В первом номере популярного журнала «Чудеса и приключения» за 1993 год — на обложке его красовался призыв: «Кто не верит в НЛО — пусть объяснит эту реальную фотографию» — появилась странная публикация. Все было как полагается: завлекательное название «Призраки», кричащая и безвкусная иллюстрация, красная врезка «впервые»… Окончание «Штосса» М. Ю. Лермонтова! Имя автора, правда, ничего не говорило читателю — некий Александр Соколов.
Тайну разъясняло лаконичное редакционное вступление:
— Читателям, которых заинтересует эта публикация, не обязательно разыскивать предыдущий номер нашего журнала. Им достаточно в собрании сочинений М. Ю. Лермонтова отыскать неоконченную повесть, начинающуюся словами «У граф. В… был музыкальный вечер» и прерывающуюся на словах «Он решился». Предлагаемое вниманию читателей окончание лермонтовского шедевра принадлежит неизвестному автору Александру Александровичу Соколову, рукопись которого, датированная 1885 годом, была недавно обнаружена в отделе рукописей Института русской литературы в Петербурге литературоведом Ириной Семибратовой.
Под именем А. А. Соколова «Призраки» были напечатаны и в составленном И. В. Семибратовой (1944–1995) — исследовательницей фантастики, активно превозносившей кондовых «молодогвардейских» авторов — сборнике «Оборотень: Русские фантасмагории» (М., 1994). Как выяснилось, Соколов родился около 1855 г. в семье помещика, был «кандидатом» Московского университета, жил в Веневском уезде Тульской губернии и в 1890-е гг. являлся одним из гласных уездного Земского собрания.
Публикации 1993-94 гг., однако, состоялись далеко не «впервые». Почти за сто лет до этого, в 1897 г., «Призраки» вышли отдельной книжкой в московском издательстве И. Н. Кушнерева — с подзаголовком «Фантастический рассказ» и под псевдонимом «Князь Индостанский».
Произведение — не лишенный интереса и определенных литературных достоинств пример русской мистической фантастики конца XIX века — не переиздавалось и оказалось напрочь забытым широкой публикой, но осталось в научном обиходе. Первым о нем упомянул, похоже, Я. Э. Голосовкер, заметивший в примечании к эссе «Секрет Автора: „Штосс“ М. Ю. Лермонтова»:
И что же! Не только поэтесса Ростопчина поверила в ужасную историю, написанную шутником Лермонтовым, поверили и литературоведы, исследователи Лермонтова, поверили «в новый род литературного произведения», т. е. в «ужасную историю», в ее фантастически сверхъестественные элементы, в оживающий волшебный портрет, в привидение. С их легкой руки «Отрывок» попал в один ряд с «Эликсиром Сатаны» и «Зловещим гостем» Гофмана, с «Мельмотом-Скитальцем» Мэтьюрина. А некий князь Индостанский закончил этот «фантастический рассказ», намекая, быть может, своим оккультным псевдонимом (Индия!) на оккультный характер повести Лермонтова. И уже рядом с нею стали устанавливать и историю об оживающих фигурах гобеленов, т. е. «Жофруа Рудель и Мелисандра Триполис» Гейне, и «Овальный портрет» Эдгара По, и «Портрет Дориана Грея» Уайльда — целую портретную галерею[2].
О князе Индостанском, бедном безумце, бросившемся в море «во время переезда из Марселя в Аяччио», много позже, в 1980-е годы, вспомнила А. А. Колганова. В статье «Загадка лермонтовского сюжета»[3] она предположила, что под этим псевдонимом выступал беллетрист, журналист и мелодекламатор Д. А. Богемский (1878–1931); среди псевдонимов Богемского были и такие, как «Максим Сладкий», «Маркиз из Суук-Су» и «Граф Худой». Но с равным успехом «Призраки» могли быть ранней прозаической пробой пера «Графа Амори» (И. П. Рапгофа, 1860–1918?), такого же, по выражению Колгановой, «охотника до игры с чужой славой», в то время журналиста, художественного критика, рецензента и переводчика. К слову, «Граф Амори», прославившийся в 1910-х гг. «продолжениями» чужих романов (в том числе произведений А. И. Куприна, А. А. Вербицкой и М. П. Арцыбашева), уже в 1898 г. публиковал переводные и компилятивные сочинения под звучным псевдонимом «д-р Фогпари (де Куоза)».
