Эдвард Бульвер-Литтон ПРИЗРАК

Том первый

Книга первая КОМПОЗИТОР

I

Во второй половине последнего столетия жил в Неаполе один артист по имени Гаэтано Пизани. Это был гениальный, но неизвестный композитор; во всех его произведениях было что-то капризное и фантастическое, что не нравилось неаполитанским дилетантам. Он любил странные сюжеты; и арии и симфонии, сочиненные им, пробуждали в слушателях что-то вроде ужаса. Заглавий этих опер будет, конечно, достаточно, чтобы дать понятие об их характере. Я нахожу, например, между его манускриптами: "Пиршество гарпий", "Колдуньи Беневенто [1]", "Сошествие Орфея в ад", "Фурии" — и много других, которые указывают на его сильное воображение и в которых преобладает ужасное и сверхъестественное, несмотря на то, что часто среди его мрачных произведений встречается легкая, приятная мелодия.

Выбирая свои сюжеты из древней мифологии, Гаэтано Пизани был верен исконным свойствам и традициям итальянской оперы.

"Сошествие Орфея в ад" было только более смелым и мрачным повторением "Эвридики", которую написал Якопо Пери на бракосочетание Генриха Наваррского и Марии Медичи [2] . Однако, как я уже сказал, стиль неаполитанского композитора не нравился слушателям, которые стали слишком разборчивы касательно мелодии благодаря изысканной тонкости произведений того времени: ошибки и нелепости, легко отыскиваемые в сочинениях Пизани, снабжали критиков темами для многочисленных разборов.

Если бы бедный Пизани был только композитором, он бы, конечно, умер с голоду; но, к счастью для него, он обладал громадным талантом исполнителя на скрипке и был обязан этому инструменту своим скромным существованием как член оркестра большого театра Сан-Карло. Там он должен был исполнять точно определенную, назначенную работу под строгим присмотром, усмирив, конечно, свою дикую фантазию, и все-таки, если верить истории, пять раз его просили о выходе из оркестра по причине своевольных импровизаций — такого странного и ужасного характера, словно гарпии и колдуньи, его вдохновительницы, раздирали своими ногтями струны инструмента. Но в его спокойные и светлые минуты невозможно было найти подобного ему артиста. Ему нужно было часто напоминать об обязанностях, в конце концов, он покорился необходимости адажио и аллегро.

Публика, знавшая его слабость, строго следила за ним, и, если он на минуту забывался, что часто обнаруживалось странной судорогой в лице или нервным движением смычка, тотчас подымался общий ропот, который остерегал бедного музыканта и, выводя его из преисподней на землю, возвращал к определенным обязанностям. Тогда можно было видеть, как он вздрагивал, будто очнувшись от сна, бросал вокруг себя, как бы извиняясь, быстрые и испуганные взгляды; потом с потерянным и униженным видом возвращался к должной игре. Но дома, после концерта, он вознаграждал себя. Там, схватив свою несчастную скрипку дрожащими руками, он извлекал из нее, часто до самого утра, странные и фантастические аккорды, и не раз рыбак, испуганный и удивленный этой дикой гармонией, чувствовал себя охваченным суеверным страхом и крестился, как будто какая-нибудь сирена или водяной дух испускал жалобные стоны.

Наружность Пизани была сообразна со свойством его таланта. Его черты были благородны и выразительны, но угрюмы; черные волосы спускались локонами, а большие глаза, глубоко вдававшиеся, бросали мечтательные и странные взгляды. Все его движения были странны, порывисты и резки, как и мысли, волновавшие его; и когда он проходил по улицам, то говорил и смеялся сам с собой. Впрочем, это была Смирная, невинная и бесхитростная натура. Он охотно делил свои деньги с первым негодяем, которого встречал на своем пути. А между тем он был в высшей степени нелюдим. У него не было друзей, он не льстил ни одному из покровителей и не посещал веселых обществ, любимых детьми Юга. Его талант и он сам, казалось, гармонировали друг с другом: оба были оригинальны, первобытны, суровы! Разлучить его с музыкой было невозможно; она была им самим. Без нее он был ничем... простой машиной. С ней он был светом света, его творением.

Несмотря на все эти странности, у него было одно чудное, неподражаемое произведение: его опера "Сирена". Это великое произведение было мечтой его детства, возлюбленной его молодости, и с приближением старости "Сирена" стояла перед ним, подле него, как воспоминание его молодости. Он напрасно старался издать ее в свет. Даже Паизьелло, простак, совершенно чуждый зависти, и тот покачал своей благосклонной головой, когда автор передал маэстро капеллы одну из своих самых интересных сцен. Но терпение, Гаэтано, жди твоего часа и не теряй твоей любви к искусству.

Как бы странно это ни показалось любезным читательницам, но чудаковатый музыкант имел те связи, на которые обыкновенные смертные охотно смотрят как на свою исключительную монополию: он был женат; у него был ребенок. И еще более странная вещь: его жена была гораздо моложе его, красивая и добрая, с ласковым личиком англичанки; она вышла за него по любви, и (поверите ли, сударыни?) она его еще любила.

Как она решилась выйти за него замуж? И каким образом это робкое, застенчивое, странное существо осмелилось просить у нее руки? Это вопросы, на которые я могу ответить, только если вы объясните мне, каким образом половина мужей и половина жен, которых вы видите, нашли возможность соединиться. Поразмыслив хорошенько, однако, можно было бы заключить, что этот союз не имел ничего особенно странного. Молодая девушка была незаконным ребенком родителей, слишком благородных для того, чтобы признать ее. Ее увезли в Италию для изучения искусства, которое могло бы дать ей средства к жизни, так как она имела художественный вкус и голос; в пансионате она находилась в подчиненном положении и подвергалась дурному обращению; бедный Пизани был ее учителем, и из всех людей он был единственным, который никогда не упрекал и не бранил ее. Так что естественно это или нет, но они поженились. Молодая женщина любила своего мужа; как она ни была молода и неопытна, можно было сказать, что из них двоих жена покровительствовала мужу. Сколько раз он избегал неприятностей в консерватории благодаря тайному и усердному посредничеству своей жены!

Он был слабого здоровья, и она, не щадя себя, ухаживала за ним. Часто, темною ночью, она ждала его у театра, со своим фонарем, чтобы светить ему и поддержать его твердою рукою. И кроме того, она знала и умела с таким терпением и с восхищением слушать эти бури эксцентричных и лихорадочных мелодий и отрывать его, осыпая похвалами, от долгих ночных бдений, принуждая немного отдохнуть и заснуть. Я говорил, что его музыка составляла часть его самого, а его жена, казалось, составляла часть его музыки.

Когда она сидела подле него, все, что было нежного и очаровательного в его несвязных произведениях, воплощалось в его игре. Ее присутствие действовало на его музыку, смягчая ее, он же, никогда не искавший причины своего вдохновения, и не подозревал этого. Он знал только одну вещь: что он любим, и благословлял ее. Он был уверен, что говорил ей об этом двадцать раз на дню; а между тем ни разу и не упомянул. Это был человек неоткровенный, даже со своей женою. Его собеседником была музыка; ей он посвящал все свои заботы! Он был более предрасположен к общению со своим инструментом... С ним он мог говорить в продолжение целых часов; он хвалил его, бранил, ласкал, что я говорю? (таков человек, и человек самый невинный!) — он проклинал его; можно было слышать какое-нибудь бранное слово между двумя нотами; но эта обида сопровождалась постоянно самым искренним раскаянием. Инструмент его имел также свой собственный язык; он умел защищаться при необходимости, и, когда ему приходило на ум побраниться в свою очередь, победа всегда оставалась за ним. Его скрипка была благородной особой, образцовым произведением знаменитого Штейнера.

Ее лета делали ее сокровищем. Сколько рук, теперь превратившихся в прах, заставляли дрожать ее струны, раньше, чем она сделалась неразлучной подругой Гаэтано Пизани! Ее футляр также был почтенным; он был превосходно разрисован, как говорят, знаменитым Гарахом. За этот футляр один английский коллекционер предлагал ему больше, чем Пизани когда-либо мог приобрести своей скрипкой.

Но Пизани, совершенно довольный хижиной для самого себя, гордился возможностью дать дворец своему инструменту. Его скрипка была старшая из его детей. Теперь нужно заняться младшей.

