Париж был полон каштанов и ожидания свободы. В витринах, между туфлями на деревянной подошве и пыльными гипсовыми колбасами, место выцветшего Петена занял свежеотпечатанный Дарлан: породистое лицо под фуражкой с пышной морской кокардой, тонкие губы, сложенные в кривоватую грустную улыбку, взгляд чуть в сторону.
Больше всего в Париже наблюдалось, однако, портретов Наполеона, явно разбуженного в неурочный час дурным известием: волосы дыбом, рот в полуоскале. Глазки Бонапарта буравили меня повсюду, куда бы я ни пошел: следили из окон квартир, со стен и оград; наполовину сорванный с афишной тумбы, он и тут продолжал бессильно грозить.
Зря старается корсиканец. Папаша Шпеер повидал людей, у которых взрывом оторвало половину лица. Чем может испугать его бумажный Бонапарт? Плакат сердито хлопал на ветру.
По большому счету, всё это практически не имело ко мне никакого отношения. Я утратил связь с реальностью. И случилось это с тех самых пор, как меня оторвали от моего полка.
С тридцать пятого года я был частью Второго танкового. Первые танки, сделанные нами вопреки воле всей Европы; хвойные леса Тюрингии; запах машинного масла; сельские девушки с цветами на обочинах дорог, весенний забег… И даже в преисподней Сталинграда кровная связь с моим полком оставалась неизменной.
Сейчас я — никто. Просто человек в помятом костюме, в безнадежно штатской шляпе, с документами на чужое имя. Эрнст Тауфер. (Почему не сразу «Мюллер» или того краше — «Шмидт»?) Мне казалось, всем и каждому видно: имя чужое. Разве у меня на физиономии не написано: «Шпеер»? Однако все, кто проверял мои бумаги, просто козыряли, вежливо возвращали документы и пропускали. Видать, слишком заурядная у меня внешность, чтобы что-то заподозрить.
Имперская служба безопасности настояла на том, чтобы отправить меня на отдых под фамилией Тауфер. Мне выдали это решение вместе с документами, безупречно подлинными и даже изрядно потертыми. Мысль, конечно, здравая. В противном случае пришлось бы ехать в Баден-Баден и там принимать вонючие ванны под надзором нескольких охранников в туго натянутых мундирах.
…И вот я в Париже, и жизнь ускользает от меня. Когда я пытаюсь привязать себя к действительности, мне просто не за что уцепиться.
«Знаешь, в чем заключалось революционное новаторство Бонапарта?» — спросил меня как-то Фриц фон Рейхенау.
Когда он так спросил, до меня быстро дошло, что я, в принципе, имею весьма смутное представление о Бонапарте.
«Бонапарт был артиллеристом, — задумчиво продолжал Фриц. Он и не ожидал от меня внятного ответа. — Его вера в пушку была безгранична. Он стал первым, кто решился стрелять из пушек по так называемому мирному населению. Просто взял и пальнул по мятежной толпе. Это произвело колоссальное впечатление на общество. Не говоря уж о том, что Жозефина сразу ему дала. Вот просто не сходя с места, из чистого восторга».
Сейчас, в Париже, я, кажется, понял, что, собственно, имел в виду мой друг Фриц. Интересно, если возникнет «ситуация», воспользуется ли адмирал Дарлан изобретением своего духовного предшественника? Расстреливать безоружных людей из артиллерийских орудий нехорошо, но иногда приходится.
Я сел на скамейку, усыпанную крошечными цветочками, осыпавшимися с каштана, прикрыл глаза, ощущая солнечное тепло на веках. А лично ты, папаша Шпеер, когда был частью благословенного Второго танкового и шел сквозь Украину, как нож сквозь масло, — ты-то сам расстреливал из орудий безоружных людей?
Я снова видел, как рушатся домики с глиняными стенами, крытые соломой, как ломается кирпичная кладка цехов, большевистских «домов культуры», зернохранилищ.
Насколько русских вообще можно считать мирным, безоружным населением? Имеет ли всё это значение? Роднит ли меня с Бонапартом? Позволяет ли войти в этот город, в эту реальность — апрельского Парижа сорок третьего года — или же продолжает втаптывать меня, как в грязь, в какой-то новый, еще не написанный учебник истории?
…«Но, герр Шнубе, для чего нам вообще учить про всех этих давно померших французов?»
«Для того, что мы должны извлекать ценный опыт из уроков истории»…
Я вдруг вспомнил нашего гимназического учителя. Герр Шнубе. У него было какое-то увечье, не позволившее ему отправиться на фронт. Сухая рука, кажется. Как у кайзера. О каких «уроках истории» говорил герр Шнубе, о каком опыте? Как стрелять из орудий по толпе, как воевать зимой в России?
Я сидел под цветущим каштаном в Париже и на полном серьезе верил, что вовремя доставленные теплые сапоги и полушубки могли решить дело под Сталинградом.
Да, я всё еще думал о Сталинграде. На что бы я ни смотрел, с кем бы я ни говорил — я думал о Сталинграде. Об огромном городе на берегу огромной реки, над которым полыхали пожары. И о том, как постепенно этот титанический город сжимался вокруг нас, становясь всё меньше, всё туже, всё теснее, так что, в конце концов, мы, как дети из старой сказки, очутились в кармане у ведьмы. В том подвале, откуда русские вытащили нас и перегнали в лагерь.
Бонапарт глазел на меня с ажурной ограды сада, как охранник. Нечего пыжиться, корсиканец. Тебя тоже побили в России.
Я собирался провести в Париже несколько дней, а затем перебраться в Ниццу — для полного восстановления сил. У меня двухмесячный отпуск. Если понадобится, я могу его продлить. Главное — мое здоровье. Опытный танковый офицер нужен Фатерлянду здоровым. Полным сил.
Дорогу из России я помнил плохо. Швеция осталась практически сплошным провалом. Госпиталь в Потсдаме запомнился лучше. Серые жесткие простыни сменились белыми. Крахмальная подушка кусала щеку.
Один раз меня навестил брат. Несмотря на свою занятость, канцлер явился в госпиталь. Он был с какими-то офицерами, которых оставил снаружи и вошел ко мне один.
Мои соседи по палате — их было трое, в том числе старик с язвой желудка, — уставились на Альберта.
Старик надул и втянул обвисшие небритые щеки и проговорил:
— Ну и ну…
После чего долго, противно кашлял.
Брат в накинутом на плечи летучем белом халате взял стул и уселся рядом с моей койкой. Пожал мою руку, наклонился, поцеловал в щеку. Рука у меня, как дохлая рыба — вялая, влажная, холодная. На месте брата мне было бы противно.
Я смотрел на посетителя и ждал, пока незнакомое уставшее лицо совпадет с тем, которое оставалось в моей памяти — с лицом Альберта.
Полагаю, он проделывал в уме ту же операцию. Допускаю, что ему пришлось труднее, чем мне. Впрочем, тогда я о его чувствах не думал. Тогда мне всё было безразлично. Интересовал меня только я сам, да и то в очень малой степени.
Наконец он слегка улыбнулся, отчего морщины на его лице стали заметнее.
— Плохо выглядишь, — сказал я чужим голосом.
— Ты тоже, — отозвался он.
После этого мы замолчали. Он смотрел в окно, я — на больничную стену. Она была чистая и светлая. Зеленоватая.
Между мной и братом незримо вырастали призраки зданий: фантастические дворцы будущего, которые он задумывал, но уже никогда не построит, и те дома в России, которые я разрушал. Во всем этом была какая-то дьявольская логика: архитектор и его тень, созидатель и разрушитель. Все, что он построит, я уничтожу орудийным огнем. Не лучше ли ему не строить, чтобы мне нечего было уничтожать?
Я понял, что на несколько мгновений заснул и увидел короткий, болезненно-яркий сон.
— Как мама? — пробормотал я.
— Хорошо.
Я хотел спросить о судьбе моих товарищей. Со времени возвращения в Германию я не имел от них известий. Но Альберт опередил меня, заговорив первым.
Он вынул из кармана листок.
— Тебе предоставляется отпуск. Когда выпишешься из больницы, поезжай во Францию. Побывай наконец в Париже. Потом вернешься в строй. Когда будешь готов.
Он встал.
— Рад был тебя повидать, Эрнст.
Я пробормотал «Я тоже» развевающемуся белому халату на его спине.
— Ну и ну, — сказал старик с язвой. — Это ведь сам рейхсканцлер, а? По газете узнал. — Он кивнул на фотографию в газете, лежавшей на подоконнике. — Стало быть, правда, что про тебя говорили, а? Ну и ну!..
И снова закашлялся.
Другой наш сосед, с травмой позвоночника, продолжал спать. Четвертый, молодчик с одутловатым лицом, делал вид, что читает книгу, а сам исподтишка наблюдал, словно запоминал каждое сказанное при нем слово.
— Все, что про меня говорят, — скорее всего, правда, — ответил я старику.
Я понятия не имел, что именно обо мне болтают.
Мне совсем не хотелось ехать во Францию и тем более — в Париж. Я подчинился потому, что привык подчиняться. Кроме того, в предложении-приказе Альберта угадывалась железная воля нашей матери.
Даты в отпускном листе проставлены не были. Мне предстояло вписать их самостоятельно. Я решил, что двух месяцев хватит. Имя там тоже стояло не мое.
— Ну и ну, — сказал старик, заглянув в бумаги, которые я бросил на одеяло. — Вот так дела, сынок.
Так и вышло, что первым городом, который я по-настоящему увидел после плена, стал именно Париж.
Я сошел с поезда, еще полный каких-то иллюзий.
Например, я считал себя сильным человеком. Естественно, никому я об этом не говорил. Еще не хватало взять и брякнуть кому-то в лицо: мол, пойми, дружище, ведь я — человек сильный! Я чинил танки на морозе, я ночевал в казарме без окон и с дырами в стенах, я прошел с боями всю Европу и еще половину Советского Союза, я выжил в плену… и вот теперь, знаешь ли, я в Париже, как ни в чем не бывало. В руках маленький чемоданчик, путешествую налегке. Прогуляюсь по городу, позавтракаю, найду приличную гостиницу. Вечером — кино. В Париже до сих пор показывают фильмы на немецком языке. Причем в лучших кинотеатрах. Я читал об этом в газете, которую оставил в поезде.
Естественно, ничего этого я не произносил — по крайней мере, вслух, — но я искренне так думал.
И вот тут-то Париж и нанес мне предательский удар.
Внезапно передо мной раскрылась красота. Она пробрала меня до печенок. Это как проникающее ранение брюшной полости.
Несколько лет я не встречал ничего по-настоящему красивого. Только уродство и страдание. Самым приятным впечатлением последних месяцев были чистая простыня — сперва серая, потом белая — и светлая госпитальная стена в Потсдаме.
А здесь я увидел цветы, нарядных женщин, вензель в кофейной чашке. Мужеподобная, плоская Жанна дʼАрк в доспехе венчала угловую башенку солидного, буржуазного здания. На улицах я еще держался. Разбитая витрина, сорванная афиша, тележка с мусором — всё это были мои союзники.
Я прошел мимо старухи в беретике с перышком, в невероятно старомодном пальто и при облезлой горжетке, которая привела бы в ужас любого противника вивисекций. Старуха навязчиво сунула мне под нос кружку для подаяний — мсье, сейчас тяжелые времена! Мсье?
За старушачьей спиной темнел очень старый дом, в котором наверняка жил какой-нибудь герцог Ришелье. Или там Монморанси. На меня глазели каменные львы, такие же древние, как нищенствующая парижанка. Львы и старуха выглядели порождениями одной эпохи.
Пошарил в кармане, отыскались две монетки по пять рейхсмарок, с профилем Гинденбурга. Монеты с неприятным звоном исчезли в кружке.
Обладательница берета и пера попыталась завязать разговор, но я захотел побыстрее уйти и от нее, и от львов. Все они не выглядели симпатичными.
На беду я решил сбежать от людей в Люксембургский сад. Я знал, что там, во дворце, германское командование размещало штаб Люфтваффе во Франции, и вообразил, будто сад до сих пор закрыт для посетителей. Сам я рассчитывал войти по немецким документам.
Но документы у меня не спросили, а сад оказался полон публики.
Старики играли в шахматы, устроившись возле самой ограды. Увядшая женщина в черной шляпке читала книгу, потом вынула из сумочки помаду и, не глядя, обвела губы.
Я нашел пустую скамью, сел — и вот тут мне стало по-настоящему плохо.
Я смотрел на деревья, на статуи, на пруд — и цепенел. Их нетронутая красота отторгала меня, изгоняла из мира. Мне просто не оставалось здесь места. И дело не в призраках Сталинграда, не в тех домах, которые я разрушил, а мой брат не построил. Дело заключалось в том, во что я превратился и какому миру теперь принадлежал.
Бонапарт, между прочим, тоже был убийцей. Но это не имело значения. Люксембургский сад не отвергал Бонапарта, как отвергал сейчас меня.
Разгадка — в грязи и болезни. Герой обязан носить красивый мундир. С эполетами. И побольше золотого шитья. Герой должен быть соответствующим образом декорирован, чтобы этот мир признал его за своего.
А ведь я даже не герой, я солдат разбитой армии. Семь лет я видел только танки, семь лет общался только со своими товарищами. И еще была та некрасивая девушка из рабочего квартала в Дрездене… Мне удобно жилось в моем мире, которого больше нет. Я сам сделал себя чуждым всякой иной красоте, и теперь она мстила.
Я чувствовал, что не могу пошевелиться. Мимо проходили люди, которые меня не замечали. Я стал пустым местом. В принципе, меня это устраивало. Я только не понимал, как долго смогу находиться в таком состоянии и должно ли оно вообще каким-то образом закончиться.
И вдруг всё закончилось.
Рядом со мной на скамейку уселась молодая женщина.
Она повернула ко мне голову и негромко, спокойно спросила:
— Вы позволите?
Я кивнул.
Она говорила по-французски, но я понял, о чем она спрашивает. Меня удивило не то, что она сперва устроилась на скамейке и только потом спросила моего согласия, а то, что она вообще меня заметила. Я-то уж начал считать, что отгорожен от остальных людей непроницаемой стеной. Но она, эта женщина, определенно видела меня.
Она вынула из сумочки книгу, защелкнула замочек. Звук, который я помню с детства. Сумочка мамы, полная загадочных, непостижимых для мальчика предметов, вроде пудреницы.
Украдкой я поглядывал на мою соседку. У нее были мягкие черты лица, чуть привядший овал подбородка. Светлые вьющиеся волосы. Очень длинные сильные ноги. Круглые покатые плечи.
Она убрала прядку со щеки. Читала медленно, иногда отрывала взгляд от страницы и смотрела на пруд. Тогда я тоже переводил глаза на пруд и пытался угадать, о чем она думает. Видит ли она то же, что и я, или перед ее взором возникают какие-то иные картины?
Но в голову ничего особенного не приходило. Просто мне становилось всё спокойнее и спокойнее. Никаких явных причин для этого не имелось. Деревья, статуи, дворец в глубине сада — все они оставались прежними, и я всё еще был собой.
Моя соседка захлопнула книгу, повернулась ко мне и быстро о чем-то спросила.
Я молчал. Если я отвечу ей по-немецки, она просто встанет и уйдет. И я останусь один против всей красоты мира.
Неожиданно она сильно покраснела, что-то быстро произнесла оправдывающимся тоном, и повторила вопрос.
Я разобрал одно слово — captivité[53] — и безмолвно кивнул в ответ.
Да, милая, ты правильно угадала. Я вернулся из плена. Наверняка ты увидела это сразу, у тебя наметанный глаз. Сейчас полным-полно таких, как я. Сидят в мятых костюмах, с потерянным видом.
Я чисто выбрит. Несколько часов назад я наблюдал свою умытую, спрыснутую одеколоном физиономию в зеркале купейного вагона. Мой костюм — вполне приличный. Куплен мамой. За семь лет я разучился носить костюмы. Пиджак сидит на мне так, словно я его украл. За время болезни мозоли сошли с моих рук, зато ногти облезли и плохо отросли. В общем, я выгляжу как человек, упавший с луны.
Молодая женщина заговорила снова, быстро и горячо. Я схватил ее за руку. Она не удивилась и не испугалась.
Не выпуская ее руки, чтобы она не убежала, я проговорил:
— Вы понимаете по-немецки?
Как я и предполагал, при звуке немецкой речи она дернулась, попыталась вскочить, но я ее не пустил. Тогда она плюнула в меня.
— Не трудитесь, — сказал я. — В меня бросали и камнями, и грязью, и гранатами.
Тогда она хмуро ответила:
— Да. Я говорю по-немецки.
И сунула мне платок, чтобы я вытер лицо.
Я обтер щеку левой рукой, правой продолжая удерживать мою соседку за запястье.
— Останьтесь. Пожалуйста.
— Хорошо, — сказала она.
По-моему, она рассердилась. Она рассердилась на меня как на обычного человека, на мужчину.
Тогда я отпустил ее. Она села удобнее, потерла руку, на которой остались следы моих пальцев, уставилась на верхушки деревьев.
— Прошу прощения, — процедила она наконец. — Я обозналась.
— Вовсе нет, — возразил я. — Я действительно вернулся из плена.
Она метнула на меня недоверчивый взгляд. А я был вне себя от радости — оттого, что она всё еще рядом, что она меня видит, разговаривает со мной. Это означало, что я всё еще здесь, среди живых. Конечно, я существовал и для мамы, и для Альберта, и для своих соседей по палате. Но все они находились по ту же сторону стекла, что и я. Девушка в Париже словно перевела меня через границу.
— Слушайте, что вам от меня нужно? — осведомилась она.
— Где вы научились немецкому?
— У меня были учителя. — Вытянув ноги, она скрестила их и снова погрузилась в молчание.
Мы оба с ней смотрели на ее ноги в туфлях на грубом каблуке.
— Учителя? — переспросил я.
Она пожала плечами:
— Именно. Пожилая швейцарка.
— Швейцарка, — повторил я. — Вот почему я не могу узнать диалект.
Молодая женщина блеснула глазами:
— Естественно. Но во время оккупации это никому не мешало. Я отлично умею имитировать берлинский выговор.
— Выдавали себя за немку?
Она тряхнула светлыми кудрями:
— И весьма успешно.
И тут я брякнул:
— Вы ведь славянка!
И сразу почувствовал, как она напряглась.
— О, какое безупречное расовое чутье! Поздравляю. Кстати, вы первый заподозрили. — Она презрительно скривила губы. — Остальные велись на мои светлые кудри, крепкие ляжки и безупречный выговор.
Да, несомненно, она снова разозлилась на меня.
Я предусмотрительно отодвинулся:
— Знаете, фройляйн, где-то в Африке есть такая змея… Называется «плюющаяся кобра».
— Что?
— А вам в гимназии не рассказывали? Чему вообще учат в женских гимназиях?
Ее голубые глаза потемнели.
— Сейчас-то вы шутите, — тихо произнесла она, — плюющейся коброй дразните… А в прошлом году вы бы меня за такие дела, наверное, пристрелили бы.
Я не стал спорить:
— Может быть.
Мое равнодушие ее злило, и мне это было приятно.
Она сощурилась:
— Не «может быть», а наверняка. Я-то знаю.
— Откуда?
— Потому что год назад… — Она не договорила, отвернулась, махнула рукой.
— Год назад я был не во Франции, — сказал я.
— А где? В Африке? Сражались с кобрами?
— Год назад я был в России.
Она притихла, как будто теперь не меня, а ее вынесло за границы обитаемого мира.
Молчать и ждать — это я могу сколько угодно. Пусть сама решает, когда заговорить.
Девушка наконец спросила:
— Как там… в России?
— Холодно, — ответил я. — Ужасные дороги и холодно.
Она улыбнулась бледно, грустно, поднесла кулачки к подбородку.
— А я помню Петербург и мои финские санки — знаете, с длинными полозьями… Ездили кататься за город, с горки… Снег по пояс… У меня были мокрые рукавички, их потом сушили у камина, и запах стоял особенный — смешной, шерстяной…
Я вспомнил окаменевшие от мороза огромные рукавицы, которые Леер таскал на веревке, перекинутой через шею.
— Вы носили их на веревочке, свои рукавички?
Она кивнула, всё еще улыбаясь.
— Меня увезли из России, когда мне было восемь лет, — сказала она. — Но я до сих пор скучаю. Иногда. Правда, не могу с точностью сказать, по чему я скучаю — по России или по своему детству.
— Для вас это одно и то же, — предположил я. — А вот Германия моего детства была чересчур безрадостной.
— Но вы, вы же скучаете?
— По Германии?
— По России!
Ее светлые славянские глаза глядели не моргая. В таких глазах ничего не прочитаешь. Считается, что они загадочные, но это выдумки русских литераторов: на самом деле они просто мутные.
Я ответил прямо и просто:
— Как можно скучать по аду?
— А разве в аду не интересно? — Она покачала головой. — Там и черти, и огонь, и всякие приключения…
— Предпочитаю рай, — пробормотал я. — Фруктовый сад, откормленные благовоспитанные ангелы, арфы. И чтобы ничего не происходило. Что же касается России — это самое страшное, самое отвратительное место на земле. Будь она проклята.
Она так и вспыхнула. Я здорово задел ее.
Я засмеялся и добавил:
— Кстати, два месяца назад русский охранник за такие слова меня, пожалуй, здорово бы избил.
Я врал. Я понятия не имею, что сделал бы со мной русский охранник.
— Да он вряд ли понимает по-немецки, — возразила она.
— Ну, ему бы я так сказал, чтобы он понял, — отозвался я. — Доходчиво. Это с вами я церемонился и подбирал выражения.
— Вижу, вы уже вполне освоились. Речь стала связной, выражение лица — осмысленным. У вас есть где ночевать?
— Сниму номер в какой-нибудь занюханной гостинице. — Я пожал плечами.
— Не боитесь?
— Я должен чего-то бояться?
— Вы никогда не слышали о La Resistance?[54]
— Местные террористы, вроде партизан?
— Можно и так считать, — отозвалась девушка. — Я просто вас предупреждаю. Чтобы вы были осторожны. Защитить вас некому. Официально в Париже больше нет оккупационной армии, нет немецких властей. Гестапо если и действует, то, как бы точнее выразиться… Словом, все теперь делают вид, будто гестапо больше не существует.
— А это так? Его в Париже больше не существует?
Она сердито дернула плечом, но ничего к сказанному не добавила.
— Я слышал, в ваших гостиницах полно насекомых, — заговорил я. — Это правда?
— Разумеется. Боитесь насекомых?
— Недолюбливаю.
— В таком случае, гостиница — не лучший выбор, — сказала девушка.
— Сейчас тепло, — заметил я. — Если мне не понравится в гостинице, я запросто могу переночевать под мостом или в парке. Для солдата это не проблема. Я скоро уезжаю в Ниццу. Мне необходимо поправить здоровье на хорошем курорте.
— В Ницце полно всякого сброда, — предупредила девушка. — Я там провела немало времени, пока была оккупация.
— А чем вы занимались во время оккупации?
— Угадайте.