Во всяком случае, автор «Призраков» демонстрирует известную начитанность — он свободно оперирует, например, романтически-гностической мифологемой «спасения падшей Софии» (воплощенной в дочери старого картежника) и соотносит свое творение с одноименной повестью И. С. Тургенева (опубл. 1864). Самоубийство князя в «Предисловии издателя» из книги 1897 г., как и мотив проигранной в карты «чести дочери», были подсказаны черновой записью Лермонтова в альбоме 1840-41 годов («Шулер: старик проиграл дочь, чтобы… Доктор: окошко…»); лермонтоведы давно предполагали, что «Штосс» должен был завершиться гибелью бросающегося из окна в приступе безумия Лугина.
Казалось бы, публикация 1993 г. поставила в этом вопросе точку — но нет, загадки только множатся… При первом же взгляде на тексты 1885 и 1897 гг. становится очевидно, что последний подвергся значительной обработке. Так, «обрамляющая новелла» 1885 г. стала «предисловием издателя», «шахматный игрок» (не отсылка ли к Гофману?) превратился фигуру «князя Индостанского» — «мистика-материалиста», путешественника и адепта спиритизма, как огня сторонящегося женщин.
Приведем здесь полностью «обрамляющую новеллу» 1885 г.:
В один из длинных вечеров прошедшей зимы, когда бледная заря тихо угасала на западе, а на востоке уже всплывала большая, полная луна, между тем как мороз все крепчал и крепчал, — собралось у меня небольшое общество приятелей: один не принадлежащий ни к какой партии писатель, один профессор чистой математики университета, один — учитель русского языка гимназии и еще один молодой человек, который не занимал никакого общественного места и был известен только, как шахматный игрок необычайной силы. Несмотря на разнообразие этих кличек, все гости мои отличались однако общею чертою: это были люди независимого и широкого образа мыслей и в сущности — прекрасные люди. Собрались они у меня совершенно случайно: зашел один, потом другой, потом третий; на столе появился дымящийся самовар; все уютно разместились вокруг него и при мягком свете лампы, снабженной матовым колпаком, принялись попивать чаек, болтая свободно обо всем, что взбредет на ум…
Разговор, однако, поминутно возвращался к литературе — беллетристической и философской. Скоро зашла, между прочим, речь о сосотрудничестве в сочинении и беллетристических произведений, и вот члены нашего общества, за исключением шахматного игрока, с редким единодушием высказывались об этом способе творчества с презрительной насмешкой.
— Писать так, — сказал учитель русского языка, — решаются только люди, которые не способны понять, что художественное произведение есть органическое учение, созданное единым вдохновением единого духа… Эти господа, напротив, убеждены, что можно создать истинно-художественное произведение механическим собиранием подробностей, вроде того, как приготовляется винегрет или окрошка. И тогда, конечно, будет безразлично, пишет ли произведение один, два или десять человек: лишь бы между ними состоялось грубое соглашение относительно самой фабулы и характеров действующих лиц, причем характеры эти обрисовываются самыми топорными выражениями, вроде следующих: «человек горячий, злой, флегматический, добрый» и т. д. А иногда так и еще лучше: скажут про человека, что он «южанин» и только. Это уже география какая-то…
Все засмеялись.
— Да, это люди именно бездарные, — сказал профессор чистой математики. — Поразительна неспособность их понимать тонкие черты и оттенки. Что-то базарное, фабричное есть в них. Лишь бы подделаться под настоящее художественное произведение, как подделывают машинные кружева под настоящие, да сбыть поскорее свой дрянной товар на толкучем рынке литературы!
