высоты роста ребенка: очень высокие подоконники, вечер за окном, темнеющие ветки деревьев, а в самой комнате — женский голос, тихий, возможно, читающий вслух, иногда соединяющийся с мелодией. В то же время шлюха на кровати начала появляться и исчезать за волевыми вспышками, каждый раз распадаясь на все более мелкие части, пока не осталось ничего, кроме соска. Наконец-то у меня появился ценный материал для анализа — первая мыслительная последовательность длительностью более 10 секунд, которую можно рассматривать четко и целиком.
— И что вы узнали? — саркастически осведомился Соде, когда я окончила сеанс.
Я просвистела часть мелодии.
Ф.С. выглядел испуганным.
— Красивая мелодия, — сказала я, — никогда раньше ее не слышала. Если это сочинили вы, я больше не стану ее насвистывать.
— Это из одного квартета, — проговорил Соде, к которому вернулось ослиное выражение беззащитности и терпения. — Мне нравится классическая музыка. А вы…
— Я видела девушку, — сказала я. — С моим лицом. И знаете, что я хочу увидеть теперь?
Он покачал головой. Мрачно и виновато.
— Ваше детство.
Это удивило его.
— Хорошо, — кивнул он через некоторое время. — Вы получите мое детство. Почему бы нет? Вы ведь все равно любыми путями получите то, что хотите. Послушайте. Вы ведь все записываете, да? Могу я просмотреть запись? Я хочу видеть то, что видите вы.
— Пожалуйста, — ответила я. — Но вы поймете гораздо меньше, чем думаете. Я училась вести наблюдения целых восемь лет. Вы начнете с собственных записей. Я несколько месяцев рассматривала свои, прежде чем смогла что-либо разобрать.
Я посадила Соде на свое место, надела на него наушники и прокрутила последние 30 секунд.
После просмотра он стал задумчивым и вежливым.
— А что означало движение бегущих вверх и вниз линий, фона — вы это так называете?
— Визуальное сканирование — ваши глаза были закрыты — и исходные чувственные данные подсознания. Измерения тела и подсознания все время частично перекрывают друг друга. Мы рассматриваем все три измерения отдельно, потому что полностью они совпадают лишь у совсем маленьких детей. Яркий переливающийся треугольник в левом углу голограммы, вероятно, отображает испытываемую вами боль в ребрах.
— Но я представляю себе это совершенно по-другому!
— Вы же не видите свою боль, вы даже не чувствовали ее сознательно. Но мы не можем перенести боль в ребрах как таковую на голографический экран, а потому даем ей визуальный символ. То же самое со всеми ощущениями, аффектами, эмоциями.
— И вы умеете все это распознавать?
— Я уже говорила: чтобы научиться психоскопировать, мне понадобилось восемь лет. И поймите, что мы видим лишь фрагмент. Никто не может поместить всю человеческую психику, человеческую душу на четырехфутовый экран. Никто не знает, есть ли границы у души. Кроме границ вселенной.
— Возможно, доктор, — сказал Соде через пару секунд, — вы не такая уж дура. Вероятно, вы просто слишком погрузились в работу. Это может быть опасно — понимаете? — так погружаться в работу.
— Я люблю свою работу и надеюсь, что служу правому делу, — ответила я, внутренне готовясь увидеть проявление симптомов неприятия.
— Педантка, — печально улыбнулся Соде.
У Аны все в том же духе. Все еще некоторые проблемы с едой. Включила ее в группу Джорджа по устной терапии. Что ей действительно нужно — по крайней мере одно, что нужно на самом деле, — так это компания. В конце концов, почему Ана должна есть? Кому надо, чтобы она жила? То, что мы называем психозом, на самом деле часто оказывается лишь реальностью. Но люди не могут жить одной реальностью.
Схемы Ф.С. не соответствуют ни одной классической параноидальной психоскопической схеме у Рейнгельда.
Я с трудом могу разобраться в книге Де Кама. Терминология политики так отличается от психологии. Все как будто задом наперед. Мне необходимо быть действительно внимательной на воскресных вечерних занятиях П.М. Я ленюсь думать. Или нет, Ф.С. сказал, что я слишком поглощена работой, а потому невнимательна к ее контексту — вот что он имел в виду. Не думаю, для чего работаю.
В предыдущие два вечера я так уставала, что даже ничего не написала в дневнике. Все результаты скопирования записаны на пленку и, конечно, отражены в журнале анализа. Долго изучала материалы Ф.С. Восхитительно. Действительно неординарный ум. Не гениальный и не оригинальный (интеллектуальные тесты показали средний результат), не художественная натура, не имеет шизофренической интуиции. И я не могу объяснить почему, но я чувствую гордость, что Ф.С. поделился со мной воспоминаниями о своем детстве. Там, конечно, есть боль и страх, смерть отца от рака, месяцы и месяцы нищеты и страданий, когда Ф.С. было двенадцать лет, ужасно, ужасно, но все это в конечном итоге не обернулось болью. Он ничего не забыл и даже не пытался забыть. Но Соде удалось изменить воспоминания о детстве благодаря любви к родителям, сестре, музыке, любви к форме и весу вещей, настроению событий, благодаря воспоминаниям о радостных — солнечных и пасмурных — давно минувших днях. И всегда мысль его работала спокойно и созидательно.
До совместного анализа дело еще не дошло, еще слишком рано, но сегодня Соде сотрудничал со мной так прилежно, что я спросила его, знает ли он что-либо о «темном брате», чей образ сопровождает несколько сознательных воспоминаний в подсознательном измерении. Когда я описала «темного брата» со спутанной копной волос, Соде испуганно посмотрел на меня и сказал:
— Вы имеете в виду Докки?
Это имя я тоже слышала в подсознании, хотя и не связывала его с непонятной темной фигурой.
Соде объяснил, что, когда ему было пять или шесть лет, он называл именем Докки медведя, которого часто представлял и видел во сне.
— Я катался на нем, — рассказывал Соде. — Докки был большой, а я маленький. Он сокрушал стены, уничтожал все плохое — хулиганов, шпионов, людей, пугающих мою мать, тюрьмы, темные аллеи, по которым я боялся ходить, полицейских с ружьями, ростовщиков. Дрался и побеждал их. А затем он брел по булыжникам на гору. И вез меня на спине. Там было тихо. И всегда был вечер, сумерки, когда начинают появляться звезды. Очень странно это помнить. Тридцать лет спустя. Позже Докки превратился «в друга, мальчика или мужчину, с медвежьей шерстью. Он все еще крушил плохое, а я ходил с ним. Это так здорово.
Я записала рассказ о Докки-медведе по памяти, поскольку запечатлеть его на пленке не удалось: сеанс пришлось прервать из-за перерыва в подаче электроэнергии. Меня ужасно раздражает, что больница так низко котируется в списке государственных приоритетов.
Сегодня вечером посетила занятие позитивного мышления, делала записи. Док. К. рассказывала об опасности и лживости либерализма.
Сегодня утром Ф.С. попытался показать мне Докки, но безуспешно.
— Я больше не могу его увидеть, — рассмеялся он. — По-моему, в какой-то момент я сам в него превратился.
— Покажите мне, когда это случилось, — попросила я.
— Хорошо, — согласился он и начал вспоминать эпизод из ранней юности.
О Докки не было и речи. Соде видел арест. Ему сказали, что некто распространяет нелегально напечатанную литературу. Позднее он видел один из таких памфлетов и запомнил название: «Существует ли равенство справедливости?» Он прочел эту книжку, но не помнил содержание или скрыл его от меня. Картина ареста была потрясающе яркой. Передо мной проплывали жуткие подробности: голубая рубашка мужчины, чей-то ужасный кашель, звуки ударов, форма агентов ТРТУ и уезжающая машина — большая серая уезжающая машина с кровью на двери. Она появлялась снова и снова — уезжающая по улице машина, быстро уносящаяся по улице машина. Вот он — травмирующий Ф.С. инцидент, который может объяснить гипертрофированный страх перед насилием, чинимым органами национальной справедливости и оправданным национальной службой безопасности. Вот что могло привести его к иррациональному поведению при расследовании, поведению, которое выглядело как тенденция к неприятию, причем, я думаю, ошибочно.
Я объясню, почему так думаю. Когда эпизод окончился, я сказала:
— Флорес, пожалуйста, подумайте о демократии, хорошо?
— Маленький доктор, — ответил он, — старого воробья на мякине не проведешь.
— Я не собираюсь ловить вас на чем-то. Можете вы подумать о демократии или нет?
— Я уже много раз о ней думал. — И Соде переключился на активность правого полушария — музыку. Это был хор из последней части Девятой симфонии Бетховена, мы проходили ее в институте на занятиях по искусству. Мы пели на эту мелодию какие-то патриотические слова.
— Не скрывайте от меня ничего! — крикнула я.
— Не кричите, я вас слышу. — Конечно, в комнате царила полная тишина, но в моих наушниках раздавался мощный шум, как будто одновременно пели тысячи людей. — Я и не собирался ничего скрывать, — вслух продолжил он, — я думаю о демократии. Вот она, демократия. Надежда, братство, нет преград. Все стены разрушены. Вы, мы, я — вершим вселенную. Слышите? — И вновь появились вершина горы с короткой травой и чувство высоты, ветер и огромное небо. Музыка звучала в небе.
Когда все кончилось, я сняла с Соде шлем и сказала:
— Спасибо.
Не понимаю, почему врач не может поблагодарить пациента за откровение. Конечно, авторитет врача важен, но не следует доминировать. Конечно, в политике власти должны вести за собой и иметь последователей, но в психиатрии все немного по-другому, врач не может «исцелять» пациентов, пациент «лечит» сам себя с нашей помощью, что не противоречит позитивному мышлению.
Я расстроилась после сегодняшнего разговора с Ф.С. Попробую объяснить, в чем дело.
Из-за ушиба ребер Соде не может посещать трудотерапию, а потому все время неспокоен. Палата для буйных тоже очень плохо влияла на него, а потому я, используя свои полномочия, удалила знак «V» с его больничной карты и три дня назад перевела Соде в мужскую палату «В». Кровать Ф.С. стоит рядом с кроватью старика Арки, и, когда я пришла, чтобы забрать Соде на сеанс, они оживленно беседовали.
— Доктор Собел, — сказал Ф.С., — вы знакомы с моим соседом, профессором Аркой с факультета искусства и литературы нашего университета?
Конечно, я знаю этого старика, он находится в клинике уже много лет, гораздо дольше, чем я здесь работаю, но Ф.С. говорил столь учтиво и загадочно, что я ответила:
— Да. Как дела, профессор Арка? — и пожала старику руку. Тот сдержанно и вежливо поприветствовал меня как незнакомку — он часто забывает людей, которых видел даже день назад.
— А знаете ли вы, — спросил Ф.С., когда мы шли в комнату скопирования,
— сколько сеансов электрошока прошел профессор? — и, когда я ответила, что не знаю, сам ответил: — Шестьдесят. Он каждый день рассказывает мне об этом. С гордостью. — Немного помолчав, Ф.С. продолжил: — А знаете ли вы, что он был всемирно известным ученым? Он написал книгу «Идея свободы» — о свободе в политике, искусстве и науке в двадцатом веке. Я прочел эту книгу, когда учился в инженерном институте. Тогда она существовала. На книжных полках. Но больше ее нет. Нигде. Спросите доктора Арку. Он никогда о ней не слышал.
— После электроконвульсивной терапии всегда наблюдается некоторая потеря памяти, — ответила я, — но утерянный, забытый материал можно изучить и обрести вновь.
— После шестидесяти сеансов? — спросил Соде.
Ф.С. — высокий мужчина, немного сутулый, но даже в больничной пижаме он выглядит довольно внушительно. Я тоже высокая, и он называет меня «маленьким доктором» не потому, что я ниже его. Впервые он назвал меня так, когда разозлился, и теперь иногда использует такое обращение, когда злится, но не хочет обижать меня — ту меня, которую он знает.
— Маленький доктор, — нахмурился Соде, — хватит прикидываться. Вы же понимаете, что разум этого человека был разрушен намеренно.
Сейчас я напишу в точности то, что сказала, потому что это важно.
— Я не одобряю использование электроконвульсивной терапии как основной процедуры лечения. Я бы не рекомендовала ее использование для моих пациентов, кроме, возможно, особых случаев старческой меланхолии. Я занимаюсь психоскопией потому, что это созидательный, а не разрушительный метод.
Это правда, но я никогда раньше не говорила и не думала об этом сознательно.
— А что вы порекомендуете для меня?
Я объяснила, что, когда я поставлю окончательный диагноз, мои рекомендации еще должны быть одобрены заведующей отделением и ее помощником. Но до сих пор ничего в истории Ф.С. или его личности не дает права на применение ЭКТ, хотя обследование еще не закончено.
— Так давайте продлим обследование как можно больше, — сказал Ф.С., шаркая ногами и сутулясь.
— Зачем? Вам что, это нравится?
— Нет. Но мне нравитесь вы. И мне хотелось бы оттянуть неизбежный конец.
— Почему вы постоянно твердите, что он неизбежен, Флорес? Неужели вы не понимаете, что ваши мысли по этому поводу просто-напросто иррациональны?
— Роза, — ответил он, впервые назвав меня по имени, — Роза, о настоящем зле нельзя рассуждать здраво. Существуют грани, неразличимые для человеческого разума. Конечно, я рассуждаю иррационально, если поставлен лицом к лицу перед надвигающимся разрушением моей памяти — меня самого. Но я рассуждаю правильно. Знаете, они просто не выпустят меня отсюда не… — Он надолго замолчал, но в конце концов закончил: — Неизмененным.
— Один психотичный эпизод…
— У меня не было психотичного эпизода. Вы должны были уже это понять.
— Так почему же вас прислали сюда?
— У меня есть несколько коллег, считающих себя соперниками, конкурентами. Думаю, они информировали ТРТУ, что я — либерал, ведущий подрывную деятельность.
— А доказательства у них есть?
— Доказательства? — К этому моменту мы уже пришли в комнату скопирования. Ф.С. на мгновение закрыл лицо руками и смущенно засмеялся. — Доказательства? Ну, однажды на собрании своего отделения я долго беседовал с одним гостем — иностранцем, работающим, как и я, дизайнером. И у меня есть друзья, вы знаете, — непродуктивные люди, богема. А этим летом я доказал начальнику отделения, что разработанный им и одобренный правительством дизайн оборудования не будет рациональным. Очень глупо. Может, я здесь именно поэтому — из-за слабоумия. И я много читал. Прочел книгу профессора Арки.
— Но все это неважно, вы думаете позитивно, любите свою страну, вы лояльны в конце концов!
— Не знаю, — задумчиво протянул Ф.С. — Мне нравится идея демократии, надежды, да, это я люблю. Даже жить без этого не могу. Но страна? Вы имеете в виду нечто на карте, линии? Все, что внутри этих линий, — хорошо, а все, что вне их, — не имеет значения? Как может взрослый человек любить такую по-детски наивную идею?
— Но вы ведь не предадите нацию внешнему врагу.
— Ну, — ответил он, — если встанет вопрос выбора между нацией и человечеством или между нацией и другом, могу и предать. Если вы называете это предательством. Я называю это моралью.
Он действительно либерал. Именно о таком случае рассказывала док. Катрин в воскресенье.
Классический случай психопатии: отсутствие нормальной лояльности. Он довольно равнодушно произнес — «могу и предать».
Нет. Неправда. Он сказал это с трудом, с болью. А я была настолько шокирована, что ничего не чувствовала, кроме пустоты и холода.
Как я могу лечить подобный тип психоза — политический психоз? Я дважды перечитала книгу Де Кама и думаю, что теперь понимаю ее, но между политическим и психологическим все еще остается пробел. Книги рассказали мне, как надо думать, но не объяснили, как действовать позитивно. Теперь я знаю, что Ф.С. должен думать и чувствовать, понимаю разницу между должным и теперешним состоянием его разума, но не знаю, как научить его думать позитивно. Де Кам говорит, что неприятие — это негативное состояние, которое необходимо заполнить позитивными идеями и эмоциями, но для Ф.С. такой способ не подходит. Дело не в нем. Зато у Де Кама есть явный пробел между психологическим и политическим — сфера применения его идеи. А если идеи Де Кама неверны, то как можно их применить?
Мне очень нужен совет, но я не могу получить его у док. Нэйдс.
«Вы найдете здесь все, что вам надо», — сказала она, давая мне дело Соде. И если я скажу, что мне это не удалось, то тем самым продемонстрирую свою беспомощность и несостоятельность, и Нэйдс заберет у меня этого пациента. К тому же я думаю, что дело Соде дано мне для того, чтобы проверить меня. Но мне нужен опыт, я учусь, и, кроме того, пациент мне доверяет и свободно делится со мной своими мыслями. Он ведет себя раскованно, ибо знает, что я все сохраню в тайне. А потому я не могу никому показывать дневник и обсуждать проблемы с кем-либо, пока Соде не вылечится. И конфиденциальность больше не потребуется.
Но я не знаю, когда это случится. Возможно, тайну придется хранить всегда.
Мне нужно научить Ф.С. подстраивать поведение под реальную ситуацию, иначе его пошлют на ЭКТ, когда в ноябре состоится пересмотр дел на заседании комиссии. Соде прав во всем.
Я прекратила вести дневник, когда материалы Ф.С. стали казаться мне «опасными» для него (и для меня самой). Сегодня ночью я перечитала все записи и теперь понимаю, что никогда не смогу показать написанное док. Н. Поэтому я снова собираюсь писать все, что вздумается. Что Н. и велела делать. Хотя она всегда ожидала, что я покажу ей записи, что мне захочется их показать (так я поначалу и делала) или что если она попросит, то я покажу. Вчера Н. попросила меня дать ей дневник. Я сказала, что перестала его вести, поскольку там всего лишь повторялись записи, которые я делала в больничных картах пациентов. И явно не одобрила мои действия, но промолчала. За последние несколько недель наши отношения «начальник — подчиненный» очень изменились. Я более не чувствую острой нужды в чьем-либо руководстве. После освобождения Аны Джест, статьи об аутизме и моего успешного анализа пленок Т.Р.Винхи Н. не может настаивать, чтобы я ей подчинялась. Но она может возмутиться моей независимостью. Я сняла с дневника обложку и храню страницы в прорези переплета книги Рейнгельда: будет очень трудно найти тетрадь здесь. Когда я прятала дневник, то чувствовала что-то неприятное в желудке и у меня разболелась голова.
Аллергия: человек может тысячи раз вдыхать цветочную пыльцу и терпеть укусы блох без всяких последствий. Затем он получает вирусную инфекцию, или психическую травму, или укус пчелы и в следующий раз, столкнувшись с цветущей липой или блохой, начинает чихать, кашлять, чесаться, плакать и пр. Так же и с другими раздражителями, действующими на людей с повышенной чувствительностью.
«Откуда столько страха?» — написала я. Что ж, теперь я знаю. Почему нет права на частную жизнь без постороннего вмешательства? Это несправедливо и подло. Я не могу прочесть классифицированные дела, хранящиеся в офисе Н., хотя работаю с пациентами, а она — нет. Но я не должна иметь собственные классифицированные материалы. Это могут только люди, наделенные властью. И все их секреты хороши, даже если люди эти — лгуны.
Послушай. Послушай, Роза Собел. Доктор медицины, дипломированный психотерапевт и психоскопист. Не зашла ли ты слишком далеко?
Чьи мысли заполняют твою голову?
Ты работала от 2 до 5 часов на протяжении шести недель с сознанием одного человека. С творческим, цельным, здравомыслящим сознанием. Никогда раньше ты не работала ни с чем подобным. Ты имела дело лишь с покалеченными и запуганными. И ни разу не встретила равного себе.
Кто же здесь терапевт — ты или он?
Но если с ним все в порядке, что же я должна лечить? Как я могу ему помочь? Как могу спасти его?
Научив его лгать?
Оба предыдущих дня я до полуночи просматривала пленки диагностического скопирования профессора Арки, записанные одиннадцать лет назад, когда он поступил в клинику, перед лечением электрошоком.
А сегодня утром док. Н. спросила, зачем я «просматривала такие старые дела». (Это означает, что Селена сообщает Н., какие дела использовались. Я знаю каждый квадратный сантиметр комнаты скопирования, но все равно проверяю теперь ее ежедневно.) Я ответила, что интересуюсь изучением прогресса идеологического неприятия у творческих работников. Мы пришли к единому мнению о том, что интеллигентность имеет тенденцию благоприятствовать негативному мышлению и может привести к психозу. И люди, страдающие такими психозами, должны пройти полный курс лечения, как проф. Арка, а затем, если они все еще останутся компетентными, их можно отпустить. Мы провели очень интересную и гармоничную дискуссию.
Я соврала. Соврала. Соврала. Соврала специально, сознательно, правдоподобно. И она солгала. Врунья. И к тому же тоже работник умственного труда! Она — сама ложь. Трусливая, малодушная.
Я хотела просмотреть пленки Арки, чтобы представить себе общую картину. Чтобы доказать самой себе, что Флорес, без сомнения, уникален и оригинален. И это правда. Разница просто восхитительна. Измерение сознания Арки имеет великолепную, прямо-таки архитектурную структуру, но материал подсознания распадается на отдельные элементы и не столь интересен. Док. Арка обладал обширными знаниями и по силе и красоте течения мыслей гораздо превосходил Флореса, мысли которого часто путаются и скачут. Но это — составляющая живости и непосредственности Ф.С., его энергии. У док. Арки — абстрактный ум, как и у меня, а потому его пленки понравились мне меньше. Мне не хватает твердости, пространственно-временного реализма и интенсивной ясности чувств ума Флореса.
Утром в комнате скопирования я рассказала Ф.С. о своих действиях. Его реакция (как обычно) оказалась не такой, как я ожидала. Соде нравится старик Арка, и я думала, он обрадуется.
— Так это значит, что они сохранили пленки и разрушили разум? — возмутился он.
Я ответила, что пленки хранятся для использования в процессе обучения, и спросила, неужели он не одобряет, что существуют записи мыслей Арки в оригинале: ведь это почти как написанная профессором книга и, в конце концов, копия того выдающегося разума, который рано или поздно одряхлеет и умрет.
— Нет! — воскликнул Ф.С. — Нет, потому что книга — запрещена, а пленка
— классифицирована! Неужели даже после смерти нельзя обрести покой и свободу? Нет ничего ужасней!
После сеанса он спросил, смогу ли я и захочу ли уничтожить его диагностические пленки, если его самого пошлют на ЭКТ. Я ответила, что подобные записи очень легко стереть и затерять, но мне это кажется жестоким. Я училась, диагностируя его, и другим записи скопирования тоже могут когда-нибудь пригодиться.
— Неужели вы не понимаете, — сказал Ф.С., — что я не буду служить людям с пропусками службы безопасности? Меня даже не станут использовать, вот в чем дело. Вы никогда не использовали меня. Мы просто работали вместе. Вместе построили нормальные человеческие отношения.
В последнее время в его воображении часто мелькала тюрьма. Фантазии, мечты о заключении, трудовых лагерях. Он мечтает о тюрьме, как человек в тюрьме мечтает о свободе.
Действительно, учитывая то, что ситуация становится все более критической, я бы послала Ф.С. в тюрьму, если бы могла, но раз уж он здесь — шансов нет. Если я сообщу, что Соде на самом деле политически опасен, его просто опять поместят в палату для буйных и назначат ему ЭКТ. И здесь нет судьи, который признал невиновность Ф.С. Только доктора, которые подпишут смертный приговор.
Все, что я могу сделать, — это протянуть процесс диагностики как можно дольше и подать требование о полном совместном анализе, с точным прогнозом полного излечения. Но я уже три раза составляла черновик отчета: очень сложно сформулировать текст так, чтобы любому стало ясно, что болезнь Соде
— идеологическая (тогда мой диагноз хотя бы не сразу отвергнут), но несерьезная и излечимая, а потому можно снова применить психоскоп. Но, с другой стороны, зачем тратить около года, используя дорогостоящее оборудование, когда под рукой имеется дешевый и простой метод лечения? И неважно, что я скажу, — у них есть этот аргумент. До пересмотра дела осталось две недели. Я обязана написать отчет так, чтобы его на самом деле было невозможно не принять. Но если Флорес прав и все это лишь комедиантство, ложь о лжи, и с самого начала у них уже имелись приказы из ТРТУ «уничтожить»…
Сегодня — пересмотр дел отделения. Если я останусь здесь, у меня пока есть кое-какие полномочия, я смогу сделать что-то хорошее Нет нет нет но я не могу не могу даже сейчас даже в этот раз что теперь я могу сделать как могу остановить все это
Прошлой ночью мне снилось, что я еду на спине медведя вверх по узкому ущелью между крутыми склонами гор, которые уходят высоко в темное небо; была зима, и на камнях лежал лед.
Завтра утром скажу Нэйдс, что увольняюсь и прошу перевести меня в детскую больницу. Но она должна утвердить перевод. Если нет — я окажусь на улице. Я уже почти там. Чтобы написать эти строки, пришлось запереть дверь. Как только я закончу писать, то пойду вниз и сожгу все в печке. Уже и места нет.
Мы встретились в холле. Его вел санитар.
Я взяла Ф.С. за руку. Рука была большой, костлявой и очень холодной.
— Роза, — тихо сказал он, — что, вот я и дождался, меня ведут на электрошок?
Я не хотела, чтобы Соде потерял надежду, прежде чем поднимется по ступенькам и пройдет по коридору. Коридор слишком длинный. И я сказала:
— Нет. Опять какие-то анализы — возможно, ЭЭГ.
— Тогда увидимся завтра? — спросил он, и я ответила «да».
И мы увиделись. Вечером я зашла в палату. Ф.С. не спал.
— Флорес, это я — доктор Собел. Роза.
— Очень приятно познакомиться, — пробормотал он. Левая сторона лица поражена легким параличом. Но это пройдет.
Я — Роза. Я роза. Роза, я — роза. Роза без цветка, из одних шипов, разум, который он создал, рука, которой он коснулся, зимняя роза.
В старом каменном урочище было много змей, зато трава там росла настолько пышная и сочная, что она все равно продолжала гонять своих коз туда каждый день.
— Козы вошли в тело, — заметила как-то Нана. — Куда ты их водишь пастись, Сита?
Когда Сита ответила: «В старое каменное урочище в лесу», Нана вздохнула: «Это же так далеко», а дядя Хира пробурчал: «Ты поосторожнее там со змеями». Только заботились они, конечно, не о ней, а о козах, поэтому она не стала им говорить о белом ослике.
Белого осла она в первый раз увидела после того, как положила несколько цветков на красный камень под большим деревом. Ей этот камень нравился. Круглый, очень старый, он удобно лежал в люльке из корней. Он принадлежал Богине. Каждый, кто проходил мимо, оставлял в дар Богине цветы или брызгал на камень несколько капель воды. И каждую весну его заботливо красили в красный цвет.
Сита поднесла Богине ветку рододендрона, и ей вдруг показалось, что одна из коз забрела в лес; но тот, кто стоял там, в чаще, не был ни козой, ни козлом. Он был белым — белее, чем священный бык. Сита подошла к нему поближе, чтобы как следует разглядеть. Увидев округлый круп и хвост, похожий на веревку с кисточкой на конце, она поняла, что перед ней осел — но до чего же красивый осел! Только чей он? На всю деревню ослов было всего три, причем два из них принадлежали Чандре Бозу. Но те были обычными серыми мосластыми рабочими скотинками. Этот же осел был упитанным, холеным и повыше ростом — короче, удивительный осел! Он не мог принадлежать ни Чандре Бозу, ни кому-то другому в деревне. На нем не было ни уздечки, ни просто повода. Наверное, он дикий и живет в лесу сам по себе.
Сита свистнула вожаку стада — умнице Кала и, собрав коз, повела их в лес, туда, куда ушел белый ослик. Они долго топали по тропинке и наконец пришли в то место. Там было очень много древних камней — огромных, как дома в деревне, наполовину утонувших в земле, заросших дикими травами и оплетенных лианами керала. Белый осел оглянулся и посмотрел на нее из тени под деревьями.
Она подумала, что он бог, потому что у него был третий глаз, совсем как у Шивы. Но когда ослик повернулся в профиль, она увидела, что это не третий глаз, а рог, причем не загнутый, как у коровы или козы, а прямой, длинный и острый, как у оленя. Рог был один и сидел на лбу точь-в-точь как третий глаз у Шивы. Это точно какой-нибудь бог. Бог-осел. На случай если так оно и есть, Сита сорвала с керала желтый цветок и, положив на ладонь, протянула ослу.
Белый ослик задумчиво оглядел ее, коз, цветок и медленно пошел к девушке, лавируя меж древних камней. У него были раздвоенные копыта, совсем как у коз, но двигался он легче и ловчее их. Он принял цветок. Потом нежно-розовым носом осторожно обнюхал ладонь Ситы. Она поспешно сорвала еще один цветок, и ослик принял его тоже. Но когда она протянула руку, чтобы коснуться витого рога или хотя бы просто погладить по голове, почесать за длинными чуткими ушами, он прянул в сторону, но не убежал, а остановился поодаль, исподлобья поглядывая на нее раскосыми черными глазами.
Сита его все еще немножко побаивалась и поняла, что он тоже ее побаивается; тогда она присела на один из камней и притворилась, что приглядывает за козами. Те и не думали разбегаться, торопясь набить желудки самой сочной травой, которая им попадалась за всю жизнь. Ослик успокоился, подошел к Сите и положил голову ей на ладонь. Она ощутила тепло и мягкость его подбородка. От мощного дыхания животного стеклянные браслеты на запястье слегка затрепетали. Она медленно и очень осторожно подняла вторую руку и погладила мохнатую шерсть за длинными ушами и легкий пушок, окружавший основание рога; и белый ослик остался рядом, тепло дыша ей в ладонь.
С этого дня она пригоняла коз только туда, хотя ей и приходилось все время смотреть под ноги, чтобы не наступить на змею. Козы сразу же накидывались на траву, которая явно шла им впрок, а ее друг — белый ослик — каждый день приходил из лесу, принимал угощение Ситы и оставался, чтобы составить ей компанию.
— Буйвол и еще сто рупий в придачу, — сказал дядя Хира. — Надо быть полной дурой, чтобы согласиться на меньший выкуп!
— Моти Лал — бездельник и лентяй, — возразила Нана. — И грязнуля к тому же.
— Вот потому-то ему и нужна жена. Кто ж еще будет обстирывать его и кормить? Да за работящую послушную жену — всего-навсего один буйвол и сто рупий!
— А может, женившись, он и сам возьмется за ум, — сказала Нана.
Вот так Ситу помолвили с Моти Лалом из соседней деревни. Каждый вечер, когда она пригоняла коз в деревню, он встречал ее на околице. Она знала, что он на нее всегда смотрит, но сама ни разу не подняла глаз, чтобы взглянуть на него. Ей ужасно не хотелось на него смотреть.
— Сегодня наш последний день, — сказала она белому ослику. Козы паслись между древними круглыми, вросшими в землю камнями, а лес окружал урочище глухой стеной, звенящей птичьими голосами. — Завтра я возьму с собой младшего брата Умы, чтобы показать ему дорогу сюда. Теперь он будет деревенским козопасом. А послезавтра у меня свадьба.
Белый ослик стоял молча, и его мягкая короткая шерсть на подбородке согревала ее ладонь.
— Нана даст мне свой золотой браслет, — продолжала Сита. — Я надену красное сари и накрашу пробор и ладони хной.
Ослик молча слушал.
— На свадьбу приготовят сладкий рис, — добавила Сита и заплакала. — Прощай, белый ослик, — наконец тихо сказала она.
Белый осел искоса посмотрел на нее, затем, не оглядываясь, пошел прочь и вскоре исчез в густой тени под деревьями.
Радио на комоде зашипело, как кипящая кислота, и сквозь хрипы помех пробился голос, хвастливо вещающий о новых победах.
— Мясники! — взорвалась она в ответ диктору. — Лгуны, убийцы и сволочи!
В глазах библиотекаря мелькнуло нечто такое, что заставило ее мгновенно присмиреть, — словно цепь, тянущая назад к будке разбрехавшуюся попусту собаку.
— Но вы же не партизан!
Библиотекарь не ответил. Но даже будь он способен говорить, он все равно промолчал бы.
Она убрала звук радио до минимума (выключать его совсем никто не решался, чтобы не пропустить сообщения о последнем штурме и окончательной развязке) и подошла поближе к кровати библиотекаря. Она уже успела досконально изучить это круглое, нездорово-желтое лицо, эти темные глаза с испещренными красными прожилками белками, эти черные волосы, кудрявившиеся на голове, на груди и торчащие из-под мышек, эти покрытые темными жесткими волосками руки, ноги и даже пальцы. На протяжении тридцати часов она нянчилась с этим коренастым, истрепанным жестокой болезнью, потным телом, пытаясь облегчить его страдания, — тех тридцати часов, пока город бился в агонии, сдавая улицу за улицей, нерв за нервом, но все еще насыщая радиоэфир бодрыми, тонущими в треске помех рапортами, содержание которых менялось от пропагандистского вранья до беспардонной лжи.
— И не пытайтесь меня в этом уверить! — крикнула она в ответ на его молчание. — Вы не с ними. Вы против них.
Не издав ни звука, при помощи самой скупой мимики он выразил свое несогласие.
— Но я же вас видела! Видела в деле! Вы заперли библиотеку. Как вы думаете, с чего это я вожусь здесь с вами? Вам что, в голову прийти не может, что я могла пойти и на другую сторону улицы, чтобы помогать им?
Короткий презрительный смешок — и она была вознаграждена все тем же молчанием. Радио издало пронзительный писк, и послышался голос, тщетно пытающийся прорваться сквозь помехи. Она села в ногах кровати, так, чтобы быть в самом центре поля зрения лежащего без движения библиотекаря.
— Я знаю вас уже около двух лет. Окна моей второй комнаты выходят в парк. Прямо напротив библиотеки. Я сотни раз наблюдала, как вы ее открывали по утрам. И вдруг я вижу, что вы запираете дверь в два часа дня. Вижу, как вы, выйдя из подъезда, почти бегом мчитесь к чугунным воротам. С чего бы такая спешка? Но тут я услышала шум подъезжающих машин и этих чертовых мотоциклов. Я тут же задернула шторы. Но от окна не отошла и стала подсматривать в щелочку. Странно, правда? Раньше я поклялась бы всеми святыми, что, услышав их так близко, я бы от ужаса в ту же секунду забилась под кровать. Но они пришли — а я стою у окна и смотрю на них в щелку между занавесками. Словно это спектакль!
Но, говоря так, она несколько погрешила против истины. На самом деле, выглядывая из-за штор и трясясь от неконтролируемого страха, она мысленно прикидывала свои возможности. Может, именно в этот момент в ней зародилось то чувство, которое в дальнейшем подтолкнуло ее ко всем этим столь неожиданным для нее самой действиям?
— Первым делом они сорвали флаг и сбросили его на землю. Думаю, что террористы всегда действуют по одному и тому же сценарию. Они консервативны до мозга костей и всегда делают именно то, чего ты от них ждешь… Ну так вот: потом я видела, как вы, заперев ворота, направились к черному ходу с другой стороны здания. Точнее, этого я не видела, а скорее машинально зафиксировала на подсознательном уровне цвет вашего пальто, промелькнувшего где-то там, — ну, вы знаете, того дикого желто-коричневого оттенка. Они поднялись на крыльцо и высадили двери, а некоторые помчались к черному ходу (я еще подумала: «Совсем как муравьи, копошащиеся на куске мяса»), но довольно скоро все вышли, снова расселись по своим чертовым мотоциклеткам и с ревом умчались громить дальше. Тут я заметила курящийся со стороны черного хода дымок и вспомнила о вас, потому что дым был таким же, как ваше пальто, — желто-коричневым. И вдруг мне пришло в голову, что, когда они уезжали, я этого цвета не заметила, следовательно, вас среди них не было. «Значит, — подумала я, — библиотекаря поставили к книжной полке и пристрелили». Ведь, заперев ворота и главный вход, вы вернулись в библиотеку. Но почему, почему вы не заперли все и не сбежали оттуда от греха подальше — вот чего я никак не могла понять. Я все стояла у окна и размышляла над этим. А в парке не было ни души. Все мы — крысы, и место наше — подпол. Наконец я поняла, что, если ничего не сделаю, жить с этим не смогу. И решила пойти посмотреть, что с вами. Я пошла напрямик, через парк. Было четыре часа дня — а вокруг ни души! Я была абсолютно спокойна. Я не боялась. Точнее, боялась, что найду вас мертвым. Раны, кровь — бр-рр! От одного вида крови у меня подгибаются коленки. И вот я иду, во рту у меня пересохло, глаза квадратные от испуга — и что же я вижу? Вы выходите мне навстречу, прижимая к груди стопку книг!