И она переменила позу, положив ногу на ногу. Чертовски красивые ноги. Пожалуй, чересчур сильные. Я представил себе, как эта блондинка с ее швейцарским немецким лягается.
— Вы в Сопротивлении? — предположил я.
— Вы меня раскусили.
По ее тону нельзя было понять, серьезно она говорит или дразнит меня. Я решил принимать на веру всё ею сказанное и продолжил угадывать:
— Связная?
— Почему бы?
— Небось, быстро бегаете.
Она вздохнула:
— Я подрывник.
— Кто? — не понял я.
— Человек, который лезет на мост и устанавливает там взрывное устройство. А потом бабах!.. Представили себе?
Она скинула туфли, вскочила и легко подбежала к ограде пруда. Ограда была каменная, невысокая. Я сидел на скамейке, обостренно ощущая свою мешковатость, разбитость. Я старый башмак. А она легко бежала на носочках по краю ограды. Ни разу не покачнулась, не взмахнула руками, чтобы удержать равновесие.
Когда она вернулась, я заметил, что она даже не запыхалась.
— Видите? Я могу, как муха, пройти по любым перилам, по самому узкому карнизу. — Она низко наклонилась, обуваясь. Ткань синего платья натянулась на ее спине, обозначилась косточка у основания шеи.
— Вы гимнастка?
Она выпрямилась и покачала головой, привычным жестом убрав со щеки прядь.
— Что-нибудь знаете о русском балете?
Я задумался над тем, как преподнести ей неизбежное «нет».
— Правильнее будет сказать, что о моторах «Майбах» я знаю существенно больше.
— Ладно, — сжалилась она. — Я балерина.
— Русская балерина, — повторил я, — террористка, подрывник. Оказывается, мне везет на женщин.
— А чего вы хотели? — нахмурилась она. — Легкого романчика с податливой торговкой цветами? Вот уж кого в Париже всегда навалом. Познакомить? Только учтите, все они теперь страшные патриотки.
— И после ошеломляющей ночи любви она пырнет меня ножом, пока я голый и беспомощный, — подхватил я. — Нет уж, спасибо. Этого счастья я успешно избежал еще в сороковом.
— В сороковом? Избежали? — Моя собеседница подняла брови. — Как же вам это удалось? Мне-то казалось, что в сороковом немцы перли, как саранча, а бежали все остальные…
— Я чертовски ловкий парень, — ответил я, всем существом ощущая тяжесть своих неполных сорока. — Меня вовремя контузило, так что в Париж я не попал.
— Кстати, контузия — хорошая идея, — вдруг произнесла моя собеседница.
Я насторожился:
— Какая еще идея? Хотите завести меня за угол и, пока я голый и беспомощный, хватить по голове?
— Хватит паясничать. — Она взяла меня за руку. — Переночуете у меня. А знакомым я буду говорить, что вы после контузии. Можете время от времени головой трясти — для убедительности.
— Ведь вам это нравится? — осведомился я. — Больные мужчины?
— Особенно немцы, — охотно подтвердила она. — И особенно мертвые.
— Тогда вы нашли то, что искали, — заявил я. — Перед вами идеальный субъект. Стопроцентный немец, и при том — абсолютно мертвый.
— Для мертвого вы слишком бодро меня обихаживаете, — фыркнула она.
— Не обманывайтесь, — ответил я. — Меня убили в Сталинграде. Мой труп разложился в госпитале номер один. Кстати, как вас зовут?
— Нина.
Я пожал ей руку.
— Эрнст.
— Разве это настоящий Париж? — с презрением говорила Нина.
Мы шли по городу, почти не тронутому войной. Лично мне этого было достаточно. Но Нина брезгливо раздувала ноздри, словно от дурного запаха:
— Мертвая оболочка — не город. Я видела фотографии разрушений Петербур… Ленинграда. Варшавы…
Я тоже видел эти фотографии и не находил в них ничего достойного восхищения.
— Впрочем, вы же были в Сталинграде, — прибавила она. — Вы должны хорошо понимать, что такое город, который не сдался.
— Вы это всерьез? — не выдержал я.
— Что? — Она остановилась посреди улицы, уставилась на меня.
— Всерьез предпочли бы сидеть в подвале под бомбами, замерзать в квартире с выбитыми окнами? Голодая? Каждый раз смертельно рискуя, просто выходя за водой или в туалет?
Она пожала плечами:
— Не знаю, Эрнст. Мы ведь даже не попробовали. В сороковом году я была здесь, в Париже. По улицам расхаживали озабоченные лавочники, говорили друг другу: «Их остановят». Это про вас, — прибавила она.
— Ну, лично меня действительно остановили, — напомнил я.
— В Париже всё происходит на улице, — продолжала Нина. — Кафе, скамейки, мостовая, набережные… Чтобы понять, чем дышит город, достаточно прогуляться и прислушаться.
— И что, до войны здесь был рай на земле? Никто не умирал от голода, не страдал от безработицы?
— Я этого вовсе не утверждаю… Знаете, например, почему я не стала прима-балериной? — вдруг спросила она.
— Интриги? — брякнул я первое, что пришло на ум, вспомнив несколько кинокомедий из театральной жизни. Там неизменно фигурировали капризная прима в короне из перьев и дебютантка с умопомрачительными ногами.
Нина сморщила свой прямой носик.
— Глупости, — отрезала она. — Из-за интриг можно уволиться из одной труппы и перейти в другую. Думайте дальше.
Я честно продолжал строить предположения, одновременно с тем наблюдая одним глазом за тем, как наши силуэты скользят в витринах. Чисто вымытые витрины, небогатый, но стабильный ассортимент. Кафе, булочные, книжные магазины… Шляпы в корзине, как отрубленные головы у подножия гильотины… Искаженные стеклом изображения: Дарлан, Наполеон, Эрнст Шпеер…
Широкая улица была почти пуста. Вдали две велосипедистки, поджарые, как охотничьи собаки, узкими тенями скользили по мостовой. Ни одного автомобиля. Стук каблуков, бранчливый женский голос из раскрытого окна.
— Ну же, Эрнст, — Нина сжала мой локоть. — Ваша вторая попытка.
Я посмотрел на нее. Бледное лицо, золотистые мягкие локоны, падающие на сильную шею.
— Зачем вам эта игра, Нина? Я же всё равно не догадаюсь.
— Провожу время в ожидании, как и мы все, — ответила она. — Война — это не жизнь, собственно говоря, это череда ожиданий. От бомбежки до бомбежки. От приказа до приказа. Разве не так?
Я пожал плечами. Я уж надеялся было, что она сменит тему разговора, но она упрямо вернулась к первому вопросу:
— Ну, так вы наконец сообразили, почему я не стала звездой балета, как Анна Павлова?
Я понятия не имел о том, кто такая Анна Павлова. Настойчивость Нины вывела меня из себя:
— Не обижайтесь, Нина, но все, что мне приходит в голову, — это недостаток у вас таланта.
Она покусала губу, отвернулась:
— Уверены?
— Нет, просто у меня убогая фантазия, — признался я.
— Ладно, — сжалилась она. — Мне не хватает не столько таланта, сколько физических сил.
Я вспомнил, как она бежала на носочках по парапету.
— Разве вы не говорили, что можете пройтись по любому, самому узкому карнизу, да еще с грузом взрывчатки?
Она от души расхохоталась. На щеках у нее появились ямочки. Она похорошела от смеха и одновременно с тем поглупела: настоящая блондинка, мечта германского офицера.
— Взорвать мост гораздо проще, чем станцевать сольную партию в русском балете. А я хронически недоедаю с самого детства. Я рассказываю вам это не для того, чтобы вы меня жалели, — быстро добавила она.
— Эту способность я утратил очень давно, — утешил я Нину. — Если вообще когда-либо обладал ею.
— Бросьте!.. Разве немцы не сентиментальны?
— Всплакнуть, нагрузившись шнапсом… такое вас устроит? Покажите, где продается шнапс, и я вам продемонстрирую сентиментального немца. Только шнапса потребуется много.
Она вздрогнула от отвращения.
— Пожалуйста, не надо.
— Хорошо.
Я покладистый человек. Она должна оценить это.
— Я рассказала вам о себе, чтобы вы понимали: в этом городе можно умирать от голода и всё равно быть счастливой. Не потому, что влюблена, а просто — от всего… Париж был жизнью, воплощенной жизнью, ее дыханием, ее запахом…
Запах. Париж смердит мочой и выпечкой.
Когда я сказал об этом Нине, она рассмеялась:
— Общественные уборные тут на каждом углу. Естественно, только мужские. Дамы не писают. Вы не знали?
— Не знал, — сознался я. — Но вообще это сильный удар по моей сентиментальности.
— Уборные остались, — сказала она. — И кафе. И булочные. Влюбленные на берегах Сены, живописные клошары под мостами, лавки букинистов, всеведущие консьержки. Всё это никуда не исчезло. Умер только город. Мертвые тени в декорациях Парижа. Суррогат. Немцы этого, впрочем, не замечали. Им было всё равно… Накануне падения Парижа по радио вдруг взревела «Марсельеза» и диктор призвал граждан к оружью. И пока тарелка орала: «Все на баррикады! Дух Франции! Славное прошлое! Сражаться за каждый дом, за каждый камень!» — жители поняли всё правильно и бежали. Бежали толпой, топча друг друга, завывая от ужаса. Автомобили застревали в пробках, из окон выбрасывали тюки и чемоданы, дрались за телеги, за лошадей… А спустя несколько часов по пустым улицам, хрустя мусором, прошли немцы.
Я двинул бровями, но промолчал.
— Это было невероятно, — задумчиво продолжала Нина. — На парижских улицах — солдаты, офицеры в чужих мундирах, громко гогочущие… Почему, кстати, немцы всегда так гогочут?
— Любые солдаты шумят, — объяснил я. — Русские, например, ржут. Тоже звук не из самых приятных. Всякий хищник рычит над добычей, заявляя свои права. Таково проявление звериного духа воина.
Нина вздохнула:
— У вас есть деньги?
— Да.
Она приостановилась, словно в раздумье.
— Идемте, — сказала она наконец.
Мы свернули в переулок, миновали несколько домов. Толстая старуха в шлепанцах на босу ногу курила на пороге, перед раскрытой дверью. Она проводила нас неодобрительным взглядом. Нина показала ей язык. Старуха разразилась злобной тирадой и скрылась в подъезде.
— Мы пришли, — сказала вдруг Нина и нырнула в полуподвальчик соседнего дома.
Это оказалась лавка старьевщика. Она выглядела так, словно служила пристанищем для всех окрестных блох. Полумрак скрывал грязь, копившуюся со времен Людовика Шестнадцатого.
На полках громоздились обломки погибшего благополучия: фарфоровые собачки, фетровые шляпки, кофейники, смокинги, альбомы — все они были низвергнуты до низшей ступени падения, обращены из бесценных семейных реликвий в дешевый хлам.
— Анри! — закричала Нина.
Я неловко задел полку, подняв тучу пыли. Нина громко чихнула, и тут зажглась тусклая лампа и возник человек большого роста, с широченными плечами и сломанным носом. Нос этот был гигантским, мясистым. Казалось, он сломался под собственной тяжестью, как ветка фруктового дерева, чрезмерно отягощенная плодами.
Анри взял своей лапой тонкую белую руку Нины, осторожно подержал и выпустил. Затем повернулся ко мне. Он разворачивался всем корпусом, как баржа.
«Camarade» — разобрал я и криво улыбнулся. Нина между тем хлопотливо выбирала какие-то вещи. Анри ворчал, его низкий голос гудел, наполняя помещение.
Нина протянула мне потертые бархатные штаны, старый свитер и кепку и подтолкнула в глубину лавки. Мне совершенно не хотелось переодеваться в это старье. Пусть костюм сидит на мне плохо, зато он новый. Его купила мне мама.
Особенно огорчили меня выбранные Ниной ботинки. Однако я подчинился. Чудовищный Анри с неожиданной ловкостью, любовно сложил мой костюм и завернул его в газету.
Когда я появился в новом обличии, Нина удовлетворенно кивнула, а Анри причмокнул губами и вручил мне сверток. Нина поцеловала его в щеку.
— Что это было? — спросил я, когда мы очутились на улице.
Нина забрала у меня сверток.
— С покупками обычно ходит дама, — пояснила она. — А вы перестанете наконец привлекать к себе внимание.
— Я привлекал к себе внимание? — удивился я. — Мне казалось, я прилично выгляжу.
— Слишком прилично, — фыркнула она. — Выражение лица должно соответствовать одежде. Сразу видно, что вы никогда не имели дела с театром.
Она подвела меня к витрине. Там отразился истощенный мрачный тип, одетый как парижский пролетарий. Я содрогнулся. Во-первых, я себя вообще не узнал. Во-вторых, образ был настолько типичным, что напоминал карикатуру. Однако моя спутница осталась довольна.
— Надеюсь, в этом свитере не водятся блохи, — не выдержал я.
— Обычно Анри стирает всю попадающую к нему одежду, — утешила меня Нина. — И зашивает дырки. Теперь идем ко мне домой. Голодны? Я приготовлю кофе.
— В это время суток я предпочитаю хорошую немецкую сардельку, — сказал я.
Открытка от Фридриха фон Рейхенау догнала меня в Потсдаме. Мне принесли ее в госпиталь накануне выписки. Я носил ее в кармане вместе с документами. У нормального человека там хранилась бы семейная карточка или, на худой конец, порнографическая открытка, а у меня — записка от однополчанина.
Не знаю уж, где Фриц откопал эту открытку. Наверное, у медсестры выпросил, чтобы отправить через Красный Крест. На куске грубого картона оттиснута милая девочка в гимназическом фартуке, а над ней, как бы в облаке ее мечтаний, вырисовывается советский боец в каске и полушубке. Боец широко улыбается, и эта улыбка определенно не сулит ничего хорошего ни мне, ни Фрицу.
«Говорят, скоро и нас отправят домой, — писал мой товарищ. — Предстоят новые бои за Германию, на новых фронтах. Мое здоровье сильно улучшилось. Леер и Кролль передают привет. Пытаюсь выучить русский, но это невозможно. С любовью, Фриц».
Когда я перекладывал документы из пиджака в карман штанов, открытка выпала, и Нина подобрала ее. Несколько секунд всматривалась в картинку.
— Что там написано? — Я показал на русскую надпись на открытке.
Она поднесла ее поближе к глазам.
— «Отпечатано в типографии имени Володарского», — прочитала Нина. — «Солдатское письмо». — Она перевела взгляд на меня. — Это стандартные письма, за них не нужно платить.
— А девочка? — Я показал на гимназистку. — О чем она пишет бойцу?
— «Папа, защити мое детство», — медленно проговорила Нина и закрыла глаза.
Я отобрал у нее открытку и сунул в карман. Несколько секунд мы молчали. Потом я спросил:
— Вы, наверное, считаете, что я давил танками русских детей?
— Я понятия не имею о том, что вы делали в России, — ответила Нина ровным тоном. — Но этих детей вы определенно лишили детства.
— Вам сколько лет, Нина? — спросил я.
— Тридцать три. А вам?
— Тридцать семь.
Мы шли рядом и молчали. Мне хотелось сказать ей: «Я тоже недоедал. У меня тоже не было нормального детства. Каждую минуту я помнил о том, что мальчик Антуан мог учиться летать на самолетах, а мне это было запрещено, потому что папа Антуана побил моего папу».
Я вдруг заметил в глазах Нины слезы. Мне нестерпимо хотелось обнять ее, но вместо этого я спросил:
— Долго еще до вашей квартиры?
В Стокгольм меня доставили, как мешок с картошкой.
…В один прекрасный день в сталинградский госпиталь явились два немецких офицера, с ними — русский особист и два санитара, каждый размером с медведя. Офицеры долго хрустели бумагами, недоверчиво разглядывая печати и подписи. Потом санитары сняли меня с койки и поволокли из палаты. У меня не было сил ни отбиваться, ни даже просить о пощаде. Я только не понимал, почему молчат Рейхенау и Леер. Почему они позволяют русским так обращаться со мной? И где Кролль?
— Эрнст, тебя забирают домой, — услышал я голос Фрица. И, естественно, не поверил.
Только одно я и понимал: меня отрывают от моих товарищей.
Меня засунули в автомобиль, повезли. Я заснул. Мне было жарко, потом холодно. Потом — очень холодно. Молодой особист растолкал меня, вывел из машины, а когда я пошатнулся — помог удержаться на ногах. Я видел, что ему неприятно ко мне прикасаться. Поблизости заревел мотор. Я заставил себя открыть глаза и увидел транспортный самолет. Несколько человек, пригибаясь, бежали к самолету.
— Нам туда, — показал особист.
У меня заплетались ноги. Он придержал меня за плечи.
— Возьмите наконец себя в руки, — произнес он по-немецки с жутким акцентом. — Смотреть противно! Почему вы так раскисли? Жалеете себя?
— Да, — буркнул я.
— Врезать бы вам хорошенько, — вздохнул он. — Как же вы мне надоели…
Он подтолкнул меня к люку:
— Забирайте!
Высунулась физиономия, несомненно немецкая, протянулась рука, и меня затащили внутрь. Я устроился в кресле у окна и еще успел увидеть, как особист шагает обратно к машине. Уставший, но здоровый и вполне довольный собой человек. Я обмяк в кресле и задремал. Самолет поднялся в воздух.
Спустя некоторое время рядом со мной уселся один из немцев, приходивших за мной в госпиталь.
— Господин Шпеер, — обратился он ко мне. — Выслушайте внимательно. Это очень важно.
Меня разбирал смех. Важно? Что вообще может быть важно? Все важное закончилось.
Но он оказался настойчивым. Потряс меня за плечо:
— Сосредоточьтесь, пожалуйста. Вы знаете, куда мы направляемся?
Я молчал.
— Сейчас ведутся переговоры об обмене пленными, — заговорил немецкий офицер. — Министр иностранных дел граф фон дер Шуленбург выдвинул инициативу… Швеция как нейтральное государство… Международный Красный Крест… Представитель Советского Союза в Швеции госпожа Коллонтай…
На меня сыпались имена и названия, которые не имели ровным счетом никакого значения. Я собрался с силами и спросил:
— К чему всё это?
— Вам известно, что в начале войны мы захватили в плен старшего сына Иосифа Сталина — лейтенанта Якоба Джугашвили?
Я сказал, что понятия об этом не имел.
— Первоначально мы предполагали обменять Якоба на генерала Паулюса, — продолжал офицер. — Мы рассчитывали на отцовские чувства Сталина. Но у Сталина нет отцовских чувств. Между нами, он — чудовище. Знаете, что он ответил?
Я слабо пожал плечами. Откуда мне знать? Я и о существовании лейтенанта Якоба узнал несколько минут назад.
— Сталин сказал, что не меняет солдат на генералов… Когда Якобу стало об этом известно, он попытался покончить с собой в лагере.
— Разумно, — заметил я.
— Находите? — Офицер покосился на меня так, словно опасался, что я его укушу. — В любом случае, эта сделка не состоялась. Но Сталин, пусть он даже чудовище, понимает: сейчас жизненно необходим жест доброй воли. И ждал с нашей стороны новой инициативы. Следовательно, мы были вынуждены предложить ему какой-то другой обмен, равноценный как в военном, так и в личном отношении. Понимаете?
— Нет.
— Требовался близкий родственник высокопоставленного германского руководителя, и притом такой, чтобы в звании мог быть сопоставим с Якобом. Буду откровенен: будь жив фельдмаршал фон Рейхенау и не случись несчастья с фюрером… — Он поперхнулся.
— Идеальной кандидатурой стал бы Фриц, — закончил за него я. — Но старик Рейхенау погиб смертью храбрых, а фюрер… тоже погиб. Поэтому из могилы выкопали труп Эрнста Шпеера. Вонючий, но всё еще пригодный.
— Ваша матушка была весьма энергична, — добавил офицер многозначительно.
— О, она — настоящая германская мать, — пробормотал я и снова заснул.
Второй самолет, на этот раз шведский, из Москвы в Стокгольм с посадкой в Гельсингфорсе для дозаправки. Я продолжал спать.
Из самолета мы опять пересели в автомобиль. Министерство иностранных дел, где велись переговоры, размещалось в особняке, похожем на коробку от торта. Меня отвели в небольшую комнату, где можно умыться и передохнуть. На подоконнике стоял графин с мутноватой теплой водой. Я плюхнулся на табурет, откинул голову к стене. Несколько раз через комнату проходили какие-то люди: легонько цокали женщины в строгих блузках, стучали сапогами военные.
Миниатюрная пожилая дама в старомодном костюме с круглым кукольным личиком остановилась возле меня.
— Господин Шпеер? — осведомилась она. — Как вы себя чувствуете?
По-немецки она говорила безупречно.
— Как скотина, — ответил я.
Она чуть улыбнулась:
— Ничего, скоро всё закончится. Выпейте воды.
И ушла молодой, бодрой походкой.
Я перевел взгляд на моего сопровождающего:
— Кто это?
— Это советский посол, госпожа Александра Коллонтай.
— А выглядит как гувернантка.
— Она старый большевик и очень сильный дипломат, — сказал мой спутник. — Напрасно вы пытались ее смутить. От слова «жопа» эта дама в обморок не падает.
Я промолчал.
Сейчас эта миловидная старушка обсуждает с влиятельными господами какие-то важные международные проблемы. А в качестве приятного, хотя малозначительного дополнения — подношение канцлеру Германии: его незадачливый младший брат. Лишняя карамелька в рождественском кульке.
Вошло еще несколько человек. Я надеялся, что они, как и остальные до них, пройдут через комнату и куда-нибудь денутся, но эти остались. Один из них, в длинной русской шинели устаревшего образца, долго плескал себе в лицо из умывальника, потом из умывальника же пил. Обтер лицо ладонью, стоя среди комнаты.
Он был бледный, с синевой отрастающей щетины на тяжелом подбородке, с огненными глазами самоубийцы. Поймав мой взгляд, он уставился на меня в упор, бесстыдно, как будто сравнивал и определенно видел, кто из нас двоих моложе, крепче, лучше.
Внезапно он произнес несколько слов, которых я не понял. Я перевел взгляд на немецких офицеров, потом на русских — те не понимали тоже. Только тогда я сообразил, что это и есть Якоб Джугашвили и что говорит он по-грузински. И как только до меня это дошло, он начал смеяться.
В смехе Якоба звучало не торжество, а твердая уверенность в будущем. Прочная, как всеобщая убежденность в том, что рано или поздно мы все умрем.
Вернулась кукольная Коллонтай. На короткое время задержалась возле Якоба. Она смотрела на него ласково и тревожно, как пожилая тетушка смотрит на подросшего племянника. Затем перевела взгляд на меня, глаза ее стали холодными.
Якоб теперь молчал, лихорадочное веселье сменилось угрюмством. Время тянулось. Я перестал чувствовать вообще что-либо. Просто хотелось лечь в постель, закрыть глаза и перестать быть.
— А как вы освободились? — спросила Нина.