Как изображу я тебя, Виола? Музыка, конечно, имела влияние на развитие этой молодой девушки. В ее лице и характере можно было видеть семейное сходство с той странной жизнью — музыкой, которая каждую ночь изливалась в воздушных и фантастических порывах... Она была красива, но особенной красотой; это было соединение противоположных элементов. Ее волосы были из золота более роскошного и чистого, чем можно его видеть даже на Севере. Но ее глаза светились томным блеском, сильнее, чем итальянским, почти восточным. Цвет лица, удивительной чистоты, беспрестанно менялся, то оживляясь, то становясь бледным. С цветом лица и выражение одинаково менялось: то оно было чрезвычайно печально, то ничего не могло быть веселее. Я с сожалением должен сказать: на то, что мы называем образованием, родители молодой девушки не обращали должного внимания. Без сомнения, они многое не могли сообщить ей; науки к тому же не были в моде, как теперь; но случай или природа благоприятствовали молодой Виоле. Она научилась, по крайней мере, языкам своей матери и отца. Она нашла также скоро средство выучиться читать и писать; а ее мать, католичка, рано научила ее молиться. Только, к сожалению, а может быть, и к счастью, странные привычки Пизани, заботы, которых он требовал у своей жены, оставляли часто ребенка одного со старой служанкой, которая горячо любила девочку, но которая была не в состоянии дать ей воспитание.

Джионетта была с ног до головы итальянка и неаполитанка. Вся ее молодость была любовью, все, что ей оставалось в жизни, было суеверием. Она была болтунья и наполовину сумасшедшая. То она говорила ребенку о князьях, которых видела у своих ног; то леденила в ней кровь сказками и легендами о демонах, о вампирах, о ночных танцах вокруг огромного орехового дерева. Все эти рассказы способствовали тому, что на воображение Виолы легла таинственная завеса, которую более зрелая мысль впоследствии напрасно будет стараться отстранить. Но это романтическое воспитание заставляло ее слушать с удовольствием, исполненным ужаса, музыку своего отца; эти чудные аккорды, старавшиеся донести в разбитых и странных звуках разговор людей неизвестного мира, баюкали ее с самого рождения. Можно было сказать, что ее душа питалась музыкой: собрание мыслей и воспоминаний, ощущение печали и удовольствия все мешалось необъяснимым образом с этими аккордами, которые то очаровывали, то пугали ее. Они встречали ее, когда она открывала свои глаза при лучах солнца; они будили ее в постели посреди темной ночи. Легенды и сказки Джионетты служили только для того, чтобы дать лучше понять ребенку смысл этой таинственной гармонии... Она составляла целые поэмы к отцовской музыке. Дочь такого отца не могла не выказать какой-нибудь склонности к его искусству. Еще ребенком она божественно пела.

Важный сановник, имевший влияние в консерватории, услышав о ее таланте, велел привести девушку к себе. С этой минуты ее судьба была решена: она должна была стать славой Неаполя, примадонной Сан-Карло. Чтобы пробудить в ней дух соревнования, Его Превосходительство взял ее однажды вечером в свою ложу: для нее, конечно, было событием увидеть представление, еще более услышать аплодисменты, расточаемые блестящим синьорам, которых ей предстояло превзойти. Каким великолепием казалась для нее эта жизнь сцены, этот идеальный мир музыки и поэзии, единственный, который, казалось, мог соответствовать странным мечтам ее детства!.. Ей казалось, что, заброшенная на чужбину, она вернулась наконец на родину. Она узнавала формы и язык своей родной страны. Это был глубокий и действительный восторг будущего гения! Ребенок, или человек, ты никогда не будешь поэтом, если не почувствовал всего идеала, всего романтического очарования этого острова Калипсо, которое открылось тебе в тот день, когда в первый раз магическая завеса раздвинулась, чтоб пропустить свет поэзии. Посвящение в таинство было начато. Ей нужно было читать, учиться выражать жестом или взглядом любовь, которую она должна была выказывать на сцене, — уроки, опасные, конечно, для многих других, но не для чистого восторга, рождающего искусство, так как душа, которая постигает искусство в его истине, есть только зеркало; чтоб верно отразить образ на своей поверхности, это зеркало должно остаться без пятен.

Ее роли получили в ее устах могущество, которого она не сознавала, ее голос трогал до слез или воспламенял сердце благородным негодованием. Но все эти результаты были только следствием той симпатии, которую гений, даже в своей невинности, чувствует ко всему, что живет и что страдает. Виола не была из тех женщин, скороспелых натур, которые понимают любовь или ревность, выраженные в стихах; ее талант был одной из тех странных тайн, разгадку которых я предоставляю отгадывать психологам. Они, может быть, сумеют объяснить нам, почему дети, с наивным и простым умом, с чистым сердцем, умеют отличить с такой проницательностью в истории, которую вы им рассказываете, в песне, которую вы им поете, истинное и ложное искусство, любовь и злобу. Они скажут нам также, каким образом эти юные сердца могут точно передавать мелодичные звуки естественного волнения.

Вне своих занятий Виола была простым, любящим ребенком, немного капризным, но не с характером (она была ласкова и послушна). Ее расположение духа переходило от грусти к веселости, от радости к унынию без всякой видимой причины. Если и существовала причина этих капризов, то ее нужно видеть в тех первых и таинственных влияниях, их можно объяснить действием быстрых переливов гармонии, которую она постоянно слышала, — так как необходимо заметить, что у людей, самых впечатлительных в музыкальном отношении, арии и мотивы часто приходят на ум во время самых обыкновенных занятий, мучат их и порою неотступно преследуют их. Раз вошедшая в душу музыка никогда не умирает. Она неясно бродит по изгибам в лабиринте памяти, и даже через много лет ее можно услышать внятно и живо, как в тот день, когда в первый раз она поразила вас.

Так было и с Виолой. Иногда ее фантазия вызывала против ее желания эти звуки; они являлись ей то веселыми, и тогда вызывали сияющую улыбку на ее лице, то грустными, и тогда лоб ее хмурился, они прогоняли ее детскую радость и заставляли задумываться и уединяться. Мы можем справедливо сказать, что это прекрасное создание, столь воздушное, столь гармоничное в своей красоте, в своих поступках и мыслях, могло назваться дочерью не музыканта, а музыки. Потому не было ничего странного в том, что Виола с самого детства, по мере того как она развивалась, думала, что судьба приготовляла ей будущее, которое должно было быть в согласии с романтической и идеальной атмосферой, которой она дышала.

Нередко она бродила между кустарниками, которые украшали соседний грот Позилина, и там, сидя у священной могилы Вергилия, предавалась видениям, которых никакая поэзия не сумела бы ясно передать.

Часто в осенний день она садилась у порога, под тенью виноградных лоз, против неподвижного и синего моря, и строила свои воздушные замки. Кто из нас не делает того же самого, не только в молодости, но и в зрелые лета! Но эти мечты Виолы были более чисты, более торжественны, чем те, которым предается большая часть из нас.

II

Наконец воспитание окончено. Виоле скоро шестнадцать лет! Кардинал объявил, что настало время, когда новое имя должно быть вписано в "Libra d'Oro" [3], на блестящие страницы, предназначенные детям искусства и гармонии.

Да, но в какой роли? Какой маэстро должен вдохновить ее? В этом-то и заключалась тайна.

Ходил слух, что неподражаемый Паизьелло, восхищенный ее талантом, собирался написать новое произведение для дебюта Виолы.

Другие предполагали, что она отличается комическим талантом и что Чимароза работает без остановки над вторым "Matrimonio segreto" [4]. А между тем стали замечать, что кардинал в скверном расположении духа.

Он публично сказал, и эти слова не предвещали ничего хорошего:

— Это маленькая дура такая же сумасшедшая, как и ее отец; то, чего она просит, — безрассудно.

Аудиенции быстро следовали одна за другой. Кардинал часто разговаривал в своем кабинете с бедной девушкой.

Неаполь, возбужденный любопытством, терялся в догадках.

Увещания кончились ссорой, и Виола возвратилась в свое угрюмое жилище; она не хочет играть, она уничтожила свой ангажемент! Пизани, слишком неопытный для того, чтобы знать все опасности театральной жизни, надеялся, что кто-нибудь по крайней мере с его именем прибавит славы его искусству.

Упрямство дочери не понравилось ему. Он, однако, ничего не сказал (он никогда не бранился), но схватил свой верный инструмент, и тот бранился ужасно! Он скрежетал, завывал, ворчал.

Глаза Виолы наполнились слезами, так как она понимала этот язык. Она украдкою подошла к матери и шепотом стала говорить с ней; и когда Пизани кончил свое занятие, он увидал их обеих, мать и дочь, в слезах. Он с удивлением посмотрел на них; потом, почувствовав, что был груб, он снова схватил своего неразлучного друга. И теперь вы подумали бы, что слышите пение феи, которая старается успокоить капризный нрав какого-нибудь приемного ребенка. Светлые, серебристые ноты полились с нежным журчанием из-под магического смычка. И величайшая скорбь утихла бы, чтобы слушать; а в промежутках, сквозь тихую и жалобную мелодию, прорывалась вдруг странная, веселая, звучная нота, как взрыв хохота; но не человеческого хохота. Это был один из самых лучших мотивов его любимой оперы: сирена усыпляет своим пением ветры и волны.