— И удивительно, — сказал опять учитель русского языка, — как это публика не замечает того, что произведения этого рода преисполнены противоречий и несообразностей — именно оттого, что они писаны разными лицами! Ведь это так ясно при сколько-нибудь внимательном чтении…
— Ну, при внимательном чтении, — сказал смеясь «независимый писатель», — такие противоречия и несообразности становятся ясными даже и в произведениях, написанных одним и тем же лицом.
Все опять засмеялись и согласились с тем, что это обыкновенно так и бывает.
— И однако, — заговорил вдруг дотоле молчавший шахматный игрок — человек одаренный оригинальным складом ума и живым воображением, — и однако, возможно и истинное творчество в сотрудничестве.
Все с любопытством оглянулись на него; зная его самобытный образ мыслей, все с нетерпением и удовольствием ожидали от него какого-нибудь нового, замечательного парадокса.
— Каким образом? — сказали иные.
— Я того мнения, — ответил шахматный игрок, — что всякое истинно-художественное произведение не есть произвольный вымысел художника, хотя бы и очень разумно, последовательно составленный. Я того мнения, что каждое истинно-художественное произведение есть только снимок с действительной, реальной, самостоятельно вне воображения художника существующей идеи. А если так, то почему бы два различные художника не могли увидеть и описать одну и ту же идею, как два различные зоолога могут изучить и описать одно и то же животное?
Все молчали в раздумий. Я, с своей стороны, размышлял так: этот парадокс — есть ли он самый крайний материализм или самый крайний идеализм? С одной стороны, идея несомненно есть нечто абсолютно духовное, но с другой стороны, она существует, по этому взгляду, независимо, как вещь, но, и потому реальна и может быть изучаема, как действительное, например, животное. Конечно: крайние противоположности стоят часто ближе друг к другу, чем мы это думаем обыкновенно — противоположности сходятся. Притом: абсолютная победа идеализма над материализмом не состоит ли именно в полном признании последнего во всем его объеме, т. е. в признании всех его законных требований, причем и обнаружится его ограниченность?..
— Укажите, однако, хотя один пример такого истинного сотрудничества, — сказали иные.
— Таких примеров много, — ответил шахматный игрок, защищая свою мысль — Но по странному совпадению, которого я не могу считать случайным, разговор этот зашел как раз для меня кстати. Дело в том, что я принес с собою написанное мною окончание известного отрывка Лермонтова, — отрывка, начинающегося словами: «У графини В… был музыкальный вечер» — и прерывающегося на словах: «Он решился». Я утверждаю, что я видел — внутренним чувством — ту же действительную идею, на которую смотрел и Лермонтов, сочиняя свой отрывок. Если вы, господа, расположены уделить мне не более получаса вашего внимания, я прочту вам сейчас же свое окончание, а вы потом откровенно скажите мне о нем свое мнение. Вы заметите, конечно, что окончание это писано не Лермонтовым, — как это и естественно. Различие это должно отнести к особенности авторов. Но что и Лермонтов, и я описываем одно и то же, в этом, я уверен, никто не усу-мнится из вас…
— Ах, пожалуйста! Сделайте одолжение, прочтите. Это чрезвычайно интересно! — раздались голоса.
— В таком случае, — сказал шахматный игрок, обращаясь ко мне, — я попрошу у вас первый том сочинений Лермонтова: необходимо возобновить этот отрывок в вашей памяти.
Я принес книгу; шахматный игре нашел отрывок, придвинул к себе лампу и начал читать. Прочтя последние слова отрывка: «Он решился» — он вынул из бокового кармана своего пиджака рукопись и продолжал:
<…>
Шахматный игрок свернул рукопись и положил ее обратно в боковой карман.
Все присутствующие молчали; все были под обаянием только что слышанного. Несмотря на необузданную призрачность и как бы безумие рассказа, все чувствовали, что в нем заключается такая правда, которая, раз коснувшись только души, уже никогда не может забыться.