— Освободился? — Я споткнулся посреди тротуара. Ее вопрос прозвучал неожиданно. О своем избавлении от плена я никогда не думал как об освобождении. Это определенно было чем-то другим.
— Ну да, — она продолжала идти, сосредоточенно глядя себе под ноги. — Например, Анри бежал из немецкого концлагеря. Правда-правда. А вы?
— Меня, Нина, просто выкупили, как полезное животное. Барана, например. Только не воображайте, — быстро спохватился я, — будто я из-за этого переживаю.
— Да? — Она искоса посмотрела на меня. — А что вы чувствуете?
— Да ничего… Иногда мне приходилось слышать: мол, «испытания его сломили»… Что значит — «сломили»? Как это вообще происходит? В чем это выражается? Просто в один прекрасный день подходишь к зеркалу с бритвой, привычно, на миг, задумываешься: побриться или перерезать себе горло? Выбираешь, как обычно, первое и спокойно бреешься… И вдруг всеми печенками осознаешь: ты выбрал это не потому, что продолжаешь бороться, а просто потому, что сломлен, потому, что не способен даже на самоубийство. Так, что ли? Попробуйте сказать это вслух. Прислушайтесь к тому, как это звучит. «Я сломлен, я сломлен»… Еще раз взгляните на отражение в зеркале. Вот лицо человека, который сломлен.
— Это то, что происходит с вами? — спросила она.
— Понятия не имею…
Мне вовсе не хотелось резать себе горло, мне хотелось всего лишь избавиться от себя самого. Любым способом. Появление Нины стало для меня спасением, пусть и на короткое время. Я мог больше не думать о себе, я получил возможность думать о совершенно других людях и бриться с полным равнодушием к тому, что происходит в зеркале.
— Мы пришли. — Неожиданно она остановилась перед обшарпанной дверью. — Входите, передохнем. А вечером я познакомлю вас с товарищами.
Дом был угловым и выглядел необитаемым. Некоторые окна по фасаду, на втором и третьем этаже, были выбиты.
Нина толкнула парадную дверь. Комната консьержки стояла нараспашку. При жидком свете из заклеенного газетой окна видно было, что она наполовину сгорела. Оттуда тянуло стылой влагой.
Вслед за Ниной, пялясь на ее утешительно прекрасные ноги, я поднялся на пятый этаж.
— В самом начале войны в этот дом попал снаряд, — пояснила Нина. — Жильцы разбежались, у многих погибли все вещи.
— Так вы здесь одна?
— Вообще-то я жила здесь с тридцать шестого года, — отозвалась Нина, простукивая каблуками ступеньку за ступенькой. — И коль скоро бежать из Парижа мне не удалось, то и квартиру решила не менять. Никому, кажется, в голову не приходит, что в этом доме еще может кто-то оставаться. Здесь ни разу не случалось ни облав, ни обысков. Сюда вообще никто не приходит — кроме тех, кому обо мне известно. Удобно, правда?
Квартира Нины оказалась маленькой, полутемной, с желтыми засаленными обоями. Трудно поверить, что здесь обитает молодая красивая женщина. И как она ухитряется из куч неопрятно наваленного хлама извлекать свою изящную одежду?
Одна дверца огромного платяного шкафа была раскрыта настежь, и я видел, что на полках, где аккуратные домохозяйки держат белье, громоздятся связки газет, истрепанные балетные туфли, рваные обувные коробки, ненужные фарфоровые предметы, вроде солонок. Гора каких-то вещей, накрытая шалью, вырисовывалась на софе.
Эта квартира битком набита подробностями. Раздолье опытному наблюдателю. Бери любую группу предметов и делай выводы. Вот, например, в горшке с фикусом — окурки самых разных фасонов и сортов, рядом — хрустальная пепельница с отбитым краем, в ней — засохший букет фиалок, пилка для ногтей и католический образок на порванной веревочке. Наверное, всё это что-нибудь да значит. Наверное.
Из-за того, что комната была захламлена, она казалась еще более пыльной, чем лавка старьевщика. Она была не просто обжитой — казалось, с самого сотворения мира в ней обитают люди и клопы.
Клопы. Невольно я вздрогнул.
Нина тотчас это заметила:
— Вам холодно, Эрнст? Вы нездоровы?
— Я вполне здоров… — пробормотал я. — Могу справку из госпиталя показать.
— Тогда почему вас трясет?
— Это так заметно?
Она пожала плечами:
— Возможно, у вас малярия. Обычное дело после плена, так говорили мои знакомые. Если так, то скажите, у меня где-то завалялся хинин. Вообще меня можете не стесняться. Я повидала, наверное, уже всё, что только может повидать женщина моего возраста… Так что вы меня ничем не удивите. Говорите прямо.
Ну, я и спросил прямо:
— Скажите, Нина, у вас водятся клопы?
Вопреки своему заявлению, она выглядела озадаченной:
— Честно признаться, парижские квартиры никогда не отличались особой чистотой, так что блохи у нас — самое обычное дело. Но почему вы спрашиваете? Недолюбливаете насекомых?
Она еще пыталась превратить всё это в шутку.
— В России нас заели вши, — ответил я. — Но вши — факт медицинский и потому скучный. Я же имею в виду таинственную связь между клопами и мной. Если во всем этом доме, Нина, прячется хотя бы один клоп, скоро он меня отыщет.
— Вот и проверим! — засмеялась Нина.
Она опустилась на корточки под окном. Ее силуэт обрисовался на фоне стены: прямая, чуть выгнутая спина, напряженные икры в тонких чулках.
Нина подняла стоявший на полу маленький примус и поставила на подоконник. Отыскала в горшке с фикусом коробок спичек.
— Вскипячу чаю, — пояснила она. — Где-то у меня завалялись сухари и кусок сыра…
Она пошарила на одной из полок платяного шкафа, извлекла из-под груды газет мешочек, сшитый из пестрого старого платья. Сохранились даже пуговицы.
Нина взвесила мешочек на ладони.
— Ой, у меня, оказывается, оставалась еще крупа… — рассеянно проговорила она. — А я-то искала… Да, вот они. Сухари и сыр.
Сыр, завернутый в газету, оказался заплесневелым, и Нина даже не стала притворяться, что это «такой сорт». Зато сухари — вполне годные.
— Надо было купить что-нибудь по дороге, — сказал я. — У меня полно денег. Можно было бы отовариться у какого-нибудь спекулянта.
— Скоро придет Ренье, — отозвалась Нина. — Принесет что-нибудь. Он всегда что-нибудь с собой приносит. Он ужасно хозяйственный.
— Ренье? — насторожился я. — Какой еще Ренье?
Она поставила кипятиться воду. Металлический чайник у нее был маленький, весь избитый многократными падениями.
В полумраке комнаты лицо Нины расслабилось, черты обрели славянскую мягкость. Когда она наклонялась, платье обтягивало ее бок, отчетливо проступали ребра.
— Не ревнивый любовник, если вы об этом подумали, — после паузы сказала Нина.
Я пожал плечами и решился сесть в кресло. Кресло оказалось мягким, продавленным в правильных местах, так что я наконец блаженно расслабился. Честно говоря, мне безразлично, кто такой Ренье.
— Мы познакомились в префектуре, — Нина почему-то засмеялась. — Он работает инспектором.
— Романтично, — заметил я.
— Требовалось переправить двух английских летчиков, сбитых над Францией, — продолжала она. — Они ухитрились приземлиться в оккупированной зоне. Нужны были пропуска, документы.
— Погодите-ка, — остановил я ее. — Вы намерены рассказать мне сагу о героях Сопротивления?
Нина передернула плечами:
— Сопротивление совершенно реально. А вы, наверное, воображаете, будто Сопротивление — это такой особенный миф, изобретенный ради спасения французской чести? Признавайтесь!
Я вспомнил партизан, повешенных в Харькове. Они как будто не вполне понимали, что с ними сейчас будут делать. И еще листок из школьной тетради, где детским почерком было выведено: «Смерть немецким оккупантам!»
— Я вообще никогда не задумывался о вашем Сопротивлении, — ответил я.
— Но вы же воевали во Франции! — настаивала Нина.
— Когда я был во Франции, воевать-то особо не приходилось, — не выдержал я. — Я просто прокатился на танке, пока «везение» не отправило меня в госпиталь. Но если вам на самом деле так любопытно, что я об этом думаю, то мне вообще трудно припомнить, чтобы хотя бы одна страна так основательно обосралась в ходе боевых действий, как ваша драгоценная Франция. Даже голоштанная Польша — и та огрызалась до последнего.
— Народ не может долго существовать в состоянии позора, — сказала Нина и убрала вьющуюся прядь с виска. Она не пыталась оспаривать мое мнение. — Именно поэтому одни французы старательно верили в сотрудничество с оккупационными властями как в единственный путь к возрождению великой Франции, а другие столь же старательно занимались саботажем и на этом основании считали себя героями.
— Вы, например?
— Я, например, — не стала отрицать она. — Если ты сыграл хотя бы крошечную роль в Сопротивлении, то немножко очистился. Стал малой, но необходимой частью грандиозной легенды. Вот почему я так обрадовалась, когда наш машинист сцены шепнул мне, что нужно зайти в районную префектуру, спросить там инспектора Ренье, дать ему понять, кто я такая, и забрать два фальшивых пропуска. Понимаете, я могла бы больше ничего не делать для Сопротивления, только эти два пропуска — и всё…
— Но ведь вы же на этом не остановились, — напомнил я.
Она махнула рукой, не желая отвлекаться:
— В общем, прихожу в префектуру — там сидят восемь инспекторов в ряд, толпятся посетители. Я дождалась, пока народу не стало, подошла к Ренье и принялась «давать ему понять, кто я такая». — Она рассмеялась. — А он, представляете, сидит дуб дубом. Я уж и подмигивала, и щелкала пальцами. Не реагирует! Я наклонилась к нему и говорю: «Вы инспектор Ренье?» Он молча заглянул мне за вырез, потом указал на табличку со своим именем. «А я из балета». Он пожал плечами. Я говорю: «А сейчас я выступаю в Revue». Он спрашивает: «И как, хорошо платят?» Представляете? Я так растерялась, что выпалила: «Да паршиво платят, как и везде!» Он вдруг заморгал, заморгал, потер глаза кулаками. Как ребенок. «Так вы, — говорит, — та танцовщица, которая должна прийти за фальшивыми документами?» Так и брякнул, при всех! Я уж навострилась было бежать, а другие инспекторы сразу оживились, зашумели: «Мы, — говорят, — тут все в Сопротивлении…» Они потом на мои выступления приходили, последние деньги, наверное, потратили…
Чайник закипел. Нина взяла газетный кулек, в котором оставалось немного чая, и заварила.
— И что английские летчики? — спросил я. — Переправили?
— Наверное… Я не интересовалась. Не принято. Чем меньше знаешь — тем лучше.
— А мне-то вы почему это рассказываете? — не выдержал я.
— Я вас не боюсь, — ответила Нина.
Чайные чашки у нее были из тонкого фарфора, но все треснувшие или с отбитым краем.
— Когда я состарюсь, у меня будет чистая квартира и хорошая посуда, — задумчиво проговорила Нина. — Я снова начну читать хорошие книги. Тургенева, Мопассана. Чай не будет отдавать опилками, а кофе — желудями. Мокрые рукавички я повешу сушиться возле камина, и от них будет пахнуть собачкой.
Я всё еще размышлял над услышанным:
— Обидно или лестно — что вы меня не боитесь?
— А вам, конечно, нравится, когда вас боятся? Большой, страшный Зигфрид.
— Вообще-то это утомительно, — возразил я. — Если хочешь наводить страх, нужно всё время придумывать, как бы еще запугать, а если не хочешь — постоянно следить за собой, чтобы не делать резких движений.
— В таком случае, всё в порядке, — хладнокровно заметила Нина. — Можете делать резкие движения, сколько вздумается.
Раздался стук в дверь.
Она сделала мне знак сидеть спокойно (я и так не собирался покидать кресла) и пошла открывать. При ходьбе она чуть покачивала бедрами, и юбка послушно играла вокруг ее колен.
Из прихожей донеслась быстрая, стрекочущая французская речь.
Затем в комнату вошла Нина, за ней — коренастый человек с узко посаженными глазами и тонкими, пугающе синими губами. Он кивнул мне, назвав «камрадом» и еще кучей непонятных слов, и тоже получил от Нины треснувшую чашку с китайскими павлинами. Кажется, пошутил насчет русского чая и спрашивал о кофе.
Нина обратилась ко мне на французском. Она говорила громко, медленно, отчетливо, как с больным, благодаря чему я понял, что пришедшего зовут Дюшан. Ага, небось, он такой же Дюшан, как я — Тауфер. И документы у него такие же убедительно потертые, как у меня. Выданные инспектором Ренье.
А вообще, подумал я, здесь, на пыльном чердаке необитаемого дома, — какое, в принципе, значение имеют имена? Положим, выяснится, что на самом деле этот парень зовется герцог де Монморанси. И что изменится? Да ровным счетом ничего.
Нина сняла примус и с ногами забралась на подоконник, привычно упираясь туфлей в горшок с фикусом. Они с Дюшаном закидывали друг друга потоками фраз.
Нина раскраснелась, отвернулась, замолчала.
— Ренье, — выговорила она после паузы. Видать, увидела в окно, как он идет по улице.
Ренье постучал в дверь спустя несколько минут. Ему открыл Дюшан.
С Ренье явился еще один человек, похожий на юного иезуита. Казалось, он только вчера вернулся из миссии, затерянной среди малярийных джунглей. Насколько Ренье выглядел безупречно заурядным любителем утренних круассанов и вечерних газет — настолько обращал на себя внимание его спутник, хрупкий, бледный, с воспаленными глазами, почти белыми, под бесцветной редкой прядью криво подстриженной челки. По-моему, на нем огромными буквами было написано «Подпольщик».
Но местным службам безопасности, конечно, видней. Может, тут пол-Парижа таких ходит.
Ренье тотчас принялся шуршать какими-то свертками, в комнате запахло сардельками, свежей выпечкой, тушеной капустой. Он знал, где у Нины посуда, и, выронив несколько скатанных в жгут чулок, извлек склеенное блюдо с синим рисунком, изображавшим старинный замок на берегу озера.
Со мной Ренье поздоровался коротким кивком, как со старым камрадом. Его товарищ, напротив, впился в меня взглядом, потом перевел глаза на Нину.
Нина покусала губу и представила меня:
— Это немецкий друг. Он только что из лагеря. Его зовут Эрнст.
До меня не сразу дошло, что она говорит по-немецки. Только что разговор велся на птичьем наречии, и вот на тебе — всё понятно. На мгновение я даже допустил безумную мысль, что набрался французского достаточно, чтобы соображать, о чем ведется беседа.
Значит, Нина все-таки решила сообщить своим друзьям, что я немец. Передумала после того, как заявился юный иезуит. Наверное, он у них важная шишка.
Юноша протянул мне холодную влажную руку:
— Святой.
Он тоже говорил по-немецки.
Я встал и пожал ему руку.
Мне было на редкость неуютно. Не хватало еще, чтобы любители круассанов догадались, кто я такой и из какого лагеря, собственно, вернулся.
Ренье закончил сервировать обед и принес из соседней комнаты крашеные деревянные табуретки. Святой уселся в кресло — очевидно, это было его обычное место, Нина снова забралась на подоконник. Я опустился на табурет с острым предчувствием, что меня сейчас будут допрашивать. Когда один сидит в кресле, а другой — на табурете, такое ощущение неизбежно.
— На самом деле не «Святой», а «Все святые», — пояснила мне Нина по-немецки. — Его имя Тусен.
— И каково это — быть всеми святыми одновременно? — поинтересовался я.
Тусен на мгновение замер, тушеная капуста обвисла по краям ложки.
— Это единственно возможный способ командовать людьми, — ответил он наконец.
Я совершенно искренне поперхнулся, а Тусен как ни в чем не бывало продолжал:
— Быть «Тусеном» означает держать в себе то лучшее, что делает людей святыми. Как будто они отдали тебе это на хранение.
— Как в банке?
— Если угодно…
— Ловко, — сказал я. — Стало быть, носите на плечах всю Францию? Тяжко, наверное?
— Тело не имеет значения, — отозвался Святой. — Я знаю, что выгляжу… не очень. — Он болезненно скривился, изуродовав на мгновение свое фарфоровое лицо.
— Тусен — его настоящее имя, — заметила мельком Нина. — Он родился первого ноября.[55]
— Какая у вас специальность, Эрнст? — спросил Святой.
Не задумываясь, я ответил:
— Механик.
— Это хорошо, — пробормотал он, раздумывая о чем-то своем.
— Святой, ешь, — напомнила Нина.
Тусен машинально сунул в рот ложку.
Некоторое время все молча жевали. Потом Святой негромко произнес:
— Завтра в Париж возвращается «Триколор».[56]
Дюшан поморщился:
— Дарлан все-таки пошел на это.
Тусен хмыкнул:
— Ничего удивительного. Наоборот, было бы странно, если бы он не воспользовался Легионом, а отдал его на растерзание красной Москве. Фактически сразу после переворота в Германии, еще в ноябре, начались разговоры о том, чтобы отозвать французских добровольцев с Восточного фронта. Формально они не обязаны больше сражаться за Вермахт, поскольку присягали на верность лично фюреру. А фюрер — фью!..
Он присвистнул, и все засмеялась.
Тусен снова стал серьезным:
— Наш человек в отеле «Маджестик» сообщает, что там вовсю ведутся серьезные приготовления к приему большого количества высокопоставленных лиц. Завозят продукты, крахмалят простыни.
Пока все молчали, Нина вполголоса перевела мне, о чем шла речь.
— Гадина ползет обратно в свое гнездо, — задумчиво проговорил Святой. Он смотрел на свои тонкие, прозрачные пальцы, на которые внезапно упал луч света, пробившегося сквозь пыльное стекло. Пальцы двигались, словно тянули за нитки незримую марионетку. — Вы, конечно, не знаете, Эрнст, — он то и дело переходил с французского на немецкий, — но именно в отеле «Маджестик» в июле сорок первого было принято решение поддержать крестовый поход Гитлера против Москвы. Там избрали центральный комитет Легиона. Оттуда всё и началось.
— Одно из основных условий, которое руководство «Триколора» поставило германскому командованию, — они не будут воевать непосредственно против французов. Легионеры потребовали, чтобы их бросили в пекло войны подальше от Франции. Это выглядело героически, — прибавил Дюшан.
— Многие сочли их истинными патриотами, — заключил Тусен, дергая углом рта. — Героями.
— Вы, коммунисты-интернационалисты, отвергаете национальную идею как объединяющий фактор, — произнес Ренье. — Поэтому вам трудно принять патриотизм такого рода.
— Стреляя по русским большевикам, они рано или поздно начнут стрелять по французам. Сначала по коммунистам, потом — по простым гражданам. Когда переходишь на сторону врага, такое неизбежно. Такова участь всех предателей, — изрек Святой с ужасающим спокойствием. — Нельзя сражаться «за землю» в отрыве от правительства, которое ею управляет. Нельзя воевать за какую-то абстрактную «Францию». Сражаясь за Францию, они на самом деле сражаются за Петена. Им волей-неволей придется стрелять в нас.
(Я не сразу сообразил, что, говоря «вы, коммунисты-интернационалисты», Ренье имел в виду Тусена, возможно — Нину… и меня. Хорошо, что обычно я реагирую на потрясения замедленно — до меня доходит не сразу.)
— А вы разве не коммунист? — спросил я у Ренье.
— Я поддерживал Народный фронт, этого достаточно, — гордо ответствовал Ренье.
— Он считает себя недостойным вступления в Коммунистическую партию, — подал голос Тусен. — Он считает ее партией святых.
— Партией расстрелянных,[57] — поправил Ренье.
— Это одно и то же, — возразил Тусен.
Я кусал губу, чтобы не рассмеяться. Они такие серьезные, эти люди. Слова имеют для них такое большое значение. Для них жизненная необходимость тщательнейшим образом рассмотреть каждое свое душевное движение и снабдить его соответствующей этикеткой. Жалкая попытка вернуть себе невинность Адама и заново переименовать всю земную тварь. «Партия расстрелянных», «партия святых».
В захламленной комнате Нины, посреди Парижа, я с болезненной остротой ощущал ветхость, изношенность Франции. Государство из лавки старьевщика.
— Стало быть, «Триколор» нарочно попросился на Восточный фронт, лишь бы не поднимать руку на своих соотечественников? — уточнил я.
— Именно, — кивнул Дюшан.
— Господи!.. И куда же их направили, этих бедолаг? — Некстати я вспомнил паренька-румына, которого мы называли «Трансильвания», в его вязаном «шлеме».
— Под Москву, — ответил Дюшан. — До слез по-французски, не находите? Каждому хотелось почувствовать себя маленьким Бонапартом. Разумеется, русские обеспечили им эти ощущения в полной мере.
Я вдруг заметил, что Святой пристально наблюдает за мной, и отвернулся.
Святой бездушно проигнорировал мое желание оставаться незаметным:
— А вы, Эрнст, встречали в лагере русских?
— Да, — выдавил я.
— И какие они?
— Другие, — нехотя ответил я. — Не такие, как французы. Не такие, как немцы. Таких людей… вообще, наверное, не бывает. Они невозможны.
— Нина похожа на них? — спросил Святой. — На тех русских, которых вы встречали?
— Не очень, — сознался я.
Нина, кажется, обиделась.
И напрасно. Она не обижалась бы, если бы могла знать, о ком я думаю.
А я вспоминал толстую женщину-врача в сталинградском подвале. Фактически тогда она спасла нам жизнь. Но обращалась с нами совершенно бессердечно. Как будто мы были дровами или, скажем, валенками. Какими-то предметами, о которых стоит позаботиться. У нее не было времени подбирать для нас новые имена.
— После Москвы «Триколор», заново укомплектованный добровольцами, вернулся на Восточный фронт, — снова заговорил Святой. — На сей раз Легион использовали в Белоруссии.
— Они действовали против партизанских отрядов, — пояснила Нина. — Проводили карательные рейды. Выявляли базы «террористов».
— Но, конечно, ни одного выстрела по соотечественнику они не произвели, — с горечью подытожил Святой. — Под шумок, пока Советы после английского вероломства не начали договариваться с Германией, «Триколор» из Белоруссии поспешно вывели и прямиком направили домой.
— Сталин мог бы потребовать выдачи легионеров, — пояснил Дюшан. — Как военных преступников. И пока «Триколор» находился в Белоруссии, это было вполне реально. Но свистопляска с переворотом в Берлине отвлекла внимание русских от Франции, чем Дарлан и воспользовался. Ему очень кстати испытанный в боях Легион. Фактически — он получает карманную гвардию.
— Не следует забывать и о том, что у Дарлана с «Триколором» — давние и добрые отношения, — вставил Тусен. — Через четыре дня после объявления об организации Легиона, одиннадцатого июля сорок первого года, именно адмирал Дарлан от лица французского правительства принял Легион на государственный счет. Фактически — признал его и заключил в административные объятия.