Неизвестно, что бы последовало, но его руку остановили. Виола бросилась к нему на грудь и поцеловала его с улыбающимся от счастья взглядом.

В ту же минуту отворилась дверь, вошел посланник кардинала. Он требовал Виолу к себе немедленно.

Ее мать пошла с ней во дворец Его Превосходительства.

Примирение было полнейшее: все устроилось. Виола получила роль и выбрала свою оперу.

Холодные и жесткие нации Севера, не думайте постигнуть волнение неаполитанцев, вызванное известием, что они увидят новую оперу и новую певицу! Никогда интриги государственного совета еще не были так таинственны.

Пизани вернулся однажды вечером из театра в явном волнении и раздражении. Его отрешили от спектакля из боязни, что новая опера и первый дебют его дочери как примадонны станут ужасным испытанием для его нервов. А все его импровизированные вариации, вся чертовщина с сиренами и гарпиями во время такого торжества показалась дирекции театра слишком страшной перспективой.

Видеть себя отстраненным от работы, и именно в тот вечер, когда его дочь должна была петь, устраненным ради какого-нибудь нового соперника! Это было уже слишком для музыканта.

Вначале он спросил дочь, какую дают оперу и какую роль она исполняет. Виола важно отвечала, что она обещала кардиналу хранить это в тайне.

Пизани не настаивал; он исчез со скрипкой, и вскоре с крыши дома (куда артист иногда скрывался, находясь в страшном гневе) послышались унылые, грустные звуки, будто его сердце разбили.

Привязанность Пизани мало выказывалась. Он не был из тех нежных и ласковых отцов, которые любят, чтобы их дети играли и находились непрестанно рядом с ними: его ум и его душа были так погружены в искусство, что домашняя жизнь проходила для него как сон.

Это часто случается у людей, которые погружены в какую-нибудь науку. Эта способность нередко проявляется у математиков.

"Хозяин! Дом горит!" — воскликнула сильно испуганная служанка, обращаясь к французскому ученому. "Скажите об этом моей жене; разве я когда-нибудь занимался хозяйством, глупая?"

И он вернулся к решению своей задачи.

Но что такое задача? Что такое математика в сравнении с музыкой — с музыкой, которая воплощается в оперы и в игру на скрипке?

Знаете, что ответил знаменитый Джиардини новичку, спрашивавшему у него, сколько понадобится времени, чтобы научиться игре на скрипке? Слушайте и отчаивайтесь все те, которые желали бы владеть этим искусством, подле которого искусство Улисса кажется детской игрушкой:

— Двенадцать часов в день в продолжение двадцати лет подряд.

Как же вы хотите, чтоб человек, играющий на скрипке, возился бы со своими детьми?

Не раз бедная Виола убегала из комнаты, чтобы поплакать, думая, что отец ее не любит.

А между тем под этим внешним равнодушием артиста скрывалась глубокая нежность отца; и, делаясь старше, Виола, сама мечтательница, поняла мечтателя. А теперь, лишенный сам славы, он видел себя лишенным возможности видеть славу своей дочери! Видеть эту дочь в заговоре против него! Такая неблагодарность была ужасна...

Наконец наступил торжественный час. Виола поехала с матерью в театр.

Раздраженный музыкант заперся у себя.

Вдруг Джионетта вбежала в комнату.

— Карета Его Превосходительства стоит у дверей; он спрашивает вас. Нужно бросить скрипку, надеть новое платье и кружевные рукава. Вот они! Скорей! Скорей!

И быстро покатилась золоченая карета, и кучер важно сидел на козлах, и важно гарцевали лошади.

Бедный Пизани терялся от удивления. Он приехал в театр, вышел у большого подъезда и начал осматриваться.

Ему чего-то недоставало. Скрипка! Где она? Увы! Его душа, его голос, само его "я" остались дома. Теперь лакеи ведут только бездушный автомат и проводят в ложу кардинала. Но что это за звуки поразили его слух? Не сон ли это?

Первый акт кончился (за ним послали, только когда успех не казался уже сомнительным); первое действие все решило.

Он чувствует это по неподвижности недоумевающей публики, он чувствует это даже по поднятому пальцу кардинала. Он видит свою Виолу на сцене, сияющую камнями и дорогими тканями; он слышит ее голос в тысяче сердец, которые составляют одно. Ведь его музыка — это его второе дитя, его бессмертное дитя, бесплотная дочь его души, та, которую он создал, возвысил, лелеял в продолжение стольких лет, это его образцовое произведение, его "Сирена".

Так вот в чем состояла тайна, раздражившая его; вот что было причиной ссоры с кардиналом, тайна, которую можно было только тогда открыть, когда успех был верен, — и дочь присоединила свое торжество к торжеству своего отца. И вот она стоит перед всеми этими людьми, сердца которых она покоряет, более прекрасная, чем сирена, которую он вызвал из глубины пропасти. Где же найдете на земле восторг, равный тому, который охватывает гения, когда, из темной глубины, он выходит наконец на свет в полной славе!

Пизани не произнес ни одного слова, не сделал ни одного жеста. Прикованный к стулу, еле дыша, он сидел неподвижно, с орошенным слезами лицом; только изредка его рука машинально искала скрипку. Отчего ее не было здесь, чтобы разделить с ним его торжество?

Наконец занавес опустился, и его падение вызвало бурю рукоплесканий; все вдруг поднялись, все в один голос произносили любимое имя.

Виола вышла, дрожащая, бледная, и из всей толпы видела только лицо своего отца. Публика видела этот взгляд, полный слез, и поняла восторг девушки. Раздались оглушительные крики одобрения композитору. Добрый кардинал заставил его подняться.

— Артист фантастических аккордов! Твоя дочь дала тебе больше, чем жизнь, которую ты дал ей!

— Моя бедная скрипка, — проговорил он, вытирая глаза, — они не освищут тебя больше!

III

Несмотря на торжество певицы и оперы, в первом действии, и, следовательно, до приезда Пизани, одно время успех казался более чем сомнительным. Это было во время хора, наполненного эксцентричностью. Когда буря фантазий закружилась, оглушая самыми бессвязными звуками, публика вдруг узнала руку Пизани. Опере дали название, которое до тех пор устраняло всякое подозрение о ее композиторе. Увертюра и введение, гармонического и верного стиля, сбили публику до такой степени, что она подумала, что слышит произведение своего дорогого Паизьелло. Привыкшая с давних пор смеяться и почти презирать претензии Пизани как композитора, она заметила, что у ней обманом похитили аплодисменты, которыми она встретила увертюру и первые сцены.

Ропот самого дурного предзнаменования послышался в зале. Актеры и оркестр, мгновенно понимающие реакцию публики, были взволнованы, смущены и потеряли в критическую минуту ту энергию, которая одна могла спасти странную музыку. В каждом театре нет недостатка в соперниках автора и нового актера; враги бессильны, пока все идет хорошо, но становятся опасны с той минуты, как малейший случай становится на пути успеха.

Послышался свист, одинокий, правда, но отсутствие заглушающих его аплодисментов, казалось, предвещало, что приближается минута, когда осуждение станет общим.

В эту критическую минуту Виола, королева сирен, вышла в первый раз из своего морского грота. В ту минуту, как она вышла на авансцену, ее встретило ледяное равнодушие публики, которое не рассеялось даже с появлением особенной красоты; неблагосклонный ропот других актеров, ослепительный блеск света и в тысячу раз более, чем все остальное, этот недавний свист, который дошел до нее, — все это парализовало и подавило ее, и вместо величественной королевы-сирены она превратилась в дрожащего ребенка и застыла, бледная и немая, перед тысячами глаз, холодные и строгие взгляды которых остановились на ней. В ту минуту, когда уже сознание ее таланта, казалось, изменило ей, и когда застенчивым взглядом она умоляла неподвижную толпу, она заметила в одной ложе подле сцены лицо, которое разом и как бы чудом произвело на ее душу действие, которое невозможно анализировать, но которое также нельзя забыть. Это лицо пробудило в ней смутное воспоминание, беспрестанно преследовавшее ее, как будто она его уже видела в одном из тех снов, которым любила предаваться с самого детства. Она не могла оторвать своих глаз от этих черт лица, и, по мере того как она вглядывалась в него, ледяной страх, охвативший ее сперва, рассеялся, как туман перед солнцем. В глубоком блеске этих глаз, которые встретились с ее глазами, было действительно столько поощрения, столько ласкового и сострадательного удивления, столько вещей, которые советовали, оживляли и укрепляли ее, что всякий человек, актер или оратор, который когда-нибудь прочувствовал в присутствии огромной толпы действие одного внимательного и дружелюбного взгляда, поймет внезапное влияние, которое произвели на дебютантку взгляд и улыбка иностранца. Она все еще смотрела, и ее сердце согревалось, когда иностранец наполовину поднялся, как бы для того, чтобы напомнить публике чувства вежливости, которые она должна была оказать молодой и прекрасной артистке; и как только прозвучал его голос, вся зала ответила на него великодушным взрывом "браво", так как незнакомец сам был замечательной личностью и его недавний приезд в Неаполь занимал публику в той же мере, как и новая опера. Потом, когда аплодисменты стихли, полился прелестный голос сирены, чистый, полный и звучный.

