Глава 2

Никто не пожалел Мэри Джейн. «Вот уж не повезло мистеру Миллингсу, — говорили все, — такой многообещающий молодой человек!»

Мэри Джейн отослали в один из огромных промышленных городов Центральных графств, где для нее нашлось место на ткацкой фабрике. Ничего не было в том городе отрадного для души. Ибо город не знал, что к красоте должно стремиться; потому производил он вещи при помощи машин, и привык жить в непрестанной спешке, и хвастал он своим превосходством перед прочими городами, и богател непрерывно, и некому было пожалеть его.

В этом городе для Мэри Джейн нашлось и жилье неподалеку от фабрики.

В шесть часов ноябрьскими утрами, примерно в то самое время, когда далеко от города дикие птицы поднимаются над недвижными топями и летят к неспокойному морю, — в шесть часов фабрика подавала долгий, воющий звук, созывая рабочих — там работали они от зари дотемна, не считая всего двух часов, отведенных на еду, до тех пор, пока колокола вновь не прозвонят шесть.

Там-то и работала Мэри Джейн вместе с другими девушками, в просторном унылом цехе, где сидячие великаны сбивали шерсть в длинную нитеобразную ленту железными скрипучими лапами. Весь день грохотали они, занятые своей бездушной работой. Мэри Джейн приставлена была не к ним, только грохот их вечно стоял у нее в ушах, пока лязгающие, гремящие руки машин мелькали туда-сюда.

Ее же работа заключалась в том, чтобы ухаживать за существом поменьше, но гораздо более хитрым.

Оно забирало ленту из шерсти, сбитую великанами, и вращало, вращало ее, пока не свивало в прочную тонкую нить. Затем оно захватывало витую нить цепкими стальными пальцами и, двигаясь вразвалку, уносило прочь около пяти ярдов этой нити и возвращалось за новой порцией.

Оно переняло умение и мастерство искусных рабочих и постепенно вовсе сменило их; только одному не научилось оно: подхватывать концы нити, если нить рвалась, чтобы их связывать. Для этого потребна была человеческая душа: именно Мэри Джейн должна была подбирать оборванные концы; едва она соединяла их, деловитое бездушное существо само завязывало узел.

Все здесь было уродливо; даже зеленая шерсть, что безостановочно вращалась по кругу, цветом напоминала не траву и даже не камыши, но жалкую, землистого оттенка прозелень, подходящую для угрюмого города под пасмурным небом.

А когда Мэри Джейн обращала взор вверх, к крышам, то видела, что безобразное торжествует и там. Дома хорошо это знали: оштукатуренные из рук вон плохо, они нелепо передразнивали многоколонные храмы Древней Греции, притворяясь друг перед другом не тем, чем были на самом деле. И вот, выходя из домов и вновь возвращаясь туда, из года в год наблюдая подделку краски и штукатурки, пока все это не осыпалось со временем, души несчастных владельцев домов тоже тщились казаться не тем, чем были, — пока в конце концов не уставали от этого.

Вечером Мэри Джейн возвращалась в свое жилище. Только тогда, после того как сгущалась тьма, душе Мэри Джейн удавалось увидеть в том городе отблеск прекрасного: когда зажигались фонари и сквозь дым тут и там пробивался свет звезд. Тогда хотелось ей выйти на воздух полюбоваться ночью, но старушка, которой вверили Мэри Джейн, не позволяла ей ничего подобного. И дни умножались на семь и становились неделями, проходили недели, и все дни были похожи один на другой. Все это время душа Мэри Джейн проливала слезы, тоскуя по красоте и не находя ее, — только по воскресеньям, в церкви, все было иначе; когда же она покидала храм, город казался ей еще более безотрадным, чем прежде.

И как-то раз решила она, что лучше быть Дикой Тварью глухих болот, нежели обладать душою, которая проливает слезы о красоте, не находя ее. С этого дня Мэри Джейн твердо решила избавиться от души. И она поведала свою историю одной из фабричных работниц и сказала ей так:

— Другие девушки одеваются в лохмотья и исполняют бездушную работу; верно, у кого-то из них нет души — может, они бы не отказались от моей?

Но фабричная работница отвечала ей:

— У всех бедняков есть души. Это — их единственное достояние.