— И что, они действительно военные преступники, эти французские добровольцы? — спросил я.
Святой резко повернулся ко мне:
— О, не сомневайтесь! Помимо того, что они сражались с партизанскими отрядами, они занимались еще и «умиротворением местности». Так называется физическое уничтожение всех, кто подозревается в связи с партизанами. Фактически — мирное население.
Нина хмурилась — ей не нравился этот разговор. Но я продолжал задавать вопросы, не обращая внимания на ее недовольство:
— И много они перебили мирного населения?
— По сообщениям лондонского радио, которое получало информацию от русских, — около трех тысяч человек, — ответил Святой хладнокровно. — «Пособники террористов» истреблялись целыми деревнями, включая женщин, стариков и детей.
— Но ведь русские могут… — начал было я.
— Врать? — перебил Святой, хотя я собирался сказать «преувеличивать». — Нет, как раз этим сведениям я верю. Дело в том, что данные подтверждаются самим руководством Легиона. Жак Дорио публично хвастался проведенными операциями, в которых он принимал личное участие. Нина хранит газеты, — он кивнул на платяной шкаф.
Нина спустила с подоконника ноги. Я испугался, что она сейчас начнет копаться в бумагах, поднимая тучи пыли и роняя растрепанные подшивки ради пары заметок и какой-нибудь мутной фотографии — но она всего лишь снова разогрела чайник.
— Ты плохо выглядишь, Святой, — обратилась Нина к Тусену. — Доедай и ложись. Я постелю тебе на диване. Не возвращайся сегодня в мастерскую.
— У меня остались кое-какие дела, — возразил Тусен.
— Хочешь умереть раньше, чем мы закончим? — резко спросила Нина. — Никто не требует от тебя, чтобы ты жил просто ради того, чтобы жить, но, пожалуйста, давай завершим начатое.
Несколько секунд Святой раздумывал — определенно, не над словами Нины, а над чем-то более простым и близким — затем кивнул:
— В таком случае, Дюшан, на тебе — все подробности насчет отеля «Маджестик». Кто конкретно ожидается, время, организация охраны. Скорее всего, это будут молодчики из Милиции, так что будь осторожен… — Он вдруг прервался и надолго закашлялся.
— Все сделаю, Святой, не беспокойся, — заверил Дюшан. — Не в первый же раз.
— Может, в последний, — возразил Святой. — Чертов Дарлан развернуться нам теперь не позволит. — Он наклонился в кресле вперед и тронул меня за руку. — Что вас так сильно беспокоит, Эрнст?
— Меня?
Не люблю проницательных людей. Вечно они проницают не то, что надо.
— Да. — Теперь Святой смотрел мне в глаза. Очень спокойный ясный взгляд, после приступа кашля остались слезы, он их не вытирал. — Вы всё время думаете о чем-то. Вы встревожены.
— Ладно, скажу, — буркнул я. — Меня здесь, конечно, не было, но разве Маршал позволял вам разворачиваться? Разве за вами не охотились вишистская милиция и гестапо?
— Естественно, — сказал Святой.
Я выбрал правильную тему и удачно перевел его внимание с моей персоны на подпольную работу: о подвигах и страданиях участников Сопротивления он мог разглагольствовать бесконечно. И это, право же, куда интереснее, чем рассматривать под лупой какого-то сомнительного камрада Эрнста.
— Естественно, за нами охотились, как за диким зверьем, — медленно продолжал Святой. — Но участвовать в нашем Сопротивлении — хотя бы подав кусок хлеба преследуемому человеку — было единственным способом для француза почувствовать себя французом. Перестать быть опозоренным. Побежденным. Сдавшимся. Поэтому нас поддерживало население. Вся страна, весь народ. А Франсуа Дарлан освободил французскую нацию от ощущения вины и позора. Теперь все едины под знаменами Республики и консулата! Все — граждане Франции, ее сыны. Включая и легионеров «Триколора». Проклятье, да скоро они, помяните мое слово, станут символом нашей национальной гордости!
— И, следовательно, никто больше не сочтет за честь подать вам кусок хлеба, — заключил я.
— Фактически наше дело проиграно, — согласился Святой. — Нас перехитрили, что неудивительно, и, что гораздо хуже, воспользовались плодами, взошедшими на нашей крови. Полагаю, в ближайшем будущем Дарлан перейдет к уничтожению наиболее активных руководителей Сопротивления. Впрочем, я умру раньше.
— Ну все, хватит, — прервала его Нина. — Дай задание Ренье и отправляйся отдыхать.
— Как всегда, потребуются документы, — сказал Святой, легко переходя от пафоса к деловитости. — Удостоверения личности для женщины и четырех мужчин. Сделай про запас. Постараемся наняться на работу в «Маджестик» в решающий день. Им потребуются разнорабочие и дополнительные официанты.
— Я могу выступать под своим именем, — возразила Нина. — Меня многие знают по Revue. Потом прикинусь жертвой, как обычно.
— Я всё понял, Святой, — сказал Ренье.
Скоро они с Дюшаном ушли. Святой допивал остывший чай. Нина возилась в соседней комнате.
Мы молчали.
Потом Святой тихо спросил меня:
— Как было в лагере?
— Очень плохо, — ответил я.
— Я встречал нескольких человек из лагеря, — сказал Святой. — Никто ничего не рассказывает.
— Нечего рассказывать.
— Все так говорят. Но что-то же с вами там происходило.
— Не тратьте на это силы, Святой, — сказал я. — Оставьте другим хотя бы малую часть. В конце концов, это наша жизнь, не ваша.
— Вы мне расскажете? — Он впился в меня глазами.
— О чем? О лагере?
Он молча, страстно кивнул.
Я задумался. Наконец я сказал:
— Представьте себе какой-нибудь новый для вас механизм. Вы даже не понимаете, как он работает. Половина деталей вам абсолютно незнакома. Как вы сможете описать его? Не существует слов, которыми вы могли бы воспользоваться. Там есть шестеренки, например, винты, пружины. Но картина всё равно не складывается. Я могу вам сказать, что в лагере люди испытывают голод, что там бывает очень холодно, что там тоскливо, что жизнь быстро теряет смысл, а время останавливается. Но это лишь шестеренки, винты, пружины. Как устроен весь механизм — вы не поймете. И очень хорошо, что не поймете. Вам этого не нужно. Вы и без того слишком много понимаете.
— Все, разговоры окончены, — объявила Нина, появляясь в комнате. Она взяла Святого за руку и, как ребенка, увела за собой.
Я встал с табурета и подошел к полуоткрытой двери, заглядывая в маленькую комнатку — спальню Нины.
Святой стоял возле кровати, опустив руки и свесив голову. Нина расстегнула на нем рубашку, потом брюки. Приказала ему что-то, и он послушно переступил через брюки. Он был очень худым. Нина взяла его за плечи, развернула к себе спиной. Поперек лопаток я увидел несколько воспаленных рубцов. Нина протерла его спину комком ваты. Запахло чем-то медицинским, приятным. Затем Нина завернула Тусена в халат, и оба скрылись из поля зрения. Заскрипели пружины — Тусен улегся на кровать.
Нина вышла из комнаты так стремительно и внезапно, что приложила меня дверью.
— Подсматривали? — осведомилась она.
Я неопределенно пожал плечами и потер ушибленный лоб.
— Это ничего, — утешила меня Нина. — Святой поначалу на всех так действует. Хочется понять, что это за существо.
— И что это за существо?
— Еще не догадались?
— Честно говоря, нет. Фанатик, возможно. Он католик? Иезуит?
— Он краснодеревщик, — ответила Нина.
— Так прозаично?
— Во Франции самая низменная проза жизни в любой момент может внезапно обернуться героизмом, — сказала Нина. — Вы читали рассказ Мопассана «Пышка»?
Я молча покачал головой.
— Понятно, — после короткой паузы заключила Нина. — В моторах «Майбах» вы разбираетесь лучше, чем в беллетристике.
— Приблизительно так, — отпираться было бессмысленно.
— Ладно, вот вам еще одна история. Еще одна история о Сопротивлении, о том, как малое превращается в великое… До войны Святой работал в мастерской, которая принадлежала его семье. Когда пришла весть о том, что немцы перешли Сену, вся семья бежала из Парижа. После скитаний под бомбежками, потеряв близких, Тусен добрался до Тулузы. Деньги кончились, есть было нечего. Ему было семнадцать лет. Однажды, бродя по Тулузе в поисках работы, он прошел по площади Сен-Сернен, не заметив, что вся она окружена полицейскими. Тех, кто входил в этот круг, задерживали и спрашивали бумаги. У Тусена не оказалось никаких документов, они сгорели во время бегства. Задержанных отправили в префектуру и заперли, а в середине ночи затолкнули в фургон и куда-то увезли. Выгрузили в темноте перед каким-то зданием. И здание, и небольшой парк перед ним были обнесены колючей проволокой.
— И что это было? — спросил я. — Лагерь?
— Да, лагерь Клерфон недалеко от Тулузы. Задержанных загнали в здание и начали переписывать. Тусен стоял одним из последних в очереди. Он закашлялся — у него плохие легкие, — и один из французских офицеров неожиданно приказал ему выйти. Они снова очутились в парке. Офицер подвел его к ограждению, раздвинул колючую проволоку, велел выбираться и немедленно уходить из Тулузы. Тусен не стал задавать вопросов. Почему тот человек его спас — осталось загадкой. Но с тех пор Святой в Сопротивлении.
— Так он поэтому спрашивал про лагерь? Хочет знать, чего избежал?
— Мне скоро уходить на работу, — сказала Нина. — Комнат у меня две. Я, уж простите, буду спать на софе, так что постелите себе на полу. — Она кивнула на гору барахла, закрытого шалью. — Возьмите себе одеяло, какое хотите, белье, если не любите спать на голом. У меня всё не очень чистое, но это ничего?
— Ничего, — ответил я. — А вас не смутит, что я буду спать с вами в одной комнате?
Нина тихонько засмеялась.
— Да я могла бы даже переночевать с вами в одной постели, но софа у меня узкая — вдвоем мы на ней просто не поместимся.
Нина собиралась на работу: складывала в сумочку косметику, пропуск. Она непрестанно двигалась, ходила по комнате, заставила меня отвернуться и надела другое платье. Потом я помог ей застегнуть пуговицы на спине. Она двигала лопатками, задевая мою ладонь. Чтобы мне удобнее было застегивать, она подняла и удерживала рукой волосы, открыв шею.
— Невозможно спать, пока ты бегаешь тут, как рассерженная мышь, — раздался голос, и на пороге комнаты появился Тусен в старом полосатом халате. Он стоял босиком на нечистом полу.
— Ты подслушивал? — возмутилась Нина.
— Ну, Эрнст же подсматривал, — засмеялся Святой.
Я понял, что краснею. Со мной такого не случалось уже сто лет.
— Нина рассказала вам про меня, в общем, правильно. И мой интерес к лагерям объясняется именно этим, — кивнул мне Тусен. — Вы поможете нам, товарищ? Сейчас у нас каждый человек на счету.
— Помогу в чем?
— Взорвать главарей «Триколора» в отеле «Маджестик», конечно.
Я ошеломленно замолчал. До сих пор мне казалось, что я понимаю, о чем здесь разговаривают.
Тусен помолчал, всматриваясь в мое лицо, и совсем тихо прибавил:
— Я не сумасшедший и не фанатик, товарищ.
— Святой! Немедленно в постель! — закричала Нина.
Он рассмеялся и бесшумно скрылся в комнате.
Нина надела туфли, набросила пальто. Предупредила, что вернется поздно, Revue заканчивается после полуночи.
Я проводил ее до выхода, вернулся в комнату и начал разбирать вещи. Добыл два одеяла, одно постелил, другим укрылся. Долго лежал без сна, глядя в потолок. Несколько раз Святой принимался кашлять, потом опять затихал за дверью. Мне было очень тепло.
Нина вернулась домой около трех часов ночи и долго сидела с Тусеном. О чем-то они тихо разговаривали, несколько раз Нина выходила за питьем или мочила полотенце под краном. К рассвету Святой исчез, а Нина наконец крепко заснула.
Поднялись мы после полудня. Солнечный свет желтой кляксой лежал на полу посреди комнаты и казался чем-то вроде старой собаки. Казалось, подзови его — и он нехотя поднимется, подойдет и ткнет тебе в ладонь холодным носом.
Нина принялась готовить поздний завтрак.
— До одиннадцати вечера я совершенно свободна, — сообщила она, взбивая омлет. — Чем займемся?
Волосы она заколола, подняв наверх, и я видел ее затылок с легким светлым пушком.
Я уже привычно плюхнулся в кресло.
— Вы меня что, усыновили? — осведомился я.
Она, смеясь, обернулась ко мне:
— А вы против?
— После майора Кельтча я еще не встречал человека, которому доверил бы мое усыновление.
— Кто такой майор Кельтч?
— Первый командир нашего полка.
Она подала мне на колени тарелку.
— Ешьте немедленно! Сейчас будут еще хрустящие хлебцы.
Я расковырял ложкой омлет и обнаружил на дне тарелки облезлый золотой вензель.
Нина быстро закончила с готовкой и устроилась на подоконнике, подобрав под себя ноги.
Она разгрызла хлебец, выпила полчашки какао.
— Когда я стану старушкой, непременно заведу у себя гостиную и в ней — большой обеденный стол, накрытый скатертью с тяжелыми кистями… А каким он был, ваш первый командир?
— Он бы вам не понравился, — сказал я. — Он был идеальным германским офицером. Высшей пробы. Усы. — Я показал, какие усы: закрученные. — Отличная выправка. Безукоризненные манеры. Прекрасно держался в седле…
Нина внимательно посмотрела на меня:
— Дело ведь не в нем, а в вас.
— Наверное, — не стал отпираться я. — До тридцать пятого мы все были как сироты. И вдруг нас словно забрали с улицы в большой общий дом. Дали товарищей, работу… Всё, что требуется для счастья.
— Похоже на кинокартину, — заметила Нина. — Кстати, вы давно были в кино?
Я задумался. На ее вопросы следовало отвечать точно. Она не задавала вопросов, если ее не интересовал ответ. И умела терпеливо ждать.
— Не помню, — выдавил я наконец. — Давно.
— Давайте сходим, — предложила она. — На какую-нибудь глупую комедию с песенками.
Ох, не стоило мне вспоминать о Кельтче и тех хороших деньках… Я как будто единым махом протрезвел. Что я вообще сейчас делаю? Сижу с какой-то русской балериной в мансарде полуразрушенного дома, откровенничаю с ней, пью какао. А ведь она подпольщица, террористка. О чем, хотелось бы знать, шептался с ней ночью Святой?
— И много немецких офицеров вы вот так выгуливали в кино? — неожиданно поинтересовался я.
Она подняла тонкие брови:
— Почему вас это беспокоит?
— Так это не должно меня беспокоить?
Улыбка сошла с лица Нины. Она поставила свою чашку, отвернулась к окну и замолчала, замкнулась.
Так. Самое разумное сейчас — нанести визит в ближайший отдел Милиции.[58] А потом поселиться в респектабельном отеле, как я с самого начала и намеревался. Провести несколько дней в роскоши. Что, в самом деле, Эрнст Тауфер не заслужил маленького личного кусочка роскоши? Вечером — непременно посетить Revue, полюбоваться на ножки француженок. Заказать в номер девочку и шампанское. Или нет, только шампанское, без девочки. Девочка может оказаться террористкой.
Нина, конечно, мгновенно догадалась, о чем я думаю. Молча следила за мной своими светлыми, непроницаемыми славянскими глазами.
Я по-хозяйски открыл ее шкаф, забрал с полки костюм, который Анри вчера так любовно упаковал в газету — Анри со сломанным носом, Анри, совершивший побег из лагеря — развернул, встряхнул. Все-таки мама умеет выбирать вещи.
— Когда сюда придут мальчики из Милиции, здесь, конечно, уже никого не будет, — заметил я.
Нина молчала.
Я навис над ней. От нее пахло чем-то неуловимым — пылью, волосами, пудрой.
— Я ведь прав? — настаивал я. — Успеете смыться?
— Разумеется, — тихо отозвалась она. — Вы абсолютно правы. Никто здесь ничего не найдет. А теперь — уходите, если вы так решили.
Я снова уселся в кресло.
Вчера Нина несколько раз повторила, что не боится меня.
Ну так вот, я тоже ее не боялся. Ни ее, ни всех этих чахоточных подпольщиков. По правде говоря, мне нравилось мое приключение в Париже, где я не был самим собой. Как бы ни поступил Эрнст Тауфер — это не имеет никакого отношения к капитану Эрнсту Шпееру.
Капитан Шпеер, скорее всего, действительно заперся бы в гостиничном номере, напился и беспробудно проспал бы несколько суток. Один. На возмутительно мягкой постели. Без заботливого надзора медсестер. Без мыслей, без необходимости принимать решения. У него бы ничего не болело — кроме головы, и заботливый портье загодя принес бы ему порошки и стакан воды.
И потом на вопросы сослуживцев, хорошо ли ему отдохнулось в Париже, капитан Шпеер с чистой совестью отвечал бы: «Как никогда в жизни! Великолепно! Не знаю даже, с чем сравнить!»
Я осторожно прощупал шкуру Эрнста Тауфера. Как будто она была одеждой, и я еще не вполне в ней освоился.
Святой собирается взорвать каких-то французов. Они сражались в составе Вермахта. Боролись с партизанами на оккупированных территориях. Заодно уничтожили свыше трех тысяч местных жителей.
Раньше я бы не поверил в то, что Вермахт устраивает расправы над гражданскими. То есть я отдаю себе отчет в том, что в ходе боевых действий страдает мирное население. Если деревня оказывается на линии огня, такие потери неизбежны. Это нормально, это война. Но чтобы проводились специальные карательные акции… Честно говоря, мне такое не приходило в голову. Просто не задумывался. Лично я ничего подобного не творил, а чем занимаются другие — определенно не мое дело.
После плена я уже ни в чем не был уверен. Славяне в принципе мало похожи на нас. Порой встречается какое-то сходство, но оно чисто внешнее и обманываться этим не следует.
Русские вообще постоянно ставили меня в тупик. Взять хотя бы коменданта сталинградского госпиталя номер один — майора Блинова. Он занимал важное место в разговорах моих товарищей.
Майор Блинов — типичная славянская свинья, неопрятная и шумная. Военное поражение отдало нашу жизнь в его руки. Естественно, мы старались понять, чего он от нас добивается, чтобы выполнять его повеления наилучшим образом. Этого требовал если не инстинкт выживания, то, во всяком случае, инстинкт дисциплины.
Но постичь желания майора Блинова оказалось невозможным. Он постоянно отдавал взаимоисключающие приказы и неизменно при этом орал и угрожал расстрелом.
Мои товарищи боялись его до обморока. Несмотря на то, что он за всё это время никого не расстрелял.
Германец изначально приучен к другому. Если немецкий командир кого-то приговаривает к расстрелу, то будьте уверены: провинившийся будет расстрелян точно в срок. А Блинов разбрасывался приговорами — и ни разу не привел их в исполнение.
И мы не понимали: это у него такая манера общаться с людьми или же рано или поздно он действительно поставит кого-нибудь к стенке?
О том, что врач, спасший мою жизнь, был евреем, я узнал позднее и совершенно случайно. К тому времени я уже настолько глубоко погрузился в абсурд происходящего, что ровным счетом ничего по этому поводу не почувствовал.
Возможно, в России я заразился специфически русским сумасшествием. С другой стороны, мы, немцы, тоже не чужды странного. У нас есть Гауф и Гофман. Они не появились бы, не будь в натуре германца заложена тяга к темному, мистическому и потустороннему.
В отличие от насквозь прозаического капитана Шпеера, герр Тауфер согласен на приключение в духе Гофмана. И даже если русская Серпентина[59] его в конце концов прирежет — это будет для него предпочтительнее, нежели просто напиться в гостиничном номере.
— В Париже всё еще идут кинокомедии? — спросил я. — На немецком языке? Я читал об этом в газете, но…
— Естественно, фильмы на немецком продолжают демонстрировать, — отозвалась Нина. — Ведь во Франции до сих пор торчат немцы. Господа офицеры приезжают развлекаться в Париж. Им необходимо обеспечивать культурный досуг.
— А ваше Revue — часть этого досуга?
Она наконец повернулась ко мне:
— Как вы догадались?
Я с облегчением услышал в ее голосе прежние язвительные нотки.
— Большой жизненный опыт, — ответил я. — Только учтите: я категорически отказываюсь рядиться в лохмотья парижского пролетария. В кинотеатр я намерен пойти одетым прилично. Надеюсь, сейчас, когда я выспался и сытно позавтракал, у меня не такой загнанный вид.
— Да, — сказала Нина, помолчав. — Сейчас вы достаточно самодовольны для костюма.
— Вы пойдете со мной? — уточнил я, чувствуя себя тупым.
— Да, — сказала она. И больше не прибавила ничего.
Кинокомедия оказалась на удивление симпатичной. Когда началась музыка и женщина с сильной талией торжественно вынесла на согнутых руках тяжелую юбку с воланами, меня вдруг охватило чувство, будто я не сижу в темном зале, а плыву, лежа на спине в маленькой лодке. Все тело расслабилось, и в то же время я не мог пошевелиться, а лодка уносила меня всё дальше по реке. Сладкое сопрано заливалось трелями, тонконогие мужчины с набриолиненными черепами совершали милые глупости, а я сидел в оцепенении, еще более глубоком, чем то, которое охватило меня в Люксембургском саду, но гораздо более приятном.
Нина не замечала моего состояния. Когда я наконец повернул голову и глянул в ее сторону, она тотчас ответила на мой взгляд и улыбнулась мне.
На ней было синее шерстяное платье. Белокурые вьющиеся волосы падали на шею. Платье открывало впадинку между ключицами и надежно облегало почти плоскую грудь.
У героини фильма были округлые локотки с ямочками. В отличие от Нины с ее тяжелыми острыми локтями, способными с одного удара пробить дощатую дверь толщиной в пятнадцать миллиметров.
Не успел я это подумать, как в зале зажегся свет.
— Вы проспали финал, — прошептала Нина, сдерживая смех. Ее дыхание щекотало мне ухо.
— Разве? — Я пожал плечами. — В любом случае, мне было очень хорошо. Спасибо, что согласились провести со мной этот вечер.
— Оказывается, вы умеете говорить банальности, — отозвалась Нина.
— Я легко поддаюсь влиянию, — объяснил я. — После такой картины я еще полчаса буду говорить исключительно банальности.
— Вам не понравилось? — удивилась она. — Эти ленты снимали специально для того, чтобы поддерживать дух нации. Здоровое женское тело, жизнерадостная музыка, семейные ценности и счастливая развязка.
— Да, — согласился я, — это ровно то, что требуется.
Мы вышли из Soldatenkino на бульвар. Темнело. Задрожали и тускло загорелись фонари. Сумерки сразу превратились в ночь. Нина взяла меня под руку.
— Как приятно видеть горящие фонари! — заметила она. — Затемнение все-таки здорово действует на нервы.