С этой минуты Виола позабыла все: толпу, успех, целый мир, за исключением того фантастического мира, которого она была царицей. Присутствие незнакомца, казалось, довершало эту иллюзию, которая похищает у артиста сознание действительности. Она чувствовала, что этот чистый, спокойный лоб, эти блестящие глаза внушали ей силу, до тех пор неизвестную; и ей казалось, что его присутствие вдохновляло ее на такое мелодичное пение.

Когда все было кончено, когда она заметила своего отца и поняла его радость, тогда только странное восхищение дало место более нежному очарованию дочерней любви. Прежде чем уйти за кулисы, она невольно бросила взгляд на ложу незнакомца; его спокойная и почти меланхолическая улыбка глубоко проникла ей в душу, чтобы жить в ней.

Но перейдем к поздравлениям кардинала — виртуоза, чрезвычайно изумленного открытием, что он и весь Неаполь с ним до тех пор ошибались относительно Пизани.

Перейдем к восторгу толпы, осаждавшему слух певицы, когда, надев скромную шляпу и свое девическое платье, она проходила между толпами поклонников, занимавших все проходы.

Как нежен был поцелуй отца и дочери, возвращавшихся снова по безлюдным улицам в карете кардинала.

Не будем останавливаться на воспоминаниях о слезах и восклицаниях доброй и простой матери...

Вот они вернулись; вот хорошо знакомая комната. Посмотрите на старую Джионетту, засуетившуюся, приготовляя ужин, и послушайте Пизани, который пробуждает заснувшую скрипку, чтобы поведать о великом событии своему неразлучному другу. Послушайте этот смех матери, английских смех, полный веселости.

Какое счастливое собрание вокруг скромного стола! Это был праздник, которому бы позавидовал сам Лукулл в своей зале Аполлона; этот сухой виноград, аппетитные сардинки, каша из каштановой муки и эта старая бутылка Lacrima-Christi — подарок доброго кардинала.

Скрипка была поставлена на кресло подле музыканта и, казалось, принимала участие в веселом банкете. Она блестела при свете лампы, и в ее молчании была скромная важность таинственного человека, каждый раз как ее хозяин повертывался к ней, чтобы сообщить какую-нибудь забытую подробность.

Жена Пизани с любовью смотрела на эту сцену; счастье отняло у нее аппетит; вдруг она встала и надела на шею артиста гирлянду цветов, которую приготовила заранее, убежденная в успехе, а "Виола, сидевшая с другой стороны своей сестры, скрипки, нежно надела на голову своего отца лавровый венок и ласково обратилась к нему.

— Не правда ли, вы больше не позволите скрипке бранить меня? — сказала она.

Бедный Пизани, взволнованный двойной лаской, оживленный успехом, повернулся к младшей из своих дочерей — к Виоле, с наивной гордостью:

— Не знаю, которую из вас двоих должен я благодарить больше, вы мне столько даете работы. Дочь моя, я так горжусь тобой и самим собой! Но увы, бедный друг! Мы были так часто несчастны вместе!

Сон Виолы был беспокойный, но это естественно. Чувство гордости и торжества, счастье, которое оно причинило, — все это было похоже на сон.

А между тем ее мысль часто отрывалась от всех этих впечатлений, чтобы вернуться к тому взгляду и улыбке, которые еще стояли перед ней, и к которым воспоминание этого торжества и счастья должно было навсегда присоединиться. Ее впечатления, как и характер, были странны и особенны. Это не было то, что испытывает молодая девушка, сердце которой, пронзенное в первый раз мужским взглядом, вспыхивает первою любовью. Это не был именно восторг, хотя лицо, которое отражалось в каждой волне ее неисчерпаемой и подвижной фантазии, было редкой и величественной красоты. Это не было и простым воспоминанием, полным прелести, вызванным видом незнакомца; это было человеческое чувство благодарности и счастья, смешанного не знаю с каким таинственным элементом страха и благоговения. Конечно, она уже видела эти черты лица; но когда и как? Ее мысль старалась начертать свою будущую судьбу, и, несмотря на все ее усилия удалить это видение цветов и блеска, темное предчувствие заставляло ее углубляться в себя.

И она нашла эту тайну, но не так, как молодость открывает существо, которое она должна любить, а, скорее, как ученый, который после долгих бесплодных попыток схватить разгадку какой-нибудь научной проблемы видит истину, светящуюся издали темным и еще мерцающим светом. Она впала наконец в томительную дремоту, населенную непонятными образами.

Проснулась она в ту минуту, когда солнце, после туманной ночи, впустило в окна болезненные лучи; ее отец уж принимался за свое единственное занятие, и она услышала, как скрипка испустила тяжелый, подавляющий аккорд, походящий на зловещее пение смерти.

— Отчего, — спросила она, входя к нему в комнату, — отец, ваше вдохновение так печально после вчерашней радости?

— Не знаю, дитя, я хотел быть веселым и сочинить арию на твое счастие, но инструмент так упрям, что мне пришлось последовать его желанию.

IV

Пизани имел обыкновение, за исключением тех случаев, когда обязанности его профессии занимали его время особым образом, посвящать полдень сну привычка, которую для человека, мало спавшего по ночам, можно было бы счесть скорее за необходимость, чем за излишество.

По правде сказать, часы середины дня были именно такими, в которые Пизани не мог бы работать, если б даже и захотел. Его гений походил на такой фонтан, который всегда бьет при наступлении и закате дня и который особенно активен ночью, но в полдень совершенно сух. В течение этих часов, посвященных ее мужем сну, синьора обыкновенно выходила для закупки необходимых продуктов или развлекаясь разговором с какой-нибудь соседкой. А сколько поздравлений нужно ей было получить на другой день после этого блестящего триумфа! Это был час, когда Виола также выходила и садилась у порога, не загораживая дороги, и теперь вы могли ее видеть там державшей на коленях партитуру, которую ее рассеянный взгляд просматривал время от времени, за ней и над ее головой виноградная лоза распустила свои капризные листья, а перед ней, на горизонте, сияло море с белым неподвижным парусом, который замер на волнах.

Пока она сидела так, погруженная в свои мечты, скорей чем в мысли, какой-то мужчина прошел медленными шагами и с опущенной головой совсем подле дома. Виола внезапно подняла глаза и вздрогнула в ужасе, узнав незнакомца. У нее вырвалось невольное восклицание.

Молодой человек обернулся и, заметив ее, остановился.

В продолжение нескольких минут он стоял между ней и блестящим видом залива, любуясь робким и прелестным видом молодой девушки полной серьезной скромности. Наконец он заговорил.

— Вы счастливы, мое дитя, — сказал он почти отеческим голосом, — карьерой, которая открывается перед вами? Между шестнадцатью годами и тридцатью в аплодисментах слышится более нежная музыка, чем та, которую творит ваш голос.

— Не знаю, — прошептала Виола сперва робко. Но в голосе, говорившем ей, было столько нежности и ласки, что она продолжала с большей смелостью:

— Не знаю, счастлива ли я теперь; вчера я была счастлива. И я чувствую, ваше сиятельство, что я должна вас благодарить, хотя, возможно, вы и не знаете, за что.

— Вы ошибаетесь, — сказал молодой человек, улыбаясь. — Я знаю, что способствовал вашему заслуженному успеху, но вы почти не знаете как. Вот вам объяснение: я видел в вашем сердце честолюбие более благородное, чем женское тщеславие, я обратил внимание на дочь. Но вам, может быть, хотелось, чтобы я просто любовался артисткой?

— Нет! О нет!

— Хорошо, я вам верю. А теперь, так как мы встретились, я дам вам совет. При вашем первом появлении в театре у ваших ног будет вся золотая молодежь Неаполя. Бедное дитя! Пламя, ослепляющее глаза, может сжечь и крылья. Помните, что единственное почтение, которое не оскверняет, — это то, которого не может предложить глупая толпа обожателей. Какие бы ни были ваши мечты о будущем — а я вижу, какие они у вас необузданные, — пусть осуществятся только те, которые имеют своей целью семейный, домашний очаг!

Он замолчал. Сердце Виолы сильно билось. Потом, едва понимая силу его советов, она воскликнула со взрывом естественного и невинного волнения:

— Ах, ваше сиятельство, вы не знаете, как мне уже дорог этот домашний очаг. А мой отец!.. Без него, синьор, этот очаг не существовал бы!