Она расхохоталась, но почти тут же осеклась, затем как будто отвернулась, но так, чтобы библиотекарь видел ее в профиль, и, бросив на него пытливый косой взгляд, спросила:
— Почему вы вернулись? И что вы там делали, пока они были внутри? Думаю, прятались. А когда они убрались, вы вылезли и попытались потушить пожар.
Он чуть заметно отрицательно качнул головой.
— Нет, вы пытались. Вы тушили его. На полу была лужа, и рядом валялось ведро.
Этого он отрицать не стал.
— Думаю, что книги не так-то просто поджечь. Наверное, они воспользовались газетами или распотрошили каталоги. Им же нужно было что-то, чтобы пламя занялось сразу. Дымище там был ужасный. До сих пор не понимаю, как вы не задохнулись в подвале книгохранилища. Но даже если вы и потушили огонь, оставаться в дыму было невозможно; а может, вы не были уверены, что потушили пожар, и на всякий случай наспех собрали самые ценные книги и стали пробираться к выходу…
Он снова покачал головой. И слегка улыбнулся… или ей это только показалось?
— Нет, вы именно это делали! Вы карабкались вверх по лестнице, прижимая к груди стопку с книгами. Я сама видела! Уж не знаю, хотели вы выбраться на улицу или нет, но то, что вы пытались это сделать, — святая правда.
Он кивнул и попытался что-то сказать, но с его губ слетел лишь невнятный шелест.
— Ладно-ладно. Не надо ничего говорить. Вы только скажите мне… Нет, даже не пытайтесь сказать, что после всего этого вы — партизан. Да-да, особенно после того, как вы рисковали жизнью из-за нескольких книжонок!
Прилагая неимоверные усилия, он сумел издать несколько слабых звуков, похожих на скрежет железа по меди, — все, на что были способны его связки после изрядной дозы угарного газа.
— Не самое ценное… — прохрипел он.
Она наклонилась к нему, чтобы разобрать слова, потом выпрямилась, расправила складки на блузке и лишь тогда заговорила снова с оттенком металла в голосе:
— Все мы очень хорошо умеем судить о том, когда и где наша жизнь действительно имеет цену.
Он снова покачал головой и почти беззвучно, одними губами прошептал:
— Книги.
— Вы хотите сказать, что книги — не самое ценное?
Он кивнул, и его лицо расслабилось и просветлело. Его наконец поняли.
Она недоверчиво посмотрела на него и почувствовала, как в ней растет злость. Она злилась на него больше, чем на радио. Наконец накопившийся гнев, звеня, как подброшенная серебряная монета, выплеснулся в смехе.
— Вы сумасшедший! — сказала она, взяв его за руку.
Кисть была худой и маленькой для такого крупного коренастого тела, а ладонь жесткая, но не мозолистая, как у резчика по дереву. Это прикосновение заставило ее сменить гнев на милость.
— Вас надо отправить в больницу, — сказала она, словно извиняясь за свой срыв. — Вы же знаете, что вам нельзя разговаривать. Говорить буду я, а вы не отвечайте. Я и так знаю, что вы шли в больницу. Только как вы туда могли добраться — ведь кругом ни единого такси… Да и что сейчас творится в больницах и кого они теперь принимают на лечение — один Бог знает. Я, конечно, могу отважиться спуститься вниз и вызвать врача по телефону. Только есть ли они еще, эти врачи. И вообще неизвестно, останется ли хоть что-нибудь, когда все это кончится.
Последние слова ее заставила произнести навалившаяся тишина. Это был очень тихий день. В такой мертвой тишине вы будете рады услышать даже рев мотоциклетных моторов и треск автоматов.
Он лежал с закрытыми глазами. Весь вчерашний вечер и всю ночь его одолевали спазматические приступы, мучительные, как при астме или сердечной недостаточности. Даже сейчас его дыхание было тяжелым и неровным, однако, вымотав его до предела, болезнь дала ему передышку и надежду на выздоровление. Да и чем может помочь врач при отравлении угарным газом? Уж наверное мало чем. Что вообще могут сделать доктора, когда приходится иметь дело с затрудненным дыханием, преклонным возрастом и социальными беспорядками? Болезнь библиотекаря была порождена метастазами умирающей страны: он принадлежал ей, был ее гражданином, ее частью и умирал вместе с ней. Недели и недели пропагандистских речей, автоматных очередей, взрывов, треска вертолетов, пожаров и тишины; политика неизлечимо больна, и ее трясет в бесконечной агонии. Сегодня вы пробегаете многие и многие мили, чтобы раздобыть хотя бы капусты, отыскать хоть килограмм какой-нибудь еды, а завтра… кондитерская на углу вновь открыта, и дети покупают в ней оранжад. А послезавтра в здание, где она находится, попадает бомба, и оно взлетает на воздух. Политика — полутруп. Лица людей — как фасады контор и лучших отелей в деловой части города, неприветливые, слепо глядящие пустыми окнами и надежно прячущие свои тайны. В субботнюю ночь была сброшена бомба на Феникс. «Тридцать погибших», — сказало радио. Потом умерло от ран еще шестьдесят. Но на нее все эти смерти не произвели никакого впечатления. Люди сами выбирают свою судьбу. Они сами решили посмотреть пьеску о гражданской войне — что ж, получили то, что хотели. Инициатива наказуема. Но вот сам старый Феникс, эти дома, здания!.. сцена, на которой переиграно столько ролей домохозяек, девиц на выданье, наперсниц, вдов… Ольга Прозорова… и даже те три потрясающие недели — Нора; красный занавес, красные плюшевые кресла, пыльная люстра и позолоченная гипсовая лепнина, весь этот мишурный блеск, коробка для кукол, такое беззащитное, такое уязвимое убежище для человеческой души. Да тронуть такое— грех. Да чего уж там, швыряли бы свои чертовы бомбы сразу в церкви — там хоть душа прямиком воспаряет в райские кущи, даже не заметив, что тело превратилось в кровавую лепешку. Когда Бог на твоей стороне, а ты сам в Божьем доме — что может пойти не так? А кто поможет тебе здесь? Пьеса давно умершего писаки? Рабочие сцены? Актеры-полудурки? Здесь все пойдет вкривь и вкось, как всегда и шло. Внезапно гаснет свет, а дальше — вопли, давка, толкотня, кого-то затоптали… и брань, брань до небес, брань такая смердящая, что куда там Мольеру или Пиранделло — или кого там играли в субботний вечер в Фениксе? Бог здесь даже не ночевал. Его там вообще никогда не было. Он с радостью признает свои победы, но не то, за что ему стыдно. Да говоря по правде, Господь Бог — это врач, знаменитый хирург: «Не задавайте мне вопросов, я все равно на них не отвечу, платите гонорар, а я спасу вас на досуге, а если нет — то вы сами виноваты».
Она встала и принялась наводить порядок на столике у кровати, ругая себя за мыслеблудие. Но надо же ей было на кого-то выплеснуть свою злость, а под рукой, кроме Бога и библиотекаря, никого не оказалось. Однако на библиотекаря злиться не хотелось. Он был слишком болен — как и весь город. К тому же злость нарушила бы целостность ее страстного эротического влечения к нему, а это чувство доставляло ей слишком большое удовольствие, чтобы его так пошло испортить. Уже много лет ни один мужчина не вызывал в ней ничего мало-мальски похожего; она уж думала, что с этим давно покончено, причем навсегда. Но его болезнь уравняла их в возрасте и дала ей даже некоторые преимущества. В обычной жизни он, поглядев на нее, увидел бы не женщину, а старуху, и его слепота ослепила бы и ее: ей бы и в голову не пришло воспринять его как потенциального партнера. Но, раздев его и обследовав его тело, чтобы помочь, она, отбросив лицемерие, могла сколько угодно любоваться этим крепко сбитым беззащитным телом, лелея надежду (кстати, вполне невинную!). О том же, что таится в его мыслях и сердце, она почти ничего не знала. Она вообще ничего о нем не знала, кроме того, что он был храбр, — а это весьма славное качество. Да ей и не хотелось ничего знать. Было бы даже лучше, если бы он вообще не сказал ни слова — зачем это сиплое дурацкое: «Не самое ценное…»? К чему бы оно ни относилось: к его собственной жизни или к книгам, которые он ценой этой жизни пытался спасти. Что бы он ни имел в виду, все сводилось к тому, что для партизан ничто не имеет цены, кроме их пресловутых идей. Существование рядового библиотекаря, существование нескольких книжек — дрянь, мусор. Ничто не имеет ценности, кроме светлого будущего.
Но если он партизан, то какого рожна полез спасать книги?
А что, лоялист остался бы в этой жуткой желто-коричневой душегубке, пытаясь потушить пожар, чтобы не дать книгам сгореть дотла?
«Конечно», — ответила она самой себе. В соответствии с его мировоззрением, верой, принципами — конечно же! Книги, статуи, здания, фонарные столбы, украшенные красивыми плафонами, а не висельниками, Мольер в восемь тридцать, светские беседы за ужином, школьницы в голубых платьицах, порядок, благопристойность, надежное прошлое, обеспечивающее надежное будущее, — вот за что цепляются лоялисты. А он держится стойко, до конца. А что, если он просто полз, раздирая в кашле легкие и прижимая к груди стопку книг, полз наверх, на улицу? — да, вовсе не потому, что они самые ценные, именно это он и пытался ей объяснить: не потому, что они самые ценные, теперь она его поняла — откуда в районной библиотеке ценные книги? Просто книги, потому что они — книги. Любые — не из-за принципов, а из веры, пусть даже и ценою жизни — ведь он библиотекарь! Человек, который заботится о книгах. Тот, кто за них в ответе.
— Так вот вы почему… — сказала она шепотом, потому что боялась его разбудить. — И вот почему я принесла вас сюда.
Радио зашипело, но она не нуждалась в аплодисментах. Ее публикой были библиотекарь и его спокойный сон.
Мириам стояла в палате лазарета у большого окна, смотрела на расстилающийся за стеклами пейзаж и думала: «Двадцать пять лет я стою в этой палате и смотрю в окно. И ни разу не видела то, что хотела бы увидеть».
— Как мне забыть тебя, о Иерусалим…
Да, боль уже забылась. Забыты ненависть и страх. В изгнании не помнятся серые дни и черные годы. А вспоминаются солнечный свет, фруктовые сады, белые города. Даже если и попытаться, невозможно забыть красоту и величие Иерусалима.
Небо за окном палаты лазарета было затянуто дымкой. Над низким горным хребтом, называемом Арарат, садилось солнце — садилось медленно, так как Новый Зион вращался медленнее, чем Старая Земля, и день здесь длился двадцать восемь часов. Поэтому солнце скорее даже не садилось, а уныло сползало за тусклый горизонт. По небу не проплывали облака, которые бы отразили все разнообразие оттенков заката. Облака вообще очень редко появлялись над Новым Зионом. Здесь никогда не были видны звезды. И лишь туманная дымка никогда не исчезала полностью. Когда она сгущалась, шел душный моросящий дождь. Но чаще всего, как и сейчас, неясная и неподвижная тонкая пелена затуманивала небо, не давая увидеть, какого оно цвета. И через эту дымку пробивался свет солнца — нет, не солнца, а НСЦ 641, звезды класса G, которая призрачно светилась над Зионом, пупырчатая, словно апельсин, — помните апельсины? вкус сладкого сока на языке? фруктовые сады Хайфы?.. НСЦ 641 глядела вниз, словно затуманенный глаз. Эта звезда не излучала ослепляющего золотистого солнечного сияния, и люди могли спокойно смотреть на нее. Так они — жители Зиона и звезда НСЦ 641 — и глазели друг на друга, словно слабоумные, все эти годы.
Тени вытянулись через долину по направлению к зданиям поселения. В сумерках поля и деревья казались черными; дневной свет окрашивал их в разнообразные оттенки коричневого, багрового и темно-красного. Всюду преобладали грязные цвета, цвета, подобные тем, что получились, когда однажды Мириам намешала слишком много акварельных красок и учитель, проходя мимо, сказал: «Мими, налей лучше чистой воды, эта уже совсем грязная. И вообще, рисунок совсем не удался тебе, Мими. Выбрось его и нарисуй новый» — учитель даже не задумался, говоря такие слова десятилетнему ребенку.
Мириам уже думала об этом и раньше — она уже обо всем думала раньше, стоя у окна лазарета, но сейчас, подумав о рисовании, Мириам вспомнила о Гене и обернулась, чтобы посмотреть, в каком состоянии он находится. Симптомы шока у пациента практически прошли, на щеках появился легкий румянец, и пульс нормализовался. Пока Мириам держала Геню за запястье, он слегка застонал и открыл глаза, такие красивые глаза, серые, словно светящиеся на худом лице. Все, что у него было, у бедного Гени, — это глаза. Уже на протяжении двадцати четырех лет, с самого момента рождения, он являлся пациентом Мириам.
Мальчик появился на свет весом пять фунтов, багрово-голубой, словно эмбрион крысы. Он родился на месяц раньше положенного срока, фактически смертельно больной цианозом — пятый ребенок, рожденный на Новом Зионе, первый в округе Арарата. Коренной житель. Хилый и не подающий никаких надежд. У него даже не хватило ни сил, ни сознания, чтобы закричать при первом вдохе, наполнившим слабые легкие чужим воздухом. Остальные дети Софии родились в положенный срок: две здоровенькие девочки — обе уже замужем и имеют собственных детей — и толстый Леон, который в пятнадцать лет мог запросто поднять семидесятикилограммовый куль с зерном. Прекрасные молодые колонисты, сильные и крепкие. Но Мириам всегда любила Геню, и полюбила его еще больше после того, как перенесла несколько выкидышей и родила мертвых детей, в том числе последнего своего ребенка — девочку, прожившую два часа, глаза которой были такими же серыми, как у Гени. У детей не бывает серых глаз, глаза новорожденных — голубые. Но все это сентиментальная чушь. Да и как можно знать, какого на самом деле цвета предметы под этим чертовым пупырчато-оранжевым солнцем? Все здесь выглядит неправильно.
— А; это вы, Геннадий Борисович, — сказала Мириам, — ну что, снова вернулись домой?
Так они шутили с самого детства Гени. Мальчик проводил много времени в лазарете и всякий раз, когда он приходил с жалобами на лихорадку, периодические обмороки или приступы астмы, говорил: «Вот я и снова вернулся домой, тетя доктор…»
— Что произошло? — спросил он.
— Ты потерял сознание. Мотыжил землю на Южном поле. Аарон и Тина привезли тебя сюда на тракторе. Может, солнечный удар? Ведь у тебя вроде все было в порядке?
Геня пожал плечами и кивнул.
— Голова кружилась? Перехватывало дыхание?
— И то и другое.
— Так что же ты не пришел в клинику?
— Нехорошо это, Мириам.
Став взрослым, Геня стал обращаться к Мириам по имени. А ей так хотелось снова услышать «тетя доктор». За последние несколько лет юноша отдалился от нее, занявшись своим рисованием. Геня всегда делал эскизы, наброски, рисовал. Но сейчас проводил все свое свободное время и тратил все силы, остающиеся после выполнения обязанностей в поселении, на чердаке здания генератора, который превратил во что-то вроде студии. Там Геня, используя разной породы камни, растирал и смешивал краски, приготовленные из местных растений, мастерил кисточки из кусочков косичек, выпрошенных у поселенских девчонок, и рисовал — рисовал на щепках, добываемых на заводе пиломатериалов, на лоскутках, на драгоценных обрывках бумаги, на гладких сланцевых плитах из каменоломен Арарата, если под рукой не оказывалось ничего лучшего. Рисовал портреты, сцены из жизни поселенцев, здания, машины, натюрморты, растения, ландшафты, то, что рождалось в воображении. Рисовал все что угодно, все, что видел вокруг. Нарисованные им портреты пользовались спросом — люди всегда хорошо относились к Гене и другим больным. Однако в последнее время он рисовал не портреты, а странные, непонятные фигуры и линии, покрытые туманной дымкой, словно несформировавшиеся, неизведанные миры. Такие картины никому не нравились, но Гене ни разу не сказали, что он понапрасну теряет время. Он — больной. Художник. Ну и прекрасно. Здоровым людям некогда рисовать. Слишком много работы. Но не так уж плохо, когда рядом живет художник. Это — что-то человеческое. Как на Земле. Так ведь?
Люди хорошо относились и к Тоби, пареньку с таким больным желудком, что в шестнадцать лет он весил всего восемьдесят четыре фунта; хорошо относились к маленькой Шуре, которая научилась говорить лишь в шесть лет и глаза которой плакали и плакали, даже когда девочка улыбалась. Люди жалели всех своих больных, всех, чей организм никак не мог приспособиться к этому чужому миру, чьи желудки не способны были переваривать натуральные протеины даже при помощи метаболиков — препаратов, ускоряющих обмен веществ, которые каждый колонист был обязан принимать два раза в день в течение всей жизни на Новом Зионе. Несмотря на тяжелую жизнь в Двенадцати поселениях, где дорожили каждой парой рук, колонисты были добры к своим бесполезным соплеменникам, страдающим от различных болезней. В недугах проявляется Божья воля. Люди еще помнили такие слова, как «цивилизованность», «человечность». И помнили Иерусалим.
— Геня, дорогой, о чем ты? Что нехорошо?
— Нехорошо, — улыбнулся тот, и его тихий голос испугал Мириам. Серые глаза потеряли ясность, казались мутными. — Препараты, — пояснил он. — Таблетки. Лекарства.
— Ну конечно, ты разбираешься в медицине гораздо лучше, чем я, — сказала Мириам. — Ты более опытный врач, чем я. Или ты решил отказаться от лечения? Да, Геня? Отказываешься? — проговорила она надломленным голосом, даже покачнувшись от гнева, который внезапно вспыхнул в ней, вырос откуда-то изнутри, из столь тщательно и глубоко запрятанной тревоги.
— Отказываюсь. От метов.
— От метов? Отказываешься? О чем ты говоришь?
— За две недели я не принял ни одной таблетки.
От этих слов Мириам захлестнула волна отчаянной ярости; кровь ударила в лицо, и оно словно увеличилось в два раза.
— Две недели?! Так вот почему ты снова оказался в лазарете! Где, ты думал, окончится эта дурацкая затея? Какой же ты дурак! Хорошо еще, что не умер!
— Мириам, мне не стало хуже, когда я прекратил принимать пилюли. Всю последнюю неделю я чувствовал себя даже лучше, чем обычно. До сегодняшнего дня. Но тут дело в другом. Вероятно, тепловой удар. Я забыл надеть шляпу… — Щеки Гени залились слабым румянцем — то ли от попытки оправдать свои поступки, то ли от стыда. Очень глупо работать в поле с непокрытой головой. Несмотря на всю свою тусклость, НСЦ 641 могла нагреть незащищенную человеческую голову так же, как пламенное Солнце, и Геня поплатился за собственную небрежность. — Понимаешь, этим утром я чувствовал себя прекрасно, действительно хорошо, и не отставал от других, когда мы рыхлили землю. Потом появилось легкое головокружение, но я не хотел останавливаться: мне так нравилось работать вместе со всеми, я и не думал о тепловом ударе.
Мириам почувствовала, как на глаза наворачиваются слезы, и от этого настолько разозлилась, что не могла произнести ни слова. Она поднялась с кровати Гени и сделала несколько шагов между рядами кроватей — четыре с одной стороны и четыре с другой. Затем повернулась и остановилась, глядя в окно на окрашенный в грязные цвета бесформенный уродливый мир.
— Мириам, а на самом деле, может, метаболики действуют на меня хуже, чем натуральные протеины? — Геня говорил еще что-то, но она не слушала. Ее переполняли печаль, гнев и страх, которые наконец-то взорвались где-то внутри.
— Геня, Геня, ну как ты мог? — выкрикнула Мириам. — Как мог ты сдаться после стольких лет борьбы? Я не вынесу этого! — Но слова эти не были сказаны вслух. Ни слова. Никогда. Она кричала мысленно, и лишь несколько слезинок пролились и сбежали по щекам, но пациент видел лишь спину доктора. Сквозь слезы Мириам посмотрела на плоскую равнину и тусклое солнце. — Ненавижу все это, — тихо сказала она окружающему миру. И через мгновение, собравшись с силами, повернулась к Гене, который сел на кровати, обеспокоенный столь долгим молчанием: — Ложись и лежи тихо. Перед обедом прими две таблетки. Если тебе что-то понадобится, Геза дежурит в комнате сиделок. — И Мириам вышла из палаты.
Выйдя из лазарета, Мириам увидела Тину, которая брела по ведущей с поля тропинке. Без сомнения, она шла навестить Геню. Из-за всех своих-одышек и лихорадок Геня никогда не искал дружбы с девушками. Выбор же у него был: Тина, Шошанна, Белла, Рахиль. В прошлом году, когда Геня жил с Рахилью, они регулярно брали в клинике контрацептивы, но в конце концов разошлись. Не поженились, хотя в таком возрасте — двадцать четыре года — дети поселенцев обычно были уже женаты и имели собственных детей. Геня не женился на Рахили, и Мириам знала почему. Генетическая этика. Скверные гены обязательно проявятся в следующем поколении. Поселению же больные не нужны. У Гени не должно быть потомства, а потому он никогда не женится и не может просить Рахиль остаться бездетной ради любви к нему. Поселениям необходимы крепкие дети, множество здоровых молодых туземцев, которые с помощью метаболиков смогут выжить на этой планете.
Рахиль не сошлась ни с кем другим. Но ей всего лишь восемнадцать. Она все преодолеет. Скорее всего выйдет замуж за парня из другого поселения и уедет, уедет подальше от больших серых глаз Гени. Так будет лучше для нее самой. И для него.
Не удивительно, что у Гени возникают мысли о самоубийстве! Мириам думала об этом и судорожно пыталась отогнать ужасные мысли. Она ужасно устала и собралась было уже пойти к себе, чтобы помыться и переодеться, сменить настроение перед ужином. Но пустая комната вызывала лишь тоску и уныние — Леонид уехал в поселение Салем и не собирался возвращаться еще по крайней мере в течение месяца. Не в силах вынести этого, Мириам направилась через пыльную центральную площадь поселения к зданию столовой и вошла в Гостиную. Чтобы убежать, скрыться от безветренной дымки, серого неба и уродливого солнца.
В Гостиной были двое: командор Марка дремал на одной из обитых мягким деревянных кушеток, а Рейне читал. Два старейших члена поселения. Фактически командор Марка был самым старым человеком на свете. В сорок четыре года он руководил полетом Флота изгнанников со Старой Земли на Новый Зион. А сейчас, в семьдесят, стал дряхлым и больным. Людям плохо жилось на этой планете. Они рано старились, умирали в пятьдесят — шестьдесят лет. Рейне, биохимику, недавно исполнилось сорок пять, но выглядел он на двадцать лет старше. «Чертов клуб стариков», — угрюмо подумала Мириам. И это было действительно так: молодые люди, родившиеся на Зионе, приходили в Гостиную редко. Они приходили сюда почитать, поскольку здесь находилась библиотека поселения, полная книг, пленок, микрофильмов, но читали лишь немногие — остальные, вероятно, просто не имели для этого времени. Возможно, молодежь несколько беспокоил апрельский свет и картины. Все они такие высоконравственные, суровые, серьезные молодые люди, в их жизни нет места для досуга, для красоты — разве могут они понять, что старшему поколению необходима роскошь, этот единственный рай, единственное место, похожее на дом…
В Гостиной не было ни одного окна. Аврам, мастер-золотые руки по части всего электрического, оборудовал здесь искусственное освещение, воспроизводящее цвет и структуру солнечного света — не НСЦ 641, а именно Солнца. Поэтому вошедшему в Гостиную казалось, что он попал в дом, находящийся на Земле, в теплый солнечный апрельский или майский день и все вокруг озарено ясным, чистым, прекрасным светом. Аврам и еще несколько человек долго работали над картинами, увеличивая цветные фотографии приблизительно до квадратного метра: земные пейзажи, рисунки, привезенные колонистами, — Венеция, Негев, купола Кремля, фермы в Португалии, Мертвое море, степь Хэмпстеда, побережье Орегона, луга в Польше, города, леса, горы, кипарисы Ван Гога, Скалистые горы Бирстадта, кувшинки Моне, таинственные голубые пещеры Леонардо. Стены комнаты были покрыты рисунками и картинами, десятками картин, изображавшими все красоты Земли. Чтобы рожденные на Земле могли видеть и помнить, а рожденные на Зионе — видеть и знать.
Двадцать лет назад, когда Аврам начал развешивать картины по стенам, по этому поводу возникли разногласия. Как поступить мудрее? Стоит ли оглядываться назад? И так далее. В это время прибыл командор Марка, увидел Гостиную поселения Арарат и сказал, что наконец нашел место, где останется. Все поселения соперничали друг с другом, чтобы заполучить Марка, а он выбрал Арарат. Из-за изображений Земли, из-за этой комнаты, из-за земного света, проливающегося на зеленые поля, заснеженные вершины и золотые осенние леса, из-за летающих над морем чаек, белых, красных и розовых кувшинок, плавающих в водоемах с голубой водой — все чистые цвета, настоящие, ясные, цвета Земли.
Сейчас командор Марка — этот статный старик — спал в Гостиной. Снаружи, в жестком, тусклом, оранжевом дневном свете, он показался бы больным и старым, с бледным, испещренным прожилками лицом. Здесь же он выглядел совершенно иначе.
Мириам присела рядом с Марка, глядя на свою любимую картину — спокойный ландшафт Коро, деревья, склонившиеся над серебристым потоком. Она настолько устала, что хотела лишь просто сидеть и не двигаться и не думать ни о чем. И сквозь это тупое состояние слабо, лениво начали просачиваться слова: «а может… на самом деле, может, меты действуют хуже… Мириам, на самом деле…»
«Неужели ты думаешь, что я никогда не допускала такой возможности? — мысленно возразила она. — Идиот! Неужели ты думаешь, что метаболики слишком сильно действуют на все твое нутро? Я же перепробовала пятьдесят разных комбинаций, чтобы избавиться от побочных эффектов, пока ты еще был маленький! Но лучше принимать метаболики, чем мучиться от аллергии ко всей этой чертовой планете! Конечно, ты знаешь все лучше, чем врач, да? Не говори мне эти глупости. Ты пытаешься…» — Внезапно она оборвала этот немой диалог. Нет. Геня не пытался убить себя. Нет. И не попытается. У этого парня есть силы и мужество. И голова на плечах.
«Ну хорошо, — мысленно сказала она молодому человеку. — Хорошо! Если ты останешься в лазарете под наблюдением две недели и будешь в точности выполнять все, что я велю, — хорошо. Попробуем!»
«Потому что, — произнес внутри Мириам еще более тихий голос, — все это неважно. Что бы ты ни делала, что бы ни придумывала — он умрет. В этом году или в будущем. Через два часа, через двадцать четыре года. Наши больные не могут приспособиться к этому миру. И мы тоже не можем, тоже не можем. Геня, дорогой, мы не предназначены для жизни здесь. Мы были рождены не для этого мира, а он — не для нас. Мы появились на Земле, из Земли, чтобы жить на Земле под голубым небом и золотистым солнцем».
Зазвонил гонг, сзывая всех на обед. У входа в столовую Мириам увидела маленькую Шуру. Девочка несла пучок омерзительных черновато-пурпурных сорняков, как ребенок на Земле принес бы домой букет белых маргариток или красных маков, сорванных в поле. Глаза Шуры как обычно слезились, но она улыбнулась тете доктору. В красно-оранжевом свете заката, проливающемся сквозь окно, губы девочки казались мертвенно-бледными. И губы всех остальных после целого дня работы тоже выглядели мертвенно-бледными, а лица — застывшими, суровыми, усталыми. Люди входили в обеденный зал все вместе, все триста изгнанников, живущих в Арарате на Зионе, одиннадцатое потерянное племя.
Дела у Гени шли прекрасно. И Мириам пришлось с этим согласиться.
— Ты в порядке, — сказала она.
— Я же говорил! — ухмыльнулся он.
— Скорее всего это оттого, что ты сейчас бездельничаешь, — ответила Мириам, — ты, хитрюга.
— Бездельничаю? Все утро я заполнял больничные карточки для Гезы, два часа играл во всякие игры с Рози и Мойше, а днем растирал краски. Кстати, мне нужно еще минерального масла — можно взять литр? Как пигментное средство оно гораздо лучше, чем растительное масло.
— Конечно. Да, знаешь, у меня есть для тебя кое-что. Маленький Тель-Авив запустил на полную мощность бумажный завод. Позавчера они выслали грузовик с бумагой…
— С бумагой?
— Полтонны бумаги! Я взяла для тебя двести листов. Лежат в кабинете.
Геня пулей вылетел за дверь, и когда Мириам вошла в кабинет, он уже стоял там у пачки бумаги.
— О Господи, — произнес он, беря лист, — какая красивая… какая красивая бумага!
Мириам подумала, что часто слышала от юноши слово «красивый», употребленное по отношению к тому или иному бесцветному, бесполезному предмету. Геня не знал, что такое красота, и никогда не видел ничего по-настоящему красивого. Толстая, прочная, сероватая бумага была нарезана большими кусками, которые, конечно, надо бы нарезать более мелко и расходовать очень экономно. Ладно, пусть уж останутся такими для рисования. Чем еще можно порадовать этого беднягу?
— Когда ты выпустишь меня отсюда, — сказал Геня, крепко сжимая громоздкую пачку обеими руками, — я отправлюсь в Тель-Авив и нарисую их завод — нет, я увековечу этот завод!
— Лучше иди и полежи.
— Нет, видишь ли, я обещал Мойше, что обыграю его в шахматы. Кстати, а что с ним?
— Сыпь.
— Он такой же, как я?
— До начала этого года у Мойше не было проблем со здоровьем. — Мириам пожала плечами. Половое созревание вызвало какие-то процессы. Не похожие на симптомы аллергии.
— А вообще, что такое аллергия?
— Ну, можешь назвать ее неудавшейся адаптацией. Дома, на Земле, люди обычно кормили младенцев коровьим молоком, из бутылочек. Некоторые дети могли привыкнуть к нему, у некоторых появлялась сыпь, возникали нарушения дыхания, колики. Коровий «ключ» не подходил к метаболическому «замку» этих детей. Ну а протеиновый «ключ» Нового Зиона не подходит к нашим «замкам», поэтому нам приходится изменять наш обмен веществ с помощью метаболиков.
— А я или Мойше были аллергиками на Земле?
— Не знаю. Но такие случаи встречались. Ирвин — он умер около двадцати лет назад — на Земле страдал от аллергии почти ко всему. Не стоило его, беднягу, пускать сюда: он и на Земле жил, постоянно задыхаясь от всевозможных аллергий, а здесь умер от голода, принимая учетверенные дозы метаболиков.
— Ага, — сказал Геня, — не надо было вообще давать ему меты. А только зионскую маисовую кашу.
— Маисовую кашу? — Только один-единственный злак давал на Зионе такой урожай, что его стоило собирать. Из этого маиса можно было приготовить клейкую массу, практически не поддающуюся никакой термической обработке.
— Я три чашки на завтрак съел.
— Слоняется по лазарету, целый день ноет, — возмутилась Мириам, — а потом набивает живот помоями. Как может человек с душой художника есть то, что по вкусу напоминает желеобразную застоявшуюся воду?
— Но вы кормите этим беспомощных больных детей в своем собственном госпитале! Я всего лишь доел остатки!
— И тебе не стало плохо?
— Ни чуточки. Я хочу порисовать, пока солнце не село. На листе новой бумаги, на целом листе новой бумаги…
День, проведенный Мириам в клинике, показался ей очень длинным, хотя лежачих больных не было. Прошлым вечером она отослала домой Осипа, поворчав напоследок, что нельзя вести себя настолько неосторожно: мол, опрокинул трактор, сам чуть не убился и машину едва не угробил, а ее починить труднее, чем человека вылечить.
Маленький Мойше вернулся в детский дом, хотя Мириам не нравилась его сыпь. Рози справилась с очередным приступом астмы, а сердце командора работало вполне прилично для его возраста. Поэтому палата лазарета оказалась пустой, если не считать ее постоянного на протяжении двух последних недель обитателя — Гени.
Сейчас он неподвижно лежал на кровати у окна, и сердце Мириам дрогнуло от испуга. Но цвет лица Гени был нормальным, дыхание — равномерным. Геня просто спал, спал крепко, как спят люди, уставшие после тяжелого дня, проведенного в поле.
Сегодня он рисовал. И уже успел вымыть тряпки и кисточки — он всегда мыл свои инструменты быстро и тщательно. Картина стояла на мольберте. В последнее время Геня стал очень скрытным, прятал свои картины — потому что люди перестали восхищаться его творениями.
— Какое уродство, бедный парень! — прошептал командор на ушко Мириам.
А маленький Мойше, осмотрев рисунок Гени, спросил:
— Геня, как тебе удалось нарисовать такую красотищу?
— Надо уметь видеть эту красоту, Мойше, — ответил тот.
Что ж, так оно и есть. Мириам подошла поближе, чтобы рассмотреть картину при тусклом дневном свете. Геня изобразил вид, открывающийся из окна лазарета. На этот раз в картине не было ничего неоконченного: реалистично, все слишком реалистично. Отвратительно узнаваемо. Плоский хребет Арарата, окрашенные в грязные цвета деревья и поля, тусклое небо, амбар и угол школьного здания на переднем плане. Мириам перевела взгляд с нарисованного пейзажа на реальный. Потратить часы, дни, чтобы нарисовать такое! Какая бесполезная трата времени!
Как неприятно и грустно, что Геня теперь рисует картины, которые никто не захочет видеть, кроме, возможно, ребенка вроде Мойше, очарованного простым умением владеть карандашом и кистью, ловкостью художника.
Нынче вечером Геня помогал наводить порядок в кабинете для инъекций — все эти дни он помогал служащим лазарета.
— Мне нравится картина, которую ты нарисовал сегодня, — сказала Мириам.
— Сегодня я ее закончил, — поправил он. — Чертова картина заняла у меня целую неделю. Я только начинаю учиться видеть.
— А можно я повешу ее в Гостиной?
— В Гостиной? — Геня спокойно и чуть насмешливо посмотрел на Мириам, держащую поднос с иглами для подкожных инъекций. — Но там же висят только изображения Дома.
— Может, уже пришло время поместить туда изображения нашего нового дома.
— Широкий жест из соображений этики, да? Что ж. Если картина тебе нравится…
— Очень нравится, — мягко сказала Мириам.
— Она не такая уж плохая, — произнес Геня, — и я нарисую еще лучше, когда научусь настраивать себя на систему.
— Какую систему?
— Ну, понимаешь, приходится смотреть, пока не увидишь систему, пока не разберешься, после чего надо вложить то, что увидел, в руку. — Зажав покрепче бутылку со спиртом, он широко повел рукой.
— Да-а, я думаю, каждый, кто задает художникам вопросы, заслуживает того, что получает, — сказала Мириам. — Слова, совершенно непонятные слова. Послезавтра возьми картину и сам повесь ее в Гостиной. Художники всегда так тщательно выбирают место для картины и так трепетно относятся к освещению. Кроме того, как раз с послезавтрашнего дня ты можешь начать выходить на улицу. Понемногу. На час или два в день. Не больше.
— Можно тогда я буду ужинать в столовой?
— Хорошо. А я попрошу Тину не приходить больше сюда, чтобы составить тебе компанию за ужином, а то она скоро съест все продовольственные запасы лазарета. Эта девушка поглощает пищу словно вакуумный насос. Послушай, если ты собираешься выходить на улицу днем, будь любезен, надевай шляпу.