Рядом с кинотеатром, в соседнем здании, размещалась «Организация Тодта». Вывеску еще не сняли. Нина глянула на силуэт черного орла, и ее лицо омрачилось:
— В Германию до сих пор отправляют людей. Недолгое время после падения Петена мы надеялись, что это прекратится, однако Дарлан выдвинул личную «добрую инициативу». Немецкие заводы по-прежнему будут получать французских рабочих. В сокращенном объеме, но тем не менее. Официально они называются «добровольцами». Если рабство бывает добровольным. — Она зло фыркнула. — Естественно, в первую очередь это затронет недовольных режимом, «террористов», левых социалистов… и, разумеется, коммунистов. Кое-кого отправят на работы прямо из лагеря. Как удачно, не находите? И немцам польза, и нашему правительству меньше мороки. Думаю, Шпеер просто в восторге от этой идеи.
Услышав свою фамилию, я сильно вздрогнул. В какое-то дикое мгновение мне показалось, что меня разоблачили. Что всё это время Нина просто играла со мной. Делала вид, будто верит в «Эрнста Тауфера», недалекого, но, в общем и целом, славного солдата, который хлебнул лиха в плену. А на самом деле она с самого начала знала, кто я такой. Потому и заманила к себе. Попыталась приручить. Вытащила на темную улицу. И сейчас к нам подойдут ее сообщники, приставят пистолет к моей спине и снова будут шантажировать мной моего брата.
— …Что с вами? — спрашивала Нина, видимо, уже не в первый раз. — Приступ? У вас все-таки малярия?
Я опомнился, вытер лоб платком. Черт, я действительно весь мокрый и дрожу.
— Сейчас пройдет, — сказал я. — Не беспокойтесь.
Нина озабоченно разглядывала меня в тусклом свете фонаря. Слабый луч, пронизав ее волосы, вдруг обрел силу, и голова Нины казалась окутанной сиянием. Я смотрел на ее скулы, на ровно очерченные губы.
— Вам получше? — спросила она. — Можете идти? Или нам стоит посидеть?
— Могу идти, — сказал я. — Не обращайте внимания. Так о чем вы говорили?
— О том, что рейхсканцлер Шпеер в восторге от того, что поставки рабочей силы из Франции продолжаются — Нина действительно вернулась к прежней теме.
Постепенно я успокаивался. Ничего она не знает. Просто рассуждает о том, что ее по-настоящему волнует. И это — отнюдь не здоровье Эрнста Тауфера, славного парня, который едва не хлопнулся в обморок посреди бульвара, о нет. Ее занимает политика Дарлана в отношении французских рабочих.
— «Смены» возят в Германию вагонами, как скот, — говорила Нина. — Кому-то удается бежать, но большинство… Вы слушаете?
— Да, — пробормотал я. — В Германии не хватает рабочих рук. И Франция как союзник обязана…
Нина снова остановилась.
— Вот что вы сейчас сказали? Вы хоть поняли, что сейчас сказали?
Я смотрел на ее покатые славянские плечи и не знал, что ответить. У нее плечо как раз под мою ладонь. Если сложить ладонь «чашечкой».
И тут из темноты вынырнул какой-то человек. Как я всё время и ожидал.
Я резко повернулся к Нине, ожидая объяснений. Я был уверен, что это кто-то из ее сообщников.
При виде незнакомца Нина мгновенно изменилась. Ее брови жалобно сложились «домиком», глаза расширились, рот приоткрылся буквой О. Она впилась в мою руку и пролепетала:
— Ernst!.. Je le crains!..
Человек был в штатском костюме и кепке.
— Господин Тауфер? — обратился он ко мне по-немецки. Он говорил спокойно, вполголоса.
Я отцепил от себя Нину, шагнул к нему:
— Что вам нужно?
— Всего лишь поговорить.
— Говорите.
Он наверняка вооружен. Если опередить, я успею уложить его голыми руками. Нужно только попасть кулаком ему в переносицу.
Я уставился между глаз своего непрошеного собеседника.
Он, конечно, меня сразу разгадал:
— Прицеливаетесь?
— Говорите, что вам нужно, и оставьте меня в покое, — приказал я, сжимая кулак.
— Вы — господин Тауфер?
— Да.
— Мы ждали вас, — сказал он.
— Кто это — «мы»?
— Ваша дама знает немецкий? — Он метнул быстрый взгляд в сторону Нины.
Я тоже посмотрел на мою Серпентину. Она отвела глаза.
Я сказал:
— Разумеется, нет. Ей и не требуется. Все, что нужно, она понимает без слов.
— Ernst, je le crains, — повторила Нина жалобным голоском. — Qui est cette personne?[60]
— Halt's Maul! [61] — рявкнул я.
— Зачем же так грубо? — упрекнул меня человек в штатском.
— Да этой корове всё равно, — сказал я.
Нина прикусила губу, и я понял, что за «корову» мне еще достанется.
Тем временем незнакомец продолжал:
— Мы ожидали вас вчера.
— Плохо работаете, — хмыкнул я. — Я и приехал вчера. Вы меня упустили.
Он не на шутку забеспокоился:
— Где же вы провели ночь?
Я показал пальцем на Нину:
— А вы как думаете?
— Вы даром времени не теряете, верно?
— Я и так потерял слишком много времени, — ответил я. — Теперь наверстываю.
Человек вздохнул:
— Были в кино?
— Верно.
— Кто она, вы хоть выясняли?
— Какая-то танцорка из «Ревю».
— Неплохой выбор, — одобрил он. — Танцорки обычно с перчиком… Только не перестарайтесь. Берегите здоровье.
— По-вашему, парижская девочка из кордебалета — это негигиенично?
— Я настоятельно советую вам, господин Тауфер, — сказал мой «опекун», — не ночевать больше по парижским девочкам, а снять приличный номер. Рекомендую отель «Маджестик». Вы будете приятно удивлены. Кстати, это не очень далеко отсюда. Ваша дама наверняка знает.
— Надеюсь, насчет дам там не очень строгие правила? — поинтересовался я как можно более небрежным тоном.
Краем глаза я продолжал следить за Ниной. Я ожидал новой вспышки безмолвной ярости, но, против моих ожиданий, Нина вдруг улыбнулась и устремила на меня сияющий взгляд.
— Oui, oui, le «Majestic»! — промолвила она.
— Видите, дама одобряет, — засмеялся незнакомец. — Нет, суровых правил там нет. Не для немецких офицеров. Желаю приятного отдыха.
Он исчез не прощаясь, так же внезапно, как и появился.
Несколько секунд я стоял неподвижно, не зная, как себя вести. Нина снова повисла у меня на локте и принялась щебетать по-французски. Мы пошли дальше по бульвару. Несколько раз я пытался заговорить с ней о случившемся, но она только теснее прижималась ко мне и продолжала издавать птичьи трели.
Отель «Маджестик» вырос перед нами темной громадой. Внутри, едва разгоняя мрак, горела одинокая лампа.
С освещением в Париже дела обстояли неважно. Горел один фонарь из трех, один из пяти, и то еле-еле. Но всё равно это было лучше полного затемнения. Комендантский час по распоряжению Первого консула Дарлана сохранялся, однако у танцовщицы из Revue имелся специальный пропуск, благодаря которому она могла ходить по улицам до трех часов ночи. Представление заканчивалось в два.
Портье дремал у стойки. Газета шелестела в такт его дыханию.
Нина хлопнула по звонку:
— Эй, Маршан!
Он подскочил, вытаращил сонные глаза.
Отель выглядел уныло, в убранстве преобладал погребальный темно-красный цвет, на высоких окнах — пыльные бархатные шторы с золотыми кистями.
Портье был человеком неопределенного возраста, с серыми волосами, зачесанными через плешку. Глазки маленькие, запавшие, в опухших красных веках — он определенно недосыпает.
— Ф-фу!.. — выдохнул портье. — Это вы, мадемуазель Тихонофф?
Я впервые услышал фамилию Нины. Tichonoff. Если вспомнить названия тех русских местечек, где прошел наш полк, могло быть значительно хуже.
Она быстро заговорила с ним по-французски. Несколько раз украдкой поглядывала в мою сторону. И взгляды эти мне очень не нравились.
Портье кивнул и обратился ко мне. Старательно выговаривая немецкие слова, он произнес:
— Мы рады приветствовать германского офицера в отеле «Маджестик». Извольте взять ключ. Номер совершенно готов и ожидает вас. Желаю приятно провести время.
Я взял ключ и обернулся к Нине.
— У меня есть еще полчаса, так что я провожу вас в номер, — сказала она. — Там и поговорим.
С красивой женщиной под руку я поднимался по мраморной лестнице в роскошный номер. Не удержавшись, я все-таки глянул вниз, на портье. Мне позарез требовался хотя бы один свидетель моего жизненного успеха. Но портье, уронив голову на стойку, безмятежно спал.
В номере стояла кровать. Я жадно уставился на нее. Мне хотелось лечь. Теплое одеяло. Мягкая подушка под головой. Лениво разглядывать потолок, закрыть глаза, заснуть, перестать думать, перестать быть.
Нина подошла к невысокому шкафчику, на котором были приготовлены бутылка вина, бокал и открытка от отеля со стандартным пожеланием приятного отдыха. Налила себе и выпила. Выдохнула.
— Значит, «корова»?
Началось.
— Послушайте, Нина, что я должен был ему сказать?
— А кто он такой?
— Понятия не имею. Поначалу я решил, что это ваш человек.
— Мой?
— Один из ваших заговорщиков, — пояснил я.
— Вам, наверное, кажется, будто я — глава могущественной подпольной организации, — сказала Нина. — И это льстит вашему карликовому самолюбию. Но я всего лишь одна из многих. Если вы сдадите меня Милиции, как собирались, в самом худшем случае из меня выбьют четыре, максимум пять имен. Больше я никого не знаю.
Она наклонилась, расстегнула ремешки туфель, сняла их и бесцеремонно улеглась поверх одеяла.
— Устала, — призналась она.
Я смотрел на нее сверху вниз. Она заложила руки за голову, потянулась. Под платьем едва наметилась грудь.
— Вы заняли мою кровать, — возмутился я.
— Это ненадолго. Я скоро уйду.
— Между прочим, я сам очень хотел лечь, но постеснялся вас.
— А я — нет. — Она пошевелилась, в полумраке белело ее горло. — Иногда мне приходится делить гримерку с несколькими партнерами. И не обязательно одного со мной пола.
— Рассчитываете, что я стану плясать с вами в одном кордебалете? — осведомился я.
Она села, держа спину прямо, как кукла.
— А разве вы уже не пляшете? — спросила она резко. — Послушайте, Эрнст, времени действительно мало. Кто был тот человек? Он точно не из наших.
— Откуда вам знать, что не из ваших? Ведь вы — мелкая сошка, — напомнил я. — Знакомы только с пятеркой вашей подпольной ячейки.
— Бросьте, — отмахнулась она. — Он же с авеню Фош.[62] Что ему нужно было от вас?
— Вы ведь уверяли, что на авеню Фош теперь никого нет.
— О том, что происходит на авеню Фош, достоверно не известно ни одной живой душе, — сказала Нина. — Например, ни одного арестованного гестапо до сих пор не отпустили. И сведений об этих людях тоже до сих пор нет.
— Полагаю, Фатерлянд заботится о моей безопасности, — сдался я. — Возможно, для этой цели и был задействован какой-то агент службы безопасности. Подробностей мне не сообщали.
Все равно отпираться бессмысленно. Лучше выдать Нине собственную версию, а то она начнет копать и, кто знает, может быть, подберется к истине ближе, чем следовало бы.
— Почему за вами вообще следит гестапо? — настаивала Нина.
— Да откуда мне знать, что им стукнет в голову? — огрызнулся я. — Сейчас в Париже стало неспокойно, вот они и присматривают за немецкими офицерами, приезжающими сюда поразвлечься.
— А может, это вы какой-то особенный? — нахмурилась она. — Кто вы такой, господин Тауфер?
— Да уж всяко не маленький человечек, — сказал я. — Целый капитан.
Она смерила меня недоверчивым взором:
— Что, правда?
— Правда. Командовал танком. Танковым отделением. Даже ротой, кажется.
— Кажется? — переспросила она с нажимом.
— Под конец в Сталинграде трудно было отличить правду от бреда.
Она призадумалась, покачала головой. Ее пушистые светлые волосы разлетелись веером.
— Нет, Эрнст. Вы что-то недоговариваете. Не стали бы они так опекать простого капитана. Вы представляете для них какую-то особенную ценность.
— Знаете что, Нина, — предложил я, — давайте так: вы не лезете в мои дела, а я не сдаю вас СД или Милиции, что еще хуже. Вас и всю вашу милую компанию.
— Так у вас тут действительно какие-то дела?
— Дела у меня не тут, не в Париже, а вообще… — Я сделал неопределенный жест. — Могу дать вам слово, что не расстреливал белорусских детей. Насчет другого не поручусь, и ворованных куриц я тоже ел… Да, у немецкой полиции безопасности имеется ко мне интерес. И вас это не касается. И не коснется. Вам даже не обязательно быть хорошей девочкой. Можете оставаться плохой, на здоровье. Но если вы попытаетесь меня зарезать, учтите, я буду сопротивляться.
Она спустила ноги с кровати, потерла себе икры, обулась.
— Мне пора, — сказала она. — Вернусь часа в три. Переночую у вас.
Я пытался протестовать, но она засмеялась:
— Это будет полезно для вашей репутации.
И, всё еще смеясь, закрыла за собой дверь.
Около четырех часов ночи я проснулся. Нины не было. Постель оказалась слишком мягкой — у меня ломило всё тело. Наверное, стоило взять одеяло и перебраться спать на пол. Но я заплатил за номер в хорошем отеле и из принципа оставался в кровати, сколько мог. Наконец я понял, что разваливаюсь на куски, накинул гостиничный халат, надел ботинки и спустился по лестнице. Я хотел спросить у портье — как там его, Маршан? — не возвращалась ли мадемуазель Тихонофф.
Однако в том, чтобы задавать вопросы, надобность отпала сразу: мадемуазель Тихонофф стояла, навалившись на стойку, и что-то негромко втолковывала Маршану. Она переступала с ноги на ногу, и всё то время, пока я подходил, я не отводил взгляда от ее шевелящейся юбки.
Маршан жмурился, словно боялся встречаться с ней глазами, и непрерывно качал головой. Она бросила ему в лицо что-то резкое, услышала мои шаги, замолчала и медленно повернулась в мою сторону.
— Не спится? — как ни в чем не бывало осведомилась Нина.
— Заскучал, — признался я. — Не привык спать один.
— Вот как? — хмыкнула Нина. У нее было мертвенно-бледное от усталости лицо. А может, в этом склепе, среди багрового бархата и золотых кистей, все походили на покойников.
— Германский солдат приучен к постоянному существованию в коллективе, — ответил я. — Сначала — казарма, потом — какой-нибудь блиндаж, а под конец — госпиталь.
— Боитесь одиночества?
— И темноты. И еще клопов. Я очень уязвим.
— В таком случае мне будет нетрудно управлять вами, — сказала Нина.
— А чем вы так запугали милейшего господина Маршана? — поинтересовался я. — На нем просто лица нет.
— На нем давно лица нет, — отозвалась Нина. — С десятого мая сорокового года. Но это, впрочем, случилось не с ним одним.
— Пытаетесь вернуть ему самоуважение?
— Просто попросила об одолжении, — пояснила она.
Маршан разразился длинной умоляющей тирадой.
Нина пояснила мне по-немецки:
— Говорит, что не хочет становиться убийцей. Считает, что достаточно помогал Сопротивлению, когда выполнял наши небольшие поручения.
Маршан ошеломленно смотрел на меня. Нина протянула ко мне руку, заставила подойти ближе:
— Это товарищ, — обратилась она к Маршану, представляя меня. — Он был в плену.
Camarade, captivité.
Маршан уставился на меня так, словно искал у меня спасения:
— Ну так объясните ей, что я не могу. Ich kann nicht. — Он пытался говорить по-немецки. — Существует черта, которую человек не в силах переступить. Die Linie. — Он провел ребром ладони по стойке, отмечая границу. — Для меня эта черта — здесь и сейчас.
— Никто не требует от тебя, чтобы ты… — снова заговорила Нина, но Маршана прорвало:
— Я прятал товарищей. Прятал евреев. Носил им еду из кухни, уступал свою кровать. Ни о чем не спрашивал. Брал на хранение какие-то вещи. Передавал письма и сведения на словах. Меня два раза допрашивали в парижском гестапо! Zweimal. Я чуть не умер.
— Как же вас выпустили из гестапо? — удивился я.
— Да вот так и выпустили. — Маршан развел руками. — В тайной полиции тоже люди работают. Не в том смысле, что они способны кому-то сострадать, а в том, что их можно обмануть. Они не боги. Если всё отрицать достаточно долго и убедительно, тебя просто отпускают. Если повезет, конечно. Кроме того, всех сотрудников отеля «Маджестик» время от времени проверяют. Это обычная практика.
— Тогда от чего же вы чуть не умерли? — удивился я.
— От страха, — признался Маршан.
— Маршан — настоящий храбрец, — вмешалась Нина.
— Нет, — твердо сказал Маршан. — Не храбрец.
— Послушай, — она снова наклонилась к нему, — я не могла не сказать тебе, что будет в тех чемоданах. Понимаешь?
— Если бы я не знал, тогда другое дело, — уперся Маршан. — Я никогда никого не убивал.
— Тебе не придется убивать. Просто помоги мне пронести в отель пару чемоданов. Только и всего.
Нина вдруг оборвала себя на полуслове, покачнулась и чуть не упала. Ее пальцы скользнули по стойке, но не удержались. Я вовремя подхватил ее. Она оказалась тяжелой и костлявой.
— Нина, идите спать. Немедленно, — приказал я ей таким тоном, словно разговаривал с Кроллем. — Раздевайтесь и ложитесь в мою постель.
— Пустите. — Она высвободилась. — Что за манера — сразу тащить даму в постель?
— Это инстинкт, — сказал я.
Она начала подниматься по лестнице, держась за перила. Я хотел было последовать за ней, но Маршан задержал меня:
— Послушайте, герр Тауфер. Вижу, вы нормальный человек.
— По-вашему, нормальный человек мог связаться с Ниной? — засмеялся я.
— Это не мое дело, — отозвался портье. — Я о другом. То, что она затевает, — очередная операция Святого. А Святой — он по-настоящему сумасшедший. И они все боготворят его. Пойдут за него на смерть. Понимаете?
— Понимаю, — сказал я.
— Вы хороший человек, — сказал Маршан. — Мне вас жаль. Поэтому я всё это вам и говорю.
— Понимаю.
— Многие рассчитывают уцелеть, — сказал Маршан. — Дожить до конца этого безобразия. Увидеть Францию свободной. Вдохнуть полной грудью воздух Парижа.
— Естественное желание.
— Да, но выживут только те, кто ничего ради этого не сделает, — сказал Маршан. — Кто собирается отсидеться в подвале, а потом, когда кутерьма уляжется, выбраться на солнышко. А вот Святой, например, дожить не рассчитывает. Он будет пускать под откос поезда с боеприпасами для Шпеера, пока не умрет — от пули или от своего туберкулеза.
— Хороший выбор, — сказал я. На сей раз, услышав свою фамилию, я даже бровью не повел.
— Он уже втянул Нину, — продолжал Маршан. — И меня. Не дайте им втянуть и вас. Я не знаю, кто вы, товарищ, но постарайтесь хотя бы вы увидеть лучшие дни.
— Постараюсь, — сказал я. — Благодарю вас.
И я пожал серенькому портье его потную, слабую руку.
Поезд, отходящий на Суассон, был переполнен. Мы с Ниной, тесно прижатые друг к другу, молчали. Разговаривать по-французски мы не могли, по-немецки — тем более. От духоты клонило в сон. Вокруг непрестанно толпились люди — входили, выходили, таскали корзины, толкались, бранили друг друга. От чего они убегают, что пытаются догнать? Куда их всех несет, зачем? Едешь ты в поезде, идешь пешком или спишь, прорываешься на танке сквозь вражеский огонь или гниешь в госпитале — жизнь движется с одной и той же скоростью, день за днем. Когда-нибудь ты остановишься в своем бесцельном движении, и тебя просто зароют в землю. Всё, ты прибыл к месту назначения. Любая суета здесь лишена смысла. Война учит этой простой истине. Мирная жизнь — тоже, но война учит быстрее.
Мысли ползли в моей голове лениво, в такт движению поезда. Скосив глаза, я видел висок Нины, капельки пота на покрасневшей коже. В заплеванное пыльное окно ничего нельзя было разглядеть. Поезд тащил нас, словно обреченных на убой, сквозь весеннюю Францию, покрытую свежей листвой и цветами.
Вчера я отвел Нину в свой номер, помог ей избавиться от платья. Она больше не требовала, чтобы я отвернулся. Равнодушно скатала и отшвырнула чулки, бросила на пол бюстгальтер. С тихим вздохом упала на постель, закинула руки за голову.
Я стоял над ней и смотрел на нее сверху вниз.
— Ложитесь, — позвала она, даже не пошевелившись. — Вам нужно отдохнуть.
Рядом с Ниной перина не казалась такой невыносимо мягкой. Я даже подумал, что действительно сумею выспаться.
— Почему вы сразу не посоветовали мне отель «Маджестик»? — спросил я.
Она уже задремывала, но тут раскрыла глаза. Они блеснули в темноте.
— Я и не подозревала, насколько вы важная персона, — ответила Нина. — Для обычного немца здесь просто не нашлось бы номера. Обычного немца отправили бы в обычную гостиницу, с блохами. А насчет вас Маршана предупредили заранее. Чтобы он подготовил свежее белье, вино и вообще проявил любезность.
— Откуда вам известно?
— От Маршана, от кого же еще… — Она зевнула. — Когда мы явились, он уже ожидал вас.
— По-моему, он спал, — напомнил я.
— Как и всякий труженик с чистой совестью, — сказала Нина. Она повернулась набок, положила голову мне на руку и мгновенно заснула. Я осторожно высвободился, приподнялся на локте и долго смотрел на ее тонкий профиль, на лицо, такое белое, что оно исчезало, растворялось в крахмальной белизне подушек.
Почему за мной следили люди из службы безопасности — это как раз понятно. Не будь такого, я бы удивился. Брат, возможно, и считает, что меня можно спустить с поводка и отправить на отдых, но Гейдрих — нет, Гейдрих не позволит даже волоску с немецкой головы упасть без его ведома. Особенно с моей головы.
А вот почему мне так настоятельно рекомендовали именно отель «Маджестик», где скоро соберется командование легиона «Триколор» и где ожидается наплыв других важных шишек?
Логичный ответ напрашивался только один: местная служба безопасности не располагает достаточными силами, чтобы отслеживать сразу много объектов, разбросанных по всему Парижу. Поэтому Эрнста Тауфера приплюсовали к Легиону и, таким образом, сократили количество объектов. Других разумных объяснений я не находил. Германская целесообразность.