Темная тучка пробежала по лицу молодого человека. Он посмотрел на мирный дом, почти погруженный в зелень виноградных кустов, потом перевел свой взгляд на оживленное лицо девушки.

— Хорошо, — сказал он. — Простое сердце часто служит себе лучшим проводником. Мужайтесь и будьте счастливы. Прощайте, прекрасная певица!

— Прощайте, ваше сиятельство... Но... — Что-то непреодолимое беспокойное чувство страха и надежды — вырвало у нее этот вопрос: — Но я вас увижу в Сан-Карло, не правда ли?

— Спустя некоторое время по крайней мере. Я уезжаю из Неаполя сегодня.

— В самом деле?..

И Виола почувствовала, как у нее сжалось сердце: поэзия сцены исчезла.

— И может быть, — проговорил молодой человек, обернувшись и ласково положив свою руку на руку Виолы, — прежде чем мы снова увидимся, вам придется страдать, узнать первые и жестокие испытания жизни, понять: то, что дает слава, бессильно вознаградить за то, что теряет сердце. Но будьте тверды и не уступайте даже тому, что может казаться набожностью и страданием. Посмотрите в сад соседа, на это дерево... Посмотрите, как оно выросло, изуродованное и кривое. Ветер занес семя, из которого оно выросло в расселине скалы; зажатая камнями и строениями, природой и человеком, его жизнь была постоянной борьбой, чтобы видеть свет. Свет, необходимый элемент жизни. Посмотрите, как оно гнулось и корчилось; как, встретив препятствие в одном месте, оно росло и пробивалось в другом, чтоб выйти наконец на свет Божий... Каким образом сохранилось оно, несмотря на все эти невыгодные условия рождения и роста? Отчего его листья так же зелены и свежи, как листья этого виноградника, который широко раскинул свои ветви навстречу солнцу? Дитя мое, они свежи благодаря инстинкту, который заставлял его бороться, благодаря этой борьбе за свет, в которой победил сам свет. Итак, с неустрашимым сердцем, несмотря на все страдания и удары судьбы, стремиться к солнцу всеми силами — вот что дает сильнейшим знание, а слабым — счастье. Прежде чем мы еще встретимся, ваш печальный взгляд не раз остановится на этом дереве; и когда вы услышите пение птиц, когда вы увидите луч солнца, играющий на его листьях, вспомните тогда урок, данный вам природою, и сквозь туман проложите себе дорогу к свету.

Сказав это, он медленно удалился, и Виола осталась одна, удивленная и опечаленная этим темным предсказанием будущего несчастья и между тем, несмотря на печаль, очарованная. Невольно она проследила его глазами; мысленно протянула руки, как бы для того, чтоб вернуть его. Она отдала бы целый свет, чтобы его еще раз увидеть, чтобы услышать один только раз его спокойный серебристый голос, чтоб почувствовать еще эту руку, касающуюся ее руки. Так луч луны придает очарование всем темным углам, на которые он падает, такою было воздействие иностранца. Луч исчезает, и все принимает снова темный, прозаический вид; так и он исчез, и внешний мир лишился своего очарования...

Незнакомец шел по прекрасной длинной дороге, которая примыкала к дворцу напротив городских садов и вела в кварталы, где расположены увеселительные заведения.

Толпа молодых людей стояла при входе в игорный дом, посещаемый самыми богатыми и знатными игроками. Все дали ему дорогу, когда он прошел между ними.

— Смотрите! — проговорил один. — Это не тот ли богатый Занони, про которого так много говорят?

— Да. Говорят, его состояние несчетно.

— Говорят!.. Кто говорит? На каком основании? Он в Неаполе только несколько дней, и до сих пор никто не мог сказать мне что-либо о его родине, семье или, что всего важнее, его состоянии.

— Это правда; но он приплыл на отличном корабле, который принадлежит ему. Вы не можете его видеть в настоящую минуту; он стоит в заливе. Его банкиры говорят с уважением о суммах, которые он вкладывает в банки.

— Откуда он?

— Не знаю, из какого-то восточного порта. Мой лакей узнал от матросов, что он долго жил в Индии.

— И я позволю сказать себе, что в Индии собирают золото, как камни, и что есть долины, где птицы строят свои гнезда из изумрудов, чтоб привлекать бабочек. Вот, кстати, идет князь игроков, Цетокса. Держу пари, что он уж познакомился с таким богачом. У него к золоту такое же влечение, как у магнита к железу. Ну, Цетокса, какие самые свежие новости о червонцах синьора Занони?

— О! — воскликнул небрежно Цетокса. — Мой друг...

— А-а! Слышите — его друг!

— Да, мой друг Занони проведет некоторое время в Риме; он обещал мне по своем возвращении ужинать со мной, и тогда я представлю его вам и лучшему обществу Неаполя. Черт возьми, знаете, этот синьор один из самых умных и самых приятных!

— Расскажите же нам, каким образом вы так скоро сошлись с ним?

— Ничего нет проще, мой дорогой Бельджиозо. Ему хотелось иметь ложу в Сан-Карло. Нечего вам говорить, что ожидание новой оперы (что за прелестное произведение! этот бедный Пизани! кто бы мог подумать?) и новой певицы (что за красота! что за голос!) передалось и нашему гостю. Я узнал, что Занони желает оказать честь неаполитанскому таланту, и с той любезностью к знатным иностранцам, которая меня характеризует, я отдал свою ложу в его распоряжение. Он ее принял, я представился ему между двумя действиями: он был очарователен и пригласил меня ужинать. Мы долго сидели, я сообщил ему все новости Неаполя, мы делаемся сердечными друзьями, он заставил меня, раньше чем я ушел, принять этот бриллиант, безделицу, как он выразился; ювелиры оценивают его в пять тысяч пистолей! Самый восхитительный вечер, какой я провел когда-либо за десять лет!

Молодые люди окружили его, чтоб полюбоваться бриллиантом.

— Граф Цетокса, — проговорила важная и угрюмая личность, несколько раз крестившаяся в продолжение рассказа неаполитанца, — разве вам неизвестны таинственные слухи, ходящие по поводу этого иностранца, и разве вы можете без страха принимать от него подарок, могущий иметь самые роковые последствия? Разве вы не знаете, что говорят, будто он маг и у него дурной глаз, будто...

— Ради Бога, избавьте нас от ваших старых суеверий, — презрительно отвечал Цетокса. — Они вышли из моды; теперь в моде только скептицизм и философия. И чего стоят все эти слухи, на чем они основаны? Вот вам пример: какой-то старый дурак, восьмидесяти шести лет, чистый пустомеля, торжественно уверяет, что он видел этого самого Занони в Милане семьдесят лет тому назад, в то время как он сам, почтенный свидетель, был только ребенком! А этот Занони, как вы сами видели, по крайней мере так же молод, как вы и я, Бельджиозо.

— Но, — возразил серьезный господин, — в этом-то и есть тайна. Старый Авелли уверяет, что Занони ни на один день не кажется старше того, каким он видел его в Милане. Он прибавляет, что даже в Милане, заметьте это, где, под другим именем, Занони явился с тою же роскошью, с тою же таинственностью, один старик вспомнил, что видел его шестьдесят лет тому назад в Швеции.

— Ба! — воскликнул Цетокса. — То же самое говорят о шарлатане Калиостро; чистые басни. Я поверю им, когда увижу этот бриллиант превратившимся в пучок сена. Впрочем, — прибавил он серьезно, — я считаю этого знаменитого мужа своим другом, и малейшее слово, задевающее его честь или его репутацию, я воспринимаю как личное оскорбление.

Цетокса был опасным бойцом и фехтовальщиком.

Важный господин, несмотря на все участие, которое он проявил к душевному состоянию графа, выказал при этом его заявлении не менее глубокую заботу о своей собственной безопасности: он удовольствовался тем, что бросил на него сострадательный взгляд, вышел в дверь и направился к игорной комнате.

— А-а! — воскликнул со смехом Цетокса. — Этот Лоредано завидует моему бриллианту. Господа! Вы ужинаете со мной сегодня вечером. Клянусь вам, что никогда я не встречал товарища более прелестного, веселого, занимательного, как мой дорогой друг синьор Занони!

