Где боль умеет петь, как вещая птица,
Где смерть — незримый ключ к началу Дороги, С
оленый нектар прозренья омоет ресницы
В реальности сердца, которой не знают боги.
— Моя королева… — губы скользят над ладонью, можно почувствовать их жар, но кожи не касаются. Тихий шелест темно-серого, почти черного плаща — разгибается, чуть встряхивает головой, смотрит в упор. В детстве, в Агайрэ, нянька рассказывала сказки о сумеречниках, которые крадут души. Встретишь такого в вечерних или утренних сумерках — покажется обычным прохожим с котомкой за спиной. Улыбнется, предложит потанцевать; удивишься — ведь нет же музыки, да и кто танцует с незнакомцем в саду или прямо на дороге, — и тут зазвенит лютня, запоют невидимые виолы! Подашь сумеречнику руку, и поведет он тебя в танце, а когда утихнет музыка, останется лишь тело, лишенное разума, потерявшее бессмертную душу. Душа же будет томиться в котомке, пока сумеречник не набьет ее полным-полну, а потом отдаст пленные души Противостоящему, чтоб служили ему вечно, чтоб томились в рабстве среди царства бездушного железа…
Серое они носят, сумеречники, только серое — по тому и узнать можно, убежать, ограждая себя молитвой. Он тоже серое носит — родовые цвета; и пусть давно уж ясно, зачем нянька пугала той байкой: чтоб боялась с чужими заговорить, — и неприлично это, да и мало ли, что выйти может, но — нет-нет, да вспомнится старая сказка, от которой ледяная жуть ползла по спине, а из дома хотелось выходить только светлым полднем. Когда он рядом, всегда и вспоминается, и спину приходится держать так ровно, словно в первой паре открываешь ежегодный бал.
Ждет, не спрашивает, для чего позвала его ночью. Просто стоит в шаге, смотрит в упор и молчит. Лицо — словно из полированного камня, тяжелое и гладкое, в жизни не догадаешься, что там прячется, за жестко очерченными губами, какие слова. Он их и выцедил-то ей за десять лет не больше десятка, если не считать «Моя королева!», произносимого с поклоном. Ждет, как и подобает преданному слуге короля. Ждет, пока его королева наберется смелости… Пока королева соизволит заговорить с верным вассалом, с первым советником его величества. Даже скуку он прячет, не то что любопытство — зачем королева позвала его к себе в глухой ночи, тайно… От напряжения, от боли в неистово сведенных лопатках почему-то хочется пошутить — глупо, непозволительно. Распустить пояс, распахнуть верхнее платье, улыбнуться, шагнуть навстречу. Чтобы вздрогнул, чтобы темно-серые глаза сумеречника, в которых отражаются блики свечи, расширились от удивления. Чтобы хоть раз в жизни треснула мраморная маска непоколебимого равнодушия.
— Руи… — вот он и вздрогнул, едва заметно, но дрогнула щека, вскинулись ресницы. Никогда еще королева его по имени не называла. А у королевы язык присох к небу, губы застыли, как на морозе, и только одна мысль — стоять прямо, прямо, прямо, как на виду у толпы, как перед троном… Выговорить «господин герцог Гоэллон» никак не получается. Слишком длинно. Вдруг сорвется голос, вдруг слезы, что пока еще держатся под веками, тяжелые, словно градины — скатятся по щекам… Он все смотрит в упор.
Ничего же он не сделал, ничего — не шевельнулся, не сказал ни слова, — только почему-то внутри потеплело, и показалось: где-то неподалеку, за рядом жимолости, заиграли лютни с клавирами. Медленно, церемонно, строго: павана. Та самая павана, для которой и спину держать в радость, и каждый жест проникнут величавой грацией — несешь себя, словно чашу с освященной водой, и от этого хорошо. Все-таки он сумеречник, герцог Гоэллон. Достать из рукава футляр, полученный вчера, протянуть ему. Как же он читает, без света-то?.. Руку за свечой не протянул, не повернул лист проклятой ткани к огню.
— Это правда, моя королева? — ни капли удивления, будто речь идет о сущей безделице.