На вокзале в Париже документы у нас с Ниной не спросили. Значит ли это, что я ускользнул от наблюдения? Или это означает, что, по мнению СД, всё идет как надо?
Мы направлялись в Виллер-Котре.
Утром, за завтраком, Нина подробно мне всё объяснила.
Мы спустились в ресторан отеля около девяти утра. Я думал, актрисы любят понежиться в постели, но Нина высмеяла меня:
— Театр, как и армия, приучает к дисциплине.
— И что, никаких капризов?
— А вы как считаете?
— Никак. — Я развел руками. — Я уже признавался вам, что ничего не смыслю в балете.
— В таком случае, придется вам поверить мне на слово…
В ресторане никого, кроме нас, не было. Официант подавился зевком, когда я подозвал его щелчком пальцев и потребовал кофе и… что там подают на завтрак?
Вот так я съел мой первый парижский круассан.
Нина едва кивнула официанту, не удосужившись подтвердить заказ.
В этот момент я всё еще вспоминал о том, как проснулся утром в отеле. Нина спала, и я снова стал смотреть на нее. Я не знал, сколько времени мне оставалось. Последние минуты полного покоя перед началом нового дня. Женщина никогда не впустит тебя в свою душу, но ты можешь ненадолго разделить с ней жизнь. И условия, на которых тебе это будет позволено, поставит она, а ты — как и положено солдату — просто подчинишься.
Завтрак в отеле? Хорошо. Круассаны? Хорошо.
— …Заветрившиеся! — сердито сказала Нина. — Это он нарочно. Видит, что я с немцем.
— Официант? — Я посмотрел на сонного гарсона, который склонился над книжечкой заказов и что-то туда вписывал. — Решил самую малость поучаствовать в Сопротивлении?
— По-вашему, саботаж — не способ борьбы? — прищурилась Нина.
— Ну, не такой же мизерный! — засмеялся я.
— Я так понимаю, после Сталинграда черствым круассаном вас не смутить?
— В точку, фройляйн.
Несколько минут мы сидели молча. Я не торопил ее. Пусть сама скажет, как хочет провести сегодняшний день.
Она ела быстро, аккуратно и, наклонившись ко мне через стол, проговорила:
— Сегодня придется съездить в Виллер-Котре.
— Хорошо, — сказал я, не задумываясь.
— С чего это вы такой покладистый?
— А вас это не устраивает?
— Спросили бы хоть, зачем мы туда поедем.
— Нина, — сказал я, — вы только не подумайте, будто я чего-то от вас добиваюсь. Но мне безразлично, куда мы поедем и чем будем заниматься. Мне достаточно того, что вы рядом.
Нина выдержала долгую паузу. Потом заставила себя рассмеяться:
— Ого! Вот вы как заговорили.
— Вы же любите правду, — я пожал плечами. — Мне на самом деле всё равно.
— Да? — переспросила она. — Ну, хорошо. — И сразу перешла к делу: — Нужно забрать кое-какие материалы для той акции, о которой говорил Тусен.
— Понятно.
— Да ничего вам не понятно! — Она вдруг рассердилась. — Почему вы ни о чем не спрашиваете?
— О чем я должен спрашивать?
— Хотя бы о том, откуда у нас материалы.
— Ладно. — Я допил кофе, поставил чашку на блюдце и спросил: — Так откуда у вас материалы?
— Знаете, герр Тауфер, это вовсе не смешно. — Нина почему-то сердилась на меня всё больше и больше.
— А я и не смеюсь, — возразил я. И взмолился: — Послушайте, Нина! Я не собираюсь вас допрашивать. Рассказывайте всё, что считаете нужным. Не рассказывайте ничего, если не считаете нужным. Можете даже завязать мне глаза.
— Вам до такой степени безразлично? — Казалось, она не могла в это поверить.
Когда человек служит какой-то идее — Сопротивлению, например, или Второму танковому полку — он узнаёт, что в мире существует нечто гораздо более значительное, чем его собственная жизнь. Это открытие освобождает от глупого житейского беспокойства о самом себе. Год назад я был таким же, как Нина. Наверное, тогда нам было бы проще понять друга.
Но поражение, плен, болезнь — всё это увело меня еще дальше от забот о моей маленькой жизни. Фактически я был привязан к себе лишь тонкой ниткой, которая могла оборваться в любой момент, и это обстоятельство не вызвало бы у меня никакого сожаления.
— Нина, всё, чего я хочу — это оставаться рядом с вами, — ответил я. — Столько, сколько это будет возможно.
Она пытливо всматривалась в мое лицо, как будто пыталась прочесть какие-то письмена. Потом проговорила еле слышно:
— Помните, что я вам рассказывала о неоднородности Сопротивления?
Я кивнул:
— Здешний гарсон, кажется, продемонстрировал нам это в полной мере?
— Боеприпасы для подполья во Францию доставляли англичане, — продолжала Нина тихо, быстро. — Сбрасывали на парашютах. Особые люди подбирали эти посылки и отвозили в тайные хранилища.
— И мы собираемся наведаться на такой склад?
— Да, но тут-то и возникает одна проблема. Англичане категорически против того, чтобы их оружие попало в руки левых радикалов. Коммунистов. Таких, как мы. Людей, которые по-настоящему желают сражаться за свободу. Они называют нас экстремистами. По их мнению, наши силовые акции приносят больше вреда, чем пользы.
— Зачем же тогда они вообще сбрасывают оружие? — удивился я. — Если оно лежит без толку?..
— Вам что, хотелось бы, чтобы французы убивали немцев? — прищурилась Нина.
— Я рассуждаю с точки зрения логики, — объяснил я. — Естественно, я не хочу, чтобы немцев убивали. Ни французы, ни русские. Вообще никто.
— Тс-с! — Она подняла палец. — Не уклоняйтесь от темы.
— А на какую тему мы сейчас говорим? — уточнил я. — Если англичане снабжают террористов оружием, значит, это оружие должно быть пущено в ход в интересах англичан. По крайней мере, будь я англичанином, я считал бы именно так.
— Это же англичане. — Нина сморщила нос. — Разумеется, вы правы: они не столько помогают нам, сколько стараются использовать Сопротивление в собственных целях… В сороковом году они точно так же якобы защищали Францию от немцев. Их бомбардировщики прилетали сюда каждый день.
— О, — сказал я. — Да. Неприятная штука — воздушный налет.
— Вас ранило во время такого налета? — проницательно спросила Нина.
— Можно и так сказать, — ответил я. — Не будем об этом.
Нина кивнула и продолжила:
— Собственно, в сороковом году англичане бомбили что угодно, кроме немецких военных объектов. Бомбы падали на населенные пункты. Убивали жителей. Так называемые союзники снесли с лица земли целые города. А немецкие аэродромы и военные базы оставались в неприкосновенности.
— Вы считаете, англичане делали это нарочно? — удивился я.
— Другого объяснения просто нет, — ответила Нина.
Я мог бы рассказать ей, что меня ранили во Франции свои же. Немецкие летчики по ошибке разбомбили штаб нашего полка. Но не стал. Это произошло еще в те времена, когда я считал свою жизнь чем-то существенным.
Кроме того, мне не хотелось оправдывать англичан. Я ненавидел их больше, чем русских. Русских я плохо понимаю, это люди другой расы. Англичане, напротив, абсолютно понятны, и ненавидеть их легко: я делал это с открытыми глазами, трезво. Я знал, какой подлости от них можно ожидать и почему. С русскими всё по-другому. Даже с Ниной. Особенно с Ниной.
— …Я разговаривала с подругой, — оказывается, Нина уже что-то рассказывала. Я пропустил начало. — Мы выступали тогда в Сен-Мало, готовились к новому театральному сезону. Обсуждали репертуар. Купили мороженое у знакомого старика. Он держал свою тележку на площади. Мы отошли в парк, в тень, и стали есть мороженое. И тут прилетели английские самолеты. Это произошло в одно мгновение: мы только на секунду отвернулись, а когда повернулись обратно — ничего уже не было: ни площади, ни тележки, ни старика… Самолеты исчезли, в воздухе висела пыль, и солнце… — Она протянула руку, словно пытаясь схватить солнечный луч. — Солнце светило сквозь эту взвесь… Это было как в театре, когда быстро меняют декорации. Только это был не театр. Мир подменили за нашей спиной за ту единственную секунду. Вот что сделали англичане.
Третьего июля сорокового года англичане уничтожили французские корабли, стоявшие на рейде алжирского порта Мерс-эль-Кебир. Просто для того, чтобы эти суда не достались Германии. В газетах писали о том, что тогда погибло почти полторы тысячи французских моряков. Страшное варварство. Barbarisme. Barbarei. Наверное, это куда более существенный повод для ненависти к англичанам. Но Нина запомнила другое: они исказили ее мир. Отбросили любимую декорацию и заменили другой, страшной. Они убили полторы тысячи французских моряков и еще одного продавца мороженого. Такое не забывается.
— И после этого вы намерены воспользоваться английской взрывчаткой? — спросил я.
— А что такого? — она с вызовом вскинула голову.
— Да нет, ничего. Наоборот, так даже лучше.
Мы допили кофе и вместе вышли из отеля.
Постепенно в поезде меня разморило, я начал дремать по-настоящему, склонив голову Нине на плечо. Вдруг она игриво подтолкнула меня и сказала по-французски:
— Ну, голубок! Нам выходить. Приехали.
Я тотчас послушно встал, подхватил Нину под руку, и мы очутились на перроне. Поезд исчез как не бывало, и я погрузился в тишину. Теплый ветер прилетел издалека, лизнул лицо, шевельнул на деревьях листья.
— Нам добираться еще километров восемь, — предупредила Нина.
— Хорошо, — сказал я.
Мы зашагали по дороге, и скоро мои хорошие ботинки и костюм покрылись пылью. Нина сняла туфли на каблуках, пошарила под платьем, избавилась от чулок и пошла босиком. У нее твердые пятки, длинные пальцы. Мне вдруг стало дурно, я остановился и несколько секунд просто глотал ртом воздух.
Она повернулась ко мне:
— Вам опять нехорошо?
— Напротив, — пробормотал я. — Мне слишком хорошо.
Она пожала плечами. Сегодня она была не такая, как вчера и позавчера. Деловитая и бессердечная.
— И все-таки вы похожи на тех русских, которых я встречал, — неожиданно сказал я. — В Париже это не так бросалось в глаза, но сейчас я вижу.
— Это комплимент? — осведомилась Нина, помахивая туфлями.
— Чистая правда, — возразил я. — Моя мать считает, что правда не может быть ни комплиментом, ни оскорблением. Правда благородна по самой своей сути.
— Какая у вас мудрая мать, — заметила Нина. — Моя не такая. В молодости она была красивой, слабой и влюбчивой. Очень зависела от мужчин. И, в конце концов, поверив одному из них, уехала за ним из России. Потом он ее, конечно, бросил. А мы с мамой остались во Франции безо всяких средств к существованию. Если бы я не нашла место в балетной труппе…
— А где ваша мама сейчас? — спросил я.
— В Ницце. И там очень погано. Я отсылаю ей деньги.
— Да, — пробормотал я. — Вы определенно другая. Вы никогда не позволите себе зависеть от мужчины.
— Вот как? — Она склонила голову набок. — Так об этом вчера вам нашептывал Маршан? О том, что я слишком доверяюсь Святому, а Святой — безумен?
— Да разве Святой — мужчина? — удивился я. — Скорее, он нечто вроде альрауне… Но в жизни нам всегда приходится кому-то доверять, иначе мы давно сошли бы с ума.
До городка, который назвался Фавроль, было часа два неспешного хода. Мы с Ниной не торопились. День был теплым, ясным. Вокруг, простираясь до горизонта, празднично зеленели поля. Впереди мелкой горстью каменных домов виднелся сам городок — местность здесь равнинная, просматривается далеко. Приподнялись над крышами домов башенки скромной церкви; на подоконниках, пятная светло-серую кладку стен, в деревянных колодах выставлены цветы.
Мы обошли городок полями, скрываясь среди поднявшегося овса. Здесь было тихо. Тучи порой набегали на солнце, и внезапно зелень полей заволакивала тьма, но спустя несколько минут облака рассеивались, и овес, нагибаясь под ветром, переливался и сиял.
Солдат, в отличие от горожанина, неплохо разбирается в сельском хозяйстве. С этим всё обстоит приблизительно так же, как и с архитектурой — со всеми теми домами, которые мы разворотили нашими танками. Вытаптывая посевы, сжигая урожай, уродуя снарядами пашню, солдат точно осведомлен о том, что именно он уничтожает. Он знает в этом толк.
Я смотрел, как Нина бездумно ведет ладонью по зеленым побегам, запускает пальцы в траву, подставляет лицо ветру. Сейчас она была очень далека от меня и даже не пыталась делать вид, будто это не так.
— Куда мы, в конце концов, идем? — спросил я.
Она обернулась ко мне. Ее лицо сияло, разрумянившись от солнца.
— Тут неподалеку есть одна ферма, — ответила она. — Мы скоро уже будем на месте.
Усадьба выглядела так, словно прошедшие века не посмели коснуться ее стен. Господский дом, сложенный из больших камней, высился на холме, окруженный хозяйственными постройками. Хлев и конюшня стояли открытыми. На воротах здоровенного амбара висел замок. В открытом загончике бродили весьма симпатичные ярко-розовые свиньи.
Чуть поодаль курчавились всходы на грядках — по-моему, свекла. А дальше, до самой изгороди, снова потянулись зеленые поля.
Посреди хозяйского двора громоздился старый американский трактор, возле которого с гаечным ключом в руке топтался парень лет двадцати, в мешковатых штанах, сапогах, которые явно были ему велики, и грязной, когда-то красной рубахе.
Он повернулся в нашу сторону, прикрывая ладонью от солнца глаза.
— Это я, Нина, — еще издалека крикнула моя спутница. — Скажи-ка, Пьер, мсье Гранте дома?
Пьер пробурчал что-то вроде «да куда он денется». И надсадно закричал:
— Дядя Дэдэ! А дядя Дэдэ!
Я слышал имена — Нина, Пьер, oncle Dede — но думал о другом. Во Франции нет горючего. Горючего для французов, я хочу сказать. Все ГСМ забирала для своих нужд Германия. То ли правительство Дарлана изменило политику на сей счет, и последствия этого послабления стремительно сказались на жизни французского обывателя, то ли дядя Дэдэ и впрямь чертовски хитрый жук.
В принципе, если теперь ситуация с ГСМ чуточку сдвинулась к лучшему и у дяди Дэдэ появилась возможность запустить трактор, который вынужденно бездействовал несколько лет, движок определенно стоит перебрать. А юный Пьер, кажется, с задачей не справляется.
Я рассеянно смотрел на трактор, на Пьера и еще раз прокручивал в голове недавний разговор с Ниной.
— Подпольных складов оружия в округе несколько, но Тусен предложил воспользоваться именно этим. — Нина вертела сорванный цветок, и желтая пыльца постепенно окрашивала ее пальцы.
— Странно, что вы хранили оружие так близко от Парижа, фактически под самым носом у оккупационных властей, — заметил я.
— Практика показала, что опаснее всего перевозить людей или предметы через границу между оккупированной и неоккупированной зонами, — отозвалась Нина. — Действовать внутри границ можно было относительно свободно. Немцы, знаете ли, Эрнст, — большие педанты. Где нужно — проверяют документы, и весьма дотошно, а где этого, согласно их инструкциям, не требуется — ничего не проверяют.
Я промолчал.
Нина задумчиво продолжала:
— Наши либеральные товарищи, союзники англичан в деле освобождения Франции от всего чужеродного, а заодно и от всего леворадикального, просчитались, избрав дядю Дэдэ хранителем своих боеприпасов. Как только предмет, обладающий материальной ценностью, оказывается во владениях дяди Дэдэ, дядя Дэдэ автоматически начинает считать его своей собственностью. И изъять данный предмет не представляется возможным — ни для кого. Если только самого дядю Дэдэ не убедить в целесообразности такого изъятия.
— Хотите сказать, нам придется отбирать у него взрывчатку силой? — уточнил я. — В таком случае, я бы не отказался от чего-нибудь огнестрельного.
— Этого не понадобится, — отмахнулась Нина. — Воспользуемся силой убеждения.
— Способность убеждать — не самая сильная моя сторона, — признал я.
— А вам и не придется, — рассмеялась моя спутница. — Убалтывать дядю Дэдэ буду я. Мы с ним давние знакомые… Собственно, Тусен выбрал именно его потому, что у дяди Дэдэ есть слабые места. И мне они известны.
— Любит хорошеньких женщин? — брякнул я.
Нина, к моему удивлению, покраснела.
— Я и забыла о том, что вы солдафон, — упрекнула она меня. — Не ожидала от вас такой пошлости.
— Да это, в общем, даже не пошлость, — пробормотал я.
Она сверлила меня глазами и злилась. Я чувствовал себя жалким.
Нина прикусила губу.
— Ладно, — сказала она наконец. — В конце концов, должна признать, что вы неплохо держитесь.
— Для солдафона?
— И для немца. Видать, хорошо вас побили под Сталинградом, если на человека стали похожи. Только изредка вот проговариваетесь. Но вы научитесь.
— Вообще больше ни слова не скажу! — поклялся я.
Нина хмыкнула:
— Вот и хорошо… До войны дядя Дэдэ был главой большой семьи, — продолжила она рассказ. — Он привык повелевать домашними так, словно они были его вассалами. Собственно, это недалеко от истины. Но в сороковом году он потерял обоих младших братьев: одному было тридцать семь, второму — двадцать пять.
— А самому дяде Дэдэ сколько?
— Около пятидесяти. Они сводные, от разных матерей… Дядю Дэдэ их гибель просто подкосила, он разом превратился в старика. До войны, говорят, он был совсем другим. С ним осталась только Жанна — жена самого младшего из братьев. По-моему, после того, как ее Поль погиб, она немного повредилась в уме. Недавно из плена вернулся сын второго брата — племянник. Этот и до войны был придурковатым. Так дядя Дэдэ говорит.
— А вы с ним как познакомились?
— Одно время у него жил Тусен, — ответила Нина.
— Как же такой хозяйственный человек, как дядя Дэдэ, терпел у себя в доме бесполезного нахлебника? — не выдержал я.
— Однако с чего вы взяли, будто Тусен — бесполезный нахлебник? — Нина так удивилась, что даже остановилась посреди поля. — Ничего похожего, герр Тауфер. Может, он и болен, но у него хорошая профессия — краснодеревщик. Это значит, что он умеет работать с деревом. Не только гробы стругать, но и создавать хорошую, добротную мебель, например. Так что не сомневайтесь, дядя Дэдэ приставил его к делу. Тусен отработал каждую кружку молока, каждую краюху хлеба, которыми его здесь потчевали. Если вы не знали, французы — страшные скареды, хуже шотландцев из анекдотов.
— Так какие же у дяди Дэдэ слабые места? — спросил я.
Нина посмотрела мне прямо в глаза:
— Он ненавидит немцев.
Немцы оккупировали Фавроль трижды: в четырнадцатом году, потом в восемнадцатом и, наконец, в сороковом. Так что у дяди Дэдэ имеются веские основания для ненависти.
— Разумно ли, в таком случае, тащить с собой меня? — пробормотал я.
— Помните, что мы говорили о контузии? — сказала Нина. Я не понимал, серьезно она говорит или насмехается. — Оставайтесь контуженым камрадом, и всё пройдет как по маслу.
…Из конюшни к нам вышел человек — коренастый, с жесткими седыми волосами, торчащими из-под засаленной кепки. Хотя весна началась недавно, его лицо уже было покрыто медно-красным загаром. Морщины, исчертившие его лоб и щеки, были глубокими, отчетливыми, как складки коры на старом дереве. Щуря маленькие синие глазки, он уставился на нас с Ниной.
— Здравствуйте, дядя Дэдэ, — сказала Нина.
Дядя Дэдэ посмотрел на ее прекрасные ноги и буркнул:
— Обуйся, Ноно.
Нина послушно надела туфли на босу ногу.
Он невнятно хмыкнул, пожевал тонкими, в нитку, губами, потом перевел взгляд на меня:
— А это с тобой что за какаду?
— Это Эрнст, — поспешно сказала Нина. И снова я услышал слово «captivité», которое послужило мне волшебным пропуском в мир Сопротивления.
Но дядя Дэдэ оказался куда менее доверчивым, чем Анри или Святой. Он издал бессвязное бурчание — обычно такие звуки производит голодное брюхо — и еще глубже вонзил в меня взор своих крохотных глазок.
Я стоял безмолвно, решив во всем положиться на Нину.
— А что он умеет, твой Эрнст? — спросил наконец дядя Дэдэ. Он разговаривал с Ниной, но не сводил взгляда с меня. — Быть пленным, знаешь ли, не профессия.
— Он механик, — сказала Нина. — II — le mécanicien.
— Да? — В голосе дяди Дэдэ прозвучала неприятная ирония. — Механик? А что он всё молчит, твой механик? Ему язык в лагере отрезали?
— Он поляк, — сказала Нина. — Он почти не понимает, о чем мы говорим.
Ну, слово «pôle» я, положим, разобрал. Как и слово «mécanicien», впрочем. Остальное додумал. Больно уж язвительно звучал голос дяди Дэдэ.
Пьер с гаечным ключом глядел на меня со странной смесью тоски и злорадства, а дядя Дэдэ подошел и властным жестом пощупал мою руку. Не пожал мне руку, а именно пощупал — проверил, хороши ли мускулы. При этом он не переставал бурчать сам с собой. Мне вдруг показалось, что Нина привела меня сюда, чтобы продать. В принципе, я бы этому не удивился. И даже, наверное, не особенно бы протестовал. Наше правительство и так продешевило, когда отдало русским в обмен на меня молодого, полного сил и злобы Якоба Джугашвили. А Нина приехала к мсье Гранте за взрывчаткой. Два чемодана прекрасной английской взрывчатки однозначно стоят дороже, чем какой-то Эрнст Тауфер, механик и, как теперь выяснилось, поляк.
Нина быстро спросила меня:
— Сможете привести в порядок трактор? Tracteur?
Она говорила по-французски, но я понял. Я и сам думал об этом.
Поэтому я просто кивнул.
Под пристальным взглядом дяди Дэдэ я снял пиджак, рубашку. Спустил подтяжки. Остался в штанах и майке.
Дядя Дэдэ одобрительно похлопал меня по спине. Пьер передал мне гаечный ключ и отошел от трактора с напускной покорностью. На самом деле втайне он злорадствовал. Я наклонился над мотором. Да, это вам не французская беллетристика и не русский балет. Здесь я кое-что понимал.
Пока я возился с мотором, я мало что замечал. И только внезапно обнаружил, что дядя Дэдэ стоит рядом и изучающе смотрит на мою спину.
— Maigre,[63] — наконец оценил он меня, поворачиваясь к Нине.
Он присел на каменную лавочку, пристроенную к стене в удачном месте — куда попадало солнышко, — закурил крохотную трубочку и намертво замолчал.