V

А теперь, в обществе этого таинственного Занони, я прощаюсь с Неаполем на некоторое время. Садитесь со мной, читатель, на гиппогрифа и устраивайтесь, как вам понравится. Я купил седло у поэта, любившего комфорт. Посмотрите, вот мы уж и подымаемся. Смотрите вниз, пока мы летим; не бойтесь ничего, дорогой читатель, гиппогрифы никогда не спотыкаются: все гиппогрифы Италии очень удобны как средство передвижения для людей почтенных лет! Опустите ваши взоры на пейзажи, которые виднеются под нами! Привет вам, плодоносные долины, и вам, славные виноградники старой Фалерны! Посмотрите на эту землю, могилу Рима, природа еще сеет здесь цветы. Посреди этих античных руин возвышается средневековое строение — приют странного отшельника. Обычно во время малярии крестьяне бегут от миазмов местной флоры, но он, неизвестный иностранец, безопасно дышит этим ядовитым воздухом. У него нет ни друзей, ни товарищей, если не считать его книги и научные инструменты. Его часто видят бродящим по холмам или по улицам нового города, не с равнодушным или рассеянным выражением лица, которое характеризует ученых, а с наблюдательным и проницательным взором, который проникает, по-видимому, в сердца прохожих. Старый, но не дряхлый, прямой, с величественной осанкой, как если бы он еще был молод, проходит он мимо горожан. Никто не знает, богат он или беден. Он не просит милостыни и не дает ее; он не делает зла, но и никакого добра. Это человек, который, как кажется, не имеет другого света, кроме своего собственного, но наружный вид обманчив, и во вселенной наука, как и доброта, может находиться всюду. И в это жилище, в первый раз с тех пор, как там поселился отшельник, входит посетитель: это Занони.

Посмотрите на них, сидящих один против другого и разговаривающих. Много лет прошло после их последнего свидания, по крайней мере с тех пор, как в последний раз они видели друг друга лицом к лицу. Но если это два мудреца, мысль может встретить мысль, ум соединиться с умом, если даже между телами будет находиться пропасть. Смерть и та не разлучает мудрецов. Вы встречаете Платона каждый раз, как ваш глаз останавливается на странице "Федона". Дай Бог, чтобы Гомер всегда жил среди нас.

Они беседуют вместе, они обмениваются признаниями; они вызывают, они вспоминают прошлое, но какие различные ощущения пробуждаются в обоих с этими воспоминаниями!

На лице Занони, несмотря на все его обычное спокойствие, было видно волнение. Он участвовал в прошлом, которое рассматривает; но на хладнокровном лице его товарища нельзя было заметить черты, которая бы говорила о радости и страдании; для него прошлое, как теперь и настоящее, было тем, чем природа является мудрецу, книга — ученому: спокойная и умная жизнь, наука, созерцание. От прошлого они переходят к будущему. Будущее! В конце прошедшего столетия они думали коснуться его и узнать, так сказать, его очертания сквозь опасения и надежды настоящего. Перед концом XVIII столетия этот старик, стоя у одра смерти старого века, смотрел на новое светило, красное и кровавое посреди туч и тумана, не ведая, была ли то комета или солнце.

Посмотрите на ледяное и глубокое презрение на лбу старика и эту гордую и между тем трогательную грусть, которая омрачает благородное лицо Занони. Кажется, что борьба и ее исход были предметом презрения для одного, ужаса и жалости для другого. Мудрость, рассматривая человечество, доходит до сострадания или презрения. Когда верят в существование других миров, то охотно привыкают смотреть на этот, как натуралист на суету муравейника.

Что такое земля в сравнении с бесконечностью? Насколько душа одного человека имеет больше значения, чем история целой планеты? Дитя неба, наследник бессмертия! С каким чувством кинешь ты однажды свой взгляд с какой-нибудь звезды на этот муравейник и на катастрофы, которые потрясали его от Хлодвига до Робеспьера, от Ноя, который спас землю, до огня, который должен истребить ее в последний день! Душа, умеющая рассматривать, живущая только познанием, может уже подняться до этой звезды с середины кладбища, называемого землею, пока она еще живет на ней.

Но ты, Занони, ты отказался жить одним разумом; ты не умертвил своего сердца, оно дрожит еще при трепещущей гармонии страсти; род человеческий, которого ты составляешь часть, есть для тебя что-то более, чем холодное развлечение.

VI

Однажды вечером в Париже, пять месяцев спустя после событий, рассказанных в нашей последней главе, несколько лучших умов того времени собрались у одной личности, одинаково знаменитой своим происхождением и своим талантом.

Почти все члены собрания разделяли мнения, которые были тогда в моде. Точно так же, как позже наступило время, когда ничто не было так нелюбимо народом, как сам народ, так же было время, когда считалось, что нет ничего хуже дворянства. Самый превосходный джентльмен, самый надменный дворянин говорил о равенстве, об успехах просвещения.

Между самыми замечательными гостями там был Кондорсе, находившийся тогда в зените своей славы, переписывавшийся с королем Пруссии, близкий друг Вольтера, член половины академий Европы, благородный по происхождению, изящный по манерам, республиканец по убеждениям.

Здесь находился также почтенный Мальзерб, "любовь и отрада нации", как говорит его биограф Гальяр, и подле него Жан-Сильвен Байи, знаменитый ученый, горячий политик.

Это был один из тех маленьких ужинов, которыми славилась столица роскошных удовольствий.

Разговор, как догадывается читатель, был литературный и философский, оживленный веселостью, исполненный грации. Много женщин этого древнего и гордого сословия (дворянство существовало еще, хотя его часы были сочтены) придавали очарование собравшемуся обществу, и они-то и были самые смелые критики и часто проповедовали самые либеральные идеи.

Для меня было бы напрасным усилием, т. е. напрасным усилием передать на английском языке, блестящие парадоксы, переходившие из уст в уста. Любимой темой было превосходство писателей новых времен над писателями древних. Кондорсе был на эту тему красноречив и, в глазах по крайней мере части своих слушателей, убедителен. Превосходство Вольтера над Гомером было неоспоримо для всех. Какие потоки колких острот лились по поводу тупого педантизма, который провозглашает, что все, что старо, непременно величественно!

— Да, — сказал блестящий маркиз N, держа в руке бокал с шампанским, ум действует, Кондорсе, как вода — он установит свой уровень. Мой цирюльник говорил мне сегодня утром: "Я только простой бедняк; а между тем это не мешает мне думать и верить более, чем знатные господа!" Революция очевидно приближается к развязке шагами гиганта, как говорил Монтескье в своем бессмертном произведении.

Потом все слились в хор, восславляющий блестящие чудеса, которые должна была произвести большая революция. Кондорсе был красноречивее, чем когда-либо.

— Необходимо, чтобы суеверие и фанатизм уступили бы место философии. И тогда, — говорил он, — тогда начнется эра справедливости и равенства. Большие неудобства для успеха наук происходят от отсутствия всемирного языка и от быстротечности человеческого существования. Что касается первого, то, когда все люди будут братьями, отчего бы не существовать общему языку? Что касается второго, то известно, что органический мир может быть усовершенствован. Разве природа будет менее милостива в отношении к более благородному мыслящему существу, человеку? Устранение самых сильных причин физической немощи, богатства со своей роскошью и бедности с ужасной нищетой — должно непременно продлить средний срок жизни. Искусство лечения будет тогда почитаемо вместо войны; самые благородные усилия в познании будут способствовать открытию и истреблению причин болезней.

Конечно, жизнь нельзя сделать вечной, но ее можно бесконечно продлить. Самое низкое творение передает силу своему детищу; так и человек передает своим детям физическую организацию и заветы духовного совершенствования. Вот цель, которую наш век приведет в исполнение!

Почтенный Мальзерб вздохнул. Может быть, он боялся, что цель не будет достигнута при его жизни. Прекрасный маркиз N и еще более прекрасные женщины казались убежденными и восхищенными. Но между ними были двое людей, сидевших рядом и не принимавших участия в разговоре: один — иностранец, недавно приехавший в Париж, где его богатство, наружность и ум заставили высший свет его заметить и заискивать перед ним; другой, старик около семидесяти лет, умный, добродетельный, храбрый, беззаботный автор "Влюбленного дьявола" Казот. Эти двое присутствующих доверительно беседовали и только изредка улыбкой выказывали свое внимание к общему разговору.

— Да, — сказал иностранец, — мы уже встречались.

— Я как будто не забыл ваши черты, а между тем я напрасно силюсь вспомнить.

— Я вам помогу. Помните то время, когда из любопытства или, может быть, из более благородной жажды познания вы старались попасть в таинственный орден Мартиника де Паскалиса [5]?

— Возможно ли это? Вы член этого теургического братства?

— Нисколько, я присутствовал при их церемониях, но только для того, чтобы показать им, какими невозможными методами они старались обновить старинные чудеса кабалистики.

— Вы любите эти науки? Что касается меня, я отверг влияние, которое они имели прежде на мое воображение.

— Вы его вовсе не стряхнули, — возразил незнакомец, — оно еще владеет вами и в настоящую минуту; оно бьется в вашем сердце, оно озаряет ваш ум; оно хочет говорить вашими устами.