— Значит, все-таки я был прав?
— Прав?
— В том, что виноват тепловой удар.
— Этот диагноз поставила я, если помнишь.
— Ладно, но я добавил, что без метаболиков лучше себя чувствую.
— Не знаю. Ты и до того чувствовал себя неплохо, а потом — ба-бах, опять в лазарете. Так что ничего не доказано.
— Но я же установил систему! Прожил месяц без таблеток и поправился на шесть фунтов!
— И теперь думаешь, что ты самый умный, мистер Всезнайка?
На следующий день перед ужином Мириам увидела Геню, который сидел рядом с Рахилью на склоне за амбаром. Девушка не навещала больного, пока тот находился в лазарете. Сейчас они сидели бок о бок, очень близко, неподвижно и молча.
Мириам отправилась в Гостиную. В последнее время у нее вошло в привычку проводить здесь полчаса перед ужином. Ей казалось, что эти полчаса снимают с нее всю накопившуюся за день усталость. Но на этот раз обстановка в комнате была не такой спокойной, как обычно. Командор не спал и разговаривал с Рейне и Аврамом.
— Но откуда же она взялась? — говорил Марка с заметным итальянским акцентом — он начал учить иврит лишь в сорок лет, когда попал в транзитный лагерь. — Кто ее повесил?.. О, доктор! — увидев Мириам, как всегда радушно поприветствовал ее командор. — Пожалуйста, присоединяйтесь к нам, прошу, разгадайте для нас эту загадку. Вы знаете все картины в этой комнате так же хорошо, как и я. Где же и когда мы приобрели вот эту новую? Видите?
Мириам чуть не сказала, что это очередное творение Гени, но тут она увидела картину. Нет, Геня тут явно ни при чем. Да, на стене висела картина, пейзаж, но пейзаж земной: широкая долина, зеленые и золотистые поля, цветущие фруктовые сады, широкий горный склон вдалеке, башня, а на переднем плане — вероятно, замок или здание средневековой усадьбы и над всем этим — чистое, нежное, солнечное небо. Восхитительный, наполненный солнцем рисунок, торжество весны, восхваление земных красот.
— Как красиво… — Голос Мириам дрогнул. — Это ты повесил, Аврам?
— Я? Я умею фотографировать, но не умею рисовать. Посмотри, это же не репродукция. Это работа темперой или маслом, видишь?
— Кто-то привез ее из Дома. И хранил в багаже, — предположил Рейне.
— Двадцать пять лет? — удивился командор. — Зачем? И кто? Мы все знаем, что у кого есть!
— Нет. Думаю, нет, — смущенно запинаясь, произнесла Мириам. — Наверное, это дело рук Гени. Я попросила его повесить сюда один из рисунков. Но не этот. Как ему удалось нарисовать такую красоту?
— Скопировал с фотографии, — предположил Аврам.
— Нет, нет, нет и нет, невозможно, — оскорбленно сказал старый Марка. — Перед нами картина, а не копия! Произведение искусства. И то, что здесь изображено, кто-то увидел, увидел глазами и сердцем!
Глазами и сердцем.
Мириам посмотрела и увидела. Увидела то, что скрывал от глаз свет НСЦ 641, то, что открыл для нее искусственный дневной свет Земли. Она увидела то, что видел Геня: красоту мира.
— Я думаю, что это Центральная Франция, Овернь, — задумчиво проговорил Рейне.
— О нет, это место рядом с озером Комо, — возразил командор, — я уверен.
— А по-моему, это похоже на Кавказ, где я вырос, — сказал Аврам, и все присутствующие повернулись к Мириам.
— Это здесь… — Мириам издала какой-то странный звук — не то вздох, не то смешок, не то всхлип. — Здесь, на Арарате… Гора. Это поля, наши поля, наши деревья. А вот эта башня — угол школы. Видите. Это здесь. На Зионе. Так все это видит Геня. Глазами и сердцем.
— Но посмотри: деревья-то — зеленые. Посмотри на цвета, Мириам. Это Земля!
— Да, это Земля. Земля Гени!
— Но он не может…
— Откуда нам знать? Мы ведь понятия не имеем, что видят дети Зиона. Мы можем видеть картину при освещении, лишь похожем на свет Земли. Вынесите ее наружу, и вы увидите то, что и всегда: жуткие цвета, уродливую планету, на которой нет нам приюта. Но для Гени дом — здесь. Он — дома. Это у нас, — глядя на окружающие ее озабоченные, усталые, старческие лица, Мириам смеялась и плакала одновременно, — у нас нет «ключа». У нас с нашими… с нашими… — Она запнулась и вся подобралась, собираясь высказать пришедшую в голову мысль, словно лошадь, готовящаяся взять барьер, — с нашими метаболиками!
Все с удивлением уставились на Мириам.
— Принимая метаболики, мы можем выжить здесь, на Зионе, — лишь выжить, так? Но неужели вы не понимаете, что Геня живет здесь? Все мы были прекрасно приспособлены к жизни на Земле, слишком хорошо, и не можем приспособиться к чему-либо другому. Но это не касается Гени, он не землянин: аллергичный, неприспособленный — видите, система немного неправильная? Система! Но существует много систем, множество. Геня соответствует системе Зиона немного лучше, чем мы…
Аврам и командор продолжали недоуменно пялиться на Мириам.
— Ты говоришь, что аллергия Гени… — быстро проговорил Рейне, бросив взволнованный взгляд на картину.
— Не только Гени! Может, и всех наших больных! Двадцать пять лет я кормила их метами, а они аллергичны к земным протеинам, метаболики лишь засоряют их организмы, они — другая система! О, идиотка, идиотка! Господи! Геня с Рахилью могут пожениться! Они должны пожениться, и у него должны быть дети. Только вот надо ли Рахили принимать метаболики во время беременности? Как это повлияет на плод? Я отвечу на этот вопрос, я могу это сделать. Я должна позвонить Леониду. И Мойше, слава Богу… Слушайте, я должна поговорить с Геней и Рахилью, немедленно. Прошу прощения! — Мириам стремительно вышла из комнаты, — невысокая, неприметная женщина.
Марка, Аврам и Рейне посмотрели ей вслед, друг на друга и наконец снова на картину Гени.
Картина висела перед ними, яркая и радостная, наполненная светом.
— Ничего не понимаю, — буркнул Аврам.
— Системы… — задумчиво протянул Рейне.
— Очень красивая картина, — сказал старый командор Флота изгнанников. — Только, глядя на нее, я снова начинаю скучать по Земле.
Я долго пытался сохранять мужество и относиться ко всему происходящему с юмором, но сейчас знаю, что не в силах более выдерживать эти пытки. Я уже почти не ориентируюсь во времени, но, по-моему, несколько дней назад понял, что не могу больше контролировать эмоции и очень близок к полному упадку сил. Я практически потерял способность двигаться. Не могу говорить. Даже дышать этим тяжелым чуждым воздухом становится все труднее. Когда паралич дойдет до груди — я умру, что, вероятно, сегодня и случится.
Жестокость этих пришельцев утонченная, хотя и нерациональная. Если они хотят уморить меня голодом, почему просто не прекратят приносить пищу? Вместо этого они дают мне много еды, горы еды, любые чуть распустившиеся зеленые листья, которые только можно пожелать. Только листья эти — не свежие, а сорванные. Мертвые. В них уже нет элемента, который делает пищу удобоваримой для нас, — с таким же успехом можно есть и камни. Тем не менее передо мной постоянно лежали горы листьев, запахом и формой так похожих на съедобные, и вызывали страшное желание удовлетворить мой все возрастающий аппетит. Не сразу, конечно. Сначала я сказал себе, что я не ребенок, чтобы есть сорванные листья. Но желудок взял верх над разумом. Через какое-то время уже казалось, что лучше жевать хоть что-то, все равно что, пусть даже это принесет боль и еще большее желание есть. И потому я ел, ел и при этом оставался голодным. Теперь мне гораздо легче, теперь я настолько слаб, что уже не в силах есть.
И такая же тщательно продуманная, изощренная жестокость характеризовала весь характер пришельцев. И самое ужасное из всегото, что я сперва воспринял с радостью, облегчением и восхищением, это лабиринт. Сначала я был совершенно сбит с толку — некий гигант заманил меня, схватил и посадил в клетку; и это место вокруг клетки оказалось пространственно тревожным и совершенно дезориентирующим. Странная, гладкая, согнутая стена-потолок была сделана из какого-то чужеземного материала, и контуры ее не несли никакой смысловой нагрузки. Поэтому, когда после всех этих странностей меня подняли в воздух и поместили в лабиринт, узнаваемый, почти знакомый лабиринт, после всех испытанных страданий я вдруг почувствовал себя сильным, и ко мне вернулась надежда. Совершенно ясно, что меня поместили в лабиринт, чтобы провести какое-то испытание или исследование, и что это — первая попытка установить контакт. Я пытался помочь пришельцам как только мог. Но довольно скоро начал сомневаться, что целью их является установление контакта.
Без сомнения — это ясно по тысяче причин, — я имею дело с существом разумным, высоко развитым. Мы оба — создания разумные, оба строители лабиринтов. Наверняка нам было бы довольно легко научиться разговаривать друг с другом! Если разговор со мной то, что нужно пришельцу. Но это не так. Я не знаю, какие лабиринты он строит для себя. Те, которые он соорудил для меня, представляли собой орудия пыток.
Как я уже говорил, структура лабиринтов в основном оказалась знакомой для меня, только стены были построены из какого-то неизвестного материала, более холодного и гладкого, чем уплотненная глина. В конце каждого лабиринта пришелец оставлял груду сорванных листьев — не знаю почему, возможно, таков их ритуал или суеверие. Первый лабиринт, в который меня поместили, оказался по детски коротким и простым. Я не смог из него извлечь ничего познавательного или даже интересного. Второй, однако походил на упрощенную версию Незапертых Ворот и вполне подтвердил сделанным мной успокоительный вывод о попытке пришельца установить контакт. И последний, длинный лабиринт с семью коридорами и девятнадцатью соединениями, изгибался на удивление практически в соответствии с методом методом Малуви. И способ его построения действительно почти походил на технику Новых Экспрессионистов. К пространственному пониманию пришельцев еще надо было приспособиться, но именно приспособившись, я смог осознать определенный характер созидания. Я усердно работал над этим лабиринтом, планировал всю ночь, снова и снова представляя себе петли и интервалы, ложные ходы и остановки, беспорядочный, незнакомый, и все-таки прекрасный ход Истинного Маршрута. На следующий день, когда меня поместили в длинный лабиринт и пришелец начал вести наблюдения, я представил Восьмой Малуви во всей полноте.
Представление не было безупречным. Я нервничал и смог вообразить пространственно-временные параметры всего лишь приблизительно. Но Восьмой Малувийский остается прекрасным даже при грубом представлении в самом ужасном лабиринте. Развитие в девятом переходе, где повторяющаяся тема (облака) так удивительно переходит в старинную, постепенно ускоряющуюся основную тему — невыразимо прекрасно. Однажды я видел, как Восьмой Малуви исполнял один весьма почтенный старец, такой старый и с такими негнущимися суставами, что мог только навести на мысль о движении, намекнуть, попытаться изобразить жест, лишь неясно отразить тему — и все наблюдавшие это были очень и очень растроганы. Нет более величественного выражения нашей сути, всего нашего существования. Когда я исполнял Восьмой, сила движений унесла меня куда-то вдаль, и я даже забыл, что нахожусь в плену, что за мной наблюдают глаза пришельца. Я преодолел все препятствия лабиринта и собственную слабость и танцевал Восьмой Малуви так, как никогда еще не танцевал.
Когда я наконец остановился, пришелец поднял меня и посадил в первый лабиринт — самый короткий, лабиринт для маленьких детей, которые еще не научились говорить.
Намеренно ли пришелец унижал меня? Теперь, когда все это уже в прошлом, я понимаю, что невозможно узнать правду. Но все же очень трудно приписать поведение пришельца его невежеству.
В конце концов, он не слепой. У него есть глаза, хорошо различимые глаза, довольно похожие на наши. То есть видеть пришелец должен практически так же, как мы. У него есть рот, четыре ноги, он может двигаться на двух ногах, может хватать руками и прочее. Несмотря на то что пришелец — гигант и выглядит очень странно, думаю, что с физической точки зрения он отличается от нас меньше, чем рыбы. Но ведь рыбы собираются в стаи и танцуют, и пусть своим собственным глупым образом, но вступают в контакт.
Пришелец ни разу не попытался поговорить со мной. Он целыми днями находился рядом, наблюдал, трогал меня, брал в руки — и хотя все его движения были сознательными, целью их не являлся контакт. Очевидно, пришелец — существо одинокое, абсолютно погруженное в себя.
Объяснить его жестокость очень трудно.
С самого начала я заметил, что время от времени он двигает своим странным горизонтальным ртом, производя серию мелких, без конца повторяющихся движений, словно что-то жует. Сначала я подумал, что пришелец насмехается надо мной, но потом решил, что он пытается побудить меня есть предлагаемый неудобоваримый корм, и тогда я задался вопросом — может, он вступает в контакт при помощи движений губ? Но такой язык слишком ограничен и неловок для создания, имеющего руки, ноги, конечности, гибкий позвоночный хребет и все прочее; хотя, возможно, существо, с которым имею дело я, — больно или имеет какой-то физический изъян. Я изучил движения его губ и долго пытался повторить их. Существо не ответило. Какое-то время поглазело на меня и удалилось.
Фактически я получил лишь один очевидный ответ на ничтожно низком уровне межличностной эстетики. Пришелец ежедневно изводил меня нажиманием кнопок. Первые несколько дней я стойко и довольно терпеливо сносил эти нелепые процедуры. Если я нажимал одну кнопку — появлялось отвратительное ощущение в ногах, если нажимал вторую — выкатывался шарик высушенной пищи, третью — я не получал вообще ничего. Очевидно, чтобы продемонстрировать свою разумность, мне надо было нажать третью кнопку. Но тут выяснилось, что такое проявление разумности раздражает моего мучителя, поскольку на второй день он удалил нейтральную кнопку. Я даже не мог себе представить, чего он пытался этим достичь, и что доказать кроме факта, что я пленник и по размерам гораздо меньше, чем он. Когда я пытался отойти от кнопок, пришелец физически принуждал меня вернуться. И я должен был сидеть и нажимать на кнопки, получая в результате издевательства. Намеренная жестокость ситуации, невыносимая тяжесть и плотность воздуха, чувство, что постоянно наблюдающее существо так никогда меня и не поймет, — все это вместе повергло меня в состояние, для которого у нас даже не существует описания. Наиболее подходящее, что я могу предложить, последняя интерлюдия к Мечте о Десяти Вратах, в которой закрываются все ложные проходы, танец сужается и снижается, пока в судорожном вихре не переходит в вертикаль. Я чувствовал что-то вроде этого, хотя и не могу точно описать свое состояние. Если мои ноги будут терзать еще хоть раз или в меня еще раз швырнут комом отвратительной испорченной пищи, я уйду в вертикаль навсегда. Я выдернул кнопки из стены (что оказалось легче, чем сорвать цветок), положил их на пол и испражнился.
Пришелец тотчас же схватил меня и возвратил в тюрьму. Он получил сообщение и дал на него ответ. Но на какое невероятно примитивное сообщение он оказался способен отреагировать! А на следующий день он снова посадил меня в комнату с кнопками — новыми кнопками, — и мне вновь пришлось выбирать для себя различные виды наказаний на забаву мучителю… До этого момента я говорил себе, что это создание пришелец, непонятный и непостижимый, возможно, разумный не в таком смысле, как мы, и так далее. Но теперь я понял, что если даже все, что я думал раньше, — правильно, существо это, несомненно, до вульгарности жестоко.
Когда вчера мучитель поместил меня в лабиринт для детей, я не мог даже пошевелиться. Я утратил всю силу речи (Эти фразы я танцую, конечно, мысленно: лучший лабиринт — это мысль, утверждает старая пословица) и молча припал ко дну своей темницы. Через некоторое время пришелец довольно осторожно достал меня снова. И в такой осторожности выразилась вся извращенность характера этого существа: никогда оно не касалось меня грубо.
Пришелец посадил меня в клетку, запер дверцу и наполнил кормушку отвратительной несъедобной пищей. Затем, глядя на меня, встал на две ноги.
Лицо пришельца очень подвижно, но если он говорит при помощи лица — я не в силах понять его, это слишком чуждый язык. А тело его всегда укрыто большим куском рогожи, словно у старой вдовы, принявшей Обет Молчания. Но я уже привык к огромным размерам своего мучителя и к его угловатым конечностям, которые, как мне сначала показалось, изображали постоянный поток бессвязных и неразборчиво произносимых фраз, жуткий, бессмысленный танец, подобный движениям слабоумного. В конце концов я понял, что все движения пришельца не бессмысленны и целенаправленны. С такой точки зрения я увидел нечто большее. Слов здесь не было, хотя некий язык общения присутствовал. Я смотрел на наблюдающего за мной пришельца, и все его тело выражало злобную печаль, что было ясно как Стансы Сембрия. Та же неопределенная неподвижность, согнутость, воплощение крушения надежд. Ни одно слово не явилось мне совершенно определенно, и все же существо дало понять, что оно переполнено негодованием, сожалением, раздражительностью и разочарованием. Что ему ужасно надоело пытать меня и он просит помощи. Я уверен, что понял пришельца. И попытался ответить. Я попытался сказать: "Чего же ты хочешь от меня? Только скажи, чего же ты хочешь", — но я был слишком слаб, чтобы говорить четко, и он не понял меня. Как и никогда не понимал.
И теперь мне придется умереть. Мучитель, конечно же, придет посмотреть, как я умираю, но он все равно не поймет последний танец, который я станцую, — танец смерти.
Тамара предполагала застать Рамчандру за работой на свежем воздухе, но нашла в хижине, где он, на вид изможденный и в холодном поту, распластался на узкой койке.
— Извини, Рам. Я за последними детскими снимками.
— Пошарь в рундучке.
Указательный жест, которым он сопроводил свои слова, был столь вялым, столь нетипичным для обычного его состояния, что гостья не на шутку встревожилась:
— C тобой все в порядке?
— Бывало и лучше.
Для Рама признание в немощи было равносильно потере лица, но Тамара не отставала, упорно ждала, и он принужден был добавить:
— Диарея.
— Что ж ты раньше-то молчал?
— Шутишь?
Стало быть, Боб все-таки ошибается — Рам тоже не лишен чувства юмора, пусть и несколько своеобразного.
— Я справлюсь у Кары, — сказала Тамара. — Должно же у них найтись что-нибудь для подобных случаев, хотя бы для малышей.
— Что угодно, кроме взбитых сливок да дохлых мышей, — слабым эхом откликнулся Рамчандра, и она невольно рассмеялась — описание вышло весьма точным: основной пищей для ндифа служили бескостная плоть поро да приторно сладкие муссы из плодов ламабы.
— Старайся как можно больше пить. Я принесу еще воды. А ломокс что же, не помогает?
— Там уже не осталось, чему помогать. — Похлопав себя по животу, Рама поднял на Тамару грустный взгляд своих больших агатово-темных глаз. — Хотелось бы и мне оставаться здесь таким цветущим, — добавил он, — как Боб, например.
Последнее замечание застало гостью врасплох. Она ожидала чего угодно: отпора, отчуждения, резкости — но никак не подобной прямоты. Это выбивало почву из-под ног, и ответ получился несколько невпопад:
— О, да, Боб… Он… Ну, он вполне счастлив здесь.
— А ты, ты сама?
— Уже по горло сыта таким счастьем, даже ненавидеть начинаю все это. — Медленно покачав за горлышко глиняный грубой лепки кувшин, Тамара уточнила: — Ну, не то чтобы и впрямь ненавидеть… Здесь ведь так красиво. Просто… просто на душе отчего-то кошки скребут.
— И жрать к тому же абсолютно нечего, — с горечью подсказал Рамчандра.
Тамара вновь рассмеялась и, прихватив посудину, отправилась к ручейку, журчавшему в двух шагах от хижины. Кругом все сияло и благоухало под жарким полуденным солнцем: вековые ламабы радовали глаз пурпурными переливами на могучих стволах, дымчатой голубизной листвы и чуть тронутой багрянцем охрой зрелых плодов; ручей, стыдливо прикрываясь призрачной пенной вуалью в буроватой песчаной постели, вел свой нескончаемый незамысловатый мотив. Но всем этим красотам Тамара предпочла сумеречную хижину с угрюмым и хворым лингвистом.
— Да не переживай ты так, Рам, — посидев по возвращении еще melmncn, сказала она на прощание. — Я непременно раздобуду чтонибудь у Кары или у кого-то еще.
— Спасибо тебе, — прошелестело в ответ.
"Какие красивые слова, — думала Тамара, шагая сквозь благоухающую светотень по тропке, спускавшейся вниз к реке. — Особенно когда их произносит мужчина с таким бархатным баритоном".
Сразу, как только она встретилась с Рамчандрой впервые — а случилось это в базовом лагере на Анкаре, там и формировалась их экспедиционная тройка, — ее потянуло к нему, точно магнитом, в груди вспыхнул безошибочно узнаваемый жгучий огонь желания.
Вспыхнул и вскоре угас, задушенный самоиронией и легким стыдом. А Рамчандра, всегда такой отрешенный, такой буквально неприкасаемый, так ничего и не заметил. К тому же там был Боб — рубаха-парень, плечистый красавец-блондин, потаенная мечта любой женщины, совершенный принц из сказки. Отчего же было противиться? Проще дать, чего от тебя ждут, — легко, приятно и лишь чуток грустновато. Но побоку грусть, это лишнее, так недолго и захандрить. Жить следует лишь настоящим — срывай день, как листок календаря, и тому подобное. Ей, видать, суждено было оказаться в объятиях Боба, так оно и вышло. Но, увы, ненадолго, всего лишь до прибытия экспедиции на Йирдо и встречи с ндифа, обитателями этой далекой от родной Земли планеты.
Туземные девушки — а таковыми считались здесь особи женского пола от двенадцати до двадцати трех (или же четырех?) лет — оказались весьма привлекательными, страстными и опытными по части флирта.
Роскошные их кудри золотистого или рыжего цвета ниспадали на точеные плечики, чуть раскосые изумрудные или фиалковые глазищи призывно постреливали по сторонам, суля мужскому полу неземные блаженства. Облегающие одеяния из расщепленных вдоль стебля длинных листьев пандсу то и дело распахивались, приоткрывая нескромным взорам то изящные ягодицы, то нежно розовые соски.
Девушки до четырнадцати обыкновенно плясали гучейю — гипнотизирующе монотонный групповой танец. Выстроившись рядком с забавно серьезным выражением на шаловливых личиках, они синхронно переступали ножками и плавно покачивались под собственный заунывный напев. Те что постарше, до восемнадцати, совершенно нагими отплясывали зажигательную зиветту, поочередно солируя в кругу отхлопывающих ритм мужчин. Точеная смуглая фигурка танцовщицы принимала в танце самые откровенные позы, пока ее подружки в ожидании своего звездного часа нудным хором тянули: "Айвей, вей, ай-вей, вей…". Девушкам постарше — от восемнадцати — танцы на публике строго-настрого возбранялись. Тамара оставила на долю Боба выяснять, чем они занимаются в приватной обстановке.
После сорока с лишним дней, проведенных на Йирдо, Боб стал настоящим экспертом по этой части.
Тамара ясно видела теперь, шагая вниз по тропе, что хотя их с Бобом отношения и не отличались глубиной и серьезностью, столь внезапная в них перемена причинила ей сильную боль. Взять хотя бы прошлый вечер — как полная дура, как сопливая вертихвостка, она напропалую кокетничала с ним, корча из себя нечто вроде постреливающей глазками пышнокудрой танцовщицы-ндифа. "Дура, распоследняя дура! — мысленно кляла себя Тамара. — Где был твой стыд, где достоинство, где, наконец, твоя хваленая ирония?" Отмахнувшись от горьких мыслей, словно от паутинок, занавесивших путь сквозь заросли к речной заводи, где у женщин-ндифа была устроена прачечная, она попыталась думать о другом. "Как благороден твой профиль, Рам, как изящно сложен ты, как хрупок — весом, наверное, даже меньше меня. Спасибо тебе, сказал ты, и как красиво сказал".
— Освейн, Муна! Как поживает твой малыш? Освейн, Вана! Освейн, J`p`! — "Как прекрасен твой нос, о возлюбленный мой, он подобен высокому мысу меж двух бездонных озер, и вода в тех озерах холодна и черным-черна. Спасибо тебе, спасибо!" — Жаркий денек нынче, уважаемые, не так ли?
— Жарко, очень жарко, — с готовностью закивали прачки, тут же выбираясь на мелководье, дабы поприветствовать гостью да заодно дух перевести.
— Зайди в воду, сразу и полегчает, — любезно посоветовала Вана.
— Освейн, — молвила Брелла, проходя к сушильным камням с очередной охапкой отжатого белья и попутно ласково потрепав Тамару по плечу.
Возраст женщин в племени колебался от двадцати трех и до сорока, сорока с хвостиком — точно еще не установлено. С точки зрения Тамары некоторые из них выглядели куда привлекательнее девушек — были красивы той красотой, что делает незаметными и выпавшие зубы, и бесформенную грудь, и растянутые непрерывной беременностью животы. Щербатые улыбки женщин-ндифа светились подлинным жизнелюбием, вислые груди сочились животворными белыми каплями, рыхлые животы колыхались от нутряного смеха. Девушки лишь хихикали, смеяться по-настоящему умели одни только женщины. "Они смеются, — глядя на них, поняла вдруг Тамара, — как истинно свободные люди".
Молодые мужчины-ндифа об эту пору дня обычно охотились на поро ("Гоняются за своими любимыми зубастыми сардельками", — мелькнуло у Тамары в голове, и она тоже, будучи в свои двадцать восемь лет настоящей женщиной, звонко рассмеялась) или сиднем сидели, таращась на танцовщиц гучейи и в особенности зиветты, а то и попросту отсыпались после ночных похождений. Пожилых мужчин у ндифа как бы не было вовсе, они считались молодыми вплоть до сорока лет, когда вдруг переставали ходить на охоту, глазеть на танцовщиц и переходили сразу в категорию стариков. А вскоре и помирали.
— Кара, — обратилась Тамара к лучшей своей осведомительнице по этнографической части, скидывая между тем сандалии, дабы последовать разумному совету Ваны, — мой друг Рамчандра захворал, животом болен.
— Ох, беда, ох, страдалец, освейн, освейн, — нестройным хором запричитали женщины.
Кара же, чьи жидкие и изрядно посеребренные волосы, собранные на затылке в небольшой узел, выдавали весьма почтенный ее возраст, сразу подошла к делу практически:
— А что у него — гвулаф или кафа-фака?
Тамара не слыхивала этих слов прежде, но смысл вопроса представлялся ей очевидным.
— Думаю, последнее.
— Ягоды путти, вот что ему тогда нужно, — сказала Кара, резко хлопая влажным одеялом по раскалившемуся на солнце валуну.
— Рамчандра уверяет, что пища, которую он получает здесь, хороша, очень хороша-даже слишком.
— Объелся жареным поро, — понимающе кивнула Кара. — Когда такое случается с нашими детишками и они ночи напролет проводят на корточках в кустиках, мы целую неделю даем им только ягоды путти и отвар гуо. Вкус хороший, почти медовый. Я заварю горшочек гуо для Тичизы Рама немедленно, вот только разберусь со стиркой.
— Кара замечательная, наиблагороднейшая особа, — ответила Тамара принятой у ндифа формулой особой признательности.
— Освейн, — ответила Кара с ясной улыбкой.
Слово «освейн» звучало здесь куда как чаще и куда труднее поддавалось точному переводу. Рамчандра так и не подыскал ему точного эквивалента в английском. Боб предлагал немецкое «bitte», mn «освейн» значило много больше, чем «bitte»: пожалуйста, простите, добро пожаловать, погодите, пустяки, здравствуйте, до свидания, да, нет, может быть — все это вместе взятое и много чего еще.
Тамара со своими бесконечными вопросами: отчего случается кафафака, как у ндифа отучают ребенка от груди, когда и как пользуются Хижиной Нечистот (фактически, отхожим местом, но не только), в горшке какой формы лучше всего готовить пищу — всегда оказывалась желанной гостьей в женской компании. Вот и сейчас все они дружно расселись кружком на горячих камнях, доверив реке самой довершать стирку, и всласть почесали языками. В мыслях у Тамары непонятно почему неотвязно вертелось гераклитово "Нельзя ступить в одну реку дважды", но уши исправно вылавливали в беседе все, что могло иметь хотя бы косвенное отношение к демографическому контролю. Раз затронув тему, говоруньи не торопились ее исчерпать, обсуждая чистосердечно и обстоятельно — хотя обсуждать здесь оказалось почти что нечего. У ндифа напрочь отсутствовал какой бы то ни было контроль за рождаемостью. Сама природа позаботилась о девушках — несмотря на чрезвычайное пристрастие к сексуальным играм, зачать до двадцати лет они попросту не могли. Тамара поначалу отнеслась к подобной новости с некоторым недоверием, но собеседницы даже слегка обиделись — мол, именно в этом, в таинственной способности зачать и выносить ребенка, и заключается вся разница между бесплодной девушкой и настоящей женщиной-ндифа. Единственным известным ндифа способом предохраниться от беременности было половое воздержание, но женщины считали его делом никчемным и весьма нудным. Аборты и детоубийство даже не упоминались. Стоило Тамаре лишь намекнуть на подобное, как лица собеседниц ошарашено вытянулись.
— Женщина не вправе убивать своего ребенка, — в ужасе выдохнула Брелла.
— Если попадется, — как всегда деловито заметила Кара, — мужчины выдерут ей все волосы и навечно запрут в Хижине Нечистот.
— Никто у нас не дерзнет даже помыслить подобное, — прибавила Брелла.
— Никто пока еще не попадался с поличным, — сухо уточнила Кара.
Стайка мальчиков, все до двенадцати лет, высыпав из зарослей, с дикими воплями понеслась вниз по склону к воде; не разбирая дороги, малыши промчались прямо по подсохшему белью. Дружно вскочив, заболтавшиеся прачки разразились бранью и криками, и беседа сама собою увяла — негоже осквернять мужские уши разговорами о нечистом. И живо расхватав свое белье, женщины отправились по домам.
Заглянув в хижину к задремавшему наконец Рамчандре, Тамара вынула из металлического ящика фотоснимки, запечатлевшие мальчиков за игрой в буасто. Сразу после общего ужина, приготовленного и накрытого женщинами на длинном столе под открытым небом, она поспешила следом за Карой, Ваной и старухой Бинирой, уже направлявшимися к больному с визитом.
Разбудив Рамчандру, женщины напоили его отваром гуо, злака бледнорозового цвета, отваром, по вкусу напоминавшим тапиоку с добавлением экзотических пряностей, растерли больному ноги и плечи, обложили грудь и живот нагретыми камнями, а койку развернули изголовьем к северу. Затем влили в рот глоток горячего темного зелья, сильно отдающего мятой; Бинира, напевая какой-то заговор, пошаманила над больным, и, сменив остывшие камни на свежие, гости откланялись. Рамчандра воспринял весь визит с легкой иронией завзятого этнографа и стоицизмом паралитика, обреченного сносить любые женские причуды.
По завершении процедур ему все же заметно полегчало и, прижав в fhbnrs самый крупный из плоских камней-грелок, он, казалось, опять впал в прострацию. Тамара тоже совсем уж было собралась уходить, но на пороге ее остановил тихий голос Рамчандры:
— Ты успела записать песню старой дамы?
— Нет, каюсь, даже не сообразила. Извини.
— Освейн, освейн, — почти прошептал Рамчандра. Затем, приподнявшись на локте, добавил: — Мне уже много лучше. Все-таки жаль, что мы проворонили песню. Я не разобрал почти ни слова.
— Разве старики говорят на каком-то особом языке?
— Да нет, в принципе язык тот же. Только более полный. Куда как более.
— У женщин, кстати, тоже словарный запас побогаче, чем у девиц.
— Лексикон девушек в Баване составляет до семисот слов, у юношей он с учетом охотничьей терминологии достигает тысячи ста, а у женщин я оцениваю его аж под две с половиной. Заниматься вплотную стариками мне покуда не доводилось. Думаю, что они вполне могут приблизить меня к цели, к подлинной разгадке. — Рамчандра снова осторожно улегся, плотно прижимая к животу каменную грелку, и замолчал.
— Ты, наверное, хотел бы вздремнуть? — осведомилась Тамара.
— Поговорить, — кратко ответил Рамчандра.
Гостья присела на краешек тростниковой скамеечки. За стенами хижины уже вовсю полыхала ночь — яркая, почти как и день. Апир, огромная газовая планета, спутником которой Йирдо и являлась, вставала над кромкой леса, словно большой светящийся изнутри аэростат в полосатой, как матрац, оболочке. Серебристо-золотое его сияние проливалось сквозь бесчисленные щели в плетеных стенах хижины, прорисовывая мельчайшие трещинки в земляном полу возле входа, а в луже за порогом складывалось в настоящий фейерверк.
Свет сотнями лазерных игл вспарывал потемки внутри хижины, практически ничего не оставляя без призора и расписывая лица людей таинственными узорами.
— До чего же нереальным кажется мне все окружающее, — заметила Тамара.
— Вот именно, — ответил тихий, чуть смешливый голос.
— Они все здесь точно сговорились.
— Нет.
— Да. То есть не то чтобы сознательно водят нас за нос… Я имею в виду скорее некоторую искусственность окружающего. Как-то слишком уж все у них благостно и без затей. Аркадия. Словно самые первые люди, блаженствующие в первозданных райских кущах посреди вселенского изобилия.
— Кхм-кхм, — хмыкнул Рамчандра, отваливая в сторону камень-грелку и снова приподнимаясь на локте.
— Но почему, собственно, здесь и не быть миру типа "островов в океане"? — Тамара как бы пыталась оспорить саму себя. — Почему это жизнь туземцев кажется мне столь уж условной, вроде театрального задника? Может статься, я просто впадаю в ханжество, уподобляюсь старой деве, повсюду вынюхивающей след первородного греха?
— Ну нет, это уж точно чепуха, сущий вздор! — возмутился Рамчандра. — Чисто дамский подход. Послушай-ка лучше вот что. — Выдержав краткую паузу, он заговорил на ндифа: — Освейн- пшасса йатолшти пуэй рупье. Ну-ка, переведи.
— Позвольте пройти, пожалуйста.
— Буквально, дай дословный перевод!
— В лучших преподавательских традициях касты брахманов? — не удержалась от сарказма Тамара. — Ну, даже не знаю, ведь здесь у каждого слова чертова уйма значений. Может быть, "Извините, но я хочу идти именно этим путем"?
— Все-таки ты не услышала!
— Не услышала что?
— Людям так трудно распознавать свою родную речь. Ладно, попробуем еще раз, только будь повнимательнее. — Приходя в волнение, Рамчандра становился очарователен — все его высокомерие как рукой снимало. — Я построю фразу, как это сделал бы мой родной дядя, не изучавший английский во Всемирной школе. "Извини, пожалуйста, я должен пройти по этой тропе". Повтори!
— Извини, пожалуйста, я должен пройти по этой тропе.
— Освейн-пшасса йатолшти пуэй рупье.
По спине Тамары побежали мурашки, словно бы навеянные зябким светом ночного светила.
— Забавно, — вымолвила она.
— Гучейя — качели, зиветта — танец живота, аферг — лощина, овраг, буасто — бита, бейсбол, вуани — кабина, каванья, шиану — океан, море…
— Ономатопея (звукоподражание)!
— Ти — идти, финус — вернусь, ифинус — я вернусь, тифинса — ты вернешься, афинса — он вернется. Тарти — бить, ударять, аразти — строить, сооружать. Тилути — делать, тилтуйя — мастерская. Назови мне любое слово на ндифа!
— Филиса.
— Хижина Нечистот. Погоди. Нет, не могу подобрать. Давай другой пример.