Разговор не клеился. Все чувствовали как бы какую-то эстетическую полноту в душе, — полноту, при которой не хочется говорить. И замечательно, что никто не вспомнил того повода, по которому был прочитан этот рассказ: все думали о самом рассказе.
Скоро все стали прощаться и уходить, как бы желая наедине обдумать слышанное.
В прихожей я подошел к шахматному игроку и спросил его:
— Вы издадите этот рассказ?
— Не имею ни малейшего желания. Вы знаете, что я ничего не печатаю.
— В таком случае, подарите ваш рассказ мне.
— На что он вам нужен?
— Я издам его.
— Пожалуй. Но прошу вас не выставлять под ним моего имени.
И с этими словами шахматный игрок вынул из кармана свою рукопись и передал ее мне…
По желанию автора, она появляется теперь без его имени.
1885 года, 18 октября, с. Ольхов-Колодезь.
Небольшие, но существенные различия, помимо разбивки текста, имеются и в центральной части рассказа, где повествуется о безумной любви Лугина к призрачной женской тени, готовности поставить на кон собственную душу, роковой игре со стариком и окончательном исчезновении призраков. Можно заметить, к примеру, что текст 1897 г. всемерно подчеркивает механистичность, автоматичность призрака-«портрета», лишая его «сатанинских» черт:
В ответ на это восклицание дверь гостиной начала тихо и беззвучно отворяться…
(1885)
Голос его гулко и дико отозвался в гостиной и замер. И вот, дверь гостиной начала вдруг тихо и беззвучно отворяться…
(1897)
И вдруг на одно только короткое мгновение вспыхнула в них какая-то сатанински-злобная решимость.
(1885)
И вдруг, на одно только короткое мгновение, вспыхнула в них какая-то страшно-подозрительная злоба.
(1897)
Лугин смотрел на него в оцепененном изумлении. Но вдруг почувствовал он новый прилив злобной радости.
(1885)
Лугин смотрел на него в оцепененном изумлении с тем чувством, с каким мы смотрим на новый, непонятный нам физический опыт.
— Нельзя ли оставить эти отвратительные механические секреты! — сказал он потом. — Довольно того, что люди не могут обойтись без них, чтобы жить!
Но вдруг почувствовал он новый прилив злобной радости.
(1897)
При этих словах Лугина в стеклянных глазах старика снова сверкнула вдруг, точно молния, сознательная, сатанинская злоба.
(1885)
При этих словах Лугина, в стеклянных глазах старика, снова сверкнула вдруг точно молния, сознательная, подозрительная злоба.
(1897)
…призрак вдруг сделал какую-то странную гримасу и громко два раза щелкнул зубами.
(1885)
…призрак вдруг сделал какую-то странную гримасу и оскалил зубы…
(1897)
А не демон тот, кто из любви к женщинам, из жажды «мгновенного наслаждения, безумного и преступного», отрекается от всего святого, от вечного, от бесконечного, от бессмертного, от души и Бога?
(1885)
А не демон тот, кто из любви к женщинам, из жажды «мгновенного наслаждения, безумного и преступного», отрекается от всего святого, от вечного, от бесконечного, от бессмертного?
(1897)
В тексте 1897 г. опущены красноречивые фразы, подчеркивающие саморазрушительную устремленность Лугина к гибели:
Он медленно перевел взгляд свой на рюмку…
Какое-то острое и мучительное наслаждение вошло в его душу. В этой возможности сейчас:, сию минуту истребить себя было что-то невыразимо обольстительное для души его.
(1885)
Он медленно перевел взгляд свой на рюмку…
(1897)
Объятия Лугина и девушки-призрака, очевидно, показались в 1897 г. чересчур эротическими:
А она, эта призрачная женщина, смотрела теперь на него страстным, зовущим взглядом. Ее трепещущие, полуоткрытые уста были, казалось, влажны и просили поцелуя. Невыразимая, страстная, томная нега во всей склоненной и будто изнеможденной фигуре ее звала и обольщала… <…>
— Целуй, целуй меня! Обнимай меня! — тихо, как дыхание ветра, заговорила вдруг призрачная женщина, привлекая к себе Лугина и будто вся изнемогая от истомы счастья.