Потом иностранец продолжал разговор вполголоса; он напомнил ему некоторые правила, обряды, объяснил, каким образом они связаны с жизнью самого Казота, удивленного, что незнакомец так хорошо знает подробности его существования. Лицо старика, от природы открытое и благородное, мало-помалу омрачилось, и он бросал изредка на своего товарища быстрые, сверкающие и беспокойные взгляды.

Прелестная герцогиня де ... обратила на них наконец внимание как на не принимавших участия в общем разговоре, а Кондорсе, не любивший, чтобы в его присутствии кто-либо другой, кроме него, привлекал внимание, обратился к Казоту:

— Ну, а вы, какие ваши предсказания по поводу революции? Какое влияние она будет иметь по крайней мере на нас?

При этом вопросе Казот вздрогнул, побледнел, и на лбу у него выступил холодный пот; его губы задрожали.

Все присутствующие посмотрели на него с удивлением.

— Говорите! — сказал ему вполголоса иностранец, положив свою руку на руку старика.

При этих словах лицо Казота содрогнулось, его неподвижные глаза вперились в пустое пространство, и глухим голосом он отвечал [6]:

— Вы спрашиваете, какое действие она будет иметь на вас — на вас, ее просвещенных, вовсе не корыстолюбивых сторонников? Я вам сейчас отвечу. Вы, маркиз де Кондорсе, вы умрете в тюрьме, но не от руки палача. В тихом счастье этой эпохи философ будет заботиться носить при себе не эликсир, а яд.

— Мой бедный Казот, — проговорил Кондорсе со своей ласковой и проницательной улыбкой. — Темница, я, палачи... Что общего это может иметь с философией, с царством разума?..

— Об этом-то я и говорю. Все это случится с вами именно в царстве разума и во имя философии, человечности и свободы.

— Вы думаете о священниках и об их интригах, а не о философии, — сказал Шамфор. — А что предсказываете вы мне?

— Вы вскроете себе вены, чтобы избегнуть братства Каина. Но можете утешиться: последние капли вашей крови вытекут из вас только через несколько месяцев... Для вас, почтенный Мальзерб, для вас, Эмар де Никола, и для вас, Байи, я вижу строящиеся эшафоты. И даже тогда, о великие философы, у ваших убийц на языке не будет других слов, как слова философии.

Наступило общее глубокое молчание, когда ученик Вольтера, вспыльчивый Лагарп, воскликнул с язвительным смехом:

— О пророк! Не избавляйте меня, из лести, судьбы этих господ. Разве у меня не будет роли в этой драме ваших зловещих фантазий?

При этом вопросе с лица Казота исчезло неестественное выражение пророческого ужаса; ирония, которая обыкновенно выражалась на нем, вернулась и сверкнула в его блестящих глазах.

— Да, Лагарп, и ваша роль будет самой чудесной из всех. Вы станете тогда верующим христианином.

Это было уже слишком для общества, до тех пор серьезного. Все разразились громким смехом, а Казот, как бы уставший от всех своих предсказаний, откинулся на спинку кресла, тяжело дыша.

— Теперь, — проговорила мадам де ..., — после того как вы произнесли столько важных предсказаний на наш счет, скажите же нам, что ожидает вас.

Конвульсивная дрожь пробежала по телу невольного пророка, но он в ту же минуту успокоился, и его лицо озарилось выражением спокойной покорности.

— Мадам, — отвечал он после долгого молчания, — во время осады Иерусалима один человек, свидетельствует историк [7], в продолжение семи дней подряд обходил ограду, крича: "Горе тебе, Иерусалим! Горе мне самому!"

— Ну, так что же?

— На седьмой день, когда он возгласил таким образом, камень, пущенный катапультой римлян, настиг его и убил наповал.

При этих словах Казот встал и вышел, а гости, охваченные против своей воли ужасом, расстались вскоре после его ухода.

VII

Было около полуночи, когда иностранец дошел до своего дома, находившегося в одном из тех обширных кварталов, которые можно назвать маленьким Парижем. Подвалы его были заняты бедными ремесленниками, часто ссыльными или бродягами, избегавшими полиции, а то каким-нибудь дерзким писателем, который, посеяв самые разрушительные идеи, напечатав самые ядовитые пасквили против духовенства, министров или короля, искал здесь убежища от гонений. Нижний этаж состоял из лавок, антресоль населена была артистами, главные этажи — дворянством, а чердак — ремесленниками или гризетками.

В ту минуту, как иностранец взбирался по лестнице, молодой человек, лицо и вид которого говорили не в его пользу, вышел через дверь антресоли и быстро прошмыгнул перед ним. Его взгляд был какой-то скрытный, зловещий, свирепый и в то же время боязливый. Его лицо было чрезвычайно бледно и конвульсивно вздрагивало. Иностранец остановился и стал внимательно следить за уходившим молодым человеком. Пока он неподвижно стоял таким образом, в комнате рядом послышался стон; дверь закрыли быстро и поспешно, но легкое препятствие, может быть щелка, помешало ей совсем закрыться. Незнакомец толкнул ее и оказался в комнате. Он прошел через маленькую переднюю, бедно меблированную, и очутился в спальне. На постели, корчась от боли, лежал старик. Слабый свет освещал комнату и бросал отблески на сморщенное и мертвенное лицо больного. Подле него никого не было; казалось, его оставили так, чтоб он испустил в уединении свой последний вздох.

— Воды, — проговорил он со слабым стоном, — воды! Жажда мучит меня... я горю.

Незнакомец подошел к постели, нагнулся к умирающему и взял его за руку.

— Будь благословен, Жан! Будь благословен! — произнес больной. — Ты уже привел доктора? Я беден, сударь, но я вам хорошо заплачу. Я бы не хотел еще умирать из-за этого молодого человека. — Он приподнялся на своей постели и с ужасом устремил на незнакомца свои потухшие глаза.

— Что вы чувствуете, что у вас болит?

— Огонь! Огонь в сердце и во внутренностях. Я горю!

— Сколько времени вы не ели?

— Ел! Я поел только этого бульону, уже шесть часов тому назад; чашка стоит еще там. Не успел я его выпить, как начались боли.

Иностранец осмотрел чашку, в которой было еще немного бульону.

— Кто дал вам этого бульона?

— Кто? Жан. Кто же другой может дать мне его? У меня нет прислуги, никого нет. Я беден, сударь, очень беден. Но нет; вы, доктора, вы не заботитесь о бедных. Я богат! Можете вы меня вылечить?

— Да, с Божьею помощью. Будьте только терпеливы.

Старик быстро угасал от действия одного из самых сильных ядов. Незнакомец отправился в свою квартиру и вернулся через несколько минут с противоядием, которое произвело в одну минуту свое действие. Страдания уменьшились, губы потеряли синевато-белый цвет, и старик погрузился в глубокий сон. Иностранец спустил занавески постели, схватил свечу и стал осматривать комнату. Стены были украшены, как и в соседней комнате, великолепно исполненными рисунками; но большая часть этих произведений ужасала взоры и возмущала вкус: здесь было изображено человеческое тело в разных положениях во время пытки; застенок, колесо, виселица — все, что жестокость придумала для того, чтоб сделать смерть более ужасной, выглядели еще более страшными благодаря любви, которую чувствовал художник к своему произведению. В одном углу комнаты, недалеко от старого письменного стола, был брошен маленький сверток, небрежно прикрытый пальто, которое, казалось, должно было скрывать его. Несколько полок, составлявших библиотеку, были уставлены книгами. Это были почти исключительно произведения философов того времени, философов-материалистов и энциклопедистов.

Одна книга лежала на столе открытой. Это было произведение Вольтера, поля были испещрены карандашными заметками, писанными дрожащей рукой, как бы старческим почерком. Это были иронические опровержения логики фернейского мудреца. Вольтер был слишком сдержанным, по мнению своего толкователя.

Пробило два часа; на лестнице послышались шаги. Незнакомец тихонько сел с другой стороны постели, занавески которой скрывали его от человека, вошедшего с большой таинственностью. Это был тот же юноша, которого он видел на лестнице. Он взял свечку и подошел к постели осторожными шагами.

Лицо больного было повернуто к подушке, но он спал так спокойно, его дыхание было так тихо, что убийца, бросив на него быстрый и беспокойный взгляд, принял этот сон за смерть. Он отошел с адской улыбкой, поставил свечу на место, открыл письменный стол ключом, вынутым из кармана, и взял из ящика несколько свертков золота. В ту же минуту старик проснулся. Он открыл глаза и повернул их к свету; тогда он увидел вора за делом и вытянулся на постели, как пораженный скорей удивлением, чем ужасом. Наконец он соскочил с постели:

— Пречистое небо! Не сон ли это? Ты, ты! Ты, для которого я страдал и переносил нищету и труд! Ты!

Вор задрожал; монеты выпали у него из рук и покатились на пол.