— Лусикка.
— Удочка, леска.
— Тичиза.
— Пришельцы, странники, гости… Стоп, это же в единственном числе! Ты чужой. Тичиза.
— Рам, у тебя вовсе не диарея. Ты параноик.
— Ну уж это нет! — отрезал он так решительно, что Тамара аж вздрогнула, и поперхнулся. Лучистые сумерки скрывали глаза лингвиста, но гостья не сомневалась-они прикованы к ней. — Я вполне серьезен с тобой, Тамара, — добавил он, прокашлявшись. — И я боюсь!
— Чего же, собственно?
— Боюсь до тошноты, — продолжал Рамчандра. — Боюсь — прошу прощения за резкость-буквально до усрачки. Ведь слова — это очень серьезно.
Собственно, это все, что у нас есть.
— Чего же все-таки ты так боишься, Рам?
— От Земли нас отделяет пропасть в тридцать один световой год.
Никто из землян не посещал эту систему до нас. А здешние туземцы говорят по-английски!
— Какой же это английский!
— Семантика и словарь молодых ндифа по меньшей мере процентов на шестьдесят совпадают с современным английским. — Голос Рамчандры при последних словах дрогнул-то ли от страха, то ли от облегчения, вызванного долгожданной возможностью выговориться.
Переменив позу, Тамара плотнее сомкнула колени и призадумалась.
Слова ндифа одно за другим всплывали в сознании, и каждое со своей английской тенью — тенью, лишь как бы ожидавшей пролития лучика света, дабы проявиться воочию. Но ведь это же явный бред, настоящий делирий! Ей не следовало вслух называть Рамчандру параноиком — диагноз, похоже, вполне верен. Он определенно нездоров. Долгие недели полной замкнутости в себе, а теперь вот столь разительная перемена: возбуждение, словоохотливость, исповедальная откровенность. Типичные симптомы душевного расстройства. Да это же настоящая мания — углядеть английскую основу в языке аборигенов-инопланетян! Тоже мне гений-одиночка m`xekq! Одиночка?.. Один — оно, два — туо, три — ти…
— Все женские имена, — мрачно подлил масла в огонь Рамчандра, — кончаются на «а». Это космическая константа, установленная еще Генри Райдером Хаггардом. Мужские же никогда не кончаются на "а".
Никогда.
Голос Рамчандры, такой бархатистый, все еще подрагивающий от волнения, разом смешал ей все мысли.
— Послушай меня, Рам!
— Да? — Он молча ждал продолжения — стало быть, слышал не только себя самого, как обычно бывает с параноиками.
И Тамара не решилась задать вопрос, готовый было сорваться с кончика языка, — уж не разыгрывает ли он ее, не затеял ли от скуки эдакую изящную мистификацию? Непристойно на подобную откровенность отвечать обычными бабьими ужимками да экивоками. Не зная, что сказать, Тамара замешкалась, и затянувшуюся паузу первым нарушил собеседник:
— Я заметил это уже с неделю назад, Тамара. Сперва в синтаксисе, но это были только цветочки. Случайные совпадения, твердил я себе поначалу, ведь быть того не может. Но совпадения перли из всех щелей, открывались в каждом новом слове, и я поднял руки. Я капитулирую, Тамара. Это так, мы имеем здесь дело пусть с искаженным, но настоящим английским.
— А как же язык стариков?
— Нет, нет, там дело другое, — скороговоркой ответил Рамчандра, и голос его вдруг потеплел. — Язык стариков сам по себе — по крайней мере во всем, что отличает его от говора молодежи. Однако же…
— Тогда все в порядке, — перебила Тамара. — Язык стариков — вот оригинальный язык ндифа, а молодежь говорит на жаргоне, перемешанном с английским, которого они нахватались от парней из Космической службы. При контактах, о которых нас просто позабыли известить.
— Каких еще контактах? Когда? С кем? Мы получили твердые заверения, что будем здесь самыми первыми. Зачем им было лгать?
— Костоломам из Космической службы, хочешь сказать?
— Им самым. А также ндифа. И те и другие уверяли нас в том.
— Ну, если уж мы действительно самые первые, стало быть, и вина наша. Мы и повлияли на язык аборигенов. Они говорят на наречии, которое мы подсознательно желаем от них услышать. Телепатия, например. Допустим, что все они телепаты.
— Телепаты! — с энтузиазмом ухватился за идею Рамчандра. Долгую минуту он переваривал ее, вертел так и сяк, пытаясь пригнать к обстоятельствам, затем в полном расстройстве махнул рукой: — Знать бы хоть что-нибудь об этой самой телепатии!
Тамара, решив между тем попытать счастья с другой стороны, поинтересовалась:
— А почему ты до сих пор даже не обмолвился об этом?
— Думал, что у меня крыша едет, — ответил он смущенно, с явным усилием. — Мне уже доводилось прежде знаться с психиатрами. Шесть лет тому назад, после смерти жены. Лежал в психушке. Ведь мы, лингвисты, — такая неуравновешенная публика…
Помолчав с минуту, Тамара растроганно прошептала на ндифа:
— Рамчандра — замечательный, наиблагороднейший человек…
"Ай-вей, вей, ай-вей, вей", — доносились издали напевы танцовщиц гучейи. Где-то по-соседству надрывался младенец. Лучистые сумерки одуряюще пахли ночными цветами.
— Послушай-ка, Рам, — решительно начала Тамара. — Телепаты, как известно, умеют читать чужие мысли. Ндифа же подобным талантом не обладают. Я знаю, мне самой доводилось сталкиваться с чем-то вроде телепатии. Мой родной дед, русский по происхождению, всегда знал, что о нем думают другие. Это жутко нервирует. Не знаю уж, была ли rn телепатия, или просто старческое всеведение, или же сказывалась русская кровь в его жилах, или что-то еще. В любом случае — телепаты воспринимают мысленные образы, а не cлова, не так ли?
— Кто его знает! Всякое может быть… Но вот ты говорила, что окружающая идиллия напоминает тебе дешевую оперетку или пошлый голливудский фильм. Похоже, ндифа и в самом деле чувствуют, чего мы ожидаем от них, они как бы улавливают наши неосознанные желания и отвечают на них соответствующей инсценировкой.
— Но на кой ляд им все это?
— Адаптация! Мимикрия! — торжественно возгласил Рамчандра. — Чтобы мы любили их и не причинили им вреда.
— Но вот взять меня, к примеру, — я весьма далека от любви к ним, мне они даже не нравятся. Жизнь ндифа — сплошное занудство.
Никакой тебе системы родства, никакой социальной организации — кроме, пожалуй, тупейшей возрастной иерархии да грубого мужского доминирования. Абсолютно никаких ремесел, никакого искусства — одни безвкусные резные ложки, вроде тех, за которыми туристы, точно мухи на мед, слетаются на Гавайи. В области идей у них тоже круглый ноль — стоит ндифа выбраться из колыбели, как жизнь его сразу входит в колею и становится смертельно скучна. Знаешь, что вчера сказала мне Кара? "Мы, ндифа, живем на свете невыносимо долго". Так что если они и пытаются воспроизвести слепок с чьих-то скрытых желаний, то уж никак не с моих!
— И не с моих, — согласно кивнул Рамчандра. — Тогда, может быть, все дело в Бобе?
В этом его вопросе прозвучала такая отрезвляющая обоих холодность, что Тамара опять замешкалась с ответом.
— Ну… даже не знаю, — сказала она наконец. — На первый взгляд вроде бы так. Но ведь он в последнее время такой… такой неугомонный. А кроме того, большой любитель травить байки, фантазер, каких поискать. Коллекционер сказок и мифов со всей вселенной. Ндифа же никогда и ничего не сочиняют. Все их разговоры — кто с кем трахался прошлой ночью да кто сколько поро подстрелил на охоте. Боб считает, что их диалоги чуть ли не дословно повторяют Хемингуэя.
— Но ведь он еще не общался со стариками.
Снова в тоне Рамчандры скользнула та же брезгливая холодность, и Тамара, невольно защищая бывшего любовника, возразила:
— Я тоже не так уж много дел имела с ними. Как и ты, впрочем.
Живут старики особняком, незаметно, всех чураются — призрачные, как тени.
— Но ты ведь собственными ушами слышала целительный заговор старухи Биниры!
— И что же, ты полагаешь, он означает что-то особенное?
— Думаю, да. Это песенное заклинание на куда как более сложном и древнем языке. Если здесь и существуют более высокие формы культуры, искать их следует именно у стариков. Может статься, ндифа с возрастом утрачивают свои телепатические способности, поэтому им и приходится удаляться от племени. Но именно поэтому они и не подвержены внешним влияниям, у них нет никакой нужды приспосабливаться…
— А молодежи это зачем? К кому или к чему им приходится приспосабливаться? Ведь ндифа — единственные разумные обитатели своей планеты.
— Разные деревни, разные племена.
— Но ведь все они говорят на одном языке. Соблюдают одни и те же обычаи.
— В том-то все и дело! Здесь и кроется разгадка их культурной гомогенности, вот где настоящее решение проблемы Вавилона.
Рамчандра говорил с такой убежденностью, буквально вещал, да и q`lh рассуждения звучали столь правдободобно, что Тамара честно попыталась переварить услышанное. Но все, чего она при этом сумела достичь, излилось в кратком признании:
— Твои идеи вызывают желудочные колики уже и у меня.
— Старики развивали свой настоящий язык, язык без телепатии. Они единственные, с кем здесь вообще имеет смысл разговаривать. Завтра же попытаюсь получить разрешение посетить Дом Старости.
— Тогда тебе для этого не помешало бы немного поседеть.
— Нет ничего проще! К тому же разве мои волосы так уж черны?
— Лучше бы ты просто выспался как следует.
Снова повисла неловкая пауза. Рамчандра явно не торопился укладываться обратно в постель.
— Тамара, — глухо выдавил он, — надеюсь, ты не глумишься надо мной?
— Нет, ну что ты, что ты! — даже испугалась Тамара, пораженная такой уязвимостью собеседника.
— Но ведь все мои теории так иллюзорны, точно мираж в пустыне…
— Тогда это folie a deux (бред вдвоем). То, что связано с языком, может пролить свет и на остальное. Ведь во всех шести деревнях, которые мы успели посетить, все то же самое — одни и те же неразрешимые загадки, те же декоративность и неправдоподобие, рядящиеся реальностью.
— Телепатическое отражение, — грустно констатировал Рамчандра. — Нас попросту надувают. Искажают наши ощущения, погружая нас тем самым в мир субъективных иллюзий…
— И уводят от подлинной реальности? — вставила Тамара, вновь весьма недоверчиво. — Сущий вздор! — Оба улыбнулись, признав в последней реплике свежую цитату. — Что-то чересчур уж мы с тобой сегодня разумничались да заболтались, вряд ли в столь поздний час удастся прийти к какомуто разумному заключению.
— Ага, вот и в психушке я тоже был весьма словоохотлив, — согласился Рамчандра. — Сразу на нескольких языках болтал, даже на санскрите.
Сказано это было, впрочем, тоном весьма спокойным, даже шутливым, и Тамара поднялась, собираясь откланяться.
— Пора и честь знать, — объявила она, сладко потягиваясь. — Ох, и высплюсь же я сегодня. Раньше полудня не встану. Может, освежить тебе грелку напоследок?
— Нет, спасибо, не стоит. Послушай, я сожалею, что причинил тебе столько…
— Освейн, освейн.
Но пришла беда — отворяй ворота. Не успела Тамара прикрутить фитиль в вечно коптящем жировом светильнике, как на пороге ее хижины вырос Боб. Свет Апира играл на пышной шевелюре гостя; от нежданного в столь поздний час визита тут же повеяло недобрым, и атмосфера в хижине до отказа заполнилась тревожными предчувствиями, как и дверной проем — плечами в косую сажень.
— Только что вернулся, — объявил Боб.
— Откуда на сей раз?
— Из Ганды.
Гандой именовалась деревушка по соседству, вниз по реке.
Пока Тамара второпях отирала с пальцев горячий жир поро из коптилки, Боб прошел и уселся на жалобно хрустнувшую под его весом камышовую скамейку. Его мрачный взгляд не предвещал ничего доброго, и Тамара ответила примерно таким же, намереваясь сразу же свести очередной вероятный гейм к ничьей.
— Рам приболел, — первой поделилась новостями она.
— Что с ним?
— Мягко выражаясь, животом слаб.
— Разве здесь такое возможно?
— Как видишь. Между прочим, у ндифа, как выяснилось, имеется некое подобие врачевания. Тебе в постель кладут разогретые камни.
— Мило! Весьма похоже на лечение от импотенции, — заметил Боб, и оба засмеялись.
Еще прыская, Тамара стала прикидывать, как лучше всего поведать Бобу об эпохальном лингвистическом открытии Рамчандры, снова вдруг представившемся ей весьма надуманным, притянутым за уши, но гость, уже вернувшийся в прежнее мрачное расположение духа, начал первым:
— Мне предстоит нечто вроде дуэли, Тамара. Поединок, схватка один на один.
— О Господи! Вот же не было печали! Когда? И из-за чего?
— Помнишь Потиту? Ну, ту, рыженькую? Один юнец из Ганды положил на нее глаз. И бросил мне вызов.
— Какие-то экзогамные соглашения? Они сговорены, что ли?
— Нет у них здесь никаких помолвок, как тебе это и самой прекрасно известно, так что давай не трепаться попусту. Все, что упомянутая девица представляет собой, — лишь формальный повод для поединка.
— Похоже, у тебя серьезные неприятности, коготок увяз — всей пташке пропасть. Наконец-то, — невольно съехидничала Тамара, на самом деле так не считая. — Нельзя же порхать по всем туземкам подряд и рассчитывать, что остальные дикари, отложив в сторону свои дротики, будут вечно спускать тебе это с рук и благожелательно лыбиться. Ладно бы еще с половиной местных красоток, но с каждой!..
— Вот же дерьмо, — обескураженно вздохнув, заметил Боб. — Кто же мог знать! Никогда еще так не запутывался. Добывать сведения через постель! Думаешь, я хотел? Но ведь они сами напрашивались, подталкивали меня прямо в койку. Помнишь, мы уже как-то обсуждали это дело — когда возвращались в Бавану, все вместе? Рам сказал, что не смог бы. Ладно, ему уже где-то под сорок, для туземцев он почти старик, да и вид у него неподходящий для местных. Но я-то, ято внешне похож на них. А отказываться — значит нарушить местные обычаи. Практически единственный обычай этих милых аборигенов. Так что выбор у меня, как сама видишь, был весьма невелик.
Смех, настоящий нутряной женский смех, всколыхнул Тамару. Боб глянул с изумлением.
— Ну ладно, пусть, давай считать, что все в полном ажуре, — сказал он и тоже расплылся в неуверенной улыбке. — Пропади оно пропадом!
Однако аборигены всегда уверяли нас, что их поединки — дело сугубо добровольное.
— А разве это не так?
Боб отрицательно помотал головой.
— Я представляю деревню Гамо против деревни Ганда, — пояснил он. — Таков у них единственный способ ведения войн. Парни просто свихнулись, на уши встали. Они уже с полгода не выигрывали поединков с Гандой, для них же это целая историческая эпоха.
Называется Чаша Мира. Так что никуда не денешься — завтра мне предстоит обряд очищения.
— И в чем же он заключается, собственно? — Находя затруднения Боба весьма забавными, Тамара с радостью ухватилась за надежду поглазеть на какую-нибудь настоящую церемонию — ритуал, в котором, возможно, удастся усмотреть зачатки общественной жизни ндифа.
— Танцы. Гучейя и зиветта. Весь день напролет.
— П-ф-ф!
— Понимаю, ты как демограф хотела бы извлечь какую-то пользу для науки, но все же не забывай — у нас проблема. Послезавтра мне предстоит драка на ножах. Публичная, перед зрителями сразу из двух деревень.
— На ножах?!
— Точно. По-охотничьим правилам. Далентайи всегда дерутся на ножах.
— Далентайи? — Выслушав перевод Боба: "соперники в любовных делах", — Тамара по образцу Рамчандры мысленно проделала обратный — «дуэлянты». И после краткого раздумья предложила: — Может, просто уступить ему эту девушку?
— Не пройдет. Никак нельзя. Честь, гордость, местный патриотизм — все такое.
— А она… она согласна послужить вам эдаким призовым поросеночком?
Боб молча кивнул.
— Как это все мне знакомо! — заметила Тамара и неожиданно для самой себя выпалила: — Все'! Все' здесь точно такое же!
Ничегошеньки инопланетного!
— На что это ты намекаешь?
— Ерунда, не бери в голову. Над этим еще трудиться и трудиться. У Рама тут мелькнула одна идейка… Но вернемся к нашим баранам.
Слушай, Боб, я считаю, что тебе следует отступить, даже если всерьез рискуешь потерять лицо. Ведь мы всегда можем ретироваться, уехать отсюда. Лучше уж так, чем убивать ни в чем не повинного парня. Или погибать самому.
— Благодарю за утешительную альтернативу. — Боб склонил голову в подчеркнуто церемонном поклоне. — Но не тревожься. Я смухлюю малость.
— Возьмешь инъектор?
— Или применю прием карате. Не суть важно. Все равно чувствую себя совершенно по-дурацки. Публичная поножовщина из-за сопливой девчонки. Точно разборки губошлепов-тинейджеров.
— Так ведь здешний социум, Боб, и есть нечто вроде банды земных тинейджеров.
— Сплошные сюрпризы мне с этими инопланетянами!
Взъерошив свою львиную гриву, Боб поднялся и хрустнул мускулистыми плечами. Он был прекрасен, как герой античности, — неудивительно, что выбор туземцев пал именно на него. Тот факт, что его совершенная физическая оболочка таила в себе могучий интеллект, хранивший в памяти чуть ли не все поэтические шедевры человечества, ничего не значил для ндифа — как, впрочем, и для большинства обитателей родной Земли.
Но не для Тамары. Она видела Боба таким, каков он есть — настоящим царем природы.
— Боб, милый! — взмолилась она. — Ну скажи им нет. Отговорись.
Сочини что-нибудь. Или же давай уедем отсюда.
— Не канючь! — отрезал он и как бы в знак признательности за заботу по-медвежьи ласково обнял Тамару за плечи. — Я выбью из бедолаги дух прежде, чем он даже глазом успеет моргнуть. А затем прочту публичную лекцию. Тема: "Правила гигиены Фрешмана".
Содержание: "Кровопускание опасно для вашего здоровья". Зрелище выйдет что надо.
— Мне пойти туда с тобой или лучше остаться в деревне?
— Сходи на всякий пожарный, — ответил Боб с улыбкой. — А вдруг у поганца тоже черный пояс.
На следующий день, когда Тамара коротала свои полуденные часы возле прачечной за весьма любопытной беседой с Карой и Либизой о деталях климактерического периода женщин-ндифа, на берегу, выйдя из цветистых зарослей, появилcя Рамчандра. Глядя на него издали с верхушки валуна, возвышавшегося над пенистой поверхностью заводи, Тамара невольно мысленно согласилась с Бобом — воистину вид у Рамчандры как у человека не от мира сего, точно на экран, delnmqrphps~yhi красочную эпопею из жизни экзотических джунглей, пала тень от зрителя в первом ряду, поднявшегося, чтобы покинуть кинозал. Слишком уж он хрупок, слишком смугл, чересчур костляв для здешних буйных красот.
— Ну как там твой живот нынче, Тичиза Рам? — крикнула, заметив его, Кара.
Приблизившись, чтобы не повышать голос, он ответил:
— Освейн, Кара, освейн, мне уже значительно лучше. Сегодня утром я допил твой гуо до капли.
— Отлично, отлично! Занесу еще кувшин сегодня вечером. А то смотреть страшно — одна кожа да кости. — Последнее Кара подчеркнула особо.
— Пожалуй, двух кувшинов маловато будет, чтобы вернуть ему человеческий облик да нормальный цвет кожи, — заметила, оторвавшись от постирушки и разглядывая гостя, Брелла; казалось, лишь после упоминания о коже с костями она впервые разглядела Рамчандру по-настоящему. Ндифа вообще отличались потрясающей ненаблюдательностью и невниманием к мелочам. Сравнив теперь внешность обоих чужеземцев, Брелла прибавила: — Да и ты, Тамара, тоже выглядишь ненамного лучше. Кушай побольше еды нормального цвета — и не будешь такой ужасно темной.
— Меня это не особенно беспокоит, — улыбнулась землянка.
— Тамара, мы приглашены в Дом Старости, — сообщил Рамчандра.
— Мы оба? Когда?
— Оба. Прямо сейчас.
— Как только тебе удалось это? — подивилась Тамара по-английски, соскакивая с валуна, который делила с Карой, Либизой и охапкой отжатых одеял, и выбираясь на берег.
— Просто попросил.
— Я пойду с вами, — объявила Кара, прыгая следом. — Освейн!
— А разве женщинам можно? — спросила Тамара.
— Конечно. Ведь это Дом Старости, значит, мужчин там не встретишь, — ответила Кара, отряхиваясь и целомудренно натягивая край туники на свою плоскую грудь. — Вы идите вперед. Я забегу за Бинирой — она растолкует, если что не пойму. Встретимся прямо там.
Наспех отряхнув со ступней облепивший их серебристый речной песок, Тамара двинулась следом за Рамчандрой по тропке, петлявшей сквозь пестро изукрашенный лес.
То и дело соприкасаясь со спутником плечом, она остро ощущала близость его смуглого, ладно скроенного, хотя и хрупковатого тела, и краешком глаза любовалась горделивым орлиным профилем. Она прекрасно сознавала, что получает от того буквально физическое удовольствие, но теперь у нее имелись заботы и посущественней.
— Нас ждет там какая-то церемония?
— Понятия не имею. Я не расшифровал еще некоторые ключевые термины. Моя просьба допустить нас в Дом Старости сама по себе оказалась достаточным основанием для созыва там какого-то собрания.
— А против этого у них не будет возражений? — Тамара указывала на диктофон, висевший у Рамчандры на поясе.
— Какие еще возражения могут быть в этом марионеточном царстве грез? — отозвался он, и скупая улыбка чуть смягчила жесткие его черты.
Двое древних старцев, иссушенных безжалостным временем до полупрозрачности, провели землян в потемки большого, но ветхого прибежища дряхлости; еще шесть-семь таких же почти что теней, рассевшись полукругом, уже ждали там. Гостей встретил неистребимый дух жареного поро и нестройное бормотание — "Освейн!"; усевшись прямо на земляной пол, они присоединились ко всей честной компании. Огня не разводили, единственным источником тусклого qber` служил дымоход в углу; никаких церемониальных принадлежностей и приготовлений также не наблюдалось. Вскоре к собранию под вялый хор «освейн» и горестное покрякиванье бывших мужчин присоединились и «молодки» — Кара с Бинирой. Кто-то через круг задал Каре какойто вопрос — кто именно, в потемках не разобрать. Смысл вопроса тоже ускользнул от Тамары. Однако Кара вроде бы поняла; "Разве я недостаточно стара?" — гласил ее ответ. Раздался общий смех. В помещении появился еще один участник собрания, Бро-Кап, в прошлом знаменитый охотник, все еще массивный мужчина, хотя уже изрядно согбенный годами, лицо в глубоких морщинах и с по-черепашьи ввалившимся беззубым ртом. Не присаживаясь, он прошел через круг прямо к холодному очагу и, уперев руки в боки, встал там под лучом света из дымохода. Сразу наступила тишина.
Бро-Кап медленно обводил взглядом собравшихся, пока не остановил свое внимание на Рамчандре.
— Ты пришел к нам, чтобы научиться танцам?
— Если смогу, — без запинки ответил землянин.
— Достаточно ли ты стар для этого?
— Уже не молод.
Господи Боже мой, сообразила Тамара, да это же буквально настоящее посвящение — выдержит ли еще Рамчандра подобный экзамен? Следующий вопрос она не поняла, в нем как будто бы и вовсе не было знакомых ей слов; но лингвист, похоже, все разобрал, так как отозвался без промедления:
— Не часто.
— Когда в последний раз ты приносил домой дичь?
— Мне вообще не приходилось убивать животных.
Это вызвало общий неодобрительный гул, смешки, ехидные возгласы.
— Он, должно быть, родился уже стариком! — хихикнув, съязвила Бинира.
— А может, просто лентяй, каких поискать? — заметил самый моложавый из старцев, подаваясь вперед, чтобы разглядеть Рамчандру получше.
Смысл еще двух вопросов вместе с ответами на них ускользнул от понимания, пока Бро-Кап не возгласил наконец громко и торжественно (и даже как будто с некой угрозой, подумалось Тамаре):
— Чего же ты взыскуешь здесь, пришелец?
— Я ищу перменсуа.
Чем бы ни было это самое перменсуа, ответ вроде бы пришелся по вкусу, вызвав краткий гул одобрения. Коротко кивнув, Бро-Кап утер нос тыльной стороной ладони и уселся в круг рядом с Рамчандрой.
— Что именно хотел бы ты узнать? — спросил он уже без всяких церемоний.
— Хотелось бы узнать, — ответил Рамчандра так же просто, — как возник мир.
— О-хо-хо! — обежало круг.
— Да он стар не по годам, этот паренек, — добавил кто-то. — Ему, должно быть, никак не меньше ста.
— Мы считаем так, — ответил Бро-Кап без обиняков. — Ман создал весь наш мир.
— Хотелось бы узнать — как?
— У себя в голове, между ушами, как же еще? Все у него в голове.
Нет дерева, нет камня, нет воды, нет крови, нет плоти — все сущее суть санисукъярад.
Тамара, расстроенная тем, что не поняла одно-единственное, но — увы! — очевидно ключевое слово, попыталась угадать его смысл по выражению лица Рамчандры — а тот вроде бы все понимал, глаза его буквально сияли, резкие черты лица заметно смягчились.
— Он танцует! — возвестил лингвист о своей догадке. — Ман пляшет!
— Может быть, и так, — важно ответствовал Бро-Кап. — Может быть, Ман и пляшет у себя в голове, это тоже дает санисукъярад.
Лишь после очередного повторения имени «Ман» Тамара осознала, наконец, его случайное (или неслучайное) сходство с английским «man» — человек. И — вздрогнула…
Что же это творится такое?..
На бесконечно долгое мгновение весь мир в ее сознании как бы разделился, распался на две половины — на два отчасти перекрывающих друг друга занавеса-экрана: по одному скользят только безмолвные звуки, по второму их значения — и те, и другие равно нереальные. Скрещиваясь, сплетаясь и трансформируясь, они все помрачают, все и вся обращают в химеры, уже и единожды нельзя ступить в реку, ибо даже бегущая вода — это ты сам. Мир возник, но ничего, абсолютно ничего не происходит-разве назовешь событием невнятную беседу кучки увядшего старичья с каменной статуей Шивы в насквозь провонявшей горклым салом хижине? Болтовня, одна болтовня, мне опостылели слова, слова, слова — вдвойне лишенные смысла вербальные знаки.
Распавшиеся покровы мироздания сомкнулись вновь.
Убедившись, что диктофон исправно фиксирует происходящее, Тамара чуток подрегулировала уровень записи. Позже, прослушивая ленту, она все равно заставит Рамчандру растолковать ей все до последнего слова.
А вокруг нее меж тем уже начинались танцы. Притомившись от затянувшихся разговоров, Бинира объявила, что будет уже, хватит, мол, перменкъярада без музыки, на что Бро-Кап грубовато рявкнул:
"Вот ты и давай, старая, вперед, освейн!" Бинира тут же завела песню, а вернее сказать, заныла своим визгливо дребезжащим сопрано, и старцы, поднимаясь один за другим, принялись отплясывать в такт с ее стенаниями — удивительно плавно и как бы замедленно, почти не отрывая пяток от грязного пола. Тела их принимали некие фиксированные позы с причудливо вскинутыми руками, на отрешенных морщинистых лицах читалась угрюмая сосредоточенность. От этой странной пляски теней в полутьме, загадочной и скорбной, на глаза у Тамары навернулась непрошенная слеза. Вот уже и остальные включились в танец; наконец танцевали все, кроме разве что Кары с Тамарой. То и дело торжественно соприкасаясь, все они кланялись, точь-в-точь деревянные болванчики или журавли в брачном танце. Все ли? Да, все, даже Рамчандра участвовал в удивительном действе. Золотистый сумрак cтруился, стекая с его плеч, медленно и плавно переступал он босыми своими ногами, двигаясь лицом к лицу с одним из старичков-божьих одуванчиков. "О, комейя, о, комейя, ама, ама, о, о-о-о!" — стенал над ухом незримый дребезжащий сверчок, и кулачки Кары с Тамарой сами собой отбивали ритм по замызганному полу. К костлявым, задранным как бы в мольбе рукам старца тянулись порхающие распахнутые ладони Рамчандры; улыбаясь, он коснулся стариковских мощей и повернулся в танце; старец тоже заулыбался в ответ и подхватил: "О, комейя, ама, ама, о-о-о…"
— Неплохо бы нам с тобой вечерком прослушать одну любопытную запись, — сказала Тамара, спускаясь следом за Бобом по узенькой тропке, ведущей к месту дуэли. Сказала в основном для того, чтобы хоть как-то отвлечь спутника от черных дум и тревожных предчувствий. Под ногами у них то и дело чавкали огрызки плодов ламабы, густо усеявшие тропу после того, как здесь прошествовала целая армия болельщиков.
— Какой-нибудь свеженький лирический хит?
— Нет. То есть в каком-то смысле да. Песнь любви к божеству, своего рода акафист, аллилуйя… Знаешь, кстати, как его величают gdeq|, местного бога?
— Знаю, — равнодушно отозвался Боб. — Один старик в Ганде сказал.
Бик-Коп-Ман.
Поединок прошел как по нотам, почти в полном соответствии с замыслами сторон. Хотя, как водится, без сюрпризов дело тоже не обошлось.
Кроме набивших оскомину гучейи и зиветты, Тамаре посчастливилось запечатлеть на пленку некий новый ритуал в исполнении молодых ндифа — действо явно оригинального свойства. Ни на миг не отрывая глаза от видоискателя, она фиксировала все подряд: жуткую спесь на лице Потиты (вот он, твой звездный час, мисс Йирдо!), мгновенный просверк ножа, брошенного дуэлянтом из Ганды Пит-Ватом и угодившего Бобу в бедро (огненно-алое на ослепительно белом), эффектный жест землянина, отбросившего далеко в сторону свой собственный клинок (мерцающая парабола траектории, нисходящей ветвью ткнувшаяся в розовые заросли путти), и молниеносный завершающий весь поединок прием карате, повергнувший противника в прах бездыханным (но лишь на время).
Правда, прочесть заранее запланированную лекцию — о некоторых антисанитарных аспектах поединков на смерть — Боб уже не смог.
Рана в бедре кровоточила вовсю, и Тамара, обронив камеру и схватив пакет первой помощи, бросилась на подмогу. Поэтому ликующие вопли жителей Гамы и стон разочарования болельщиков из Ганды оказались запечатленными лишь на звуковой дорожке да в уголках памяти. Ленты в аппарате хватило ровно до того момента, когда, ко всеобщему замешательству, поверженный дуэлянт от Ганды "восстал из мертвых".
Случай беспрецедентный, с далентайи такого еще не бывало. К тому времени, однако, Боб — в лице ни кровинки, — тяжело опираясь на плечо Тамары, проковылял уже с полпути до Гамо.
— А где же Рам? — спохватился он вдруг, впервые за день.
Тамаре пришлось признаться, что она и словом не обмолвилась о предстоящей дуэли и Рамчандра попросту не в курсе.
— Это как раз хорошо, — похвалил ее Боб. — Правильно сделала.
Представляю, что пришлось бы выслушать, узнай он обо всем заранее.
— И что же именно?
— Недопустимо вмешиваться в естественный уклад жизни аборигенов, — дурашливым тоном прогнусавил спутник.
Тамара несогласно тряхнула головой.
— Я не рассказала лишь потому, что сегодня еще не виделась с ним.
И полагаю…
Только теперь Тамара осознала, что вчера просто-напросто увлеклась и напрочь позабыла о предстоящем Бобу поединке, он отступил кудато на самый задний план и по сравнению с безумной пляской в Доме Старости казался ей сущей ерундой, безобидным пустячком, чем-то не вполне реальным. Да он и был таким — эдакой пусть досадной, но мелкой занозой в безмятежной общей идиллии — до того момента, пока сквозь видоискатель по глазам не полоснул прекрасный и страшный алый цвет, цвет крови под безжалостным солнцем. Но Бобу ведь не расскажешь теперь такое.
— Рам сейчас на самой грани открытия, — нашлась она. — Связанного, между прочим, как раз с определенным вмешательством в этот самый уклад. Вчера он весь день проторчал в Доме Старости. Хотелось бы, чтобы ты побеседовал с ним сегодня, сразу после того, как разберемся с твоей царапиной. Ему будет небезынтересно узнать, что старики Ганды говорят о Мане. О божестве то есть, хочу я сказать.
Осторожней, не зацепись за этот гадкий колючий плющ… О Господи, нас нагоняют, это твои болельщики-фанаты!
Сзади с явным намерением осыпать Боба охапками цветов путти приближалась стайка девушек.
— Потита с ними? — выдавил Боб сквозь зубы.
— Нет, ее как раз вроде бы не видать. А ты что, всерьез втрескался? Сохнешь?
— Нога моя по ней сохнет. Нет, разумеется, мы с ней просто развлекались, весело проводили время. А все же интересно, кому она в итоге достанется, мне или противнику?
Дело обернулось так, что призовой поросенок достался в итоге именно Пит-Вату — единственному, кто не покинул поле битвы и коекак отплясал Танец Победного Торжества. Узнав о том, Боб вздохнул с заметным облегчением — и темпераментом, и по всем прочим обстоятельствам местной жизни Пит-Ват как нельзя лучше подходил девушке. А что до незапечатленного камерой Танца Победы — нескольких минут вычурных поз и сплошного кривлянья, — то землянам уже доводилось снимать нечто подобное и прежде, всякие иные состязания с торжественными по обыкновению финалами, так что наука едва ли пострадала всерьез.
— Вот чего еще не хватало — снять фильм, в котором я подскакиваю, как орангутан, и с воплями луплю себя по груди, — простонал, узнав о том, Боб. — Подумать только! С искалеченной ногой! По кругу, точно хромой осел из цирка!
— Орангутан, говоришь? Осел из цирка? Весьма, весьма примечательные сравнения, — заметил Рамчандра, подбрасывая в огонь хворосту.
Они растопили очаг в хижине Боба. Шел дождь — обычное дело для ночной поры на Йирдо, — и раненый, потерявший немало крови, нуждался в дополнительном тепле. А также в словах ободрения.
Воздух в хижине сразу пропитался пахучим дымком, но рыжеватые блики на стенах создавали определенный уют — это живо напомнило Тамаре долгие зимние вечера на Земле, немыслимые здесь из-за фантастически ровного климата. Боб ерзал на койке, подыскивая позу поудобнее, двое других устроились прямо у камелька, то и дело подбрасывая в огонь сухие сучья ламабы, сгоравшие с тихим треском и слабым ананасовым ароматом.
— Скажи-ка, Рам, а что означает "перменсуа"? — вспомнила вдруг Тамара.
— Мысли. Идеи. Понимание. Разговор.
— А перме… перменкъярад — так, кажется?
— Нечто схожее. С некоторым оттенком… иллюзорности, заблуждения, обмана. Игры, наконец.
— Это на языке стариков, что ли? — подал голос Боб. — Ты, Рам, когда словарь составишь, дашь мне посмотреть. А то я ни черта не понял, болтая со старичьем в Ганде.
— Кроме имени бога, — уточнила Тамара.
Рамчандра удивленно поднял брови.
— Вселенную сотворил Бик-Коп-Ман при помощи своих ушей, — пояснил Боб. — Местный вариант Творения, том первый.
— Между ушей, а не при помощи ушей, — ядовито поправил Рамчандра.
— Какая, к черту, разница для Акта Творения?
— Не тебе с твоими куцыми познаниями в языке судить о том!
Почему он взял в разговоре с Бобом подобный тон? — напряглась Тамара. Надменный, презрительный, даже голос лингвиста вдруг приобрел визгливые менторские нотки.