Он сидел неподвижно, грузный и пожилой, почти сливаясь с каменной кладкой дома. Глаз на его морщинистом лице не было видно вовсе. Мясистый нос чуть шевелился, когда дядя Дэдэ затягивался.
Нина легко опустилась рядом с ним, вытянула ноги. Дядя Дэдэ охотно полюбовался ее ногами и, вынув изо рта трубку, о чем-то спросил.
Нина с готовностью кивнула, встала, взялась рукой за щиколотку и внезапно подняла ногу выше головы. Юбка задралась, открыв голое бедро. Пьер ахнул и залился краской, а дядя Дэдэ громко захохотал и шлепнул Нину по бедру. Нина опустила ногу, поправила одежду и снова села. У нее был невозмутимый вид. Дядя Дэдэ всё крутил головой и похохатывал, а потом вдруг уставился на Пьера, вытянул шею и наорал на него. Пьер мгновенно сгинул.
Дядя Дэдэ снова засмеялся и потрепал Нину по руке.
Я попробовал запустить двигатель. Трактор отозвался благодарным урчанием. Оно напоминало голос дяди Дэдэ.
Услышав, что мотор завелся, дядя Дэдэ сразу забыл про Нину. Сунул трубку в зубы, пыхнул и быстро подошел к трактору на своих коротких, кривоватых ногах. Наклонил к мотору жесткое желтое ухо, прислушался. Потом поднял ко мне лицо. Коричневые веки разжались, и на меня уставились два ярко-синих глаза. Дядя Дэдэ заговорил со мной. Он обращался прямо ко мне, непосредственно, и я вдруг почувствовал себя так, словно меня повысили в звании.
Старик повторил несколько раз одну и ту же фразу, а потом рявкнул:
— Ноно!
Нина подбежала к нему, стремительная и льстивая, увязая каблуками в пыли.
Дядя Дэдэ в третий раз сказал то же самое, адресуясь по-прежнему ко мне, а не к Нине.
Нина объяснила по-немецки:
— Он спрашивает, можете ли вы починить танк.
— Oui, — сказал я дяде Дэдэ, чем вызвал его одобрительную ухмылку.
— Пьер! — заорал дядя Дэдэ.
Племянник угрюмо явился.
Дядя Дэдэ велел тому разуться. Его сапоги он вручил мне. Я послушно переобулся. Мои ботинки дядя Дэдэ приказал оставить под скамьей, а мне — следовать за ним.
— Почему мы говорим по-немецки? — спросил я Нину.
— Потому что я не знаю польского, — ответила она. — А немецкий вы кое-как выучили в лагере.
Солнце припекало. Майка на спине взмокла. Мы шли по тропинке, начинавшейся на холме сразу за домом. Здесь рос орешник. Несколько раз я спотыкался о корни, тянувшиеся через тропинку.
Потом деревья стали реже, мы вышли в дубовую рощу, и там, на небольшой поляне, дядя Дэдэ показал мне гору высохших веток. Мы вместе раскидали ветки в стороны, сняли деревянные щиты, и я увидел закопанный в землю по башню танк «Рено».
Натуральный Renault FT-17, дедушка всех нынешних танков.
Дядя Дэдэ любовно огладил танк и с торжеством кивнул мне.
— Он у меня с восемнадцатого года, — сообщил дядя Дэдэ. — Подобрал неподалеку. — Он показал неопределенно, куда-то вниз по холму. — Боши подбили его. Зачем добру пропадать? Рано или поздно понадобится.
Он смотрел на танк так, словно сам посадил его в эту почву, и за долгие годы танк пророс, пустил корни. И вот теперь настало время снимать урожай.
— Нужна лопата, — сказал я наконец по-немецки. И показал, что предстоит копать.
Дядя Дэдэ вложил пальцы в рот и свистнул. Потом предложил мне курить, снова набил свою трубочку, и мы вдвоем устроились отдохнуть возле «Рено». Среди зелени пели птицы, пахло разогретой землей, свежей листвой, металлом танковой брони. Меня вдруг окатило волной такого горячего счастья, что я поперхнулся табачным дымом и закашлялся. Дядя Дэдэ посмеялся надо мной и снова похлопал меня по спине.
— Maigre, — повторил он.
Я закрыл глаза и почувствовал солнечный свет на своих веках. Так пахло в лесах Тюрингии, в тридцать пятом. Я как будто снова стал самим собой — каким был еще до Сталинграда, до Стокгольма, до Потсдама, до Парижа. Я снова стал человеком, который любил двигатели «Майбах», своих товарищей, танки, майора Кельтча — человеком, чья жизнь имела смысл для Германии и для него самого.
Явился босой Пьер, с ненавистью посмотрел на свои сапоги у меня на ногах. На плечах у него лежали две лопаты. Следом за Пьером пришла и Нина.
— А ты что тут делаешь, стрекоза? — обратился к ней дядя Дэдэ. — Иди в дом, Ноно, помоги Жанне с обедом. Видишь, какой он у тебя тощий, этот твой польский механик. Его нужно кормить. Почему ты его не кормишь?
— Не успела, дядя Дэдэ, — виновато ответила Нина.
— Ну так иди, займись женской работой! — велел дядя Дэдэ. — Не вертись под ногами.
— Нина. — Я встал, подошел к ней. — Подождите. Что здесь происходит?
— Потом объясню, — сказала она. — Вы можете наладить для него эту штуку?
— Не знаю, — признался я. — Нужно посмотреть.
Она кивнула:
— Хорошо.
— Как мне себя вести?
— Просто слушайтесь во всем дядю, — ответила Нина и упорхнула.
Дядя Дэдэ весело оскалился, удерживая трубку зубами.
— Закончил болтать? Бери у Пьера лопату. — Он отобрал у племянника лопату и всучил мне, после чего нашел удобный пенек, устроился и принялся наблюдать за тем, как мы с Пьером с двух сторон выкапываем танк.
Через полчаса, весь взмокший, я отставил лопату, снял панель — ржавые болты пришлось сбивать — и получил доступ к мотору. В принципе, двигатель можно было бы починить. Необратимых повреждений я не обнаружил. Только вот потребуются запчасти. А в каком состоянии гусеницы, я еще не понял. Придется копать дальше.
Я подозвал дядю Дэдэ, чтобы показать ему, какие детали придется заменить. Он охотно заглянул в двигатель. Его интересовало всё, что имело отношение к его личному танку. К чудесному смертоносному плоду давно минувшей войны, проросшему в его земле.
Наконец дядя Дэдэ подытожил:
— Его можно починить? Gut?
Я кивнул. Gut. Вполне. Этим старым танкам сноса нет.
Мы вернулись в дом. Пьер плелся сзади, тащил лопаты. Дядя Дэдэ был в приподнятом настроении. Он шумно разглагольствовал и то и дело хлопал меня по плечу. Ему нравилось быть повелителем настоящего танка «Рено».
К обеду я переоделся: заменил сапоги ботинками, надел рубашку. Нина полила из кувшина на руки мне и Пьеру.
Обед накрыли в полутемной огромной столовой. Здесь было прохладно. Вдова погибшего брата Жанна — высокая, на голову выше дяди Дэдэ, худая, вся в черном — поставила на стол огромную кастрюлю, полную картошки, тушенной с мясом.
Свинина. Черт побери, настоящая свинина.
Нина, подвязанная фартуком, с волосами, убранными под платок, помогала расставлять тарелки. Подали бутылку темного вина. Женщины сели за стол последними.
Дядя Дэдэ прочитал благодарственную молитву, налил всем вина и первым приступил к обеду. Я ел, постоянно ощущая на себе взгляд крохотных глазок главы семейства. За обедом благоговейно молчали. Дядя Дэдэ наливал вина еще несколько раз, но только себе, Пьеру и мне, а в последний раз — только себе.
Наконец он объявил, что трапеза окончена, и вышел на двор. Я выбрался вслед за ним. Дядя Дэдэ сидел на лавке и курил. Затем из дома выпорхнула Нина. Она снова подступила к дяде Дэдэ с разговором, а он вдруг намертво замолчал. На его лице жила только трубка, которая время от времени выпускала колечки дыма.
Дядя Дэдэ как будто не обращал на Нину внимания, а она все говорила и говорила. Я видел, как в голове у старика медленно ворочались вековые крестьянские механизмы, устройство которых остается непостижимым для нас, городских. Даже если мы польские механики, пережившие captivité.
Дядя Дэдэ мельком оглянулся на меня и неспешно спросил о чем-то Нину. Та кивнула. Он щипнул ее за бок и встал.
Нина застыла с полуоткрытым ртом. Дядя Дэдэ снова ослепил меня синевой своих глаз и кивнул, чтобы я следовал за ним. Я подчинился. Мы прошли через столовую, где замотанная в удушающий траур Жанна собирала посуду. Дядя Дэдэ на ходу что-то приказал Жанне и повел меня дальше — в кладовую. Там он зажег лампу, обернулся и велел мне следовать за ним. Мы спустились в винный погреб, из погреба проникли в ледник, там совместными усилиями отодвинули один из тяжелых стеллажей, открыли толстенную дверь и наконец очутились в подземелье.
Дядя Дэдэ поводил лампой вверх-вниз, чтобы я лучше мог видеть, и я не удержался — ахнул. Небольшое помещение было набито оружием: винтовки, автоматы, пистолеты, два пулемета, шесть ящиков с гранатами. И коробки со взрывчаткой.
Лицо дяди Дэдэ, подсвеченное лампой, казалось дьявольским: огромный нос, провалы глаз, черные морщины, растрепанные седые космы. Он ухмыльнулся и что-то сказал, махнув в сторону стеллажа, а потом вышел и унес лампу. Он поставил ее на пороге и отошел на середину винного погреба.
Я взял один из ящиков, вскрыл. Взрывчатка английская — мастичная. Я только слышал о такой. В отдельной коробке находились кислотные взрыватели. Не слишком надежно, но компактно и, по-видимому, удобно. Я ведь не знаю, какой у Святого план. Чтобы разнести весь отель «Маджестик», такого количества определенно не хватит. Тут нужен хороший грузовик с динамитом. Но для грузовика нет горючего. Да если и найти — на него сразу обратят внимание. Лучше всего, конечно, авиационная бомба. Англичане — мастера бомбить мирные объекты.
Я взял ящик со взрывчаткой, под одобрительное ворчание дяди Дэдэ вынес из подвала. В этот момент появилась Жанна с двумя большими чемоданами. Она хмуро посмотрела на дядю Дэдэ, потом на меня, бросила чемоданы на пол и вышла. Дядя Дэдэ сказал ей что-то вслед и безрадостно засмеялся.
Я поставил ящик рядом с чемоданом. Дядя Дэдэ помог мне переложить взрывчатку в чемодан. Потом мы проделали то же самое со вторым чемоданом. Тяжеловато, конечно, но до вокзала в Виллер-Котре дотащить можно.
Тащить, однако, не пришлось — Пьер уже запряг в телегу лошадь. После подвала по-летнему теплый воздух воспринимался как благословение. Нина прощалась с Жанной, целуя ее в сухие щеки. Жанна перекрестила ее, потом обняла и заплакала. Заплакала и Нина.
Дядя Дэдэ прикрикнул на обеих. Я забрал мой пиджак. Дядя Дэдэ пожал мне руку и сказал, что любит поляков.
Я вдруг понял, что он видит нас с Ниной насквозь. И даже то, о чем ни она, ни я не догадываемся, ему тоже известно. Крестьянин так устроен — он может правильно судить обо всем земном с грубой, неотразимой проницательностью. Зато многие более возвышенные материи остаются для него неизведанными. Впрочем, по большей части эти материи не имеют, по большому счету, сколько-нибудь существенного значения.
Всё, что мы делали, определяла сейчас непоколебимая воля Святого. Затеянная им операция должна была стать последней в его жизни, и он схватился за нее с жадностью старика, на склоне лет встретившего любовь — какую-нибудь бледную цветочницу, которая не сказала решительного «нет» и заставила старое сердце трепетать и рваться.
Мы вернулись в отель около десяти часов вечера. Маршан встретил меня кислой улыбкой, которая неубедительно имитировала радость:
— Хорошо прогулялись, господин офицер?
— О, — ответил я в тон, — погода за городом была просто чудесной. Такой свежий воздух. Позаботьтесь о моем багаже, пожалуйста.
Маршан живо ухватил чемоданы и спрятал их под стойкой с ловкостью, которая заставляла заподозрить в нем вокзального вора.
Отель больше не казался безжизненным склепом. По лестнице, бодро вскидывая колени и блестя сапогами, вверх и вниз перемещались офицеры, из ресторана доносилось хоровое пение «Марсельезы», в холле несколько человек шумно общались между собой и, заметив меня, вдруг на миг замолчали, а потом, как ни в чем не бывало, возобновили беседу. Повсюду ощущался дух товарищества, в воздухе висел сигаретный дым.
Я по-хозяйски обнял Нину за плечи:
— Ты к себе, дорогая, или ненадолго поднимешься в мой номер?
— Я к себе, дорогой, — ответила Нина. — Увидимся на банкете.
— На банкете? — удивился я.
Она приподняла свои русые, тонко выщипанные брови:
— Естественно. Несколько девушек из «Ревю» приглашены выступать.
— И вы в их числе?
— Разумеется. Меня почти всегда приглашают.
— Пользуетесь успехом?
— А почему вы иронизируете, Эрнст? — прищурилась Нина.
— Разве я иронизирую?
— Мне так показалось.
— Вовсе нет. — Я легонько поцеловал ее в лоб. — До встречи.
Ее глаза странно блеснули, она улыбнулась так, словно боялась заплакать, повернулась и вышла, а я подошел к группе офицеров Легиона. Они чуть расступились, впуская меня в свой круг.
Приземистый человек с волевыми, рублеными чертами лица протянул мне руку:
— Добро пожаловать.
— Тауфер, — представился я.
Он улыбнулся — и продолжал улыбаться всё шире — пока я не рассмеялся и не поправился:
— Капитан Эрнст Тауфер.
— Вот так-то лучше, — энергично кивнул он, а остальные подхватили смех. — Выправку не скроешь. Где воевали? Африка?
— Восточный фронт, — сказал я.
Они посерьезнели. Мой собеседник, не выпускавший всё это время моей руки, стиснул пальцы, теперь его рукопожатие стало по-настоящему крепким.
— Что ж, камрад, добро пожаловать. Мы все здесь побывали на Восточном фронте и знаем цену тем, кто там сражался. Лейтенант Жак Дорио. Я был одним из первых, кто записался добровольцем в ряды борцов против большевизма. Я отправился под Москву в чине сержанта и пережил там зиму сорок первого года.
Я кивнул с пониманием. Мне не требовалось притворяться: я действительно уважал этих людей. Пережить зиму в России — для этого нужно большое мужество.
— А вы где были? — спросил Дорио.
— Харьков, — коротко ответил я. Сталинград вызвал бы слишком много вопросов, а мне не хотелось говорить о себе.
— Можно сказать, вам повезло, — вмешался высокий нескладный офицер. Он чуть наклонил голову и представился: — Майор Жан Бридо. После ряда неудач под Москвой, — он метнул взгляд в сторону Дорио, как будто затруднялся упоминать при нем об этом «инциденте», — Легион был переформирован и направлен в Белоруссию. General Bezirk Weißruthenien. Возможно, вы читали в газетах…
— Белоруссия — это ад, — вставил молодой офицер, на вид совсем юноша, с лицом, изъеденным прыщами и шрамами. В отличие от старших, он говорил по-немецки плохо, с сильным акцентом, и запинался, подбирая слова. — Маленький вонючий ад. Леса, болота. Брр!.. — Его передернуло, и он натужно засмеялся. — Болота кишат комарами и партизанами. Брр!.. — Он опять хохотнул, как будто подавился.
— Это не смешно, — остановил его майор. — Наша служба, капитан, — он обращался теперь ко мне, — сильно осложнялась местными бандитами. Собственно, Легион должен был обеспечивать безопасность коммуникаций в оперативном тылу германских войск на юге Vitebschina.
Услышав жуткое русское название, я поневоле вздрогнул — и снова вспомнил вопрос Нины: скучаю ли я по России? И собственный ответ: как можно скучать по аду?
Но там, где звучали эти названия, — там остались мои товарищи. Скучаю ли я по ним? Я даже не помню их лиц. Память о них превратилась в ноющую боль, вроде зубной, которую, как я знал, не залить шнапсом.
— «Тыл» — звучит не очень героически, — вступил другой майор, с костлявым желтоватым лицом. Он выглядел так, словно недавно перенес тяжелую болезнь. — Майор Лакруа.
Я пожал и его руку с очень широкой, мягкой ладонью.
— Там, где русские, — там не бывает «тыла», — произнес я.
Лакруа покраснел от удовольствия, как девушка, которой польстили.
— Вы были там, поэтому и понимаете. Другим этого не объяснить.
— Я был, строго говоря, на Украине, где нет непроходимых лесов и где террористам практически негде прятаться, — возразил я. — Кроме того, на Украине традиционно сильны антирусские настроения, так что там мы встретили определенную поддержку. Ваше положение было гораздо более сложным.
Я нарочно вызывал их на разговор: хотел, чтобы они сами подтвердили мне то, о чем рассказывал Святой.
— Что ж, капитан, — кивнул майор Бридо, — вот вам упрощенная схема того, чем мы занимались. Подразделения Легиона должны следить за тем, чтобы коммуникации оставались в неприкосновенности. Террористы, напротив, стараются эти коммуникации уничтожить. Соответственно, мы стараемся уничтожить террористов.
Прыщавый юноша-лейтенант грубо захохотал:
— Да! Террористы! Они как комары — сколько ни убивай, меньше не становится. Простите. Лейтенант Леруа.
Я пожал его потную ладонь и тайком обтер руку о пиджак.
— Мы уничтожали террористов, а они прятались в домах у местных жителей, — продолжал Бридо.
— И тогда вы уничтожали дома местных жителей? — спросил я в упор.
Майор Бридо пожал плечами:
— Война…
— Да бросьте разводить сантименты! — вмешался майор Лакруа. Его пожелтевшее лицо стало мрачным. — В октябре прошлого года мой батальон вел настоящую войну с бригадой «Chekist». Два моих взвода, в том числе один минометный, вступили в бой с террористами, засевшими в лесах к югу от транспортной линии «Borisov — Orscha». Потом нам в помощь придали солдат СС из моторизированной бригады.
— Возле деревни Staroselje произошло настоящее сражение, — быстро, резко сказал Бридо. — Москва не жалеет для террористов ни оружия, ни людей. Мы точно знаем, что на самолетах в белорусские леса забрасывали кадровых офицеров для руководства бандитами.
— Откуда там столько бандитов? — спросил я.
— Да там полно настоящих преступников, — заметил Лакруа. — Естественно, им нравится убивать. — Он покачал головой. — У меня на глазах подорвался грузовик с французскими солдатами. Наскочил на бандитскую мину. В конце концов, было принято единственно правильное решение: выжечь каленым железом разбойничье гнездо — деревню Staroselje. Солдаты СС и мы плечом к плечу сделали грязную работу. — Он сжал челюсти. — Это вина коммунистов. Нам просто не оставили выбора.
— И много бандитов вы там уничтожили? — спросил я.
— Свыше тысячи, — ответил Лакруа. — Мы ликвидировали их опорную базу и один из отрядов бригады «Chekist», в том числе пятерых советских кадровых офицеров из числа руководства.
— Господа, — вмешался Дорио, — не перейти ли нам в ресторан?
— Жак может пить, не пьянея, как Бахус, — хмыкнул майор Бридо. — А вот нам этого не дано. Кстати, как давно вы с фронта, капитан?
— Порядком, — ответил я. — Я был ранен. Лечился в Потсдаме, теперь решил отдохнуть в Париже.
— Что ж, пользуйтесь последними деньками, — посоветовал Дорио. — Пользуйтесь ими на всю катушку. Скоро германские офицеры перестанут чувствовать себя во Франции как дома. Уж консул Дарлан об этом позаботится. Черт побери, товарищ! Я привык сражаться с немцами плечом к плечу. Я знаю цену фронтовому братству.
— Жак, — остановил его Бридо. — Выражай свои чувства менее откровенно.
— Это приказ? — Дорио поднял на него маленькие, пустые глаза. Я увидел, что он пьян. Бывают такие люди — чем больше пьют, тем больше деревенеют. По виду и не скажешь, что надрались: взгляд холодный, язык не заплетается, речь связная.
— Да, — сказал Бридо. — Это приказ командира. Подчиняйтесь, лейтенант Дорио.
— Я заработал мои погоны под Москвой, — сказал Дорио. — А Дарлан? В сороковом проклятые англосаксы едва не потопили весь… весь его флот… и он даже пальцем не пошевелил! А теперь он стал важной шишкой. Шпеер посадил его на трон Франции. Vive la France! Heil Speer! Бонапарт хренов. Он не будет указывать Жаку Дорио, какие чувства испытывать.
— Испытывай что хочешь, на здоровье, — повторил Бридо, — но следи за языком.
— Мы все рисковали жизнью в белорусских трясинах, — сказал Дорио.
— Я всё помню, — кивнул Бридо. — Мы все это помним, Жак. Просто следи за языком.
— Мы нужны ему, — сказал Дорио. — Дарлану. Мы — его Старая Гвардия, а он — наш Бонапарт. Проверенная в боях, обстрелянная, бесстрашная Старая Гвардия. И сегодня командование Легиона примет окончательное решение по этому вопросу.
— Легион должен занять подобающее ему место в истории новой Франции, — сказал Бридо. — Мы это уже обсуждали. Ты же политик, Жак, ты не новичок в этом деле. Когда ты понял, что коммунистическая партия пытается утопить Францию в трясине интернационализма, ты вышел из коммунистической партии. И был тысячу раз прав. Только национальная идея объединит нас и вернет нам ту страну, которую мы почти потеряли.
— Почти, — сказал Жак. — Вот ключевое слово. Почти. Если Дарлан сумеет это сделать, я подчинюсь Дарлану.
— Он сумеет, Жак. Он сумеет. Он уже сумел.
Дорио отсалютовал и направился в сторону ресторана. Бридо проводил его глазами, но ничего больше не прибавил, а обратился ко мне:
— После официальной части назначен банкет. Присоединяйтесь к нам. Мы будем рады видеть в наших рядах германского офицера — товарища по оружию.
— Разве это не противоречит новой доктрине — Франция для французов? — спросил я.
— Друг мой, — хохотнул майор, — политики, политические доктрины — это одно, а боевое братство, да еще замешанное на крови и грязи Восточного фронта, — это совершенно другое. Никакой Первый консул Дарлан нам в этом не указ. N'est-ce pas?
Я читал в холле вчерашнюю газету на немецком языке и сам не знал, чего жду. Нина не появлялась. Маршан вызвал коридорного — явился тощий вертлявый парень. Маршан приказал ему отнести багаж господина Тауфера к нему в номер, после чего передал парню известные мне чемоданы.
Тот вдруг знакомо закашлялся. Маршан сунул ему платок, потом стакан воды. Парень выпил воду, вернул стакан Маршану. Маршан обтер края стакана другим платком. Похоже, в карманах он держал целую пачку носовых платков — на все случаи жизни.