— Да. Я прошу вас, верните мне оригинал этого документа и позаботьтесь об остальном.
— Прошу вас объясниться. — До чего же он дерзок, нестерпимо, невозможно дерзок, и всегда же смотрел на королеву свысока, как на пустое место. «Объясниться» — какова наглость!
— Я прошу вас выступить гарантом прав моего сына. — Королевы не просят, королевы приказывают, но приказывать этому не получится, никогда не получалось, и сейчас уже поздно. Пожалуй, так даже лучше.
— О чем же вы раньше думали? Дрянь… Слезы все-таки прорвали осаду гордости, полились по щекам — глупые горячие слезы, соленые и стыдные. Астрид прикрыла лицо рукавом, и ожидая, что ночной гость шагнет навстречу с утешением. Прикоснется, обнимет, скажет что-нибудь по-мужски глупое, только ради тона, как кормилица поет младенцу бессвязные колыбельные — лишь бы слушал, а не ревел… Тогда уж все будет решено. Герцог Гоэллон не сдвинулся с места — так и стоял со свитком в руке, в упор глядя на королеву, и ей пришлось самой справиться со слезами. Следом за ними пришли жаркий стыд и злость. Королева оправила ворот платья, запахнула его поплотнее, хоть и знала, что, стоит его отпустить, как вновь распахнется, обнажая тонкое кружево нижнего. Пусть, пожалуй. Нежная кремовая пена, обхватывавшая шею и плечи, делала ее моложе. Вдох, еще вдох, выдох. Чуть наклонить голову.
— Господин герцог! Я прошу вас как королева. Как женщина. Как мать!..
— Оставьте эти слова для Золотой приемной, — кривая усмешка. — Здесь нас некому слушать, ваше величество, а потому вы можете не трудиться. О чем вы думали, когда позволяли этому… этому!.. — все-таки он живой, а не мраморный! Грамота в крупной ладони дрожала. — Совершиться этому безумию! Вы обрекли на смерть невинного младенца. Ради чего?
— Я боялась гнева моего супруга, — с достоинством ответила Астрид, опуская глаза.
— Что же, вы думали, что годы спустя его гнев будет меньше?
— Мне было семнадцать лет… — Как будто этим можно что-то объяснить, как будто это хоть что-то меняет; но, когда он вот так хлещет тебя вопросами, словно нашкодившую собаку кнутом, хочется оправдываться, — пусть даже глупо, пошло, неразумно, — лишь бы не молчать…
— Вы знаете, как умирают короли-самозванцы?
Как тихо в саду… кажется, этот вопрос слышен на мили вокруг. Живая изгородь из жимолости не годится, чтоб на нее падать, но коли подкашиваются ноги, уже не до выбора… И свеча упала…
— Простите, моя королева. — Руки у него тоже горячие, пальцы впиваются в виски, возвращая разум, разгоняя теплую липкую тьму, что залила глаза. — Я был слишком потрясен открывшимся мне. Лежать бы так вечность, не размыкая век… На упругой траве в весеннем саду, и пусть эта ночь длится бесконечно, пусть никогда не приходит утро. Утро злое, утро подлое — плещет в окно ярким светом, подсовывает зеркала, чужие глаза, сотни обязанностей, тысячи вопросов, необходимость держать спину и как-то жить с тем, что получилось из страха семнадцатилетней королевы, из глупости и надежды ускользнуть от нестерпимого гнева нелюбимого супруга-короля… И еще из страха оказаться ненужной вещью, поношенным платьем, которое скидывают с плеч и забывают навсегда.
— Моя королева, почему вы обратились ко мне? Не к брату, не к остальным? — У него голос как утро. Голос как утро, а руки как ночь…
— Астрид! Проклятье… Поднимайтесь! Вот так-то лучше. Обопритесь на мою руку, давайте пройдемся. Вам нравится жасмин? Жасмин? При чем тут жасмин? О чем он спрашивает?.. Ветка с крупными белыми цветами — перед самым лицом, благоуханная, бессмысленная, но лучше уж вертеть ее в пальцах и щекотать себе нос лепестками, чем впиваться ногтями в ладонь. Другая рука поймана в ловушку, зажата между локтем и его кафтаном. Ноги ступают, словно сами собой. Шаг, еще шаг… «Рыцарь держит даму за левую руку. Четыре шага. Рыцарь берет даму за правую руку и пара совершает поворот за еще четыре шага.»