Вежливый и доброжелательный ответ Боба поражал контрастом:
— Я потратил несколько недель, Рам, покамест разобрался, что если у кого тут и можно найти древние предания, так только у стариков.
Возможно, обратись я к тебе за помощью раньше, не потерял бы столько времени даром.
Рамчандра смотрел в огонь и не отвечал.
— Чего же ты, Рам? — гневно воззвала к нему Тамара. — Бобу следовало бы знать, о чем мы беседовали с тобой позавчера вечером. D'b'i-ка, поведай нам свою этимологию языка ндифа.
Лингвист не сводил взгляда с огня в камельке.
— Ты объяснишь это лучше меня, — вымолвил он наконец и неопределенно помотал головой.
— Так ты что же, успел уже усомниться в собственной теории? — вскинулась Тамара, как бы вновь обретая некую утраченную надежду.
— Нет, — ответил Рамчандра. — Все записи у тебя, в том блокноте, который ты вчера взяла просмотреть.
Сгоняв к себе в хижину за блокнотом, Тамара засветила коптилку и устроилась на полу возле самой койки — так, чтобы и Боб мог все видеть через ее плечо. Часа полтора кряду они вдвоем просматривали методично собранные Рамчандрой исчерпывающие доказательства необычного происхождения местного языка, пробуя на слух многочисленные заимствования из современного английского. Сперва Боб то и дело покатывался со смеху, принимая все дело за чертовски забавную школярскую проказу, затем от души повеселился над очевидным безумием самой гипотезы. Она явно не произвела на Боба и малой толики того гнетущего впечатления, что прежде на Тамару.
— Если даже шуточка эта и не твоих рук дело, Рам, то все равно фальшивка, причем убого сработанная.
— Но кем? Как? С какой такой целью? — воскликнула Тамара, снова загораясь надеждой. Не суть важно, ошибка то или мистификация — любое из объяснений приемлемей, чем коллективное помешательство.
— Ну, скажем, сам этот язык, к примеру… — Боб задумчиво листанул блокнот. — Он не настоящий. Подделка, артефакт, очевидная выдумка.
Не так ли?
Рамчандра, битый час не произносивший ни слова, на сей раз отозвался — странно тусклым, безжизненным тоном:
— Так. Именно так. Выдумка. Фантазия дилетанта. Переклички с английским наивны и хаотичны, как в детской тарабарщине… Зато язык стариков вроде бы аутентичен.
— Видимо, он старше, архаичнее и…
— Нет. — Рамчандра часто и со вкусом повторял это короткое словцо, словно получал оттого некое непонятное удовлетворение. — Язык стариков отнюдь не рудиментарен, это вовсе не пережиток, не атавизм. Он целиком основан на языке молодежи, вырос из него, как из коротких штанишек. И перерос. Вроде плюща, опутавшего телеграфный столб.
— Думаешь, спонтанно?
— Точно так же спонтанно, как и любой другой язык, самым натуральным образом. Когда новое понятие, востребованное самой жизнью, возникает, люди придумывают ему имя. Это так же естественно, как птичье пение, но это еще и работа, вроде той, какую в свое время проделывал Моцарт, сочиняя свои райские мелодии.
— Тогда почему же ты утверждаешь, что настоящий стариковский язык вырос из откровенной фальшивки? Разве такое возможно?
— А разве я назвал его настоящим? Нет. И впредь не собираюсь. — Рамчандра поерзал на полу, устраиваясь поудобнее, охватил руками колени и, по-прежнему не сводя глаз с голубоватых язычков пламени, продолжил: — Рискну предположить, что язык стариков как-то связан с самим сотворением этого мира. Лишь человеческие существа воспользовались бы для того средствами выражения, которые предоставляют нам язык, музыка и танец.
Боб недоумевающе уставился на него, затем перевел взгляд на Тамару.
— Ну и что же из этого следует?
Рамчандра не ответил, вновь погрузился в себя.
Тамара попыталась подвести некий предварительный итог.
— Итак, — начала она, — занимаясь здесь исследованиями в трех p`gkhwm{u, весьма удаленных друг от друга регионах, мы обнаруживаем единый язык без заметных диалектных отклонений, одну и ту же рудиментарную модель социального и культурного устройства племенной жизни. Боб практически не находит у них старинных преданий, никаких выразительных архетипов, никакой развитой символики. Я устанавливаю признаков социальной иерархии едва ли больше, чем в овечьей отаре — точно в самой примитивной первобытной общине. Секс и возраст определяют все ролевые функции.
В культурном плане ндифа как бы и не люди вовсе, буквально недочеловеки какие-то, как полноценные homo sapiens они еще не состоялись. Одни лишь старики подают некоторую надежду. Я верно резюмирую, Рам?
— Кто его знает? — ответил тот, зябко поеживаясь.
— Что за миссионерский бред! — возмутился Боб. — Ндифа — недочеловеки? Да вы в своем ли уме? Их общество застойно, это да, не спорю. Но виной тому — окружающая среда, условия существования.
Еда падает тебе в рот прямо с ветки, охота необременительна и богата добычей, сексуальных запретов нет и в помине…
— Последнее-то как раз и не свойственно людям, — бросила Тамара, но Боб как бы не заметил шпильки.
— У них нет стимулов, согласен. Зато старики, лишенные обычных занятий и радостей, начинают скучать — вот вам и стимул. Чего только не затеешь со скуки. Они начинают перебирать и мусолить слова, идеи, изобретают себе новые. Так что все зачатки мифопоэтики и традиции — дело рук стариков. И не так уж это необычно, всегда и всюду молодежь увлечена лишь сексом да развитием плечевой мускулатуры. В любом обществе носители подлинной культуры — практически одни старики. Единственная серьезная закавыка во всей этой петрушке — перекличка ндифа с английским. Вот что действительно нуждается в объяснении. Только не компостируйте мне мозги телепатией и прочей мистикой. Нельзя строить науку на песке оккультизма. Единственная разумная догадка, что приходит мне в голову: все эти ндифа, все до единого, по всей планете — одна большая подсадка. Как в цирке. Причем довольно свежая.
— Верно, — вновь подал голос Рамчандра.
— Но послушайте! — вскинулась Тамара: настал и ее черед негодовать. — Как могут четверть миллиона человек оказаться подсадкой? А как тогда быть с теми, кому за тридцать? Ведь один только наш перелет занял тридцать лет по местному времени! Всего восемь релятивистских лет назад мы все как один, весь наш исследовательский отдел по здешней системе, скопом погрузились на борт. Там никого не осталось, никаких шутников. Так что все ваше разумное объяснение — сущий вздор, ахинея, бред, чепуха на постном масле!
— Верно, — повторился Рамчандра, по-прежнему не отрывая своих грустных агатовочерных глаз от огня, мерцающего в камельке.
— Очевидно, на одну миссию народу все ж таки наскребли, — стоял на своем Боб. — Причем на весьма многолюдную миссию — на колонизацию целой планеты. Другой вопрос, как такая операция могла проскочить мимо неусыпного внимания наблюдателей от Галактического совета.
Боюсь, мы с вами вляпались во что-то очень серьезное, вляпались по самые уши, и это начинает злить меня по-настоящему. Терпеть не могу дворцовые интриги, к тому же…
Излияния Боба были прерваны нежданным визитом. Без стука — ндифа не ведали подобных церемоний — в хижину ввалилась весьма многочисленная делегация во главе с рослым Бро-Капом. Еще два старичка-божьих одуванчика помельче скромно стушевались у стенки разом ставшей тесной лачуги, но две молодки — судя по всему, r`mvnbyhv{зиветты — бросились прямо к постели и заохали, запричитали над раненым. Бро-Кап распрямил сутулые свои плечи, принимая осанку повнушительнее, и воззрился на Боба, явно поджидая, пока девицы не приутихнут. Одна из них меж тем перешла к затяжным стенаниям, в то время как другая увлеклась откровенно эротическим массажем.
— Тичиза Боб! — воззвал гость наконец. — Поведай нам, Бик-Коп-Ман ты все же или нет?
— Я Бик-Коп-Ман?! Освейн, Вана! — Боб отмахнулся от пылкой своей поклонницы. — Нет, Бро-Кап, я не Бик-Коп-Ман, увы. Освейн, но я ни черта не понимаю…
— Бывает, Ман приходит сюда. Он является нам порой, — торжественно пояснил старик. — Он появлялся в Гамо, а также в Фарве. Но никогда-в Ганде или Акко. Он высок и строен, златовлас и бледнокож, он великий охотник, могучий боец и неутомимый любовник. Он приходит издалека и снова уходит вдаль. Мы решили было, что ты это он.
Значит, мы ошибались?
— Вы ошибались, — поставил жирную точку Боб.
Бро-Кап с заметным усилием перевел дух.
— Тогда тебе предстоит умереть, — сообщил он.
— Умереть? — машинально повторил Боб.
— Как это умереть? Отчего вдруг умереть? — воскликнула Тамара, протискиваясь ближе к старику. — Что все это значит, досточтимый Бро-Кап?
— Бойцы от Ганды всегда смачивают свои ножи ядом, — был ответ. — Чтобы определить, кто из жителей Гамо является Маном. Бик-Коп-Ман не может умереть от яда.
— А что за яд?
— Это они держат в глубокой тайне, — вздохнул Бро-Кап. — Жители Ганды злы и нечестивы. Мы в Гамо никогда не прибегаем к отраве.
— Ради всего святого! — воскликнул Боб по-английски и тут же сам перевел свою реплику на ндифа. — Почему вы не сказали об этом раньше?
— Молодые думали, ты знаешь. Они считали тебя Маном. И усомнились лишь тогда, когда ты позволил Пит-Вату поранить тебя, а затем, отбросив собственный нож, «убил» противника так, что тот остался жив и здоров. Тогда они пришли к нам, в Дом Старости, за советом.
Только у нас, стариков, есть перменсуа о Мане. — В голосе Бро-Капа отчетливо прозвенела гордость, тут же сменившаяся печалью. — Вот я и пришел. Освейн, Тичиза Боб!
Неуклюже повернувшись, старик протолкался наружу. Двое его ровесников поспешили следом.
— Пошли прочь! — прикрикнул Боб на суетящихся над ним красоток. — Сию же секунду!
Обиженно надув губки, те неохотно удалились.
— Я сбегаю в Ганду, — объявил Рамчандра. — Разузнаю насчет противоядия.
Лингвист выскочил, и Тамара осталась наедине с побелевшим как мел Бобом.
— Вот вам и очередной дьявольский розыгрыш, — криво усмехнулся он.
— Ты потерял много крови, Боб, — сказала Тамара. — Возможно, яд вышел вместе с нею. Если вообще был. Давай-ка глянем на рану…
Выглядит чисто, никакого воспаления нет и в помине.
— Дышать почему-то становится все труднее, — пожаловался Боб. — Я думал, виноват шок.
— Похоже на то. Сверюсь-ка я покуда с полевым руководством.
Они так и не сумели обнаружить в походном медицинском справочнике никаких подходящих к случаю указаний. Равно как и отыскать антидот в Ганде — тамошние туземцы то ли утаили правду от землян, то ли действительно не ведали никаких противоядий.
Отрава поражала центральную нервную систему, и спустя два часа после объявления приговора у Боба начались конвульсии. Вначале спорадические, они становились все чаще, все болезненней, и вскоре после полуночи, задолго до наступления нового дня, сердце Боба перестало биться.
Бешено ударив с десяток раз по бездыханной груди, Рамчандра занес было руку снова, но замер, обессиленный. Рука застыла как бы в некоем загадочном па из ритуального танца, символизирующего не то созидание, не то разрушение. Кулак безвольно разомкнулся, парящие пальцы зависли высоко над восковым лицом покойного. Спустя бесконечное мгновение Рамчандра пал на колени у койки и разразился рыданиями — настоящим морем слез.
Ветер полосовал дождем худую тростниковую крышу. Томительно тянулись, складываясь в часы, минуты, а Рамчандра оставался столь же недвижим и тих, как покойник, у тела которого он скрючился, глубоко втянув голову в плечи. Так и заснул, изнеможенный. Ливень то стихал, то заряжал вновь. Наконец Тамара, подняв коптилку угловатым механическим движением — медленным и точным, как бы исполненным некоего скрытого смысла, независимого от человеческой воли, — задула ее и, подбросив в огонь последние остатки хвороста, устроилась пережидать ночь на полу у камелька. Возле покойника должен ведь кто-то бодрствовать, мелькнула мысль, да и спящему сегодня негоже оставаться без присмотра. И Тамара осталась сидеть так до утра — бездумно наблюдая за опаданием пламени в очаге да медленным зарождением нового серого дня.
Похоронный обряд ндифа, как Тамара и предполагала, тоже не отличался замысловатостью, скорее был какой-то весь куцый и не вполне пристойный. Могилу вырыли неподалеку, в лесочке, который туземцы обычно предпочитали обходить далеко стороной и при случайном упоминании о котором в разговоре опасливо смолкали.
Рытье могил оказалось заботой стариков, и те по хилости своей выкопали щель едва ли глубже траншейки для телефонного кабеля. Два старца вкупе с Карой и Бинирой помогли донести до места тело.
Изготовлением гробов ндифа себя не утруждали, укладывая своих покойников в землю совершенно обнаженными. "Холодно, так ему будет слишком холодно!" — в бессильном отчаянии вскинулась Тамара, решительно пресекая попытку стащить с Боба штаны и рубаху.
Оставила на руке и золотой швейцарский хронометр — единственное его сокровище. Заботливо выстелив дно тесной могилки узкими листьями пандсу, оставшимися она обернула тело. Старики молча и с каменными лицами наблюдали за ее действиями. Затем пособили уложить Боба в могилу — на бок и чуть подогнув ему колени. Тамара потянулась было за цветами, но от тошнотворно крикливых красок снова зарябило в глазах, и тогда она, рванув с шеи крохотный кулон с бирюзой — подарок матери, последний привет родной Земли, — вложила его в холодную ладонь бывшего возлюбленного. Ей пришлось поторопиться — старики уже вовсю орудовали своими кривыми деревянными заступами, спешно засыпая могилу. Как только дело было сделано, все четверо ндифа немедленно удалились, не проронив ни слова и не оглядываясь.
Рамчандра опустился на колени.
— Прости за то, что завидовал тебе, — глухо выдавил он. — Если нам суждено встретиться в иной жизни, ты снова будешь король, я же — только пес у твоих ног.
Низко склонившись, он губами коснулся рыхлой сырой земли, затем медленно встал и обратил взор к Тамаре. Ей знаком был этот взгляд, выражение неподдельной скорби, и она потупилась. Настал ее черед оплакивать друга, но не было слез.
Рамчандра, перешагнув могильный холмик, обнял Тамару за плечи, и ee прорвало наконец. Когда самое трудное, первые рыдания, осталось позади, они медленно удалились по полузаросшей тропе в неуместно цветистые заросли.
— Кремация все же лучше, — заметил под конец пути Рамчандра. — Душе легче вырваться из бренных оков.
— Лучше земли ничего нет, — сипло отозвалась Тамара.
— Может, пора связаться с базой на Анкаре, чтобы высылали катер?
— Не знаю.
— А и верно, не след нам торопиться с подобным решением.
Радужные краски бесчисленных ламаб вокруг двоих землян то затенялись, то вновь вспыхивали под солнцем, то опять погружались в призрачную тень. Даже опираясь на твердую руку спутника, Тамара то и дело спотыкалась на ровном месте.
— С тем же успехом мы могли бы и завершить то, за чем явились сюда, — сказала она.
— Завершить, — эхом отозвался Рамчандра. — Этнологию сновидений.
— Сновидений, говоришь? О нет! Вокруг нас реальность. И порой куда суровее, чем хотелось бы.
— Такова природа всех сновидений.
Спустя три дня наступило время очередного рапорта базе, располагавшейся на Анкаре, внутренней планете системы. Там-то земляне, добравшись до этого удаленного уголка Галактики, и разместили главный экспедиционный центр, обслуживающий всех занятых исследованием окрестных планет. Сжато, как это и было принято в Этнографической службе, доложив о смерти Боба:
"Несчастный случай, виновных нет", — они отключились, не желая выслушивать дежурные фразы соболезнований.
Жизнь в Гамо без Боба продолжалась как и прежде. Женщины избегали поминать его при Тамаре, лишь старуха Бинира несколько вечеров подряд провела под стеной ее хижины, уныло выводя свои шаманские рулады — скрипучее легато незримого сверчка. Однажды на глаза Тамаре попались две юные танцовщицы, возлагавшие к порогу опустевшей хижины Боба охапку цветущих веток пандсу. Она решительно направилась к ним, но те, таинственно хихикая, тут же метнулись в ближайшие заросли. Вскоре пожар поглотил и саму хижину. В результате, видимо, детских шалостей с огнем — расследование проводить не стали — она выгорела дотла, а уже через неделю все следы свежего пепелища скрыла молодая поросль.
Рамчандра все дни и даже ночи проводил в компании стариков Гамы и Ганды, долбая гранит науки и накопив уже чертову уйму новой информации. По-прежнему нестройными рядами покачивали бедрами танцовщицы гучейи и колыхали пышными бюстами солистки зиветты — под как и прежде заунывный хор благодарных зрителей: "Ай-вей, вей, ай- вей, вей…" Как всегда кусты вокруг деревенской танцплощадки кишели совокупляющимися в светлых сумерках парочками. Охотники как обычно гордо возвращались домой с богатой добычей, подстреленные поро, точно молочные поросята, болтались у них на длинных шестах.
Рамчандра объявился лишь на двенадцатую после гибели Боба ночь. Он пришел, когда Тамара пыталась перечитывать какие-то старые записи, — с равным успехом она могла бы листать и пустые страницы: голова раскалывалась, строчки плясали перед глазами, слова теряли смысл и ничего не означали.
Гость встал у двери — тихий и незаметный, словно не человек, а тень человека, — и Тамара встретила его замутненным, бессмысленным взором. Рамчандра пробормотал что-то пустое о неизбывном одиночестве, а затем — темный силуэт на фоне светлых сумерек — добавил:
— Это точно внутренний огонь. Словно аутодафе изнутри. Только душа не освобождается, а тоже горит…
— Входи же, чего стоишь, — сказала Тамара.
Спустя несколько дней, снова ночью, они беседовали, лежа рядом в потемках, и снова под аккомпанемент барабанной дроби дождя по тростниковой кровле. — …Как только увидел тебя впервые, — сказал Рамчандра. — Честное слово, в тот самый день, когда мы познакомились в столовой базы на Анкаре.
— А по твоему поведению тогда этого никак не скажешь, — заметила Тамара, томно улыбаясь.
— Я испугался самого себя, — признался Рамчандра. — Стоп, сказал я себе тогда. Нет, нет и нет, хватит, мол, с меня жены-покойницы, в жизни человека такое не повторяется, в эту игру не играют дважды.
Лучше уж всегда лелеять память о светлом прошлом.
— Но ведь ты и теперь не забываешь ее, — прошептала Тамара.
— Не забываю. Однако теперь я в силах сказать «да» и ей, и тебе.
Да… Да. Да! Послушай, Тамара, ты сделала меня свободным, твои руки, твои ласки освободили меня. И вместе с тем связали, опутали по рукам и ногам. Никогда в жизни я больше не буду свободен, никогда не перестану желать тебя и не желаю переставать…
— Как просто все стало теперь. И как сложно было прежде. Что-то стояло между нами…
— Мой страх. И ревность.
— Ревность? Неужто ты ревновал меня к Бобу?
— О да. — Голос Рамчандры дрогнул.
— Ох, Рам, да я и помыслить… С самого начала я…
— Морок, — перебил он шепотом. — Наваждение.
Тепло мужского тела под боком, чертовски уютно, а Боб стынет там в холодной своей могиле. Огонь лучше земли…
Тамара вздрогнула и проснулась — Рам, ласково поглаживая ее по щеке, тихо приговаривал:
— Спи, усни, родная моя, спи, любимая, все хорошо, все будет хорошо…
— Что? Где я? Что такое?
— Всего лишь дурной сон.
— Сон. Ах, да, сон! Только вовсе не дурной, просто чудной какойто…
Дождь уже перестал, и свет газового гиганта в небесах, просеянный сквозь плотные облака, молочной дымкой стелился по укромным уголкам хижины. На этом мглистом фоне Тамара отчетливо видела лишь орлиный профиль Рамчандры да темные его кудри.
— И о чем же?
— Мальчик, молодой человек… Нет, все же подросток, тинейджер — лет эдак пятнадцати. Стоит прямо передо мной. Но занимает в то же время как бы все пространство вокруг — так что ни мимо пройти, ни кругом обойти. И все же — самый обыкновенный парнишка, наверняка даже очкарик. Таращится на меня, эдак подслеповато мигая и щурясь, тупо пялится и повторяет, как попка: "Били меня, били меня…" И мне вдруг становится до слез жалко его, я спрашиваю — кто, мол, да за что? Но он заладил свое как заведенный: "Били меня, били меня…" И тут я проснулась.
— Били меня? Любопытно, любопытно… — сонно пробормотал Рамчандра. — Били меня… Билли… Меня зовут Билли…
— Точно! Так и есть. Меня зовут Билли, это он и хотел мне сказать.
— Ох! — выдохнул вдруг Рамчандра, рывком садясь на постели.
Утратив со дня смерти Боба былое доверие к ндифа, ко всему их благостному мирку, Тамара постоянно теперь была начеку. Вот и сейчас, вздрогнув, она невольно оглянулась на вход — уж не закрался ли кто в хижину?
— Что-то не так?
— Да нет, все в порядке.
— Чего ж ты задергался?
— Ничего, пустяки, спи спокойно. Просто ты пообщалась с Творцом.
— Во сне, что ли?
— Во сне. И он назвал тебе свое настоящее имя.
— Билли? — не поверила Тамара. Тревога уже отпускала ее и, поскольку на Рамчандру явно нашла охота попаясничать, она тоже позволила себе слабый нервический смешок. — Здешнего бога кличут Биллом?
— Да. Его зовут Билл Копман. Или Билл Каплан. Или Кауфман.
— Бик-Коп-Ман?
— Звук ле вытеснен, сменился буквой «к», как, например, в слове "шикка"-шелк.
— Что за ахинею ты несешь?
— Билл Копман. Человек, сотворивший мир.
— Что, что он сделал?
— Он творец мира сего. Всего здесь сущего: Йирдо с остальными планетами, визгливых поро, пестрых кустов путти, беззаботных ндифа. Именно его ты и видела во сне. Пятнадцатилетний юнец, близорукий, возможно, весь в прыщах и с хилыми лодыжками. Ты видела его, а с твоей помощью увидел на мгновение и я. Нескладный такой, кожа да кости, лодырь, застенчивый, как кисейная барышня.
До дыр зачитывает комиксы, обожает фантастику, постоянно грезит наяву, воображая себя эдаким космическим волком, суперменом, плечистым блондином, удачливым в охоте, непобедимым в сражениях и неутомимым в постели. Он одержим своим персонажем, сознание попросту переполнилось, выплеснулось наружу — вот так оно все здесь и образовалось.
— Будет тебе паясничать, Рам! Хватит уже!
— Но ведь это ты разговаривала с Творцом, не я. Ты спрашивала его.
И он тебе не ответил. Да и не мог бы ответить. Он попросту не знает ответа. Не осознает еще собственных желаний. Но охвачен ими, буквально одержим, не видит и не замечает ничего, кроме единственно своей страсти. Так, и только так творятся миры. Лишь тот, кто не ведает страстей, кто полностью свободен от любых желаний, тот свободен и от сотворения миров. И ты знаешь это.
Прикрыв на миг глаза, Тамара снова вгляделась в недавний сон.
— Он говорил по-английски, — вырвалось у нее против воли.
Рамчандра кивнул. Его хладнокровие, поощрительный, почти игривый тон действовали на Тамару расслабляюще — забавно было лежать так, вглядываясь на пару в один и тот же дурацкий сон.
— Мальчик все записывает, — внесла свою лепту в игру Тамара. — Все свои фантазии. Cоставляет карты местности. Как очень многие дети.
И даже некоторые взрослые…
— Полагаю, у него должна быть отдельная тетрадка для вымышленного им самим языка ндифа. Вот бы сравнить с моими записями!
— Чего же легче! Сходи одолжи.
— Хм… пожалуй. Однако ему ведь неведом язык стариков.
— Рамчандра!
— Что, любимая?
— Ты что же, всерьез полагаешь, что из-за какого-то там мозгляка, записывающего разную чепуху где-нибудь в… допустим, в Канзасе, на расстоянии в тридцать один световой год от него может возникнуть целая планета с растительностью, животным миром и даже разумными обитателями? Причем так, будто существовала всегда. Изза сопливого мальчишки с тетрадкой? А как же тогда с остальными фантазерами — откуда-нибудь из Шенектеди? Или из Нью-Дели? Да откуда угодно!
— По-моему, это очевидно.
— Да ты городишь чушь, пожалуй, почище той, что Билл Копман в qbnei тетрадке!
— Ты так думаешь? Но почему?
— Время… И пространства на всех не хватит.
— Хватит. И времени, и пространства. Вселенная безгранична, ее циклы нескончаемы. Так что пространства хватит для всех снов, для любых фантазий. Пределов нет, мир бесконечен. — Голос Рамчандры звучал теперь глуховато, как бы издалека. — Билл Копман видит сны, — прибавил он. — И Бог танцует. Боб умирает. А мы любим друг друга.
Тамара снова увидала мысленным взором подслеповато мигающие глазки, сопливый нос, конопатое лицо снова заполняло собою весь мир — ни пройти ни проехать.
— Признайся, Рам, что ты просто шутишь, — взмолилась она, ее уже маленько знобило.
— Я просто шучу, любимая, — послушно повторил он.
— Если это не розыгрыш, если такова правда, то кому по силам такое вынести? Так влипнуть, угодить в чей-то сон, как кур в ощип, в мир чужих грез, параллельный мир, альтернативную вселенную — как ни называй, все едино.
— Почему угодить? Почему влипнуть? В любой момент мы радируем на Анкару, и за нами вышлют челнок. А там ближайшим рейсом, если захочешь, вернемся на Землю. Абсолютно ничего не изменилось.
— Но невыносима же сама мысль, что мы в чьем-то там сне! Кошмар! А что, если… что, если, пока мы здесь, Билл Копман вдруг возьмет да проснется?
— Только раз в тысячи и тысячи лет суждено душе пробудиться, — сказал Рамчандра, и голос его был исполнен печали.
Тамара же, напротив, находила это весьма ободряющим. Поразмыслив, она отыскала еще один дополнительный источник самоутешения.
— Но ведь не может решительно все зависеть от него, даже если он и затеял это, — сказала она. — Места, где нет поселений, они ведь должны быть пустыми на его картах. Но жизнь в них так же, как и повсюду, бьет ключом — звери, птицы, насекомые, лес, трава… Стало быть, существует и реальность сама по себе, свободная от сна. Затем еще старики. Они никак не вписываются, не могут быть частью… влажных снов Билла. Он, возможно, по жизни не знаком еще ни с одним стариком, не интересуется ими вообще. Вот почему они тоже свободны.
— Ты права. Старики начинают придумывать свой собственный мир.
Фантазируют, изобретают слова. Рассказывают предания.
— Навряд ли мальчишка хотя бы раз задумывался о смерти.
— По силам ли живому вообразить смерть? — вопросил Рамчандра. — Ее можно только пережить. Как это сделал Боб… Точно сон о сне.
На месте облаков, мягко сносимых ветром на запад, уже забрезжил рассвет.
— Он выглядел встревоженным в моем сне, — пробормотала Тамара. — Таким испуганным. Как… Словно чувствовал определенную вину за смерть Боба.
— Тамара, Тамара, всегда ты на шаг впереди, всегда опережаешь меня. — Рамчандра зарылся лицом в ее грудь.
— Рамчандра, — сказала Тамара, ласково ероша жесткие кудри. — Помоему, я уже хочу домой. Прочь из этого мира. Назад в реальный.
— Иди первая, я следом.
— Ох, какой же ты весь из себя смиренный! Лжец и клоун! Сам ведь даже ни капельки не напуган.
— Это правда, — согласился Рамчандра, едва слышно вздыхая.
— Как давно уже ты все это понял? Когда отплясывал там с Бро-Капом и остальными? Уже тогда, что ли?
— Нет-нет. Только теперь, в эту ночь, после твоего вещего сна. Ты fe сама его видела. А все, что я мог, — лишь облечь в слова твое озарение. Но, если угодно, можно сказать, что я знал это всегда. И теперь, когда ты хочешь увести меня домой, я начинаю вспоминать свой родной язык. Язык, на котором разговаривал в детстве в том маленьком домике под сенью деревьев, что возле храма Шивы в одном из предместий Калькутты. Но там ли теперь мой дом? А может, здесь?
Какой из двух миров воистину реален? Да и имеет ли это хоть какоенибудь значение? Ведь и Земля кому-то снится. Какому великому сновидцу? Но ведь и мы с тобой тоже парни не промах, тоже видим сны, мы оба Шакти, и нашим с тобой мирам суждено быть, покуда живы наши желания.
Арфа перешла к Гвилан от матери, и, как все говорили, мастерство игры тоже досталось ей по наследству.
«Ах, — говорили люди, когда играла Гвилан, — да ведь это же манера игры Диеры». Точно так же говорили их родители, когда играла Диера: «Ах, это же настоящая манера Пенлин!»
Матери Гвилан арфа досталась от Пенлин, которая, умирая, оставила этот чудесный инструмент самой достойной ученице. Пенлин тоже усердно трудилась, чтобы получить арфу от одного музыканта; инструмент никогда не продавался и не обменивался, и никто даже не брался оценить стоимость арфы в денежном выражении. Лишь простой бедный музыкант мог владеть столь роскошным и совершенно невероятным инструментом. Форма арфы была самим совершенством, и каждая деталь — великолепная и прекрасная: твердое и гладкое как бронза дерево, отделка серебром и слоновой костью. Большой изгиб корпуса обрамляла серебряная оправа, гравированная длинными переплетающимися линиями, которые превращались в волны, а волны переходили в листья, и из этих листьев выглядывали глаза лесных эльфов и оленей, которые вновь превращались в листья, а затем в волны, и волны снова переходили в линии. Арфу сделал великий мастер — это видел с первого взгляда даже несведущий человек, и чем дольше кто-либо на нее смотрел, тем яснее это понимал. Но вся красота инструмента создавалась ради одной лишь цели — лучшего звучания. Звук арфы Гвилан был подобен журчанию воды, и дождю, и реке, искрящейся в солнечном свете, шелесту пенистых волн на темном песке, лесу, листьям и веткам, и сияющим глазам лесных эльфов и оленей среди листьев, шелестящих, когда в долинах дует ветер. Звук арфы был одновременно всем и ничем.
Когда Гвилан играла, рождалась музыка, а что такое музыка, если не незначительное колебание воздуха?
Она играла всегда, когда этого хотели люди. Гвилан имела хороший голос, но в нем не хватало мелодичности, поэтому, когда люди хотели услышать песни и баллады, она аккомпанировала певцам. Ее игра поддерживала слабые голоса, хорошие же становились еще лучше, а громогласные, самодовольные певцы иногда даже старались сдержать свою мощь, чтобы услышать звучание арфы. Гвилан играла в сопровождении флейты, тростниковой флейты и тамбурина, исполняла музыку, специально написанную для арфы, и мелодии, которые рождались сами по себе, когда пальцы касались струн.
«Приедет Гвилан и сыграет на арфе», — говорили на свадьбах и фестивалях. «Когда же выступит Гвилан?» — спрашивали на музыкальных соревнованиях.
Гвилан была молода; руки ее загрубели словно железо, но прикосновение было подобно шелку; она могла играть всю ночь и еще следующий день. Она путешествовала из долины в долину, из города в город, останавливаясь здесь, живя там и двигаясь дальше, путешествуя вместе с другими музыкантами. Они шли пешком, или за ними присылали телегу, или подвозили их на фермерской повозке. И как бы они ни передвигались, Гвилан несла свою арфу в футляре, обитом шелком и кожей, на спине или в руках. Когда она ехала верхом, то ехала вместе с арфой, и когда шла пешком — шла с арфой, и когда спала… нет, она не спала с арфой, но клала ее так, чтобы могла дотянуться до нее и потрогать. Гвилан не относилась к арфе с ревностью и с радостью поменялась бы инструментом с другим музыкантом; она получала огромное удовольствие, когда ее собственная арфа возвращалась к ней и музыкант говорил с завистью: «Я никогда еще не играл на столь прекрасном инструменте». Гвилан содержала арфу в чистоте, полировала отделку и натягивала струны, сделанные старым Улиадом, каждая из которых стоила как целый комплект обычных струн для арфы. В летний зной она несла арфу в тени собственного тела, а в зимний холод укрывала ее своим плащом. В зале с камином Гвилан садилась не слишком близко, но и не слишком далеко от огня, потому что смена жары и холода могла изменить голос инструмента, а возможно, и повредить корпус. Так она не заботилась даже о себе самой. Она не видела в этом необходимости. Гвилан знала, что есть другие арфисты и могут быть другие арфисты: некоторые хорошие, другие не очень. Но ее арфа — самая лучшая. Нет и не было инструмента лучше. Эта арфа дарила наслаждение и требовала заботы. Гвилан считала себя не собственником, а исполнителем. И величественный инструмент был для нее всем — музыкой, радостью, жизнью.
Гвилан была молода, путешествовала из города в город, играла «Прекрасную долгую жизнь» на свадьбах и «Зеленые листья» на фестивалях. Ей случалось аккомпанировать пению элегий, играть на похоронах и на поминках, и там Гвилан исполняла музыку Ламента и Ориота, музыку, которая обрушивается и кричит, словно море и чайки, которая приносит облегчение и помогает разразиться слезами иссушенному горем сердцу. Иногда проходили соревнования арфистов, выступающих в сопровождении визгливых скрипок и мощных теноров. Гвилан шла из города в город, под солнцем и дождем, неся арфу в руках или на спине. Однажды она ехала на ежегодный День музыки в Комин. Ее подвозил землевладелец Торм Вейл — человек, который так любил музыку, что поменял хорошую корову на плохую лошадь, потому что на корове не мог доехать туда, где играли прекрасную музыку. Торм и Гвилан ехали на шаткой повозке, запряженной тощей длинношеей чалой кобылой, которая шагала по склону по залитой солнцем дороге.
Медведь в придорожном лесу, или привидение в образе медведя, или тень ястреба: лошадь метнулась в сторону. Торм в этот момент говорил с Гвилан о музыке, размахивая руками, словно дирижировал хором, и от испуга и неожиданности выронил поводья. Лошадь подпрыгнула, как кошка, и понесла. На крутом изгибе дороги повозка покачнулась и сильно ударилась о каменистый склон. Колесо оторвалось и, подпрыгивая, прокатилось несколько ярдов. Кобыла продолжала взбрыкивать и скакать, волоча за собой полуразломанную повозку, и наконец скрылась из виду. И на залитой солнцем дороге, пролегшей между лесных деревьев, вновь воцарилась тишина.
Торма выбросило из повозки, и он лежал минуту или две оглушенный.
Когда лошадь метнулась, Гвилан схватила арфу, но во время внезапного падения ослабила хватку. Повозка опрокинулась, подмяв под себя арфу, но продолжала двигаться. Инструмент оставался в своем футляре из кожи и расшитого шелка, но когда уцелевшей рукой Гвилан достала футляр из-под колеса и открыла, то вынула оттуда не арфу, а кусок дерева, и еще один кусок, и спутанный клубок струн, крошки слоновой кости, скрученные обломки серебра, гравированного линиями, листьями и глазами, которые все еще удерживал серебряный гвоздь на куске рамы.