Коридорный погрузил оба чемодана на тележку и двинулся к служебному лифту. Он даже не обернулся в мою сторону.
Я сложил газету, рассеянно покурил, затем подошел к Маршану.
— В котором часу банкет?
— В одиннадцать, господин Тауфер, — ответил Маршан.
Я помялся:
— Мне стоит идти?
— А почему бы нет? — Маршан пожал плечами. — Там одних фаршированных уток наготовили на целую дивизию. Заодно полюбуетесь нашим банкетным залом. В отеле «Маджестик» очень красивый зал. Колонны из желтоватого мрамора, — он пошевелил пальцами, — с прожилками.
Я кивнул и не спеша поднялся по лестнице.
Банкетный зал был еще пуст. Забранные бархатными шторами окна до потолка отражались в зеркалах на противоположной стене. Бронзовые канделябры в виде грифонов с женской грудью украшали простенки между зеркалами. Большие столы были расставлены разомкнутым каре. В центре этого каре, перед торцевым столом, где, видимо, предназначено заседать командирам Легиона, на высокой, метра в два, квадратной колонне высилась отлитая в металле голова фюрера. Это было стандартное скульптурное изображение Гитлера, какое еще недавно встречалось в каждом уважающем себя административном здании. Поэтому я не сразу сообразил, что сейчас эта голова была, по меньшей мере, неуместна.
Плафон на потолке остался еще от старых времен. Голая розовая задница какой-то жирной греческой богини нависала прямо над фюрером.
— Кошмар, — сказал я. Мой голос гулко прозвучал в пустом зале.
Я вышел и поднялся еще на один лестничный пролет — к себе в номер.
Не успел я закрыть дверь, как в нее постучали.
— Это коридорный! — раздался голос Тусена.
Я открыл.
Тусен ввалился ко мне, деловитый, озабоченный.
— Принес ваши чемоданы, — сообщил он.
— Пустые? — спросил я.
Он пожал плечами и не ответил. Я налил ему вина из вчерашней бутылки. Мы с Ниной ее так и не допили.
— Подкрепитесь.
Святой жадно припал к стакану.
— Спасибо. Весь день мучает жажда. У меня к вам будет просьба. — Он вынул из кармана какую-то маленькую вещицу, завернутую в платок. Платок принадлежал Маршану. — Подержите у себя. Если со мной что-нибудь случится — Нина знает, что с этим делать.
— А мне можно посмотреть, что это? — осведомился я.
— Можно, но, в общем, вы будете разочарованы.
Я не стал разворачивать вещицу, просто сунул ее в карман. По-моему, Тусена это слегка позабавило. Он вытер губы, красные от вина, и улыбнулся.
— Увидимся в зале.
— Вы там будете?
— Разумеется. Меня наняли в числе других временных работников — обслуживать банкет. Метрдотель по какой-то причине с утра уже страшно пьян. С ним такое редко случается, знаете ли, но тут опять сорвался. И как неудачно — перед таким ответственным мероприятием. В который раз уже Маршану приходится прикрывать его и брать на себя всю его работу.
— Интересно, — пробормотал я.
— Вы находите? — оживился Тусен. — Впрочем, я тоже так считаю. Маршану же пришлось нанимать официантов — в последний момент. И именно он следил за тем, чтобы столы были накрыты как надо.
— Скажите, Тусен… — начал было я.
Он остановил меня:
— Откуда вы знаете мое имя?
— Помилуйте, откуда мне знать имя какого-то француза, нанятого прислугой на один вечер! — возмутился я.
— Очень хорошо, герр Тауфер, очень хорошо. Что вы хотели спросить?
— Почему в зале до сих пор стоит памятник фюреру?
— А, голова Гитлера… — Тусен хмыкнул. — Во Франции всё делается постепенно. У нас даже революции не спешат. Всему предшествуют длительные заседания. Но сейчас уже «голову» начали демонтировать. Так что доступ внутрь колонны — а она внутри полая — обеспечивается очень просто: нужно только отодвинуть уже демонтированную панель. Она там стоит пока просто для приличия и держится, как говорится, на соплях. С этим делом решили пока не торопиться. В отеле считают, что легионерам приятно будет видеть покойного фюрера. Ведь они присягали именно ему, лично. Ну а после банкета, конечно, голову окончательно снимут и куда-нибудь спрячут. В подвале наверняка подготовлен подобающий ящик с опилками.
— Так что с этими чемоданами? — еще раз спросил я. — Зачем вы их мне принесли? Хотите, чтобы их потом здесь обнаружили и начали интересоваться — зачем герру Тауферу два пустых чемодана?
Он молчал.
— Или, быть может, «потом» уже некого будет спрашивать? — настаивал я. — Вы уж предупредите заранее, пожалуйста.
— Мне нужно переодеться, — сказал Тусен. — Могу я воспользоваться вашей спальней?
Спустя несколько минут Святой предстал передо мной одетый в смокинг, как положено официанту хорошего отеля, с приглаженными влажными волосами.
— От чемоданов избавьтесь, — сказал он. — Хоть в окно их бросьте. Это уже не имеет значения. Взрыватель я заложу перед самым началом. За минуту до того, как все перейдут в банкетный зал. Рвануть должно через десять, максимум — двенадцать минут. Вам стоит выйти до того, как…
Я сделал нетерпеливый жест, и Святой кивнул:
— Простите. Я волнуюсь и говорю слишком много.
Он помедлил и нерешительно протянул мне руку. Мне казалось, он хотел меня обнять, но не посмел. Эти французы ужасно сентиментальны.
Голова Гитлера, венчающая постамент, вызвала всеобщее шумное одобрение.
— Конечно, фюрер во многом вел чересчур жесткую политику, но все-таки это была личность! Настоящий вождь, — доверительно заметил мне пожилой, с морщинистым лицом породистой гончей собаки полковник Эдгар Пуа. — Не то что этот администратор Шпеер. Без обид, мой друг. Мы ценим всё, что делает для Франции новое правительство Германии, но это не отменяет нашего преклонения перед харизмой фюрера.
В отличие от брата, который со свойственными ему искренностью и простотой легко мог признать, что считает Адольфа Гитлера своим другом, я никогда не общался с фюрером в приватной обстановке. Одно время он виделся мне гением, собравшим в себе, как в фокусе, волю немецкой нации. Но, возможно, я преувеличивал — как вообще свойственно человеку преувеличивать власть того, кто отпустил его на свободу и сказал: «Теперь — можно!» Можно быть сильным, можно взять в руки оружие, можно не стесняться того, что ты немец, и не извиняться перед Европой за то, что в восемнадцатом году она тебя растоптала.
Как и тысячи немцев, я считал, что без Адольфа Гитлера Германия погибнет.
Но вот Адольфа Гитлера нет, а Германия осталась…
— Хайль Гитлер, — сказал я. Это было наименьшим, чем я мог выразить мои чувства.
— Тише, — остановил меня Эдгар Пуа, но его запавшие темные глаза смеялись. — Тише, топ ami.
Уже плескало шампанское, Жак Дорио готовился сказать речь, но его постоянно отвлекали — то хлопали по плечу, то рвались пожать руку, то лезли с объятиями. Очевидно, организационное заседание прошло с ошеломляющим успехом.
Рядом со мной оказался пьяненький толстый лейтенант. Бокал плясал в его руке.
— Вы, наверное, считаете, — говорил он на ломаном немецком, — что французы будут безвольные игрушки в руках Вермахт. Фью! Я был там, в Sicherungsdivision, как вы это называете, нами командовал немец — генерал-лейтенант Иоганн Рихерт. Он думал, французские легионеры — его рабы. Засунул нас в дыру посреди болот, кругом на сотни километров — дикари… Как-то раз сидим мы с камрадами и видим — из леса идет отряд русских: бороды, глаза горят, как у зверей, одежда — эти их жуткие Vatnique, рваные, в клочьях… Явились бесшумно, оружие в руках. Стоят, ничего не делают. Rien ne le font pas. Командир нашего отделения говорит: «Да их в два раза больше, чем нас. Перебьют нас, как кур, так что сиди, Антуан, на своем геройском заду». Hėroïque de cul. — Он похлопал себя по толстому бедру. — Мы ждем. Они ждут. И вдруг все они разом скрываются в лесу. Исчезли. Черт, меня аж в пот бросает! — Он действительно обтер лицо ладонью. — Я раньше служил в жандармерии. Начало войны — облава в Тулузе, мы тогда много народу забрали. Кто без документов. Попался парнишка совсем молодой, с туберкулезом… Я его выпустил — жалко. Но он был француз. Français. А с русскими — как с медведем: то ли нападет, то ли убежит. Постоянно ухо востро.
— Господа! — раздался наконец громкий голос Жака Дорио. — Товарищи! Боевые друзья! Настал час, которого мы ждали с таким нетерпением, настал час, которого ждала вся Франция!..
Он говорил долго, на резком, гнусавом парижском французском. Его лицо краснело всё больше и больше. Наконец он поднял бокал, и все встали и выпили.
Торжественность минуты прошла, мы уселись. Я быстро выпил еще пару. Шампанское показалось удивительно освежающим.
В раскрытых дверях появилась Нина, упакованная в огромное платье из толстых белых воланов, почти как у актрисы в той комедии, которую мы смотрели в Soldatenkino. Ее лицо было сильно накрашено — огромные синие ресницы, очень темные, почти черные губы. Волосы забраны под сетку, усыпанную фальшивыми, блестящими камнями.
— О, — произнес я, выбираясь из-за стола. — Одно мгновение, камрады. — Я обращался сразу к толстому Антуану и моему соседу слева, спокойному человеку средних лет, который с удовольствием кушал, непринужденно демонстрируя воспитанные с детства манеры. — Я позволю себе ввести в наше общество очаровательную фройляйн.
Мой сосед слева поднял голову и с интересом посмотрел на Нину.
— Вы успели завести здесь такое приятное знакомство? Поздравляю, камрад. Конечно, ведите ее к нашему столу. Она, кажется, только что выступала в «Ревю». Великолепные ноги. Она будет превосходным украшением стола. Может быть, мы попросим ее станцевать для нас еще раз.
— На столе! — добавил Антуан и засмеялся, брызнув соусом.
Я тоже засмеялся и полез на волю. Должно быть, я здорово шумел, потому что один из официантов обернулся в мою сторону. И тут Антуан застыл с раскрытым ртом.
— Эй, ты! — крикнул он, указывая на официанта вилкой.
Святой — это был он — поднял брови:
— Мсье обращается ко мне?
— Да, ты! — повторил Антуан. — Подойди сюда. Это ведь ты, а? Узнаешь меня? Какими судьбами? Ну, дружище, до чего же я рад, что ты жив-здоров! Помнишь, как мы встретились в Тулузе? Надо же, ты все-таки выбрался!
Он говорил по-французски, но я хорошо понимал смысл происходящего.
И Святой, ни единым движением не выдав, насколько опасно сейчас задерживаться в банкетном зале, спокойно подошел к Антуану и остановился в полупоклоне.
Антуан ткнул пальцем ему в грудь и начал расспрашивать. Святой отвечал вежливо, сдержанно.
Я уже совсем дошел до выхода. Нина тревожно смотрела на меня. Ее накрашенные губы растягивались в мертвой улыбке, она поводила бедрами, так что воланы ее юбки колыхались.
На мгновение я обернулся и поймал взгляд Святого: отчаянные глаза, расширенный зрачок. Святой шевельнул губами — и тут грянул взрыв.
Последнее, что я видел, — голова Адольфа Гитлера, которая пушечно выстрелила вверх и вонзилась в розовую задницу плафонной богини.
Поезд отправился полчаса назад. «Париж — Страсбург». Купе первого класса. Колеса уверенно стучали под полом, вагон уносил меня всё дальше от отеля «Маджестик».
Доброжелатель с авеню Фош — если только он действительно был оттуда — вручил мне билеты лично. Когда через час после взрыва — была уже глубокая ночь — он ворвался в отель «Маджестик», впору было пожалеть беднягу: шляпа сбита, галстук перекошен, изо рта чуть не пена идет. Он вбежал в мой номер, где застал идиллическую картину: моя парижская любовница, танцовщица «Ревю», поила меня с ложечки остатками красного вина. На ней всё еще был костюм с пышным шлейфом, она только сняла туфли.
Агент сорвал с себя шляпу, рухнул в кресло, вырвал у Нины бутылку и прикончил одним махом. Выдохнул, обдав ее винными парами, улыбнулся кривой и жалкой улыбкой и наклонился надо мной.
Я отвернулся. Мне противно было смотреть на него. Перед глазами у меня всё еще стоял прощальный взгляд Святого.
— Вам рекомендуется немедленно покинуть Париж, — сказал агент. — Куда желаете направиться? В Ниццу?
— К черту Францию, — сказал я чужим голосом. Я плохо себя слышал после взрыва. — Я хочу назад, в Германию.
— Значит, Страсбург, — решил агент. — Вам доставят билет завтра. Принесут прямо в номер. Пока никуда не выходите. Я лично принесу. Поняли?
— И в планах нет никуда уходить, — ответил я, наугад протянув руку и поймав Нину за волан шлейфа. — Мне есть чем заняться.
— Вам чертовски повезло, — сообщил агент. — Здесь просто кровавая каша… Я только что из банкетного зала. Внизу, на улице, нашли пустые чемоданы, в которых, очевидно, пронесли взрывчатку. Почти нет сомнений в том, что замешан персонал отеля.
— Мне это неинтересно, — с трудом двигая губами, сказал я. — Оставьте меня в покое.
— Да. Конечно. — Агент вытер лицо платком, встал, надел шляпу, поправил галстук. — Разумеется. Прошу прощения, господин Тауфер.
Он вышел и аккуратно закрыл за собой дверь.
Нина поправила мою подушку, пригладила мои волосы.
— Он ушел? — спросил я беспокойно.
— Ушел, ушел, — ответила она. — Я подам воды.
— Нина, ложитесь спать.
— Я привыкла подолгу не спать. Бывало, целыми ночами сидела со Святым. Он боялся смерти, знаете? Иногда плакал от страха. Говорил, поверить не может, что скоро умрет.
Я промолчал.
Она принесла мне воды и задремала, сидя рядом в кресле. Я рассматривал ее лицо, обмякшее после тяжелого дня, и живо представлял себе Нину старушкой. Красивой, благообразной старушкой, вроде мадам Коллонтай. У нее будут чистая гостиная, стол со скатертью, чашки без щербин и трещин. Я взял Нину за руку, она даже не пошевелилась.
Поезд на Страсбург отправлялся вечером. Газеты вышли с огромными заголовками. Я не читаю по-французски, но всё же купил выпуск у мальчишки в огромной, не по размеру, кепке. Занял место в купе первого класса, газету положил на колени. Меня никто не провожал. Париж долго тянулся за окном — угрюмыми домами, фабричными зданиями, скучными предместьями — потом вдруг, как-то незаметно, иссяк и сменился ровными зелеными полями.
Я развернул газету.
На первой полосе красовался банкетный зал отеля «Маджестик». Голову фюрера предусмотрительно убрали из кадра, и картинка выглядела на удивление знакомой: изуродованные стены, трупы, разбросанные среди обломков. Взрыв в отеле «Маджестик» в одно мгновение сдернул ненавистную мне декорацию мира с его белыми статуями среди зелени Люксембургского сада и элегантными женщинами на велосипедах — мира, где мне не было места — и заменил ее привычным зрелищем руин и смерти.
Вернул мне войну.
Я глубоко вздохнул. Я смотрел на фотографию в газете и чувствовал себя исцеленным. Париж не сумел уничтожить меня, хотя, видит бог, очень старался. Будь благословен Святой, он вернул меня к самому себе, домой.
«…Кавалер ордена Почетного легиона, полковник Эдгар Пуа…
…Кавалер ордена Почетного легиона, лейтенант Жак Дорио…
… Кавалер ордена Почетного легиона, капитан Марсель Деа…
…Майор Бридо…
…Лейтенант Леруа…»
Я читал список погибших, рассматривал маленькие фотографии взорванных террористами офицеров Легиона. На снимках они выглядели молодцами: усы, геройский взор.
Газета ничего не писала о Маршане. В статье я не видел его имени. Жив ли он? Арестован? В бегах?
Остальные — Ренье, Дюшан — тоже куда-то сгинули. Нина приняла здравое решение не искать с ними встреч.
— Обещайте, что уедете в Ниццу, — повторял я.
— Да вы действительно контуженый немец, — смеялась она. — Зачем мне ваша Ницца? Думаете, если о моей связи с заговорщиками станет известно, мне это поможет? Лучше уж я буду вести себя как обычно. Это вызовет меньше подозрений.
— Кстати, — вдруг вспомнил я, — Святой оставил мне какую-то вещицу. Сказал, если с ним что-нибудь случится, вы будете знать, что с этим делать.
Нина насторожилась:
— Что за вещица?
— Понятия не имею. Времени не было посмотреть.
— Где она?
— У меня в кармане пиджака.
Нина встала, пошарила в кармане и вытащила сверток — платок, принадлежавший Маршану. Она осторожно откинула уголки — мелькнуло пятно крови. Вчера Святой кашлял, и Маршан дал ему этот платок. Нина тихо вздохнула.
Я приподнялся на постели:
— Ну, что там такое, в конце концов?
Нина горько рассмеялась и протянула мне на ладони игрушечный гробик.
Я даже не сразу сообразил, что именно она мне показывает, настолько это оказалось неожиданным.
— Святой увлекался похоронами мышей и птичек? Бывает такое психическое отклонение, я об этом слышал еще в гимназии… Наш учитель, герр Шнубе…
— Что за глупости, Эрнст! — возмутилась Нина. — При чем тут ваш учитель?
— А говорили, что ваш Тусен горазд не только гробы стругать, — пробормотал я.
— Гробы — в том числе.
— После той кровавой каши, которую он устроил в отеле, понадобится много гробов, — сказал я. — Только стругать их будут другие. Или у него в мастерской хранится запас?
Нина позволяла мне говорить все эти глупости и как будто не слушала. Смотрела на маленький гробик и молчала. Наконец я выдохся.
— Объясните мне, наконец! — взмолился я.
— Ладно. — Она повернулась ко мне. Глаза ее были сухими, губы под помадой растрескались. Она облизнула их, размазала помаду. — Живет в Париже такой писатель — Луи-Фердинанд Селин. Да, я помню, что в литературе вы не разбираетесь. Но тут и не требуется особых познаний в беллетристике. До войны Селин создал пару романов. Писал странным, нервным слогом и сразу стал кумиром интеллигенции. После оккупации Франции мгновенно перешел на сторону победителя. Гитлера. Сочинял… разные отвратительные вещи.
— Так почему вы не взорвали и его? — спросил я.
— Каждая акция сопряжена с риском для товарищей, — ответила Нина. — Селин не стоит динамита. Он сам себя съест. Но оставить его в покое мы, разумеется, не могли. Он страшно суеверен, всего боится. Трясется за свою драгоценную персону. Время от времени Святой подкладывал игрушечные гробики к дверям его квартиры. Селин убежден в том, что его прокляли. Черная магия и всё такое. На полном серьезе. После каждого гробика он запирается на несколько дней, а потом ходит по улицам, озираясь и вздрагивая.
— А ваш Святой, оказывается, злой человек! — сказал я.
— Не поверите, Эрнст, но он смеялся, как ребенок, — ответила Нина.
— Он и был ребенком, — сказал я.
— Он хотел, чтобы мы подложили Селину последний гробик. После взрыва это произведет особенно сильный эффект.
— Не боитесь, что писатель не выдержит издевательств и покончит с собой?
— Это было бы прекрасным выходом, — кивнула Нина. — Но, к сожалению, он слишком любит себя.
— Откуда вы столько знаете о его характере? — удивился я.
— Я прочитала его книги, — объяснила Нина.
…И днем, когда билеты на поезд были уже получены, мы с Ниной позавтракали в кафе и отправились к дому, где обитал писатель Селин. Мы держались за руки, девушка в простом темно-зеленом платье, окрашенном в домашних условиях, и парижский пролетарий в свитере и кепке. Витрины отражали нас, обычную пару потрепанных жизнью людей, которые нашли свое счастье на улицах Парижа. Которые завтракают в парижских кафе, целуются под парижскими мостами, читают газеты на парижских скамьях, обнимаются в парижских садах. Еще немного — и город растворит меня, я стану его частью. Нет, в самом деле пора уезжать.
Дом, где жил Селин, выглядел неприступной крепостью. Внизу заседала консьержка, мрачный цербер с папиросой на нижней губе. На ней было бесформенное платье, глаза цепко глядели сквозь мужские очки в роговой оправе.
За ее спиной видна была широкая лестница, накрытая ковром.
— Доставка цветов мадемуазель Лабонне, — сказала Нина и кивнула на меня.
У меня в руках был букетик фиалок. Я купил его для Нины.
Консьержка долго жевала губами, пыхтела папиросой, смотрела на Нину, на меня. Я сдернул кепку.
Консьержка что-то повторила несколько раз, потом сердито махнула рукой и закрыла дверь.
Нина вышла, я за ней.
— Нужно зайти с черного хода, — объяснила она. — Я не сообразила.
— А кто такая мадемуазель Лабонне? Она на самом деле здесь живет?
— Разумеется. Консьержка знает всех жильцов. Не только своего дома, но и нескольких окрестных. Мадемуазель Лабонне — дорогая проститутка. И эти цветы — для нее. Всё должно быть достоверно.
И мы действительно вручили мадемуазель Лабонне — опухшей со сна рыхлой блондинке в голубом халатике — букет фиалок. Она сказала: «Как мило», сунула в цветы нос и, не потрудившись дать нам на чай, захлопнула дверь. Мы выждали несколько секунд, а потом, крадучись, поднялись на этаж выше.
Дверь Селина была тяжелой, добротной. Нина осторожно поставила гробик так, чтобы Селин, открывая дверь, непременно наткнулся на него, и мы вместе тихонько сбежали вниз по ступеням.
Когда мы выбрались на улицу, нас встретило летнее тепло. Добрый парижский воздух обнимал нас за плечи, теребил наши волосы.
И мы снова принялись бродить по улицам, по набережным, покопались в старых книгах, заглянули к Анри — поспрашивать о Маршане (Анри ничего не знал), — потом опять посидели в кафе.
Воздух стал грустным — приближался вечер.
Пора было возвращаться в отель, переодеваться и отправляться на вокзал.
Я оставил Нине почти все мои деньги — она взяла, не споря и не ломаясь. Пересчитала, кивнула, убрала в сумочку. Щелкнул замочек. Нина подняла голову.
— Спасибо, — сказала она. Потом, приподнявшись на цыпочки, поцеловала меня в губы. Легонько поцеловала и совсем просто — как будто мы прощались всего на пару часов.
«…Майор Лакруа…
…Капитан Перье…»
Газета зашуршала. Я сложил ее и бездумно уставился в окно.
Приеду в Берлин и сразу попрошусь на фронт.
Черт побери, на фронте безопаснее.