Тогда Мэри Джейн стала приглядываться к богатым, где бы они ей ни встретились, — но тщетно искала она кого-нибудь обделенного душою.

И вот однажды, в тот час, когда отдыхают машины и отдыхают приставленные к ним люди, налетел ветер с болот, и затосковала душа Мэри Джейн. Девушка стояла тогда за воротами фабрики, и душа властно повелела ей запеть — и вольная песнь слетела с ее уст, как гимн болотам. В песнь эту вплелась тоска души по дому и по звучному голосу могучего и гордого северного Ветра и прекрасной его спутницы, снежной Пурги, и пела Мэри Джейн о сказаниях, что нашептывают друг другу тростники, — их знают чирок и сторожкая цапля. И песнь поплыла над запруженными людьми улицами — песнь пустошей и привольных диких краев, удивительных и волшебных; ибо в душу, созданную родней эльфов, вложены были и трели птиц, и рокот органа над топями.

Случилось так, что как раз в этот миг мимо проходил с приятелем синьор Томпсони, знаменитый английский тенор. Друзья остановились и заслушались; послушать останавливались все.

— На моей памяти Европа не знала ничего подобного, — сказал синьор Томпсони.

Так в жизни Мэри Джейн произошла перемена.

Нужным людям были разосланы письма, и эти люди решили, что через несколько недель Мэри Джейн должна петь в Опере Ковент-Гардена[2].

И Мэри Джейн отправили учиться в Лондон.

Лондон и уроки пения оказались приятнее, чем город Центральных графств и эти отвратительные машины. Но по-прежнему не вольна была Мэри Джейн уйти, чтобы жить, как ей нравится, у края болот, и по-прежнему желала она избавиться от своей души; но ей не удавалось отыскать никого, у кого бы уже не было собственной.

Однажды ей объявили, что англичане не станут слушать певицу, называющую себя мисс Раш, и спросили, какое бы более подходящее имя она захотела избрать.

— Я бы назвалась Грозный Северный Ветер, — отвечала Мэри Джейн. — Или Песнь Камышей.

И снова ответили ей, что так невозможно, и предложили назваться синьориной Марией Рассиано, и она молча согласилась — точно так же, как когда-то, не возражая, позволила увезти себя от своего викария; ничего не знала она об обычаях смертных.

Наконец настал день Оперы — холодный зимний день.

И синьорина Рассиано появилась на сцене перед переполненным залом.

И синьорина Рассиано запела.

В песнь эту вложила она всю тоску своей души — души, для которой закрыт был Рай, души, что умела лишь поклоняться Богу и постичь суть музыки; и тоска переполнила итальянскую арию — так неизбывная тайна холмов растворяется в перезвоне далеких колокольчиков овечьего стада.

Тогда в душах собравшихся в зале пробудились опасные воспоминания о далеком, бесконечно далеком прошлом — давно умершие, эти воспоминания словно воскресли на миг вновь при звуках дивной песни.

Странно, но кровь застыла в жилах зрителей, словно бы стояли они у края холодных болот и дул северный ветер.

Одних охватила скорбь, других — сожаления, третьих — неземной восторг — и вдруг песнь со стоном унеслась прочь: так ветры зимы улетают с болот, когда с юга приходит Весна.

Так окончилась песнь. Глубокое молчание, словно туман, окутало зал Оперы, безжалостно оборвав на полуслове светскую болтовню двух дам; одной из них была Селия, графиня Бирмингэм.

В мертвой тишине синьорина Рассиано бросилась прочь со сцены; вновь появилась она в зале, пробежала между рядов и устремилась к леди Бирмингэм.

— Возьми мою душу, — воскликнула она. — красивую душу! Она умеет поклоняться Богу, и постичь суть музыки, и мысленным взором представить Рай. А если отправишься ты вместе с нею к болотам, увидишь ты много дивного: там есть старинный город, весь сложенный из чудесного дерева, а по улицам его бродят призраки.

Леди Бирмингэм в изумлении воззрилась на нее.

— Видишь, — сказала синьорина Рассиано, — ну разве она не красива?

И певица схватилась рукою за грудь — слева, чуть выше сердца, и вот душа засияла в ее ладонях, синие и зеленые огни кружились в искристом хороводе, а в глубине пылало пурпурное пламя.