Шесть месяцев после этого события Гвилан не играла, поскольку сломала руку в запястье. Запястье заживало довольно быстро, но арфу починить оказалось невозможно. К этому моменту землевладелец Торм сделал Гвилан предложение, и она ответила согласием. Иногда она сама удивлялась, почему согласилась, ведь никогда ранее особо о замужестве не помышляла. Но если бы Гвилан заглянула в глубины своей памяти, то поняла бы — почему. Она видела, как Торм стоял на коленях возле сломанной арфы на залитой солнцем дороге, все лицо его было перепачкано кровью и пылью, и он рыдал. Когда Гвилан увидела эту картину, то поняла, что время скитаний и странствий прошло. Бывают дни, подходящие для путешествий, но проходит ночь, наступает следующий день, и уже не стоит двигаться дальше, потому что ты пришел туда, куда стремился.
Главное богатство Гвилан, накопленное к свадьбе, составлял кусок золота, который ей вручили в качестве приза в прошлом году на Дне музыки Четырех Долин. Гвилан пришила его к корсажу как брошь — ибо где на земле можно продать столько золота? Кроме того, у нее были два куска серебра, бронзовая монета и хороший зимний плащ. Торм же имел деньги и прислугу, леса и поля, четверых батраков, еще более бедных, чем он сам, двадцать кур, пять коров и сорок овец.
Они поженились по старому обычаю, сами, над истоком ручья, там, где начинается течение, вернулись и рассказали обо всем прислуге. Торм никогда не предлагал сыграть свадьбу с пением и игрой на арфе, не сказал об этом даже ни слова. Торм был человеком, которому можно доверять.
То, что начинается с болью, в слезах, обречено на новый страх новой боли. Торм и Гвилан были добры друг к другу. Не то чтобы они прожили тридцать лет без каких-либо ссор. Даже камни, недвижно стоящие рядом тридцать лет, и то надоедают друг другу, и кто знает, что говорят люди, когда их никто не слышит. Но если два человека доверяют друг другу, они могут и поворчать, а немного ворчания убавляет силы для злости и гнева. Ссоры Торма и Гвилан вспыхивали и сгорали, словно бумага, не оставляя ничего, кроме кусочков золы, смеха в кровати под покровом ночи. Земля Торма никогда не приносила больше чем достаточно, и они не накопили никаких сбережений. Но жили они в хорошем доме, и солнечный свет мягко падал на каменистые поля. У Торма и Гвилан родились два сына, которые выросли и стали веселыми, благоразумными мужчинами. Одному нравились скитания, а второй оказался фермером от рождения; но ни у одного не было музыкального таланта.
Гвилан никогда не говорила о том, что хочет иметь новую арфу. Но к тому времени как зажило запястье, Улиад прислал странствующего музыканта, который привез арфу на время; когда же Улиад получил выгодное предложение продать эту арфу, он забрал ее обратно. В это время Торм выручил деньги от продажи трех хороших телок землевладельцу с высокогорной фермы Комин, решил, что на эти деньги надо купить арфу, и так и сделал. А год или два спустя старый друг Гвилан, все еще путешествующий повсюду флейтист, привез ей в подарок арфу с юга. Арфа, купленная на деньги от продажи трех телок, была обычным инструментом, простым и тяжелым; «южная» же имела тонкую гравировку и позолоту, но постоянно расстраивалась и тихо звучала. Гвилан могла извлечь мелодичность из одной и силу — из другой. Когда она брала в руки арфу или разговаривала с ребенком, то и инструмент, и ребенок слушались ее.
Гвилан играла на похоронах и на фестивалях, проходивших по соседству, и на заработанные деньги купила хорошие струны; но то были не струны Улиада, потому что Улиад умер еще до рождения ее второго ребенка. Если где-то поблизости проводили День музыки, Гвилан ехала туда вместе с Тормом. Она не участвовала в соревнованиях, не потому что боялась проиграть, а потому что больше не считала себя арфисткой, и если люди не знали этого, то она знала. Поэтому Гвилан судила на соревнованиях, что делала справедливо и беспощадно. В ранние годы странствующие музыканты часто останавливались в доме Торма на две или три ночи; с ними Гвилан играла «Охоту» Ориота, «Танцы» Кайля, изысканную и прекрасную музыку севера и узнавала от проезжих музыкантов новые песни. Даже в зимние вечера в доме Торма звучала музыка: Гвилан играла на арфе — обычно на «трехтелочной», а изредка на капризной «южанке», — Торм подпевал приятным тенором, а мальчики — сначала мелодичными дискантами, а потом — хрипловатыми ломкими баритонами; один из батраков оказался веселым скрипачом; а пастух Керт, когда был дома, играл на трубе, хотя никогда не мог настроить ее в унисон с другими инструментами.
«Сегодня у нас День музыки, — говорила Гвилан. — Подкинь-ка еще одно полено в огонь, Торм, и спой со мной „Зеленые листья“, а мальчики подпоют нам».
Шли годы, и сломанное запястье Гвилан утратило былую гибкость, а потом начался артрит. Работа, которую она делала по дому, была нелегкой. Но кто вообще, глядя на руку, может сказать, что она создана для легкой работы? Напротив, рука существует для выполнения всяческих сложных действий и является прекрасной, послушной слугой сердца и разума. Но с годами даже самые лучшие слуги становятся неловкими. Гвилан все еще могла играть на арфе, но не так хорошо, как раньше, а делать что-либо наполовину ей не нравилось. А потому две арфы, хотя и настроенные, висели на стене. Приблизительно в это время младший сын отправился странствовать, чтобы посмотреть, как живут люди на севере, а старший сын женился и привел жену в дом Торма. Старого Керта нашли мертвым высоко в горах под весенним дождем, его собака молча лежала рядом, невдалеке паслись овцы. А потом пришли засуха, хороший год, и плохой год, и были продукты, чтобы готовить и есть, и одежда, чтобы носить и стирать, хороший год или плохой год. В середине зимы Торм заболел. После кашля у него началась лихорадка, затем он затих и умер, пока Гвилан сидела рядом.
Тридцать лет… Никто не знает, долго ли это, но не дольше, чем произнесение этих слов: «тридцать лет». И никто не знает, тяжело ли бремя тридцати лет, однако можно собрать все тридцать лет в горсть, и они покажутся легче, чем зола, короче, чем смех в темноте. Тридцать лет начались с боли и прошли в мире и довольстве. Но они не окончились сейчас. Они окончились там, где начались.
Гвилан встала с кресла и пошла в каминную комнату. Прислуга и все домашние спали. В свете свечи она увидела две арфы, висящие на стене: «трехтелочную» и позолоченную «южную» — унылую музыку и фальшивую музыку. «В конце концов, — подумала Гвилан, — я сниму их и разобью о камни камина, и буду ломать до тех пор, пока они не превратятся в щепки и клубки проволоки, как моя арфа». Но Гвилан не сделала этого. Она не могла больше играть на арфе, руки стали слишком непослушными. Но глупо ломать инструмент, на котором даже не можешь играть.
«Больше не осталось инструмента, на котором я могу играть», — подумала Гвилан, и мысль эта звучала у нее в голове, словно длинный аккорд, пока она не поняла, из каких нот он составлен. «Я думала, что моя арфа — это я сама. Но это не так. Арфа сломалась, а я — нет. Я думала, что я — жена Торма, но и это не так. Торм умер, а я — нет. И теперь у меня не осталось ничего, кроме меня самой. Ветер дует из долины, у ветра есть голос, отрывок мелодии. А потом ветер стихает или меняется. Работа должна быть сделана, и мы ее сделали. А теперь настал их черед, детей. А мне не осталось ничего, только петь. Я никогда не умела петь. Но надо играть на том инструменте, который имеешь». Она стояла у холодного камина и пела «Похоронную песнь» Ориота. Люди в доме пробудились в своих кроватях и услышали, как поет Гвилан, — все, кроме Торма, но он и так знал эту мелодию. И тогда проснулись расстроенные струны висящих на стене арф и тихо ответили, голос в голос, вместе, словно глаза, которые сияют среди листвы, когда дует ветер.
— Эдвард, — сказала теща, — посмотри фактам в лицо. Ты не можешь убежать от этой жизни. Люди не позволят. Ты слишком хороший, слишком милый и даже симпатичный, хотя сам как будто этого не замечаешь. — Она перевела дыхание, а потом продолжила более холодно: — И мне всегда было интересно, замечала ли это Мэри.
Он молча сидел по другую сторону камина, съежившись и обхватив себя огромными ручищами.
— Ты не можешь убежать от того, в чем даже не участвуешь! Ах, прости, — беспощадно добавила она.
Он улыбнулся, слегка захмелевший от выпитого пунша.
— Индейцы навахо, — продолжила она, — по-моему, не разрешают тещам и зятьям разговаривать друг с другом. Это табу. Причем весьма благоразумное. А мы так чертовски самонадеянны — никаких правил, никаких табу…
Седая полная женщина в возрасте за шестьдесят мрачно замолчала, выпрямившись в кресле у огня. Она вообще никогда не сутулилась. Сигарета в левой руке и стакан с виски в правой демонстрировали грубоватую натуру этой женщины, происходящей из порядочной, никогда не умевшей приспосабливаться семьи. Семья эта покинула насиженное место в Западном Орегоне, округе Мэлхью, находящемся на самой границе бесплодных земель, и двинулась на запад, оставив позади сотни разорившихся ферм, самоубийства мужчин и, младенческие могилы, разбросанные по всей территории от Огайо до побережья.
— Конечно, Мэри знала, что ты симпатичный, — задумчиво продолжила она,
— и гордилась этим. Но я никогда не замечала, что она получает массу удовольствия, находясь рядом с таким мужчиной. Не ты — Мэри, а она тебе приносила настоящую радость.
Ему было лишь двадцать семь лет. Наклонившись, чтобы бросить в огонь докуренную сигарету, Генриетта Аванти отвлеклась от потока бегущих мыслей и охвативших ее эмоций, увидела лицо Эдварда, и все мысли тут же улетучились.
— Не стоит мне думать вслух, — сказала она, — я не хотела причинить тебе боль.
— Нет-нет. Все в порядке, — успокаивающе произнес он, повернув к женщине доброе, мрачное молодое лицо.
— Но я опять задела тебя. Ты чувствителен, а я нет. Ты одержим чувством вины, а я даже не знаю, что это такое.
И снова она тронула Эдварда за больное место; он нахмурился и заговорил:
— Нет, я не одержим виной, Генриетта. Я не виноват. Не виноват в том, что выжил. Только я не вижу в этом никакого смысла.
— Смысл! — Она сидела прямо, не двигаясь. — А смысла и нет.
— Знаю, — прошептал он, глядя в огонь.
Они довольно долго молчали. Генриетта думала о своей дочери Мэри, красивом, капризном ребенке. «Мама, это Эдвард». И молодой человек, смотрящий на девушку с недоверчивой, восторженной страстью — о, это был он, единственный, кто смог отвлечь Генриетту от постоянного, неутихающего горя, вызванного смертью мужа, кто еще раз показал ей с плоской равнины и бесплодной земли невероятно высокие горы. Эдвард напомнил ей, что даже после всего пережитого в жизни есть нечто большее, чем способность терпеть и мириться с тем, как уходят дни и годы. К сожалению, Генриетта знала, что терпение — это ее нормальное состояние. Она терпела бы всю жизнь, постепенно зачерствев и окаменев, если бы ей не посчастливилось выйти замуж за Джона Аванти, который научил ее радоваться. Он умер, и Генриетта тут же провалилась обратно в терпение и никогда больше не познала бы удовольствия и восторга, если бы однажды вечером в дом не вошла ее дочь, ведя за собой высокого парня с сияющим лицом: «Мама, это Эдвард».
— Может, ты не знаешь, — внезапно проговорила она. — Бессмысленность — это не для тебя. А для меня. Я рождена, чтобы вести бессмысленное существование, как мои родители и братья. По какой-то ошибке я попала в действительно стоящую жизнь, жизнь, в которой есть смысл. Как раз в такую жизнь, для которой рожден ты. А потом ты — ты, а не кто-нибудь другой, столкнулся с этим ужасом, с пьяным на шоссе, с ненужностью и бессмысленностью, когда тебе исполнилось всего лишь двадцать пять. Без сомнения, произошла еще одна ошибка. Но это неважно, Эдвард. Смерть Мэри не является самым важным событием в твоей жизни. И ты смалодушничаешь, если признаешь ее важной, примешь бессмысленность.
— Возможно, — ответил он. — Но дело в том, Генриетта, что в последнее время я чувствую, что дошел до точки.
Генриетта была напугана болью Эдварда, его неуверенностью в себе. Она не много знала о боли, в ее жизни встречались только страдания, терпимые, бесконечные, но не разрушающие муки. Она попыталась настроиться на более оптимистический лад, сказав: «Что ж, точка — это всегда начало следующего предложения…» Слезы — вот чего боялась Генриетта. Дважды здесь, в этой комнате, Эдвард не выдерживал и плакал, первый раз — когда вернулся из госпиталя после аварии, а потом — несколько месяцев спустя. Она боялась этих слез, хотя знала, что слезы помогают справляться с болью. Но при виде плачущего мужчины Генриетта начинала жалеть себя. Когда Эдвард внезапно поднялся с низкого каминного кресла, она вся напряглась, ожидая чего-то плохого.
— Я хочу еще выпить. А ты? — только и сказал он, а затем взял стаканы и пошел на кухню.
В этот момент часы на каминной полке мрачно пробили полночь, тем самым возвестив, что окончился октябрь и начался ноябрь. Они прожили еще месяц. Генриетта сидела у огня, а Эдвард открывал на кухне буфет: обоим тепло, оба выпили хорошего бурбона — и еще была Мэри, умершая восемнадцать месяцев назад. «Может, я безжалостная и суровая женщина, если даже ни разу по-настоящему не плакала, когда умер мой ребенок? Если бы она умерла прежде чем Джон, я бы плакала по ней», — подумала Генриетта.
Эдвард вернулся, сел и вытянул ноги.
— Я пытался… — произнес он так спокойно и серьезно, что Генриетта забыла все свои страхи и попыталась понять, что он имеет в виду. Эдвард был искренним, но молчаливым, а его мысль, тренированная неизменными правилами и формулами химии, неотступно следовала логике даже там, где ее и в помине не было. — Я честно пытался, — повторил он и вновь замолчал, скрестил ноги, задумчиво отхлебнул из стакана и наконец продолжил: — Техник в медицинском отделении. Элинор Шнейдер. Довольно привлекательная блондинка, очень умная. Моя ровесница. («Старше», — подумала Генриетта). Ну и… — Эдвард замолчал и усмехнулся, подняв стакан. — Я пытался.
— Что?
— Заинтересоваться.
Бедная Элинор Шнейдер, теперь, наверное, специально обходит Эдварда стороной, едва завидев его хмурое, темное лицо. Боль заставляет человека концентрироваться на собственной особе.
— Я полагаю, лаборатория — подходящее место для экспериментов… — Генриетта слегка вздохнула.
— В любом случае это была попытка вновь соединиться с жизнью, или называй это как угодно. Но не сработало. Я не смог. И не хотел. Я знаю, ты считаешь меня слабым.
— Тебя? Конечно, нет. А если бы и да, что тогда? Ты лучше знаешь себя.
— Нет, Генриетта, не знаю. Ты действительно первый человек, который много знает обо мне. Чтобы судить объективно. Родители… — Родители Эдварда развелись, когда он был еще маленьким, и постоянно перекидывали бедного ребенка от отца с женой к матери с мужем — дитя раздора. Эдвард отогнал неприятные воспоминания и добавил: — А мы с Мэри в некотором смысле вообще ничего друг о друге не знали.
— Ты был очень молод.
— Мы просто не успели, — ясно и тихо проговорил Эдвард, и в этой короткой фразе выразилось все — его боль, тоска и сожаление о том, что ничего нельзя вернуть.
Генриетта сидела неподвижно, с отрешенным видом, стараясь не вдумываться в услышанное.
— Поэтому, — он продолжал рассуждать логически, — в тебе я вижу первое ясное отражение самого себя. И оно выглядит слабым.
— Ты смотришь в старое зеркало, которое искажает отражение.
— Нет, ты судишь о людях очень справедливо.
— Хочешь знать, каким я вижу тебя на самом деле? — строго спросила она, разгоряченная двумя стаканами непривычно крепкого напитка. Эдвард хотел. — Светлым и удачливым человеком. — Генриетта старательно подбирала слова. — Не везучим, а удачливым. Удача никогда не сопутствовала тебе. И все же ты был удачливым. Ты рано обрел свободу, слишком рано, а ведь многие люди вообще никогда не становятся свободными. Ты познал настоящую страсть, настоящие свершения — и ни одного разочарования. Ты никогда не познаешь разочарования, отчаяния. Ты пришел в зрелость свободным, и дальше пойдешь свободным или… — Но «или» завело ее слишком далеко. Если бы она была моложе, ровесницей Эдварда, то могла бы закончить: «или покончишь с собой». Но люди разных поколений не должны говорить о смерти. О мертвых — да, об умирающих — тоже, но о смерти — нет. «Это табу», — сказала себе Генриетта, испытывая отвращение ко всему сказанному. Эдвард же выглядел довольным и заинтригованным; он размышлял об услышанном.
— Да, и что касается Элинор, — сказал он, — этой девушки из лаборатории. Она любит детей. Я всегда думаю об Энди.
— С Энди я справлюсь сама, с ним все будет в порядке. Никто не просит тебя жениться на няне. Боже упаси!
Эдвард облегченно вздохнул. Но через несколько минут, сквозь сонливость и расслабленность, навеянные виски, Генриетта почувствовала, что он снова думает об Элинор.
— Когда я сказала, что ты поймешь, что не можешь убежать, не можешь освободиться, отсоединиться, знаешь, я просто хотела тебя предупредить. Ты сейчас очень уязвим. Можешь попасть в ловушку. А я не хочу этого. — «Хватит того, что ты побывал в сетях у Мэри», — подумала она. Генриетта считала, что ее дочь вышла замуж больше из желания самоутвердиться или даже от зависти, чем по любви. Она знала, что в душе Мэри под приятной мягкой живостью и итальянским изяществом таится унаследованная от матери разрушительная, пагубная черта характера — беспомощность, бессмысленность, которая привела их всех в конце концов в округ Мэлхью. Генриетта так и не смогла поплакать о Мэри, никогда не осуждала ее — и опять с горечью, как и раньше, подумала, что ранняя смерть Мэри свидетельствует об удачливости любившего ее мужчины.
— Ты портишь меня, Генриетта, — сказал молодой человек, приведенный в замешательство результатами своих размышлений.
— Конечно. Но я не порчу твоего сына. Я знаю разницу между неиспорченностью и просто невинностью. — Она коротко рассмеялась, испытывая удовольствие от произнесения столь сложного изречения. — Я становлюсь многословной — все, пойду спать. Спокойной ночи.
— Спокойной ночи, — неохотно ответил Эдвард, когда Генриетта пошла к лестнице, так неохотно, словно хотел удержать ее. Как будто хотел, чтобы его снова предупредили об «отсоединении». Он никогда, даже когда ему было очень больно, не убегал от самого себя и всегда заботился о тех, кому нужен. Все, что у него осталось, — это ребенок и старая женщина, которых он любил всей душой. И им втроем было хорошо друг с другом. «По крайней мере я — хорошая защита от дурных мыслей», — подумала Генриетта с гордостью.
С тех пор как четыре года назад умер ее муж, она не спала нормально ни одной ночи. Половину темной части суток она бодрствовала и читала и часто вставала еще до того, как просыпался ребенок. Генриетта помнила, как ее мать, уже в пожилом возрасте, молча сидела на кухне, освещенной керосиновой лампой, и смотрела в окно на огромное небо, тускнеющее над заросшей полынью равниной. Но в этот вечер Генриетта заснула сразу же, на всю ночь, провалившись в омут сновидений. Ей снилось, что кто-то умер — точно неизвестно кто и неизвестно, умирает ли он или уже умер, — и в конце концов в каком-то незнакомом летнем домике, стоящем в саду, она нашла кого-то, съежившегося на полу, одна длинная рука откинута в сторону, но это оказался всего лишь пустой рукав серого пиджака. В ужасе убежала она в другой, давний кошмарный сон, виденный лет пятьдесят назад, в котором нечто сверкающее гонялось за ней по пустыне. Наконец солнечный свет пролился на стены комнаты и разбудил ее, не развеяв ночные страхи. Генриетта в душе пыталась отрицать, что боится за Эдварда, но за завтраком вела себя с ним довольно беспощадно. Все утро она делала в доме уборку, оставив ребенка играть одного, пытаясь забить страх работой прежде, чем ее сознание решит, что действительно стоит чего-то бояться.
Ребенок не мог все время оставаться в одиночестве. Ему было два года. И он походил на маленького шимпанзе; физическая красота родителей утратилась, смешавшись в ребенке. Малыш был задумчивым и любознательным.
— Ген, Ген, Ген! — закричал он и вошел, покачиваясь, на кухню. — Моко! Моко!
— До обеда ничего не получишь, — ответила ему Генриетта.
Мальчик улыбнулся и пристально посмотрел вверх мудрыми обезьяньими глазками.
— Моко? Песенье? Ябоко?
— Ничего до обеда, ты, прожорливое брюшко, — строго ответила бабушка.
— Ген, Ген! — залепетал ребенок, крепко обнимая ее ногу.
Он был любящим ребенком, очень милым ребенком. В полдень Генриетта бросила все домашние дела и пошла вместе с мальчиком вниз по холму в парк. И там, в розовом саду, полном последних лимонных, чайных, золотистых, бронзовых и малиновых роз, она бродила за ребенком, который крича бегал по дорожкам между колючими благоухающими кустами, освещенными осенним солнцем.
Эдвард Мейер сидел в машине и смотрел сквозь огни Беркли и черную, поблескивающую бухту на Золотые Ворота, тускло мерцающие в центре огромной панорамы света и темноты. Над машиной шелестели эвкалипты, листьями которых играл северный ветер, зимний ветер. Эдвард потянулся.
— Черт, — сказал он.
— Что случилось? — спросила сидящая рядом женщина.
— Что ты видишь там, внизу? Что значит для тебя это место, этот город?
— Все, что мне надо в этой жизни.
— Извини, — пробормотал он и взял ее руки в свои.
Они замолчали. В молчании проявлялось все изящество и мягкость Элинор. Он пил из этой женщины спокойствие, словно воду из ручья. Дул холодный, сухой январский ветер. Внизу, вокруг бухты, пересеченной множеством мостов, расстилались города.
Эдвард зажег сигарету.
— Так нечестно, — промурлыкала Элинор. Недавно она в пятый или шестой раз попыталась бросить курить. Она никогда ни в чем не была уверена до конца, послушная и тихая, принимающая то, что есть. Эдвард передал ей зажженную сигарету. Она слегка вздохнула и закурила.
— Это правильная мысль, — сказал он.
— В настоящий момент.
— Но зачем останавливаться на полпути?
— Мы не останавливаемся. Просто ждем.
— Ждем чего? Пока моя психика не придет в норму и ты не будешь уверена, что на меня не оказывают давление, и все в этом роде? Тем временем мы занимаемся любовью в машине, потому что ты живешь с подружкой, а я — с тещей, и не едем в мотель, потому что ждем — но только все это неправда. Все это нелогично.
Услышав такие слова, Элинор вдруг тихо, тяжело всхлипнула. Нервное раздражение Эдварда переросло в тревогу, но женщина отодвинулась от него, не пожелав его успокаивать. Раньше она никогда ни в чем не отказывала ему. Эдвард попытался извиниться, объяснить.
— Пожалуйста, отвези меня домой, — попросила она и затем все время, пока машина ехала по крутым улицам от пика Гризли в Южный Беркли, сидела молча.
Эта тишина действовала Эдварду на нервы, он чувствовал себя совсем беззащитным. Элинор выскочила из машины, прежде чем та полностью остановилась перед ее домом, и, шепнув «спокойной ночи», убежала. Эдвард сидел в автомобиле смущенный, озадаченный и чувствовал себя полным дураком. Он завел машину, и вместе с шумом работающего мотора рос его гнев.
Когда через десять минут он добрался домой, то был совершенно зол. Сидящая у камина Генриетта на мгновение оторвалась от книги и удивленно посмотрела на зятя.
— Ну-ну, — сказала она.
— Вот тебе и ну, — ответил он.
— Прости, — сказала Генриетта, — я должна дочитать главу.
Эдвард сел, вытянул ноги и уставился на огонь. Он был ужасно зол на Элинор за ее слабость, упрямство, нерешительность, колебания, привычку приспосабливаться. А здесь, слава Богу, сидела Генриетта — сидела, словно камень, словно дуб, дочитывая главу книги. Если даже произойдет землетрясение и дом рухнет, Генриетта постелит ребенку кровать, разожжет камин и закончит читать главу. Неудивительно, что Элинор до сих пор не замужем, у нее нет характера. Эдвард все еще злился, полный самооправданий, разомлевший от сексуального удовлетворения, которое дала ему Элинор, готовый к еще большему гневу, большей страсти и свершенности. И счастливый впервые за два года. Генриетта захлопнула книгу.
— Стаканчик на ночь? — спросил он.
— Нет. Я иду спать. — Она встала прямая, невысокая, непоколебимая.
Эдвард посмотрел на тещу с восхищением.
— Ты выглядишь грандиозно, — сказал он.
— Ого, — ответила она, — что еще придумаешь? Спокойной ночи, дорогой.
Генриетта простудилась. Обычно она простужалась в апреле. Простуда проникала ей в грудь, все внутри болело и при кашле громыхало, как трактор. В конце концов Генриетта добралась до телефона и попросила старушку Джоан прийти и присмотреть за Энди.
— Я сегодня не в состоянии бегать за ребенком, — прохрипела она, когда Эдвард пришел домой и удивился увиденному.
Затем Генриетта вернулась в постель и лежала, проклиная себя за то, что пожаловалась. Никогда нельзя жаловаться мужчинам. Женщины по крайней мере знают, для чего люди жалуются, — это помогает справляться с трудностями, но Эдвард поймет все иначе, подумает, что нельзя просить шестидесятидвухлетнюю женщину целый день присматривать за ребенком. И теперь, что бы Генриетта ни сказала или ни сделала, эта мысль прочно засядет Эдварду в голову. И у нее заберут ребенка. Постепенно или сразу она потеряет малыша, сына, которого ей всегда так не хватало и которому она была лучшей матерью, чем собственным дочерям. А ей так необходимо это маленькое обезьянье личико, песня по утрам, рубашки, которые надо гладить, маленькие машинки и разбросанные журналы по химии, и ежедневное и еженощное присутствие сына, мужчины, мужчины утраченного дома — да, утраченного — и утраченной жизни.
Когда Эдвард вошел, Генриетта даже не повернулась к нему. Лежала мрачная, больная до мозга костей.
— Послушай, — сказал он. — Энди расплескал молоко и бросил яйцо на пол. Слышишь, как он зовет Ген? — Действительно, снизу раздавались громкие театральные вопли. — Если ты не выздоровеешь за день или два, придется послать его в исправительную школу.
— Я собираюсь поправиться завтра, — все еще мрачно сказала Генриетта. Но на душе у нее полегчало. Доброта Эдварда всегда попадала в точку — вроде бы небрежно, не специально, но он всегда попадал в точку.
— Терпеть не могу валяться в постели, — чуть помолчав, произнесла она.
— Знаю. Ты не очень хорошо справляешься со всякими болячками. Слушай, я попросил людей, которых пригласил на пятницу, отложить визит на неделю.
— Ерунда, послезавтра я встану на ноги. А твой друг, игрок в шашки, придет?
— Да, — рассмеялся Эдвард, — наверное, он хочет снова потерпеть поражение. — Как-то Генриетта прослышала про молодого парня из Филадельфии, который хвастался, что с пятнадцати лет ни разу не проиграл в шашки, пригласила его в гости и выиграла у него шесть раз подряд.
— Я мстительная женщина, Эдвард. — Она лежала неподвижно, волосы ее разметались по подушке.
— А ему все равно — он просто пытается понять твой метод игры.
— Не люблю хвастунишек. — В Генриетте заговорил округ Мэлхью, край безнадежности, место, из которого бессмысленно пытаться убежать. — Все мы дураки, тут и хвастаться нечего, — твердо и безнадежно продолжила она.
— Как насчет стаканчика перед ужином?
— Да, я бы не отказалась от виски с горячей водой. Но никакого ужина — не могу есть, когда болею. Принеси мне горячий пунш и «Домби и сына», хорошо? Я как раз начала читать эту книгу.
— Сколько раз ты уже ее читала?
— Ну не знаю. Каждые несколько лет, с тех пор как мне исполнилось двенадцать. И положи бедного ребенка спать, Эдвард, он не привык к Джоан.
— Меня она тоже пугает, — усмехнулся он.
— Да, это она может, ее не возьмешь ни обаянием, ни убеждением. Мы с ней договорились, — продолжила Генриетта, повинуясь внезапному порыву, — что, когда ты с Энди уедешь, Джоан переселится ко мне, если не передумает до тех пор. Она уже не в состоянии следить за домом, муж умер, а сын плавает по морям. Мы сумеем поладить.
Эдвард настороженно молчал. Генриетта посмотрела на него, уязвимого и величественного молодого человека, чья высокая фигура заполняла и оживляла весь дом.
— Не смотри так удивленно, — сказала она с мягкой иронией, — должна же я думать о будущем. А теперь иди и принеси мне виски, а то у меня глотка как наждачная бумага.
Сделать Эдварда свободным — вот ее главная задача. И она справлялась с этой задачей. Будучи матерью двух дочерей, Генриетта не знала, должна девушка быть свободной или нет, и потому из-за этих постоянных колебаний Роза получилась слабохарактерной, а Мэри — избалованной. Но с мальчиками такие вопросы не возникали, мальчики должны быть храбрыми, а потому нуждаются в свободе. Главное для девочки — умение терпеть, хотя Генриетта не очень была в этом уверена. По крайней мере сама она слишком нетерпелива
— это касалось не жажды удовольствий и желания обладать, которые переполняли Мэри, но свершения, законченности событий и желаний: безнадежная и нетерпеливая.
Генриетта с удовольствием провела ночь и день в постели, развлекаясь Диккенсом, слушая дождь за окном и ужасные, длинные методистские гимны, которые Джоан распевала на кухне. В четверг Генриетта поднялась весьма бодрая, постирала и выгладила все занавески из спальни и прополола клумбу ириса, овеваемая свежим апрельским ветром, в то время как ребенок исследовал свежую мокрую грязь и нашел дождевого червя. В пятницу вечером пришли друзья Эдварда: две супружеские пары, Том — специалист по шашкам, у которого она дважды выиграла и один раз нечаянно проиграла, и невысокая милая женщина по имени Элинор. Элинор… Что Генриетта недавно, совсем недавно слышала об Элинор? Женщина была привлекательна, с пышными великолепными волосами и спокойным, словно вода в бассейне, лицом. И она смотрела на Эдварда. Вода в лучах солнца. О великолепие, невероятная яркость настоящего солнца, невероятные высоты.
— Мне всегда не слишком везет, когда я играю черными, — неловко проиграв, сказала Генриетта. — Но все равно согласитесь, мистер Харрис, я удерживаю позиции.
И молодой Том Харрис, ужасаясь, что обыграл хозяйку дома, извинялся, коверкая слова своим жутким западным акцентом, до тех пор, пока Генриетта не начала смеяться. Он искренне считал ее прекрасной пожилой женщиной, дочерью первых поселенцев, и если бы она сказала, что училась играть в шашки у самого Чифа Жозефа, он бы поверил. Но на самом деле Генриетта все время наблюдала за Элинор.
Она некрасивая. Застенчивая, часто терпящая поражение, около тридцати. О да, зато терпеливая, терпеливая женщина, обладающая таким страстным, разумным терпением, что умеет ждать, ждать десять лет, ждать не удачного прорыва, а известного, предвиденного свершения. Одна из удачливых, которые знают преимущество, знают, в чем смысл. «Но и в этом тоже должна сопутствовать удача! — закричала в душе Генриетта. — Можно прождать всю жизнь, и все пройдет мимо!» Но Элинор была похожа на Эдварда — одна из удачливых. Такие не спешат, такие всегда спокойны. Берут то, что приходит, и получают ответ, когда спрашивают. Такие люди видели высокие горы, и даже трагедии полезны для них. Эдвард встретил себе ровню, пару, свою половину.
Генриетта не пошла наверх, пока не поболтала немного с Элинор. Каждая из женщин чувствовала искреннюю попытку другой продемонстрировать расположение, предложить искреннюю дружбу, и хотя они сразу не смогли принять друг друга, но симпатии зародились. Довольная собой, в десять Генриетта пошла наверх. Надев халат, она пересекла комнату, чтобы посмотреть на фотографию мужа, живое смуглое лицо Джона Аванти в тридцать лет, когда они познакомились. Как всегда, при виде фотографии сердце Генриетты забилось быстрее. Джон сильно повлиял на нее, изменил ее жизнь и потому жил в ее сердце. Генриетта часто с ним разговаривала. «Ну, Джон, — подумала она, — вот я снова продвигаюсь дальше». Она легла в постель, закончила читать «Домби и сына», послушала тихие веселые звуки голосов, доносящиеся снизу, и заснула.
Генриетта проснулась очень рано, в серой предрассветной мгле, зная, что она потеряла. Теперь они уйдут, через год или чуть больше, ребенок и мужчина, а вместе с ними ее покинут все радости, опасности, свершения. Даже после смерти Джона она не чувствовала себя одиноко, но теперь останется одна, совершенно одна. Больше ей не надо быть нетерпеливой. Даже это изнуряет в конце концов. Она все сделала правильно, выполнила свою задачу. Но это оказалось бессмысленным, бессмысленным для нее. Все, что теперь остается, — терпеть эту жизнь, мириться с уходящими днями и годами. Она добралась до сути вещей, пришла наконец туда, куда приходят все люди. Седая, освещенная предрассветными сумерками, Генриетта села на кровати и громко заплакала.
— Ты здесь?
— Пришла к тебе.
— Где это — здесь? — спросил он, помолчав.
Лежа на спине, он мог видеть только потолок да голову и плечи Анны. И в глазах мутится.
— Ты в больнице.
Опять пауза. Он проговорил что-то вроде: «Это не я здесь». Слова расплывались.
— Это не ты, — добавил он уже яснее. — Ты хорошо выглядишь.
— Спасибо. Ты здесь. И я здесь. Пришла к тебе.
Он улыбнулся. Улыбка лежащего на спине взрослого напоминает улыбку младенца — тяготение помогает ей, а не мешает.
— Можешь мне сказать, — прошептал он, — или знание меня убьет?
— Если бы знание могло убивать, ты бы давно умер.
— Я болен?
— Ты себя хорошо чувствуешь?
Он отвернулся — первое движение за весь разговор.
— Паршиво. — Невнятная речь. — Накачали лекарствами какими-то. — Голова снова беспокойно качнулась. — Противно. — Он глянул ей в лицо. — Паршиво. Анна, мне холодно. Я мерзну. — В глазах выступили слезы, скатились струйками и намочили седеющие волосы. Так бывает при страданиях лежащих на спине пожилых человеческих существ.
Анна окликнула его по имени, взяла за руку. Ее кисть была чуть поменьше, чем у него, чуть теплее, а в остальном — такая же, вплоть до формы ногтей. Она взяла его за руку, и он сжал ее пальцы. Потом рука его разжалась.
— Л'карства к'кие-та, — пробормотал он. Глаза его были закрыты.
Спустя какое-то время он проговорил еще одно слово — не то «тошно», не то «тяжко». Анна ответила на первое: «Потерпи», а потом подумала, что ему просто тяжело дышать. Грудь спящего вздымалась медленно, с усилием.
— Это лекарства, — сказала она врачу. — Каждый раз он просит не давать ему лекарств. Вы не можете уменьшить дозу?
— Химиотерапия, — ответил врач и произнес еще какие-то слова, все больше названия лекарств, потому что они кончались на «цин» и «цил».
— Он говорит, что не может заснуть, и проснуться тоже не может. Думаю, ему нужен сон. И пробуждение.
Врач наговорил еще каких-то слов: говорил так гладко, ладно и ровно, что Анна верила ему почти три часа.
— Это дурдом? — спросил Гидеон совершенно отчетливо.
— Ммм? — Анна вязала.
— Психушка.
— О, это просто отдельные палаты. Отличная частная больничка. Домашний уход. Очень вежливо. Очень дорого.