С воплем блаженства бросился к ней Лугин, обнял и крепко, почувствовал теплое, осязательное, трепещущее тело ее в своих объятьях, почувствовал вздымающуюся трепетным дыханием грудь ее и…
(1885)
А она, эта призрачная женщина, смотрела теперь на него страстным, зовущим взглядом. <…>
— Целуй, целуй меня! Обнимай меня! — тихо, как дыхание ветра, заговорила вдруг призрачная женщина.
С воплем блаженства бросился к ней Лугин, обнял ее крепко.
(1897)
Наконец, адский хохот, оглашающий комнату в финале жуткой игры, сменился «хихиканьем», а в тексте вместо необоримой дьявольской силы возник проказливый и туповатый «бесенок»:
Страстный крик отчаянья огласил вдруг комнату: призраки исчезли, и послышался громкий, сатанинский хохот…
(1885)
Страшный крик отчаяния огласил комнату: призраки исчезли, и в комнате послышалось вдруг какое-то странное хихиканье: нельзя было сомневаться, что это смеется низкий и подлый бесенок, способный понимать, но не способный чувствовать ничего великого.
(1897)
Возникает впечатление, что автор или редактор текста 1897 г. задался целью вытравить из произведения черты романтической «страшной повести», всю «необузданную призрачность и как бы безумие». Эта установка достаточно откровенно разъясняется в «Предисловии издателя»: задача — превратить фантастический текст в психологический портрет современного «мистика» на фоне модных оккультных увлечений.
Когда я прочел все эти повести и рассказы, они показались мне в высшей степени замечательными, если, быть может, и не сами по себе, то, по крайней мере, как «психологические факты» души их автора, который мог бы служить характерным представителем того типа «мистика», для которого «мистицизм» не есть надуманная теория, а единственно возможное настроение души, которым он живет на свой риск и страх, направляясь иногда по совершенно ложным путям.
Печатаю на первый раз только один рассказ из всех полученных мною повестей и рассказов, в надежде со временем издать их все. Считаю это своевременным, ввиду того интереса к «оккультизму», который так неожиданно ожил вновь в нашем образованном обществе за последнее время.
(1897)
Возможно предположить, конечно, что Соколов — ставший трезвомыслящим земским деятелем — спустя 14 лет по написании почему-то решил издать свое произведение, подвергнув его столь радикальной правке. Отказался ли он от оккультно-спиритических исканий юности, подписав им приговор самоубийством «князя Индостанского»?
Возможно и другое: рукопись «Призраков», предназначенную некогда к печати и завалявшуюся по какой-то причине в издательских закромах, нашел, отредактировал и опубликовал тот или иной беллетрист.
И третье — перечитаем внимательно «Предисловие издателя» 1897 г.:
Когда прошло первое потрясение, которое я испытал по получении страшного известия, я вспомнил последний, проведенный вместе с ним вечер, вспомнил прочитанный им рассказ, и мне стало невыразимо жаль этого рассказа, так как я не надеялся спасти его от уничтожения. Поэтому, нет ничего удивительного в том, что я обрадовался, как ребенок игрушке, когда, почти год спустя, родственники князя Индостанского, во исполнение его воли, выраженной им в найденной после его смерти записке, переслали ко мне все его рукописи, в которых, кроме рассказа, который мне так понравился, я нашел и еще несколько рассказов и повестей, которые все были проникнуты одним и тем же, если позволено так выразиться, мистически-материалистическим миросозерцанием.
Быть может, за этим признанием «издателя» стоит нечто большее, чем литературная выдумка? Кто знает, не является ли вся загадочная история с «Призраками» частью задуманной, но не осуществившейся в полное мере мистификации? Правда, вероятно, так и останется нам неведома.