— Мне больше не к кому обратиться. Ни брат, ни барон Литто — никто… — спину, спину! — Никто не выполнит мою волю.
— Волю… — герцог Гоэллон покачал головой. — Моя королева, это называется иначе: расхлебать то, что вы заварили. Не удивляюсь, что вы не предлагаете это варево никому, кроме меня.
— Вы слишком дерзки, герцог!
— Я всего лишь честен. Дерзок я был бы, отказавшись выполнить просьбу королевы. Но вы хотите, чтобы я защитил права вашего сына. Как? Мне убить другого вашего сына? — ломается в гримасе отвращения строгая линия рта. «Ты вдруг стал щепетилен? Ты, убивший родных брата и сестру? Разумеется, никто не захочет марать руки без всякой выгоды. Но что же тебе посулить взамен? Сколько ты стоишь, разборчивый убийца?»
— У меня только один сын.
— Изумительно, моя королева! Мальчик зовет вас матерью. Разве он виноват в том, что вы обошлись с ним, как капризная девочка с котенком? Сначала завели, а потом забыли?
— Я хотела… я…
— Хотели сравняться с Амели Алларэ?
— Герцог, вы забываетесь! Ваша дерзость переходит все границы!
— Еще раз напоминаю вам, что мы не на балу. Да и считать меня наемным убийцей на службе королевской династии — не меньшая дерзость. «Рыцарь и дама замирают лицом друг к другу». Верхнее платье — тяжелое, отделанное мехом, — показалось тонким, легче самой прозрачной кисеи. Вдруг пришло на ум, что северный ветер в столице называют эллонским. Взгляд эллонского герцога был холоднее, чем ветер с его земель. Он срывал одежду, оставлял ее нагой, униженной и бессильной, словно на Суде Сотворивших. Но герцог не отказался. Все же не отказался.
— Кто мог прислать вам этот список с исповеди?
— Не знаю…
— В самом деле? — смотрит сверху вниз, пристально — и взгляд забирается под платье, под ребра; кажется, что читает в сердце. Не кажется даже, так и есть. Колдун, ведьмак. Сумеречник. И что ему ответить? Правду он увидит сам: нет, не знает, знать не может; нашла футляр на своем столике для вышивания, распечатала при фрейлинах, думая, что очередная глупость: напыщенное, по письмовнику написанное послание от какого-нибудь юного пажа или придворного дурня, решившего лестью и славословием взыскать милость королевы. Распечатала, срывая печати без родовых знаков — и обомлела от прочитанного.
— Я выполню вашу просьбу, моя королева. С одним лишь условием…
— Вы смеете ставить мне условия?
— Посмели же вы просить меня о смерти десятилетнего ребенка! Моя королева, будем говорить начистоту. Вы отдали в мои руки собственный смертный приговор… Дура, какая же дура — довериться ему! Ему, прозванному Пауком, убийце, интригану, отравителю… …но ведь именно такой тебе был нужен?
— Я высоко ценю ваше доверие, — ну что за пакостная у него усмешка, нужно же было расшевеливать ядовитую тварь, лучше бы уж оставался мраморным, холодным, неживым… — Поэтому я никогда не позволю себе использовать эту грамоту против вас. Клянусь в том своей честью. Однако ж, вы выполните мое условие. Ни одна живая душа не должна знать об этой исповеди, а вы не предпримете ни единого шага. Все, что потребуется, я сделаю сам.
— Даю вам слово.
— Этого мало.
— Вам мало слова королевы?! — стой он на полшага ближе, пощечины ему не миновать — но предусмотрителен, знает, что Астрид не унизится тем, чтобы приподниматься на цыпочки, тянуться к ненавистному лицу: уже не пощечина выйдет, а вульгарная рыночная драка.