— Старческий мам… мар-разм. Говорить нет сил. Анна.
— Ммм?
— Инсульт?
— Нет, нет. — Она отложила спицы. — Ты переутомился.
— Опухоль?
— Нет. Ты крепок как скала. Потрескался только. Устал. Вел себя странно.
— Что я сделал? — Глаза лежащего прояснились.
— Выставил себя ужасным глупцом.
— Да?
— Ты вымыл все грифельные доски. В институте. С мылом.
— И все?
— Ты сказал, что надо начать все сначала. И погнал декана за мылом и ведрами. — Они рассмеялись разом. — Остальное уже неважно. Поверь, ты их занял надолго.
Теперь-то всем было понятно, что его новогоднее письмо в «Таймс», полное необычной для него ярости, было симптомом. Для многих это стало облегчением — для тех, кому неуютно было думать об этом письме, как об укоре. Весь институт теперь вспоминал, что Гидеон уже не первый месяц был не в себе. Какое там — уже три года, с тех пор, как лейкемия унесла его жену Доротею. Конечно, он мужественно перенес потерю, но разве не стал он после этого отстраненным? И с каждым годом все больше? Никто не замечал этого лишь потому, что Гидеон был очень занят. Он перестал брать отпуска, выезжать в семейный домик у озера, а все произносил речи в обществе по защите мира, в котором был сопредседателем. Он слишком много работал. Теперь все было ясно. Только почему-то никто не замечал этого до того апрельского вечера, когда Гидеон начал публичную лекцию по вопросам научной этики. Сначала он молчал, глядя в зал, 35 секунд (приблизительно; кто-то из матемафилософов в зале засек время, когда тишина стала болезненной, но еще не была невыносимой), а потом медленно, тихо, хрипло — никто не мог потом выкинуть из головы его голос — объявил: «Основной проблемой, занимающей ныне физиков-теоретиков нашей половины Западного полушария является квантовое определение смерти». Потом он закрыл рот и уставился на аудиторию.
Хансен, произносивший вступительную речь, был человеком сообразительным и крепко сложенным. Он без особого труда уговорил Гидеона зайти за кулисы и затащил профессора в одну из аудиторий. Там-то Гидеон и настоял на мытье грифельных досок. К насилию он не прибегал, хотя вел себя, по словам Хансена, «исключительно своенравно». Позднее Хансен долго раздумывал, не было ли поведение Гидеона и прежде своенравным и даже, можно сказать, своевольным, и не следовало ли ему употребить вместо того слово «иррациональный», как от него и ожидали. Но размышления эти привели, в свою очередь, к раздумьям, а было ли поведение Гидеона (как физика-
теоретика) когда-либо рациональным, и более того — было ли, в строгом смысле слова, рациональным поведение самого Хансена (как физика-теоретика или по жизни). Обо этих философских спекуляциях он, однако же, промолчал, и несколько выходных посвятил строительству сада камней.
Не проявляя агрессивных тенденций, Гидеон, однако, попытался бежать. В какой-то момент он, очевидно, как-то разом осознал, что медицинская помощь уже вызвана, и взялся за дело решительно. Заявив находившимся рядом декану, доктору Хансену, доктору Мехта и студенту мистеру Чью (еще несколько работников института и слушателей занимались тем, что не пускали в здание репортеров и любопытствующих): «Вы заканчивайте тут, а я пойду в сороковую», — он подхватил ведро и губку и ринулся в пустую аудиторию по другую сторону коридора. Только последовавшие за ним доктор Хансен и мистер Чью не дали профессору открыть окно. Этаж был первый, и намерения Гидеона были совершенно ясны. Он непрестанно повторял: «Выпустите меня, пожалуйста, выпустите», — и Чью с Хансеном пришлось удерживать его силой. Профессор немного поборолся, пытаясь высвободиться, потом затих и, казалось, задумался. Незадолго до прибытия скорой медицинской помощи он тихонько предложил Чью: «Знаете, если мы сядем на пол, они нас не заметят», — а когда медики вошли в комнату, громко заявил: «Ну ладно, как пожелаете», — и заорал или, быть может, завизжал. Студент Чью, восходящая звезда биофизики, не сталкивавшийся дотоле с человеческими страданиями, отпустил руку профессора и разрыдался. Медики, сталкивавшиеся с человеческими страданиями даже слишком часто, спешно ввели пациенту быстродействующий транквилизатор. Через 35 секунд (приблизительно) профессор замолк и покорно дал надеть на себя смирительную рубашку. На лице его застыло выражение легкого удивления или, быть может, любопытства.
— Мне надо выйти отсюда.
— Ох, Гид, не сейчас. Тебе надо отдохнуть. Это очень милое местечко. Тебе уменьшили дозы. Это уже заметно.
— Я должен выйти, Анна.
— Ты еще нездоров.
— Я не больной. Я борзой. Помоги мне выйти отсюда. Пожалуйста.
— Зачем, Гид? Почему?
— Они не пускают меня туда, куда я должен сойти.
— Куда?
— С ума.
«Дорогой Лин!
Мне все еще позволяют навещать Гидеона каждый день с пяти до шести, потому что я его единственная родня, вдовая сестра вдовца, и я просто вламываюсь внутрь. Кажется, доктор моих визитов не одобряет; по его мнению, пациента они беспокоят, но власти остановить меня у него нет, пока Гидеон не признан сумасшедшим. Похоже, у него вовсе нет никакой власти — это все же частная клиника, — но мне его жалко. Никогда не понимала, как можно кому-то подчиняться. А ведь этот врач тут лучший специалист по нервным срывам. В последние дни он ходит мрачный, говорит, что состояние Гидеона ухудшается, что тот перестает реагировать — а на что ему тут реагировать? На лекарства? Что он им скажет? Гидеон четыре дня не ест. Когда рядом никого нет, он отвечает мне; вернее, он говорит, а отвечаю я. Вчера спросил о вас, детях. Я рассказала ему о разводе Кейт. Он загрустил. Сказал: «Все друг с другом разводятся». Мне тоже стало грустно. «Ну, мы не разводились, — напомнила я ему. — Ты и Доротея, я и Луи. Нас разделила смерть. Не знаю, что лучше». «В конце концов все одно, — ответил он. — Деление, слияние. Все человечество — одна большая ядерная семья». Интересно, что бы сказал о нашем разговоре доктор — что так говорит безумец? Или два безумца?
Потом Гидеон рассказал мне, что за тяжесть давит его. Это умирающие. Многие из них — дети, маленькие, исхудалые, опустошенные дети. Многие — старики, легкие, иссохшие старики и старухи. Каждый по отдельности легче перышка, но ведь их так много. Старики лежат на его ногах, куча детей навалена на грудь, над сердцем, и ему тяжело дышать.
Сегодня он все просил меня выпустить его, позволить уйти туда, куда он должен идти. Когда он говорит об этом, он плачет. Когда мы были детьми, я всегда ненавидела его слезы, я всегда плакала вместе с ним, даже когда мне было тринадцать или четырнадцать. Он плачет только от большого горя. Доктор говорит «депрессия», говорит, что надо давать ему лекарства. Но у Гидеона не депрессия. Думаю, у него горе. Почему нельзя позволить ему горевать? Неужели его скорбь принесет горе всем нам? Мне кажется, нас губят лишь те, кто не умеет скорбеть…»
— Вот твоя одежда. Вставай, Гидеон, одевайся. Если хочешь уйти со мной. Разрешения у меня нет. Не могу уговорить этого доктора, он все хочет тебя лечить. Так что если желаешь уйти — надо встать и одеться.
— Постель брать?
— Не дури.
— Библию?
— Бога ради, не впадай в религию. А то я приведу тебя обратно. Быстрее. Вот штаны.
«Сойдите с меня на секундочку», — попросил он умирающих детей и стариков.
— О-ох, как ты похудел. Дай застегну. Вот так. Осилишь? Держись. Нет! За меня держись! Ты ничего не ел, у тебя от голода голова кружится.
— Гидеон-головастик.
— Да заткнись! Старайся выглядеть неприметно.
— Мы и есть неприметные.
Они вышли из комнаты, прошли по коридору рука об руку — неприметная пожилая пара. Прошли мимо старухи в кресле-каталке, тискающей куклу, мимо комнаты, где девушка глядела в пустоту. Мимо стойки регистратуры. Анна улыбнулась, сказала регистраторше с какой-то странной интонацией: «Мы пойдем погулять в сад». «Отличная погода», — улыбнулась регистраторша. Они вышли на выложенную кирпичом дорожку, через лужайку, к чугунным воротам. Свернули за воротами налево. Под вязами стояла машина Анны.
— О-ох. Если меня хватит инфаркт, то все из-за тебя. Погоди. Так руки трясутся, что завести не могу. Ты в порядке?
— Конечно. Куда мы едем?
— К озеру.
— Он ушел с сестрой погулять, доктор. С полчаса назад.
— Погулять, — повторил врач. — Господи ж ты боже мой. Куда?!
Я Анна. Я Гидеон. Я Гидеанна. Я брат сестры и сестра брата. Я умирающий Гидеон, но я умираю за тебя — не за себя. Я Анна, сохранившая рассудок, но я безумный брат твой. Протяни ко мне руку из тьмы, о брат! Reich' mir das Hand, mein Lieben, komm' in mein Schloss mit mir. О, но в этот замок я не хочу входить, брат мой, я не хочу входить в этот замок. Темны башни его. Кто я, по-твоему, — Чайльд-Роланд? Роланд для твоего Оливера? Нет, глянь: мы знаем этот край, мы играли в нем детьми. Потанцуем же здесь, на берегу, у воды. Ты башня, я озеро. Я отражу в себе твой танец, я заполнюсь тобой, твоими отполированными водой блестящими камнями. Не дави на меня, башня, брат, и тогда мы станем одним. Но мы всегда были одним, сестра, брат. Мы всегда танцевали в одиночестве. Я Гидеон, танцор в душе твоей, и я умираю. Я не могу более танцевать. Я склоняюсь, склоняюсь, склоняюсь. Ни лечь, ни танцевать. Отражения расколоты. Ни танцевать, ни дышать. Они лежат на мне, во мне. Как могут истощенные стать такой тяжестью, Анна?
Гидеон, разве это наша вина? Это не твоя вина. Ты ни одной живой душе не причинил вреда.
Но это моя вина. Вина твоей души и моей, вина без вина. Земля пьяна без вина, и пьяная дрожь бьет ее, и трясется земля. Умирают люди: изумленные дети, и юноши с автоматами, и женщины, застрявшие с коляской в растворяющемся универмаге, и старики, тянущие костлявые пальцы к дрожащей земле. Я предал их всех. Я не дал им насытиться.
Как ты мог? Ты ведь не бог.
О да, я бог. Мы бог.
Мы?
Мы. Воистину, мы — бог. Не будь я богом, как мог бы я умирать? Бог-то, что умирает. Бог есть скорбь. Мы все умираем друг за друга.
Если я бог, то я бог-женщина, и меня ждет возрождение. Я рождаю себя.
Воистину так, но лишь если я умру; а я есть ты. Или ты станешь перечить мне на краю могилы, полвека спустя?
Нет, нет. Я не стану перечить тебе, хотя порой так хотела. Но это не край могилы, мой юный мрак, мой страх, мой маленький братишка. Это лишь озерный берег, видишь?
Но нет другого берега.
Должен быть.
Нет. У всех морей общий берег. Откуда взяться иному?
Есть лишь один способ узнать это.
Мне холодно. Холодно. Вода — ледяная.
Смотри: вот они. Их так много, так много! Дети держатся на воде, потому что они легкие, их держит воздух. Старики плывут, хотя и недолго. Смотри, как старик цепляется за ком земли, кусочек мира, отвалившийся при землетрясении. Это слишком маленький остров. Смотри, как женщина держит младенца над водой. Я должен помочь ей, я должен плыть к ней!
Если я коснусь хоть одного, они завладеют мной. Тонущие, они цепкой хваткой уволокут меня за собою на дно. Я никудышный пловец. Если они коснутся меня, я утону.
Смотри: я знаю его. Это же Хансен. Он цепляется за камень, бедняга; доска послужила бы ему лучше.
Вот Кейт. Вот ее бывший муж. А вот Лин. Лин хороший пловец, это у него с детства. За Лина я не волнуюсь. А Кейт захлебывается, Кейт нужна помощь. Кейт! Не выкладывайся, милая, не дергайся так! Вода широка. Береги силы, плыви медленней, милая, Кейт, дитя мое!
Вот молодой Чью. А смотри — вон там, за его головой, плывет доктор. И регистраторша. И старуха с куклой. Но их так много, так много. Если я протяну руку одному, к ней потянется сотня, тысяча, тысяча миллионов, и они утянут меня на дно, утопят. Я не могу спасти даже одного ребенка, хоть одного ребенка. Я и себя не могу спасти.
Да будет так! Держи мою руку, дитя! Прими мою руку, незнакомец, плывущий во тьме, в глубоких водах. Плыви со мной, пока есть силы. Так утонем же вместе, ибо я понял — поодиночке нам не выплыть.
На глубине так тихо. И я больше не вижу лиц.
Доротея, кто-то преследует нас. Не оглядывайся.
Я не жена Лота, Луи. Я жена Гидеона. Я могу оглянуться, и не обращусь в соляной столб. Да, в моей крови никогда не хватало соли. Это тебе оглядываться опасно.
Ты принимаешь меня за Орфея? Я был неплохом пианистом, но не настолько же. Хотя признаюсь, мне страшно оглядываться. И не хочется.
Я оглянулась. Их двое. Женщина и мужчина.
Этого я и боялся.
Думаешь, это они?
А кому мы еще нужны?
Да это они, наши муж и жена. Уходите! Возвращайтесь! Вам не место здесь!
Здесь хватит места для всех, Доротея.
Да, но не теперь, не сейчас. О Гидеон, вернись! Он не слышит меня. Я уже не могу говорить. Луи, окликни ты их.
Уходите! Не идите за нами! Они не слышат нас, Доротея. Смотри, как они движутся, точно песок — это вода. Разве они не знают, что здесь нет воды?
Я не знаю, что они знают, Луи. Я забыла. Гидеон! О Гидеон, возьми меня за руку!
Анна, держись!
Слышат ли они нас? Видят ли?
Не знаю. Я забыл.
Холодно. Как холодно. Слишком глубоки эти воды, слишком широки. Я протянул руку, я потянулся в темноту, но не знаю, помог ли я кому— то: удержал ли на секунду ребенка или потянулась ко мне в ответ призрачная рука, не знаю. Не могу сказать. Там, на суше, они были правы. Они советовали не скорбеть. Советовали не смотреть. Советовали есть обед и глотать таблетки с названиями на «цил» и «цин». И они были правы. Мне советовали не шуметь, не кричать, не плакать. Быть хорошим и тихим. И они были правы. Что толку кричать «Помогите! Тону!», когда тонут все? Я слышал, как они взывают ко мне о помощи, а теперь не слышу ничего — только плеск глубоких вод. Возьми мою руку, любимая, мне холодно, холодно.
Вода широка, мне не переплыть ее,
И крыльев мне не дано,
Но вместе с любимой я перейду ее
Туда, где быть должен давно.
Вот он, вот другой берег! Смотри, вон свет, утренний свет на камнях, озаренные солнцем берега. Я просвечен насквозь, я прозрачен, и тяжести больше нет.
Но это тот же берег, Гидеанна.
Мы вернулись домой. Всю ночь мы плыли в ледяной тьме и вернулись домой: в дом, где никогда не были, в дом, который никогда не покидали. Возьми меня за руку, ступи на берег со мной, сестра моя жизнь, брат мой смерть. Смотри: это исток. Отсюда начинаемся мы, у потока, разделившего нас.
Он был хорошим мужем, хорошим отцом. И я не понимаю. Не верю. Не могу поверить в то, что случилось. Я видела, как все произошло, но это неправда. Невозможно, невероятно. Он всегда был таким добрым. Если бы вы только видели, как он играл с детьми, — любой, кто увидел бы его с детьми, с уверенностью сказал бы, что в нем нет ничего плохого, ни капельки.
Когда я впервые встретила его, он все еще жил со своей мамой, недалеко от Весеннего озера. Я часто видела их вместе, мать и сыновей, и думаю, что не знала другого такого, у кого были бы настолько хорошие отношения с семьей. Однажды я гуляла в лесу и увидела, как он возвращался с охоты. Он не поймал даже полевой мышки, но отсутствие добычи не повергло его в уныние. Наслаждаясь утренним воздухом, он весело шагал по тропинке. И это — первое, что мне в нем понравилось. Он легко относился к жизни, никогда не ворчал и не хныкал, когда что-то не получалось. В тот день мы впервые заговорили. И мне кажется, что события начали развиваться именно после нашего первого разговора, потому что очень вскоре он стал проводить со мной практически все время. И тогда сестра сказала… дело в том, мои родители около года назад отправились на юг, оставив нам дом, — так вот, сестра сказала, вроде бы в шутку, но весьма серьезно:
— Что ж, если он собирается проводить у нас каждый день и полночи, мне кажется, что здесь нет места для меня! — И она поселилась неподалеку.
Мы были очень близки с сестрой. Наши отношения всегда оставались очень хорошими. И я бы не пережила эти ужасные времена без сестры.
Так он и стал жить со мной. И все, что я могу сказать: это был самый счастливый год моей жизни. Муж относился ко мне исключительно хорошо. Много работал и никогда не ленился, такой большой и симпатичный. Все уважали его, понимаете, уважали такого молодого. А члены общества охотников все чаще и чаще приглашали его руководить пением на ночных собраниях. У него был такой красивый голос, и он запевал так мощно, а все остальные присоединялись и подхватывали высокими и низкими голосами. И теперь, когда я вспоминаю о ночах, когда я не ходила на собрания, а сидела с детьми, пока они были совсем маленькими, у меня мурашки бегают по телу. Мне кажется, я вновь слышу пение, которое доносилось из-за деревьев, вновь вижу лунный свет и чувствую тепло летней ночи, залитой сиянием полной луны. Я никогда больше не услышу что-либо столь же прекрасное. Никогда больше не испытаю такой радости.
Говорят, это случилось из-за луны. Во всем виновата луна. И кровь. Кровь, унаследованная мужем от отца, которого я никогда не видела. Теперь мне интересно, что же с ним стало. Отец мужа родился где-то в районе Белой реки, и в наших краях у него не было родственников. Я всегда думала, что он вернулся к Белой реке, в чем теперь сомневаюсь. Об отце мужа ходили разные разговоры, которые всплыли после того, что случилось. Говорят, всему виной нечто странное, что бежит в жилах вместе с кровью. Можно прожить спокойно всю жизнь, и это никогда не проявится, но если проявится — то из-за перемен, происходящих с луной. Это всегда случается в новолуние. Когда все спят по домам. И тогда, как мне говорили, что-то ужасное овладевает беднягой, на кровь которого наложено проклятие, и он встает, потому что не может спать, и выходит на ослепительный солнечный свет, и уходит совершенно один — чтобы найти себе подобных.
Возможно, все это правда, потому что мой муж так и сделал.
— Куда ты идешь? — спросила я, с трудом открывая глаза.
— На охоту, вернусь вечером, — ответил он каким-то странным чужим голосом. Но я так хотела спать и боялась разбудить детей, а он всегда был таким хорошим и ответственным, что я не посчитала нужным спрашивать, почему, зачем и разные прочие глупости.
И такое повторилось три или четыре раза. Муж возвращался поздно, измученный и раздраженный, чего раньше с ним никогда не случалось, и не желал ни о чем разговаривать. Конечно, думала я, такое может со всяким произойти, и ворчание тут не поможет. Но прогулки мужа начали меня беспокоить. Беспокоило не то, что он уходил, а то, что возвращался такой усталый и странный. Даже пахло от него странно. У меня от этого запаха волосы становились дыбом.
— Чем это от тебя пахнет? — наконец, не выдержав, спросила я. — Пахнет всюду.
— Не знаю, — коротко ответил он и притворился, что спит. А чуть позже, думая, что я не замечу, он спустился вниз и мылся, мылся. Но этот запах еще очень долго оставался в его волосах и в нашей постели.
А потом случилось нечто ужасное. Мне трудно рассказывать об этом. И хочется плакать при одном воспоминании. Наша малышка — самая маленькая доченька — отвернулась от отца. Ни с того ни с сего. Он вошел, а крошка так испуганно на него посмотрела, вся застыла, а затем, широко раскрыв глаза, заплакала и попыталась спрятаться за меня.
— Пусть он уйдет! Пусть он уйдет! — снова и снова повторяла она, хотя еще не умела говорить достаточно разборчиво.
Выражение глаз мужа, всего лишь на секунду, когда он услышал это, — вот что я даже не хочу вспоминать. Вот что я не могу забыть. Выражение глаз отца, смотрящего на собственного ребенка.
— Как тебе не стыдно! — сказала я. — Что случилось? — Я ругала малышку, но при этом крепко прижимала ее к себе, потому что тоже испугалась. Испугалась так, что вся дрожала.
— Наверное, ей приснился страшный сон, — пробормотал муж и отвел взгляд, сделав вид, что ничего не случилось. Попытался сделать вид.
Так же повела себя и я. И безумно сердилась на малышку, когда она продолжала ужасно бояться собственного отца. Но она все равно очень боялась, и я не могла ничего с ней поделать.
Целый день муж держался в стороне. Потому что, мне кажется, он уже знал. Как раз начиналось новолуние.
В доме было жарко, душно и темно, все уже спали, когда что-то разбудило меня. Мужа рядом не оказалось. Я прислушалась и услышала легкое движение где-то неподалеку. Тогда я встала, потому что уже не могла больше выносить эти странности, и направилась к выходу. Там было светло, яркие солнечные лучи врывались в открытый проем. И я увидела, что муж, опустив голову, стоит прямо у входа в высокой траве. Вскоре он сел, словно почувствовал усталость, и посмотрел вниз, на ноги. Я затаилась в доме и наблюдала — сама не знаю за чем.
И увидела то, что увидел муж. Увидела изменения. Сначала что-то начало происходить с его ногами. Они росли и росли, каждая нога вытягивалась, пальцы удлинялись, и ноги становились длинными, мясистыми и белыми. И безволосыми.
Потом волосы стали выпадать и на теле. Они словно сгорали в солнечном свете и исчезали. Вскоре муж весь стал белым, словно червяк. А потом он повернулся ко мне. Лицо его менялось у меня на глазах, становилось все более плоским. Губы растянулись и сплющились, обнажившиеся в улыбке зубы оказались плоскими, а нос стал похож на кусок мяса с дырками ноздрей, уши исчезли, и голубые глаза — голубые с белым ободком — смотрели на меня с этого плоского, мягкого, белого лица.
Затем он встал на две ноги.
Я увидела его — мне надо было его увидеть, мою великую любовь, превратившуюся во что-то отвратительное.
Я замерла и, глядя на него, не могла пошевелиться от страха. И тут раздалось рычание, переходящее в сумасшедший, ужасный рев, от которого я вся затряслась. Печальное рычание, и ужасный вой, и зовущий вой. И все остальные, все кто спал, услышали этот рев и проснулись.
Оно смотрело-смотрело, это существо, в которое превратился мой муж, и наконец разглядело вход в наш дом. Смертельный страх все еще сковывал меня, но от шума проснулись дети и захныкала малышка. И тогда, движимая материнским инстинктом, я двинулась вперед.
Человекообразное существо посмотрело вокруг. У него не было ружья, какие носят некоторые люди. Но он поднял своей длинной белой лапой упавший сук и, целясь в меня, ткнул его в наш дом. Я вцепилась в сук зубами и стала прорываться наружу, потому что знала — это существо убьет детей, если доберется до них. Но моя сестра уже приближалась. Я увидела, как она бежит к человеку, низко наклонив голову, волосы на загривке взъерошены, а глаза сияют желтым светом, словно зимнее солнце. Человек повернулся к сестре и вскинул сук, собираясь ударить ее. Но тут я вышла из своего убежища, безумная в порыве защитить детей, и все остальные уже приближались. Отвечая на мой зов, под ослепительно сияющим и палящим полуденным солнцем собиралась вся стая.
Человек посмотрел на нас, громко закричал и замахал суком. А затем бросил его и побежал в сторону возделанных полей, вниз по склону горы. Он бежал на двух ногах, прыгая и покачиваясь, а мы преследовали его.
Я бежала последней, потому что любовь до сих пор сдерживала злобу и страх во мне. И я все еще бежала, когда увидела, что преследователи повалили человека на землю. Зубы моей сестры вонзились ему прямо в горло. Когда я приблизилась, человек был мертв. Все пятились от убитого, не в силах вынести вкуса и запаха крови. Самые молодые сбились вместе, некоторые плакали, а сестра снова и снова терлась губами о свои передние лапы, чтобы избавиться от тошнотворного привкуса крови. Я подошла близко: я думала, что если существо умерло, то чары, проклятие должны исчезнуть и мой муж вернется — живой или даже мертвый. Если бы мне хоть раз увидеть его, мою единственную любовь, в его настоящем, прекрасном виде. Но на земле лежал человек — белый и окровавленный. Мы все отступали, пятились, а потом повернулись и побежали назад, в горы, в лесную тень, в полумрак и благословенную темноту.
Гипотеза, выдвинутая Джеймсом Осболдом из Ликской обсерватории, несмотря на поистине всеохватный масштаб, ставит определенные трудности перед сторонами, желающими найти практическое решение проблемы. Если отступить от математического обоснования, гипотеза Осболда постулирует, в самом приближенном описании, существование аномалии пространственно-временного континуума. Причиной аномалии служит неспособность природы подчиниться одному маленькому, но важному выводу Общей Теории Относительности. В реальности это означает местную диссипацию, разрыв, или, проще говоря, дырку в континууме.
Дыра эта, по вычислениям Осболда, является определенно пространственной дырой, и в том кроется ее главная опасность. Дисбаланс континуума вызывает соответствующий приток его временного аспекта в область разрыва. Иными словами, время утекает в дыру. Процесс этот, вероятно, идет с момента образования вселенной, то есть от 12 до 15 миллиардов лет, но лишь недавно утечка приобрела угрожающие размеры.
Создатель теории, однако, не поддается пессимизму и замечает, что было бы куда хуже, если бы дыра образовалась во временной ткани. В этом случае через нее утекало бы пространство, возможно, измерение за измерением, причиняя нам бесчисленные неудобства, хотя, как добавляет Осболд, "тогда у нас хватало бы времени с этим разобраться".
Поскольку теория предусматривает локализацию дыры, Ликская и две австралийские обсерватории начали совместные поиски местных вариаций красного смещения, которые могут помочь определить ее место/времянахождение. "Дыра может оказаться совсем маленькой, предупреждает Осболд. — Крохотулечной. Она не обязана быть большой, чтобы причинить много вреда. Но поскольку эффект настолько заметен на Земле, я полагаю, что у нас есть хороший шанс обнаружить ее не дальше галактики Андромеды. А тогда останется только подобрать подходящую пробку".
Исследовательские лаборатории корпорации «Интерко» предлагают совершенно иное объяснение недостатку времени. Вместо космологического подхода к проблеме ими в лице И.Т.Чодури, всемирно признанного эксперта по этнологии и этологии двигателя внутреннего сгорания, предложен химический подход. Чодури доказал, что продукты неполного сгорания бензина при определенных условиях — смутное беспокойство является основным фактором химически соединяются со временем, «связывая» мгновения так же, как нуклеофильный агент связывает свободные атомы в молекулы. Этот процесс называется хронокристаллизацией, или (в случае острого беспокойства) хронопреципитацией. Получившееся в результате правильное расположение мгновений является куда более регулярным, чем изначальное хаотическое «сейчас», однако, к сожалению, уменьшение энтропии сопровождается резким падением биологической толерантности. Честно сказать, соединение бензина с временем не усваивается ни одной формой жизни, даже (как мы ни надеялись) анаэробными бактериями.
Опасность заключается в том, что, как описывает это член исследовательской группы Ф. Гонсалес Парк, такое количество свободного, или, правильнее сказать, радикального времени будет связано в виде этой ядовитой субстанции (которую она называет «петропсихотоксин», или ППСТ), что мы будем вынуждены извлечь из пещер, болот, скважин, океанов и тупичков огромные количества накопленного федеральным правительством ППСТ и подвергнуть его принудительному разложению, высвобождая свободные временные радикалы. Сенатор Хелмс и несколько южных демократов [группировка в демократической партии США, состоящая из политиков бывших рабовладельческих штатов; отличаются крайним консерватизмом] уже выразили свой протест. Разумеется, процесс выделения времени из ППСТ крайне рискован и, кроме того, требует таких количеств свободного кислорода, что, как выразился О.Хейко, третий член группы, мы можем оказаться с уймой свободного времени, но без воздуха.
Хейко, считая, что запас времени истощается быстрее нефтяных скважин, предлагает в качестве способа решения проблемы режим жесткой экономии. Начать предлагается с запрета на сверхзвуковые самолеты, а затем постепенно отказываться от простых самолетов, гоночных машин, обычных автомобилей, кораблей, катеров и так далее, пока не исчезнут все моторные средства передвижения. Скорость служит тут определяющим параметром, поскольку чем быстрее перемещается транспорт с двигателем внутреннего сгорания, тем сильнее концентрируется подсознательное беспокойство водителя/пассажиров и тем более полно проходит петролизация времени и тем ядовитее получившийся ППСТ. Считая, что "безопасного уровня" загрязнения не существует, Хейко утверждает, что даже мопеды должны быть запрещены. Как справедливо замечает ученый, одна бензиновая газонокосилка со скоростью менее 3 миль в час может петролизировать три часа полноценного воскресного отдыха в пределах городского квартала.
Но запрет на сжигание бензина не решит всей проблемы. Недавняя попытка Исламской лиги поднять цену на сырое время до 8,5 доллара за час была сорвана решительными действиями Организации стран — импортеров времени, но Западная Германия уже платит по 18,75 доллара за час — втрое дороже, чем обходится время среднему американскому потребителю.
Растет число объединений ученых и просто обеспокоенных граждан, которые готовы прислушаться и к космологической, и к химической гипотезе, не принимая полностью ни одну. Среди них такие организации, как "Le Temps Perdu" [Утерянное время (фр.)] (Бельгия), "Протестанты против растраты времени" (Индианаполис) и растущее латиноамериканское народное движение «Mariana» [Завтра (исп.)]. Представительница маньянистов Долорес Гузман Макинтош из Буэнос-Айреса так высказывает свои взгляды: "Мы — все мы растратили свое время. Если мы не сохраним остатки, нам конец. Времени больше не осталось". До сих пор маньянисты старательно избегали политических союзов, открыто утверждая, что ситуация временного голода сложилась по вине как коммунистических, так и капиталистических держав. Все большее число священников от Мексики до Чили присоединялось к движению, однако Ватикан недавно официально отмежевался от тех, кто, "говоря о сохранении времени, теряет собственные души". В Италии коммунистическая группировка темпорал-консервационистов раскололась после выхода из ее рядов президента группы, после визита в Москву заявившего в печати: "Пронаблюдав советскую бюрократию в действии, я потерял веру в пробуждение классовой солидарности как основного средства в достижении нашей цели".
Группа социологов в Кембридже (Англия) продолжает изучать недоказанную пока связь между недостатком времени и недостатком терпения. "Если мы сможем доказать корреляцию, — говорит психолог Деррик Гроут, — группы за экономию времени смогут действовать более эффективно. Пока что они больше скандалят. Все хотят сохранить время, пока оно совсем не кончилось, но никто не знает как, и все только ссорятся. Если бы у нас был заменитель знаете, как солнечная и геотермальная энергия для нефти, — это облегчило бы напряжение. Но, очевидно, нам придется обходиться тем, что имеем". В качестве примера Гроут упомянул "растягиватель времени", выпускавшийся "Дженерал Субстанциус" под торговой маркой «Зюдохрон», снятый с производства в прошлом году после того, как проверка показала, что умеренные дозы препарата превращали лабораторных мышей в бумажные салфетки. В ответ на сообщение о том, что корпорация «Рэнд» вкладывает огромные средства в поиски заменителя времени, он ответил: "Желаю им удачи. Но боюсь, что им придется работать сверхурочные часы". Британский ученый, несомненно, намекал на то, что Соединенные Штаты сократили час на десять минут, сохранив прежние двадцатичетырехчасовые сутки, в то время как страны ЕЭС в преддверии временного голода сохранили длительность часа, но приняли девальвированный европейский день длительностью в двадцать часов.
А покуда средний обыватель в Москве или Чикаго, хотя и жалуется порой на недостаток времени и все ухудшающееся качество того, что осталось, склонен посмеиваться над пророками, возвещающими о Судном дне, и строгие меры вроде распределения времени по карточкам предпочитает оттягивать, пока возможно. Скорее всего этот обыватель, вслед за Экклезиастом и президентом, считает, что "довлеет дневи" злоба именно его.
Хотя у меня и нет намерения публиковать этот отчет, я думаю, будет все-таки замечательно, если мои или чьи-то еще внуки найдут его спустя многие годы. Я буду хранить его в кожаном чемодане на чердаке вместе с платьем Роситы, в котором ее крестили, серебряной погремушкой Хуанито и моими свадебными туфлями.
Первое необходимое условие для снаряжения любой экспедиции — наличие денег — выполнить обычно труднее всего, и я очень сожалею, что даже в этом отчете, который будет храниться в чемодане на чердаке дома в тихом предместье Лимы, не могу упомянуть имени нашего щедрого благодетеля, человека большой души, без чьей помощи экспедиция «Ельчо» так и осталась бы лишь праздной экскурсией в страну воображения. Самое лучшее и самое современное оборудование, обильные запасы превосходного продовольствия, принадлежавший чилийскому правительству корабль с храбрыми офицерами и галантной командой, дважды высланный через полмира для наших нужд — все это благодаря тому благодетелю, чье имя — увы! — я не имею права назвать, но чьим осчастливленным должником я останусь до самой смерти.
Когда я была еще совсем ребенком, мое воображение захватил газетный рассказ о путешествии «Бельгики», которая, отплыв с юга Огненной Земли, оказалась затертой льдами в море Беллинсгаузена и целый год, пока люди на борту страдали от голода и ужаса нескончаемого зимнего мрака, дрейфовала вместе со льдиной. Я читала и перечитывала этот рассказ много раз. Позже с огромным интересом следила за отчетами о спасении доктора Норденшельда с Южных Шотландских островов отважным капитаном «Уругвая» Иризаром и приключениях «Шотландии» в море Уэдделла. Но все эти подвиги были для меня лишь предвестниками Британской национальной антарктической экспедиции «Дискавери» 1902–1904 годов и замечательного отчета о ней капитана Скотта. Эта книга, которую я заказала из Лондона и перечитывала, наверное, тысячу раз, наполнила меня страстным желанием своими глазами увидеть загадочный континент, Ultima Thule юга, что изображается на картах и глобусах в виде белого облака, огромной пустоты, очерченной кое-где участками побережья, сомнительными мысами, ненадежными островами и землями, которые то ли существуют, то ли нет. Одним словом, Антарктиду. Чистое, как полярный снег, желание: побывать и увидеть, ни больше и ни меньше. Я преклоняюсь перед научными достижениями экспедиции капитана Скотта и с огромным интересом читала об открытиях физиков, метеорологов, биологов и других ученых. Но, не располагая никакой научной подготовкой и не имея возможности такую подготовку приобрести, я едва ли смогла бы из-за своего невежества добавить что-либо к массе знаний об Антарктике. То же самое касается и всех остальных членов нашей экспедиции. Жаль, но тут мы ничего не могли поделать. Наши задачи ограничивались наблюдениями и географическими исследованиями. Мы хотели всего лишь пройти немного дальше и увидеть немного больше, а если не удастся дальше и больше, то просто пройти и увидеть. Не такие уж грандиозные планы. Скромные, я бы сказала.
Однако все это не дошло бы даже до планов, так и оставшись лишь стремлением, если бы не поддержка и поощрение моей дорогой кузины и друга Хуаны (я не указываю фамилий, чтобы не вызвать смущения и неприятной огласки для ничего не подозревающих мужей, сыновей и пр., если этот отчет случайно попадет в чужие руки). Я дала Хуане почитать "Путешествие «Дискавери», и именно она сказала, когда мы, возвращаясь с мессы в одно из воскресений 1908 года, прохаживались под зонтиками по Плаза-де-Армас: "Что ж, если капитан Скотт смог, то почему не сможем мы?"