— Возьми же ее, — настаивала девушка, — и ты полюбишь все то, что воистину красиво, и узнаешь четыре ветра, и каждый — по имени, и услышишь песни птиц на рассвете. Мне она не нужна, ибо я не свободна. Приложи ее слева к груди чуть выше сердца.

По-прежнему все стояли, и леди Бирмингэм почувствовала себя неловко.

— Может быть, вы попытаетесь предложить ее кому-нибудь другому? — сказала она.

— Но у них у всех уже есть души, — отвечала синьорина Рассиано.

По-прежнему все оставались на ногах. Леди Бирмингэм взяла душу в руки.

— Может быть, это к счастью, — сказала она.

Ей вдруг захотелось прочесть молитву.

Она полузакрыла глаза и произнесла «Unberufen». Потом приложила душу слева к груди чуть выше сердца, надеясь, что уж теперь-то люди наконец сядут, а певица уйдет

И в тот же миг перед нею одежды певицы упали на пол бесформенной грудой. В это мгновение те, кто был рожден в сумерках, могли бы увидеть в тени кресел маленькое бурое существо — оно выкарабкалось из-под тряпья, затем метнулось в полосу света и стало невидимым для людских взоров.

Существо скакнуло туда и сюда, затем отыскало дверь и тут же оказалось на освещенной фонарями улице.

Те, кто рожден был в сумеречный час, верно, видели бы, как существо быстро запрыгало прочь, выбирая улицы, ведущие в восточном и северном направлении, оно то исчезало из виду в свете фонарей, то появлялось вновь, и над головою его дрожал болотный огонек.

Раз собака заприметила существо и бросилась вдогонку — но быстро отстала.

Кошки Лондона — а они все родились в сумеречный час — завывали в страхе, когда существо пробегало мимо.

Очень скоро оно добралось до небогатых кварталов, где дома не такие высокие, и оттуда двинулось прямо на северо-восток, перескакивая с крыши на крышу. Через несколько минут достигло оно малозастроенных мест, затем — пустырей, занятых под огороды; то был уже и не город, но еще И не сельская местность. И вот наконец показались долгожданные черные силуэты деревьев, обретающие в ночи демонические очертания; трава была холодной и влажной, и над нею стелился ночной туман. Мимо пролетела огромная белая сова, скользя в темноте вверх-вниз. И всему этому по-эльфийски порадовалась маленькая Дикая Тварь.

Лондон пропал вдали багровой полосою на горизонте; более не различала она его отвратительный шум, но вновь внимала голосам ночи: то оставляла она позади какое-нибудь селение, где светились в ночи приветливые огоньки, то вновь мчалась в темных и влажных, открытых всем ветрам полях; и не одну сову, скользившую мимо сквозь ночь, обогнала она по пути: совы — племя, дружественное эльфийскому народу. Порою она пересекала широкие реки, прыгая со звезды на звезду; и вот, выбирая свой путь так, чтобы держаться в стороне от утоптанных, наезженных дорог, еще до полуночи оказалась она в Восточной Англии.

Там она снова услышала северный Ветер: властный и гневный, он гнал к югу косяк бесшабашных гусей; тростники поникали пред ним с тихим, жалобным стоном, точно рабы-гребцы легендарных трирем[3], что гнутся и клонятся под ударами плети и все тянут, не умолкая, свою скорбную песнь.

И вдохнула она чудный, пропитанный сыростью воздух, что одевает ночами бескрайние земли Восточной Англии, и вновь оказалась у древней опасной заводи, где росли мягкие яркие мхи, и нырнула, погружаясь все глубже и глубже в заветную темную воду, пока не ощутила вновь, как между пальцами ног заклубился уютный ил. Оттуда, из восхитительной прохлады, что таится в самом сердце илистых омутов, она поднялась, возрожденная, и любо ей было танцевать на отражениях звезд.

Мне случилось стоять в ту ночь у края болот, позабыв о людских заботах, и я видел, как отовсюду из гибельных топей появились болотные огни; стайками поднимались они на поверхность, и собралось их неисчислимое множество.

И сдается мне, что великая радость царила в ту ночь среди родни эльфийского народа.

Загрузка...