Молча протягивает скрученный трубочкой список со смертельно опасной, ядовитой грамоты. Все ясно без слов: или истинная клятва, или уйдет. Бросит под ноги проклятый лист, оставит королеву без помощи. Что ему ненависть Астрид, когда он смахивает с плеч ненависть более сильных — легко, словно тополиный пух…
— Сотворившими клянусь выполнить ваше условие. Повернулся, словно она отпустила его — и даже не поклонившись. Протянутая по привычке для поцелуя рука нелепо и бессильно повисла в воздухе; потом королева, опомнившись, опустила ее на живую изгородь.
— Возвращайтесь в свои покои, моя королева, — через плечо бросил герцог Гоэллон. Легкая скользящая походка, быстрая — не угонишься… а зачем догонять? Да потому что осталось недосказанным что-то важное, очень важное, забыла спросить — или приказать забыла? Что упустила? Теперь не вспомнишь, остается только держаться за тонкие ветки колючего кустарника и смотреть вслед, на тающего в ночной тьме сумеречника. Как одуряюще пахнет застывшая в пальцах ветка жасмина…
…Жарко, до чего же жарко! Жар гложет внутренности изнутри, словно внутрь насыпали углей! Всю седмицу у королевы лихорадка, и с каждым днем все хуже и хуже, не помогает ни одно средство. Придворные медики дважды в день осматривают ее, мучают, теребят, не дают забыться. Ничего не помогает, только сонное питье с молоком и медом, но и его каждый день нужно все больше и больше. Оно горькое, противное, но осушив бокал, можно уткнуться лицом в подушки и ждать, пока по телу разольется густое одуряющее тепло. Когда оно доберется до головы, придет облегчение. Темные сны больше походят на обмороки, но в них нет боли. Охлаждаются на время угли, терзающие чрево… Голоса вдалеке, приближаются. Скорей бы пришел тот лысый аптекарь, что смешивает питье…
— …простуда повлекла… мозговая лихорадка… жизненная сила организма… — какой противный голос, монотонный, нудный. Отчего сонное питье так жжется? Отчего на языке те же угли, тот же расплавленный свинец, что выжигает внутренности?!
— Это яд!.. — Как трудно поднять руку, чтобы оттолкнуть кубок; но дышать еще труднее. Говорят, это из-за большого количества маковой настойки в питье… нет! Питье отравлено, и аптекарь раз за разом вместо лекарства дает ей яд!
— Ваше величество, помилуйте!
— Астрид, сестра, вы узнаете меня? Чье это длинное лицо? Прямые черные волосы, резкие черты. Кто такой? Откуда его узнать… больно, слишком больно, и мысли путаются, и памяти нет…
— Начинается бред. Дурной признак…
— Судороги… мозговая лихорадка… отделение окрашенной кровью мочи… — бубнит голос в изголовье.
— Позовите герцога Гоэллона!
— Это невозможно, ваше величество. Он три седмицы назад покинул столицу и еще не вернулся. Сумеречник обманул. Не пришел забрать ее душу. Неужели и не придет? Не спасет? Он понял бы, догадался — он знает о ядах все…
— Прошу вас, выпейте настой! Кто здесь, в спальне королевы, кто вокруг постели? Фрейлины, медики, аптекарь… не разобрать лиц, не разобрать, чьи голоса… почему белая жидкость в кубке пахнет чесноком, почему все пахнет чесноком, откуда же эта мерзкая вонь?
Кажется, рот набит острой тошнотворной гадостью, набит так, что не прожевать, не проглотить… кто из фрейлин наелся этой крестьянской пакости?
— Я не буду это пить! Воды! — Как трудно дышать, как трудно говорить в полный голос… Кажется, на грудь положили подушку с песком, как тогда, после родов, клали на живот. Только эта — в десять раз тяжелее. Давит, мешает приказать.
— Ваше величество, прошу вас! — Придворный медик все маячит перед глазами, застилая того, черноволосого, которому так нужно сказать важное, очень важное…
— Я хочу видеть сына!
— Кого из принцев хочет видеть ваше величество?
— Я хочу видеть сына! Сына… моего сына… — Да неужели так трудно понять?!
— Ее величество желает видеть принца Араона!