Именно Хуана предложила написать Карлотте в Вальпараисо. Через Карлотту мы познакомились с нашим благодетелем и таким образом получили деньги, корабль и даже правдоподобное объяснение нашего отсутствия: половина участниц экспедиции заявили дома, что отправляются на время в боливийский монастырь, другие сказали, что собираются на зимний сезон в Париж. И именно Хуана даже в самые трудные мгновения оставалась непреклонной и исполненной решимости достичь поставленной цели.
А трудностей у нас хватало, особенно в начале 1909 года. В то время я еще просто не представляла себе, каким образом можно превратить экспедицию в нечто большее, чем четверть тонны истраченного впустую пеммикана и повод для сожалений до конца жизни. О, как нелегко было собрать нашу группу! Многие из тех, кого мы спрашивали об участии в экспедиции, думали, что мы или сошли с ума, или задумали что-то недостойное, или и то и другое сразу. Из тех же, кто разделял нашу увлеченность, далеко не все смогли, когда дошло до дела, оставить свои ежедневные обязанности и дать согласие на путешествие, обещавшее растянуться по крайней мере на шесть месяцев, путешествие, связанное с немалыми опасностями и неизвестным исходом. Больные родители, тревожащийся муж, осаждаемый деловыми заботами, ребенок, которого не с кем оставить, кроме неграмотных и некомпетентных слуг, такую ответственность нельзя снять с себя и с легкостью отбросить в сторону. А тех, кто хотел бы избежать подобных обязанностей, мы вряд ли пожелали бы себе в компаньоны, с которыми придется делить тяжелую работу, риск и лишения.
Но поскольку усилия наши увенчались успехом, к чему останавливаться на задержках и неудачах, на изощренных выдумках и откровенной лжи, которые нам всем пришлось использовать? С сожалением я оглядываюсь назад, вспоминая наших подруг, которые хотели отправиться с нами, но не смогли вырваться, тех, кто остался продолжать жить той же привычной жизнью без опасностей, без риска, без надежды.
Впервые все участницы экспедиции встретились в Чили, в Пунта-Аренас 17 августа 1909 года. Хуана и я из Перу; Зоя, Берта и Тереса из Аргентины; Карлотта и ее подруги Ева, Пепита и Долорес из Чили. В последний момент я получила письмо из Кито, в котором Мария сообщала, что ее муж Тяжело заболел и она вынуждена остаться выхаживать его. Таким образом, нас вместо десяти стало девять. Честно говоря, мы уже думали, что нас будет только восемь, когда с наступлением ночи все-таки прибыла в крошечной индейской пироге неукротимая Зоя: ее яхта дала течь, едва войдя в пролив Магеллана.
В тот вечер перед отплытием мы начали знакомиться и тогда же за отвратительным ужином в ужасном приморском отеле в Пунта-Аренас постановили: если возникнет ситуация столь опасная и требующая срочного решения, что мы должны будем подчиниться одному голосу, почетная, но незавидная роль говорить этим голосом выпадет мне; если я по каким-то причинам не в состоянии буду выполнить возложенную на меня задачу, меня заменит Карлотта; если и с ней что-то случится, тогда командование примет Берта. После чего со смехом и тостами нас троих окрестили именами "Верховный Инка", "Ла Араукана" и "Третий Помощник". К моему великому облегчению и удовольствию, вышло так, что мои способности «лидера» не пришлось проверять. С начала и до конца мы вдевятером решали все сообща, обходясь без приказов, и лишь два или три раза прибегли к голосованию. Конечно, мы нередко спорили. Но у нас было на это время. И так или иначе, споры всегда заканчивались принятием решения, в соответствии с которым мы впоследствии действовали. Обычно по крайней мере кто-нибудь один оставался недовольным решением, сердился, иногда сильно. Но что такое жизнь без недовольства и редкой возможности заметить: "Вот, я же вам говорила!"? Как можно вести домашнее хозяйство, присматривать за детьми и тем более волочь за собой сани в антарктических снегах, всегда оставаясь довольной? Офицерам, как мы узнали на борту «Ельчо», ворчать и выражать недовольство запрещено, но мы, девять женщин, по рождению и воспитанию однозначно и неизменно представляли собой команду, рядовой состав.
Хотя самые короткие маршруты к южному континенту, предложенные вначале капитаном нашего славного корабля, пролегали через Южные Шотландские острова и море Беллинсгаузена или через Южные Оркнейские острова и море Уэдделла, мы запланировали отправиться на запад к морю Росса, которое исследовал и описал в своей книге капитан Скотт и откуда только предыдущей осенью вернулся бесстрашный Эрнест Шеклтон. Эти районы побережья Антарктиды были изучены больше других, и, хотя «больше» представляло из себя не так уж много, все же имеющиеся знания служили определенной гарантией безопасности корабля, которым мы не имели права рисковать. Капитан Пардо полностью согласился с нами, изучив карты и наш предполагаемый маршрут. Поэтому, выйдя на следующее утро из пролива Магеллана, мы повернули на запад.
Нашему полукругосветному путешествию сопутствовала удача. Маленький «Ельчо» весело пыхтел сквозь шторма и холодный блеск вод Южного океана, охватывающего по кругу весь земной шар. Хуана, сражавшаяся в свое время с быками и еще более опасными коровами в ее родовом поместье, называла наш корабль "La vaca valiente" [храбрая корова (исп.)], потому что он никогда не сдавался волнам. Когда нас перестала наконец мучить морская болезнь, путешествие морем даже пришлось нам по вкусу, хотя временами немного раздражало доброе, но навязчивое покровительство капитана и офицеров корабля, считавших, что мы в безопасности, только когда сидим в трех крошечных каютах, которые они галантно освободили для нас.
Наш первый айсберг мы увидели гораздо дальше к югу, чем рассчитывали, и отпраздновали это событие "Вдовой Клико" к обеду. На следующий день корабль вошел в зону пакового льда — пояс плавучих льдин и айсбергов, отломившихся от материкового ледника или прибрежных ледяных полей, замороженных зимой и дрейфующих по весне к северу. Фортуна все еще улыбалась нам: наш маленький пароход с неукрепленными стальными бортами, неприспособленный для того, чтобы проламывать себе дорогу во льду, без колебаний выбирал путь от одного водного просвета к другому, и уже через три дня мы прошли зону пакового льда, где корабли, случается, неделями воюют с льдинами и в конце концов поворачивают обратно. Теперь перед нами раскинулось море Росса, а за ним, у самого горизонта угадывался далекий блеск отраженной облаками белизны Великого ледового барьера [шельфовый ледник Росса].
Войдя в море Росса чуть восточное 160-го градуса западной долготы, мы приблизились к барьеру в том месте, где высадилась, обнаружив уступ в огромной стене льда, экспедиция капитана Скотта, и выпустили наполненный водородом шар для разведки и фотографирования. Высящаяся стена барьера с острыми скалами и вытесанными водой нишами лазурного и лилового цветов все в точности соответствовало описаниям Скотта, но сама бухта сильно изменилась: вместо узкой промоины появился довольно значительных размеров залив, где, выбрасывая вверх фонтаны воды, резвились под ярким солнцем ослепительной южной весны ужасающие и одновременно прекрасные косатки.
Очевидно, с тех пор как здесь в 1902 году побывала экспедиция «Дискавери», ледяные массы по краям барьера (который почти целиком покоится не на суше, а плавает на воде) обламывались огромными кусками. Это ставило под сомнение наш план установить лагерь на самом шельфовом леднике, и, обсуждая альтернативные варианты, мы до принятия окончательного решения попросили капитана Пардо направить корабль на запад, к острову Росса и заливу Мак-Мердо. Поскольку море было спокойно и свободно ото льда, он с радостью согласился это сделать и, когда мы увидели впереди по курсу дымок над горой Эребус, принял участие в нашем праздновании, уничтожившем еще пол-ящика "Вдовы Клико".
"Ельчо" бросил якорь в бухте Прибытия, и мы с помощью шлюпок высадились на берег. Не могу описать чувства, охватившие меня, когда я ступила на землю, на ту землю, на холодные камни пустынного берега у подножия длинного вулканического склона. Я испытала душевный подъем, нетерпение, признательность, трепет и еще такое чувство, словно мне все здесь знакомо. Словно я вернулась наконец домой. Восемь пингвинов Алели тут же вышли поприветствовать нас удивленными криками, в которых мне слышались заинтересованность и некоторая доля неодобрения: "Ну где же вы были? Почему так долго? Хижина тут, рядом. Сюда, пожалуйста. Осторожней, здесь камни". Без приглашения они последовали за нами на мыс Хижины к большому деревянному строению, поставленному еще экспедицией капитана Скотта. Выглядело оно точно так же, как на фотографиях и рисунках в его книге. Однако местность вокруг напоминала отвратительное кладбище: повсюду валялись шкуры и кости тюленей, кости пингвинов, мусор, и везде хозяйничали крикливые суматошные поморники. Наш эскорт проследовал через эту заброшенную бойню в молчании, и один пингвин подвел меня прямо к двери, хотя войти внутрь отказался.
В хижине все выглядело гораздо пристойнее, но тоже безотрадно. В отгороженной комнате лежали ящики с припасами. Я совсем по-другому представляла себе хижину, когда читала, как в долгую полярную ночь участники экспедиции «Дискавери» разыгрывали тут пьесы и устраивали выступления поэтов. (Много позже мы узнали, что сэр Эрнест перестроил хижину, когда побывал здесь за год до нас.) В хижине царили грязь и беспорядок: открытая фунтовая банка с чаем, валяющиеся повсюду пустые жестянки из-под мяса, рассыпанные галеты, собачьи экскременты — замерзшие, конечно, но это не сильно меняло дело. Без сомнения, последние обитатели покидали хижину второпях, возможно, даже во время снежной бури. Но банку с чаем они могли бы и закрыть. Впрочем, нелегкое искусство ведения домашнего хозяйства — занятие не для любителей, здесь требуется профессионализм.
Тереза предложила использовать хижину в качестве базы. Зоя в свою очередь предложила ее просто поджечь. В конце концов мы захлопнули дверь и оставили все как есть. Пингвины это, похоже, одобрили и с радостными криками проводили нас до самой шлюпки.
В заливе Мак-Мердо льда не было, и капитан Пардо предложил перевезти нас с острова Росса на побережье Земли Виктории, где мы смогли бы поставить лагерь у подножия Западных гор, на твердой сухой земле. Но эти горы с темными от штормов пиками, отвесными пропастями и ледниками выглядели так же мрачно, как описал их капитан Скотт во время своего путешествия на запад, и никто из нас не захотел искать там прибежища.
Возвратившись в тот вечер на корабль, мы решили повернуть назад и поставить лагерь, как планировалось раньше, на шельфовом леднике: все имевшиеся у нас отчеты указывали, что наиболее удобный путь на юг пролегает через ровную поверхность барьера, потом по одному из перетекающих в него ледников на высокогорное ледовое плато, по-видимому, занимающее всю центральную часть континента. Капитан Пардо возражал против этого плана, обеспокоенный опасностями, грозящими нам в том случае, если кромка ледника, где будет расположен наш лагерь, оторвется и начнет дрейфовать к северу. "Что ж, — сказала Зоя, — тогда вам не придется плыть за нами так далеко". Тем не менее капитан настоял, чтобы в лагере осталась одна из шлюпок с «Ельчо», на всякий случай. Позже она пригодилась нам для рыбной ловли.
Мои первые шаги по антарктической земле, мой единственный визит на остров Росса вовсе не были сплошным безоблачным удовольствием. Мне вспомнились тогда строки одного английского поэта: "Лишь человек извечно грешен, хотя ему открыты все пути".
Оборотная, скрытая от глаз сторона героизма нередко довольно печальна: женщины и слуги прекрасно это знают. Но они знают также и то, что героизм от этого не менее реален. А ведь достижения человеческие не так уж велики, как люди думают. Большими могут быть небо, земля, море, душа… В тот вечер, когда корабль снова плыл на восток, я смотрела назад. Уже минула середина сентября, и солнце стояло над горизонтом больше десяти часов в день. Весеннее солнце, повисающее над пиком вулкана Эребус высотой в двенадцать тысяч футов и окрашивающее шлейф дыма и пара в розовато-золотистый цвет. Дым трубы нашего маленького парохода растворялся в синеве потемневшей от сумерек воды, и мы медленно продвигались вдоль громадной бледной стены льда.
Вернувшись в залив Косаток (как мы узнали позже, сэр Эрнест назвал его заливом Китов) [на российских географических картах принято название "бухта Бей-оф-Уэйлс"], мы нашли небольшую бухту, где край ледового барьера вздымался над водой не очень высоко: это облегчало нам высадку с корабля. «Ельчо» закрепил якорь во льду, и несколько долгих, трудных дней мы потратили на выгрузку снаряжения и организацию лагеря в полукилометре от края барьера. Команда «Ельчо» оказала нам в этом неоценимую помощь и поделилась с нами множеством советов: помощь мы приняли с благодарностью, но к большинству советов отнеслись скептически.
Погода для весны в этих широтах стояла необычайно мягкая: температура еще ни разу не опускалась ниже минус двадцати по Фаренгейту, и, пока мы устанавливали лагерь, лишь однажды разразилась метель. Однако капитан Скотт предупреждал в своей книге о злых южных ветрах в области барьера, и мы, планируя экспедицию, это учли. Хотя лагерь наш стоял на открытом для всех ветров месте, мы не стали строить надо льдом никаких жестких конструкций. Только установили палатки, чтобы было где укрыться, пока мы выдалбливали в самом льду небольшие помещения, обшивали их сеном и сосновыми досками, закрывали брезентом поверх бамбуковых стропил и засыпали снегом для веса и теплоизоляции. Большую центральную комнату наши аргентинки, для которых центр — это всегда Буэнос-Айрес, тут же окрестили «Буэнос-Айресом». Там у нас размещалась плита для обогрева и приготовления пищи. Складские туннели и отхожее место (названное "Пунта-Аренас") обогревались лишь тем теплом, что доходило туда от печи. «Буэнос-Айрес» окружали маленькие спальни — действительно маленькие, скорее даже просто короткие туннели, куда нужно было забираться ногами вперед. Выложенные толстым слоем сена, они быстро прогревались от тепла человеческих тел. Моряки с ужасом смотрели на эти приготовления и называли наши комнаты «гробами» или «норами». Однако спальные пещеры сослужили нам хорошую службу, даря тепло и возможность уединиться, по крайней мере настолько, насколько можно ожидать в подобных обстоятельствах. Если бы «Ельчо» не смог одолеть льды к февралю и нам пришлось бы провести в Антарктиде зиму, мы наверняка пережили бы это. На очень скудном рационе, но пережили бы. Ведь база — "Зюдамерика дель Сур" ("Южно-южная Америка"), хотя обычно мы называли ее просто базой — планировалась просто как место, где можно спать, хранить припасы и укрываться от метелей в течение наступающего лета.
Впрочем, для Берты и Евы база означала нечто гораздо большее. Именно они были нашими главными архитекторами-планировщиками, изобретательными строителями и наиболее заботливыми и благодарными жильцами: они постоянно то улучшали вентиляцию, то учились делать окна в потолке, то удивляли всех остальных новыми прибавлениями к нашему многокомнатному дому, вырубленными во льду. Именно благодаря им необходимое снаряжение всегда располагалось в доступных местах, а наша плита всегда хорошо горела и эффективно обогревала помещения. Благодаря им «Буэнос-Айрес», где хранились экспедиционные книги и карты, где готовили, ели, работали, разговаривали, спорили, иногда обижались друг на друга, занимались живописью, играли на гитаре и банджо сразу девять человек, всегда оставался чудом удобства и комфортности. Мы действительно жили дружно, а если кому-то хотелось побыть в одиночестве, для этого достаточно было залезть в свою нору головой вперед.
Берта, однако, не успокаивалась. Сделав все возможное, чтобы превратить "Южно-южную Америку" в пригодное для житья место, она выкопала неподалеку еще одно помещение под самой поверхностью льда, где оставила лишь тонкую, почти прозрачную, как в теплице, крышу. Берта уединялась в этой комнате и подолгу работала над своими скульптурами, создавая прекрасные творения из льда: коленопреклоненные человеческие фигуры с изящными обводами и формами тюленей Уэдделла или фантастические лабиринты. Может быть, они до сих пор там, под снегом, в пузырьке воздуха, застывшем в теле Великого ледового барьера. Там, где Берта их создала, они, возможно, проживут так же долго, как камень, но взять скульптуры с собой она не могла: таково суровое условие, когда ваяешь из льда.
Капитан Пардо не хотел оставлять нас, но полученные им инструкции не позволяли ему долго задерживаться в море Росса, и в конце концов с множеством различных наставлений (не устраивать далеких вылазок, не рисковать, не допускать обморожений, осторожно обращаться с острыми предметами, следить, не появятся ли во льду трещины) и сердечным обещанием вернуться в залив Косаток 20 февраля или так близко к запланированной дате, как позволят ветры и льды, этот замечательный человек с нами распрощался. Поднимая якорь, команда салютовала нам дружными криками. В тот вечер мачты «Ельчо» скрылись в долгих оранжевых сумерках октября за северным горизонтом, за краем мира, оставив нас наедине со льдом, безмолвием и Южным полюсом.
И в ту же ночь мы начали планировать поход на юг.
Месяц пролетел в коротких тренировочных вылазках и организации промежуточных складов. Жизнь, которую мы вели дома, порой нелегкая, никого из нас не подготовила, однако, к трудностям, встречающимся, когда нужно, например, тащить за собой груженые сани при десяти или двадцати градусах ниже нуля. Всем нам необходимо было тренироваться как можно больше, прежде чем мы решились бы на долгий поход.
Маршрут моего самого длинного путешествия (с Долорес и Карлоттой) пролегал в юго-западном направлении, к горе Маркем. Совершенно кошмарное путешествие: сплошные торосы и метели, трещины во льду, никакой видимости в горах, когда мы туда добрались, пурга и заносы на всем обратном пути. Оно оказалось, впрочем, полезным в том смысле, что мы смогли оценить свои силы. Кроме того, мы подготовили два промежуточных склада в ста и ста тридцати милях к юго-юго-востоку от базы. Позже участницы других пробных вылазок прошли еще дальше, и вскоре у нас появилась целая цепочка обозначенных пирамидами из снега складов, растянувшаяся до широты 83ь43 , где Хуана и Зоя обнаружили огромные каменные ворота, открывающие дорогу по леднику на юг. Склады эти мы оставляли, чтобы избежать по возможности голода, неудобств и лишений, преследовавших южную экспедицию капитана Скотта. И к нашему удовлетворению, мы открыли, что в состоянии справиться с санями не хуже, чем сильные собачьи упряжки Скотта. Конечно, едва ли можно было ожидать заранее, что мы сумеем увезти так много и передвигаться так быстро, как его люди: удалось нам это лишь потому, что нашей экспедиции сопутствовала гораздо более благоприятная погода, чем та, что досаждала экспедиции капитана Скотта на всем протяжении перехода по шельфовому леднику. Кроме того, сыграло свою роль и качество пищи. Я уверена, что именно добавка в наш пеммикан пятнадцати процентов сушеных фруктов спасла нас от цинги. Картофель, замороженный и высушенный по древнему индейскому рецепту, оказался очень питательным и одновременно легким и компактным, что весьма удобно при перевозке на санях. Одним словом, к путешествию на юг мы подготовились основательно и в значительной степени были уверены в своих способностях.
Южная группа отправилась с двумя санями: одна команда состояла из Хуаны, Долорес и меня, другая — из Карлотты, Пепиты и Зои. Вспомогательная группа, в которую входили Берта, Ева и Тереса, отправилась с большим грузом припасов сразу на материковый ледник, чтобы разведать маршрут и оставить склады для нашего возвращения. Мы вышли пятью днями позже и встретились с ними, когда они уже возвращались, между складом Эрсилла и складом Миранда (см. карту). В ту «ночь» (конечно же, настоящая ночь так и не наступила) мы собрались вдевятером почти в самом центре огромной ледяной равнины. Было 15 ноября, день рождения Долорес. Мы отпраздновали это событие, добавив в горячий шоколад восемь унций писко [водка (обычно американского производства) (исп.)], развеселились, даже пели. Странно вспоминать теперь, как тонко звучали наши голоса посреди великого безмолвия. Небо, затянутое ровной белой пеленой без теней; ни горизонта, ни любых других выделяющихся черт местности не видно; вообще кроме белизны не на что смотреть. А мы пришли в это белое место на карте, в эту ледяную пустыню и веселимся и поем, словно пташки…
Переночевав и плотно позавтракав, вспомогательная группа ушла на север, а мы двинулись с санями дальше. Небо немного расчистилось. Высоко над нами быстро-быстро бежали с юго-запада на северо-восток худые облачка, но у самого ледника установилась спокойная погода и как раз настолько холодная — от пяти до десяти градусов ниже нуля, — чтобы снежный покров оставался достаточно твердым для движения саней.
По ровному льду мы ни разу не прошли за день меньше одиннадцати миль, т. е. семнадцати километров, а обычно проходили по пятнадцать-шестнадцать миль, или около двадцати пяти километров. (Все наши приборы, изготовленные в Британии, были прокалиброваны в футах, милях, градусах Фаренгейта и т. п., но мы часто переводили мили в километры, потому что большие цифры выглядели внушительнее.) Отбывая из Южной Америки, мы знали, что в 1908 году мистер Шеклтон предпринял еще одну экспедицию в Антарктику, с тем чтобы достичь Южного полюса, но ему это не удалось, и в июне 1909 года (год нашей экспедиции) он вернулся в Англию. Ко времени нашего отъезда до Южной Америки еще не дошли подробные отчеты о его исследованиях, и мы не знали, каким маршрутом он двигался и как далеко ему удалось дойти. Однако нас не особенно удивило, когда вдали, на безликой белой равнине мы увидели трепещущую черную точку, крошечную на фоне вздымающихся горных вершин и бегущих в странном молчании дымчатых облаков, окрашенных по краям в радужные цвета. Мы свернули с нашего курса к западу, чтобы осмотреть это место: снежная горка, почти засыпанная зимними штормами; флаг на бамбуковой мачте, от которого остался лишь обрывок истончившейся до нитей ткани; пустая банка из-под масла да сохранившиеся следы, торчащие на несколько дюймов над поверхностью льда. При определенных погодных условиях случается, что снег, спрессованный под тяжестью шагов человека, остается на месте, тогда как мягкий снег вокруг следов тает или уносится ветром. Вывернутые наизнанку следы стояли там все эти месяцы, словно цепочка колодок сапожника, — на редкость необычное зрелище.
Других подобных стоянок мы на своем пути не встретили. Я думаю, что в целом наш путь пролегал восточнее маршрута мистера Шеклтона. Хуана, наш картограф, хорошо подготовилась к экспедиции и очень тщательно, скрупулезно фиксировала весь маршрут, однако оборудованием мы располагали самым примитивным: теодолит на треножнике, секстант с искусственным горизонтом, два компаса и хронометры. Пройденные расстояния мы замеряли с помощью колеса со счетчиком, укрепленного на санях.
Через день после того, как мы миновали стоянку мистера Шеклтона, я впервые ясно увидела вдали среди гор на юго-востоке огромный ледник, через который нам предстояло подняться с барьерного ледника на уровне моря до плато на высоте десяти тысяч футов. Перед нами словно распахнулись чудесные ворота, слева и справа сжатые огромными каменными колоннами. Зоя и Хуана назвали вытекающую из ворот ледяную реку ледником Флоренс Найтингейл в честь англичанки, которая в определенном смысле вдохновила и направила нашу экспедицию; образ этой очень смелой и весьма необычной леди воплощает в себе, возможно, все самые хорошие и самые странные черты, присущие островной расе британцев. Разумеется, на всех картах ледник носит то имя, которое дал ему мистер Шеклтон, — ледник Бирдмора.
Подъем по леднику оказался делом нелегким. Сначала наш путь пролегал по довольно ровной и хорошо размеченной вспомогательной группой местности, но через несколько дней стали встречаться ужасные пропасти и лабиринты занесенных снегом трещин от фута до тридцати шириной и от тридцати до тысячи футов глубиной. Шаг за шагом мы продвигались вперед и вверх, проведя на леднике целых пятнадцать дней. В начале пути погода стояла теплая, до двадцати градусов по Фаренгейту, и в душные ночи, наполненные светом, наши маленькие палатки становились удивительно неудобными. Все мы в той или иной степени пострадали от снежной слепоты, и это как раз тогда, когда острое зрение было необходимо нам, чтобы уверенно выбирать дорогу среди торосов и расселин в измученном теле ледника, а также чтобы просто наслаждаться красотами вокруг нас, ибо каждый день являл нашим взорам все новые и новые безымянные величавые пики на западе и юго-западе: вершина за вершиной, долина за долиной, голый камень и снег, застывшие в середине бесконечного дня.
Всем этим горным вершинам мы давали имена, но не очень серьезно, поскольку не рассчитывали, что наши открытия станут достоянием географов. У Зои обнаружился настоящий дар придумывать названия, и это благодаря ей на некоторых самодельных картах, до сих пор хранящихся по чердакам нескольких домов в тихих южноамериканских предместьях, встречаются такие любопытные места, как "Большой нос Боливара", "Я — генерал Росас", "Творец облаков", "Чей палец?" и "Трон Девы Марии Южного Креста". Когда мы выбрались наконец на высокогорное плато, огромную внутриконтинентальную равнину, именно Зоя назвала ее «пампасами», утверждая, что вокруг нас бродят огромные стада невидимых животных. Призрачные стада, пасущиеся на обметаемом поземкой снегу, а их гаучо — беспокойные, безжалостные ветры. Мы все тогда немного тронулись от усталости, большой высоты — все-таки двенадцать тысяч футов над уровнем моря, — холода, задувающего ветра и сияющих колец или крестов вокруг солнц, которых, как нам иногда казалось, на небосводе было сразу три или четыре.
Это место совсем не для людей. Нам следовало повернуть назад, но, с такими трудностями добравшись туда, мы сочли необходимым продолжить путь, по крайней мере, какое-то время.
Когда началась метель и стало очень холодно, нам пришлось в течение тридцати часов оставаться в палатках в спальных мешках. Отдыху мы конечно были рады, но больше всего нам хотелось тепла, которого на всей этой ужасной равнине не осталось нигде, кроме как в наших венах. Почти все тридцать часов мы лежали, тесно прижавшись друг к другу, а под нами был лед в две мили толщиной.
Потом внезапно небо очистилось, и на плато пришла хорошая погода: двенадцать ниже нуля и не очень сильный ветер. Мы втроем выползли из палатки как раз в тот момент, когда наши подруги выбирались из второй. Карлотта сказала, что ее команда хочет вернуться. Пепита чувствовала себя плохо, и даже после отдыха во время метели температура у нее не поднималась выше девяноста четырех градусов. Сама Карлотта дышала с трудом. Зоя еще держалась, но сказала, что лучше останется с подругами и поможет им в трудной ситуации, вместо того чтобы продолжать двигаться к полюсу. Мы вылили четыре унции писко, оставленные до Рождества, в какао за завтраком, откопали палатки, нагрузили сани и расстались на пронизанной белым светом беспощадной равнине.
К тому времени наши сани стали заметно легче, и мы продолжали двигаться к югу. Хуана ежедневно вычисляла наши координаты, и 22 декабря 1909 года мы достигли Южного полюса. Погода как всегда не радовала, и абсолютно ничего там не нарушало монотонности унылой белизны. Мы обсудили, стоит ли нам оставить на полюсе какой-нибудь знак, например, пирамиду из снежных кирпичей или флаг на штоке от палатки, и решили, что делать это незачем. Все то, что мы могли сделать, все то, чем мы были, не имело никакого значения в этом ужасном месте. Мы поставили палатку на час, чтобы попить чаю и отдохнуть, а затем сняли наш "Лагерь 90ь". Долорес, стоявшая, как обычно терпеливо, впрягшись в ремни от саней, взглянула на снег: он смерзся так плотно, что на нем не осталось даже следов нашего посещения.
— Куда? — спросила она.
— На север, — ответила Хуана.
Конечно же, она пошутила, потому что в этой точке планеты нет другого направления, но мы даже не засмеялись: губы наши потрескались от мороза, и смех причинял слишком много боли. Вскоре группа отправилась в обратный путь. Ветер дул нам в спины, подталкивая нас и срезая острые кромки с волн застывшего снега.
Всю следующую неделю метель преследовала нас, как стая бешеных собак. Я даже не могу описать свои ощущения. Мне начало казаться, что нам не следовало ходить к полюсу. Порой мне и сейчас так кажется. Но уже тогда я думала, что мы правильно поступили, не оставив на полюсе никаких следов нашего пребывания, потому что позже туда мог прийти какой-нибудь мужчина, страстно желавший быть первым, и, обнаружив, что его опередили, он, возможно, почувствовал бы, что оказался в глупом положении. Это разбило бы его сердце.
Мы говорили, когда могли разговаривать, о том, что скоро, может быть, догоним группу Карлотты, поскольку они, как мы полагали, должны были двигаться медленнее нас. На самом же деле они использовали свою палатку в качестве паруса и намного нас опередили. По дороге нам часто встречались снежные пирамиды и другие указатели, которые они оставляли для нас. В одном месте Зоя написала на подветренной стороне трехметрового снежного наноса, как, играя, пишут дети на мокром песке пляжа в Мирафлорес: "Домой — в ту сторону!" Ветер, проносящийся над обледеневшим краем наноса, почти не тронул слова.
Буквально в тот же час, когда мы начали спуск с ледника, погода улучшилась: стало теплее, а бешеные ветры-собаки навсегда остались на привязи у земной оси. То же расстояние, на которое, поднимаясь, мы затратили пятнадцать дней, при спуске мы преодолели за восемь. Но хорошая погода, помогавшая нам, когда мы спускались по леднику Найтингейл, превратилась на льду барьера в сущее наказание. И это как раз там, где мы рассчитывали на легкую дорогу от склада к складу, на возможность поесть вволю и не торопясь преодолеть последние три с небольшим сотни миль. Свои очки я уронила в расселину на леднике (сама при этом повисла на упряжи от саней), потом Хуана разбила свои, когда нам пришлось спускаться по скалам к Воротам. Спустя два дня при ярком солнце и только с одной парой темных очков на троих мы все начали мучиться от снежной слепоты. Высматривать приметы местности или флагштоки складов, делать визирование и даже снимать показания компаса, который приходилось класть на снег, чтобы успокоилась стрелка, стало просто больно. У склада Конколоркорво, где остался особенно хороший запас продовольствия и топлива, мы наконец сдались и, перевязав глаза, забрались в спальные мешки, несмотря на то что, лежа в палатке под неутомимым солнцем, чувствовали себя, словно живые омары в котле на медленном огне. Услышав голоса Берты и Зои, я подумала, что в жизни не слышала звука приятнее: несколько встревоженные нашим долгим отсутствием, они на лыжах вышли в южном направлении навстречу нам и потом отвели нас на базу.
Оправились мы довольно быстро, но ледовое плато оставило мне свою метку. Когда Росита была маленькой, она часто спрашивала, не собака ли "укусила маму за палец на ноге". И я говорила ей: "Да, большая белая бешеная собака по кличке Метель". Пока Росита и Хуанито не подросли, я часто рассказывала им сказки и об этой страшной завывающей собаке, и о прозрачных стадах, которые пасут невидимые гаучо, и о том, как кузина Хуана пила чай, стоя под семью солнцами на самом дне мира, и о разных других невероятных событиях.
Когда мы прибыли наконец на базу, нас ждало сильное потрясение. Оказалось, что Тереса беременна. Должна признаться, что, увидев ее большой живот и застенчивую улыбку, я прежде всего почувствовала злость, даже ярость. Чтобы одна из нас скрыла что-то от других, тем более такое! Но, как выяснилось, Тереса и не думала ничего скрывать. Винить можно лишь тех, кто скрыл от нее факты, которые ей более всего необходимо было знать. Воспитывали ее слуги, потом четыре года обучения в монастыре. В шестнадцать ее выдали замуж, и, оставаясь в двадцать лет в полном неведении, она решила, что месячные у нее прекратились "от холодной погоды". Впрочем, не так уж это и глупо: у всех нас во время Южного похода они начинались не вовремя или пропадали по мере того, как усиливались холод, голод и усталость. Через некоторое время, однако, всеобщее внимание стал привлекать аппетит Тересы, а потом она, по ее собственному выражению, начала «толстеть». Всех немного беспокоило то, что она долго таскала тяжелые сани, но Тереса чувствовала себя отлично, и единственную проблему представлял собой ее неумеренный аппетит. Насколько мы смогли определить из ее застенчивых упоминаний о последней ночи, проведенной на гасиенде с мужем, ребенок должен был появиться в то же время, что и «Ельчо», примерно 20 февраля. Но уже через две недели после нашего возвращения из Южного похода, 14 февраля, у нее начались схватки.
У многих из нас были дети, некоторым даже доводилось помогать при родах. Кроме того, все, что нужно делать, и так достаточно очевидно. Однако первые схватки бывают долгими и тяжелыми, и мы все очень волновались, а Тереса так вообще боялась просто безумно. Она звала своего Хосе, пока не охрипла. Зоя, потеряв терпение, сказала наконец: "Боже, Тереса, если ты крикнешь "Хосе!" хоть еще один раз, я буду молиться, чтобы у тебя родился пингвин!" Но через двадцать долгих часов родилась милая маленькая девочка с красным личиком.
Как только ни предлагали восемь тетушек-повитух назвать ребенка: Полита, Пингвина, Мак-Мердо, Виктория… Но Тереса после того, как выспалась и проглотила здоровую порцию пеммикана, сказала: "Я назову ее Росой. Роса дель Сур". Южная Роза. В тот вечер мы выпили в честь нашей маленькой Розы последние две бутылки "Вдовы Клико" (поскольку последнее писко выпили еще на широте 88ь33 ). 19 февраля, на день раньше, чем мы ожидали, моя Хуана торопливо вбежала в «Буэнос-Айрес». "Корабль! — сказала она. — Корабль пришел". И залилась слезами. Хуана, которая не заплакала ни разу за все недели нашего долгого похода, переполненного болью и усталостью.
О нашем обратном плавании рассказывать нечего. Назад мы вернулись без приключений.
В 1912 году весь мир узнал, что храбрый норвежец Амундсен достиг Южного полюса. Потом, много позже до нас дошли известия о том, как капитан Скотт и его люди отправились вслед за ним, но экспедицию снова постигла неудача.
В этом году мы с Хуаной написали письмо капитану «Ельчо», когда в газетах появились сообщения о его отважном рейде к острову Элефант [на российских географических картах — остров Мордвинова], целью которого было спасение экспедиции сэра Эрнеста Шеклтона. Нам хотелось поздравить его и еще раз поблагодарить. Ни единым словом не обмолвился он о нашей тайне. Луис Пардо — человек чести.
Эти последние строки я добавляю уже в 1929 году. Прошедшее время разъединило нас. Женщинам нелегко встречаться, когда они живут так далеко друг от друга. С тех пор как умерла Хуана, я не видела никого из моих старых подруг по экспедиции, хотя иногда мы обмениваемся письмами. Наша маленькая Роса дель Сур скончалась в возрасте пяти лет от скарлатины. Но у Тересы было еще много детей. Карлотта постриглась в монахини десять лет назад в Сантьяго. Мы теперь старые женщины со старыми мужьями, взрослыми детьми и даже внуками, которые когда-нибудь, возможно, захотят прочесть о нашей экспедиции. Даже если они устыдятся своих взбалмошных бабушек, прикосновение к тайне доставит им, наверное, немалое удовольствие. Но они ни в коем случае не должны сообщать о ней мистеру Амундсену! Он будет крайне смущен и очень разочарован. Ему или кому-то за пределами семьи вовсе не обязательно знать о нашей экспедиции. Ведь мы даже не оставили на полюсе следов.