— Как! — воскликнул он. — Ты еще не умер? Уж не потерял ли яд свое действие?

— Яд, дитя!.. Ах!.. — И с ужасным криком старик закрыл себе лицо обеими руками; потом он продолжал со страшной энергией: — Жан! Жан! Скажи мне, что это ложь. Воруй у меня, грабь, если хочешь; но не говори, что ты мог убить человека, который жил только для тебя. Вот бери золото; я для тебя собирал его. Ступай! Ступай!

И утомленный старик упал к ногам убийцы и корчился на полу в агонии, в тысячу раз более нестерпимой, чем та, которую он претерпел перед этим.

Вор посмотрел на него с холодным презрением.

— Что я тебе сделал, несчастный! — воскликнул старик. — Разве я мало любил и ласкал тебя? Ты был сиротой, брошенным всеми. Я взял тебя, воспитал, усыновил. Если я заслужил имя скупого, то лишь для того, чтоб тебя не презирали, тебя, моего наследника, когда меня не будет больше, тебя, обиженного природой. Ты получил бы все мое богатство после моей смерти. Разве ты не мог продлить свою милость еще на несколько месяцев, несколько дней? Что я тебе сделал?

— Ты продолжал жить и не хотел писать завещание.

— Боже мой! Боже мой!

— Слушай: я все приготовил к бегству. Смотри. У меня есть паспорт, лошади ждут меня внизу, запасные заказаны. У меня твое золото.

И, говоря таким образом, негодяй продолжал забирать свертки.

— А теперь, если я оставлю тебе жизнь, какая у меня гарантия, что ты не донесешь на меня?

При этих словах он подошел к старику с угрожающим видом.

Гнев последнего уступил место страху. Он задрожал перед этим чудовищем.

— Оставь мне жизнь... дай мне жить для... для...

— Для чего?

— Для того, чтобы простить тебя! Да, ты можешь жить без страха. Клянусь...

— Ты клянешься? Кем и чем, старик? Я не могу тебе поверить.

Еще одна минута, и рука, уже поднятая убийцей, задушила бы свою жертву. Но между ней и убийцей явилось видение, которое казалось пришедшим с того света, существование которого отвергали оба.

Разбойник отскочил, потом повернулся и бросился вон.

Старик снова упал на пол без чувств...

VIII

Вернувшись к старику на другой день, иностранец нашел его спокойным и был сам удивлен, увидев его оправившимся от волнений и страданий прошлой ночи. Больной выразил благодарность своему спасителю горячими слезами и сообщил ему, что позвал одного из своих родственников, который с этих пор будет заботиться о его безопасности и нуждах.

— Так как, — прибавил он, — у меня еще есть деньги, а впредь мне нет никакой причины быть скупым.

Потом он стал быстро рассказывать об обстоятельствах его союза с тем, который покушался убить его.

Еще в молодости он поссорился со своей семьей на почве религиозных разногласий. У него не было детей; он решился усыновить ребенка из народа и воспитать его своим последователем. Он выбрал сироту самого темного происхождения, уродство и вид которого были для него сперва причиной сострадания, а позже причиной слепой и чрезвычайной привязанности. В этом оборвыше он любил не только сына, но и свою теорию. Он воспитал его согласно философским принципам французских энциклопедистов. Гельвеции доказал ему, что воспитание может все, и до восьми лет любимым девизом маленького Жана было: Свет и Добродетель. Ребенок выказывал способности, в особенности к искусству.

Его покровитель стал искать учителя, такого же, как он сам, и выбрал живописца Давида. Этот художник, такой же отвратительный, каким стал его ученик, был, конечно, также материалистом и атеистом, как того желал покровитель.

Ребенок рано почувствовал свое безобразие. Его благодетель напрасно старался философскими афоризмами тешить его; но когда он объяснял ему, что на этом свете деньги покрывают множество грехов, ребенок жадно слушал его и забывал причину своей тоски. Собирать деньги своему протеже, единственному существу, которое он любил в этом свете, — вот в чем состояла страсть покровителя. Читатель видел, как он получил свою награду.

— Но я рад, что он убежал, — сказал старик, вытирая себе глаза. — Он оставил бы меня в самой ужасной нищете, и я все-таки не мог бы решиться обвинить его.

— Так как вы сами виновник его преступлений.

— Как! Я, который никогда не переставал твердить ему о красоте, добродетели! Объяснитесь.

— Увы! Если ваш ученик не объяснил вам этого вчера своими признаниями, то ангел бы напрасно спустился с неба, чтобы доказать вам это.

Старик беспокойно заметался на постели и собирался возразить, когда его родственник, за которым он посылал, вошел в комнату. Это был человек немного старше тридцати лет, лицо его, сухое, худое, не выражало ничего, глаза были постоянно неподвижны, а губы сжаты. Он выслушал с возгласами ужаса рассказ своего родственника и старался всеми средствами уговорить его донести на своего любимца.

— Нет, Рене Дюма! — воскликнул старик. — Вы адвокат, вы привыкли ни во что не ставить человеческую жизнь. Как только человек нарушил закон, вы кричите: "Повесить его!"

— Я! — закричал Дюма с поднятыми руками и выпученными глазами. Почтенный философ, вы очень дурно судите обо мне. Никто не сожалеет больше меня о строгости нашего свода законов.

Адвокат остановился, тяжело дыша. Иностранец пристально посмотрел на него и побледнел. Дюма заметил эту перемену и обратился к нему:

— Разве вы не такого же мнения, сударь?

— Простите меня; я старался подавить в себе неопределенный ужас, который кажется мне пророческим.

— И этот страх?..

— Заключался в том, что если мы с вами снова увидимся, то ваши мнения не будут теми же!

— Никогда!

— Вы восхищаете меня, кузен Рене, — сказал старик, жадно прислушивавшийся к словам своего родственника. — Ах! Я вижу, что в вас есть истинное чувство справедливости и филантропии. Отчего я так медлил узнать вас? И, — продолжал старик с некоторым колебанием, — вы не думаете, как этот благородный иностранец, что я ошибся в правилах, которым учил этого несчастного?

— Нет, конечно. Разве можно сердиться на Сократа за то, что Алкивиад был нечестивым изменником.

— Слышите! Слышите! Но у Сократа был Платон. Отныне ты будешь моим Платоном. Слышите! — повторил старик, повертываясь к иностранцу, но последний был уже на пороге. Да и кто стал бы спорить с самым упрямым фанатизмом, фанатизмом неверия?

— Вы уходите, — воскликнул Дюма, — не дав мне поблагодарить вас, благословить за жизнь, которую вы вернули этому почтенному старику? Если когда-нибудь я смогу расплатиться... если когда-нибудь вам понадобится кровь Рене Дюма...

Произнося таким образом свои уверения, он дошел за иностранцем до дверей передней; там он остановил его на минуту, посмотрел назад, чтобы убедиться, что его не могли слышать, и обратился к нему вполголоса:

— Мне бы нужно было вернуться в Нанси; я не люблю терять свое время... Вы не думаете, сударь, что этот разбойник унес все деньги старого дурака?

— Разве, господин Дюма, Платон так говорил о Сократе?

— Вы колки. Да вы и имеете право быть таким. Сударь, мы увидимся с вами в один прекрасный день.

— В один прекрасный день! — пробормотал иностранец и нахмурился.

Он поспешно вернулся к себе, провел целый день и следующую ночь один, углубленный в занятия, которые, какого бы рода они ни были, послужили только для того, чтобы удвоить его мрачную озабоченность. Каким образом его судьба могла связаться с судьбой Рене Дюма или бежавшего убийцы? Отчего легкий воздух Парижа казался ему удушливым? Какой инстинкт заставлял его бежать от этих блестящих людей, от этого очага возникающих надежд света? Какой голос кричал ему не возвращаться? Но к чему эти предсказания и предчувствия?.. Он оставляет Францию, он возвращается, прекрасная Италия, к твоим величественным развалинам! На Альпах его душа вдыхает еще раз свободный воздух. Свободный воздух! Увы! Человек никогда не будет так же свободен на улице, как в горах. И ты тоже, читатель. Вернемся в более высокие страны, местопребывание более чистых обитателей.

Кроткая Виола, сидящая на берегу лазурного залива, подле могилы Вергилия и грота Кимвров, мы возвратимся к тебе!

IX

Ну, Пизани, доволен ли ты теперь? Вот ты снова вернулся к своей должности и сидишь перед пюпитром; твоя верная скрипка получила свою часть твоего торжества, твое образцовое произведение занимает всех; твоя дочь отличается на сцене; артистка и музыка так соединены друг с другом, что, аплодируя одной, аплодируют в то же время другой. Тебе дают место в оркестре; не слышно больше насмешек, не видно насмешливых взоров, когда с пламенной нежностью ты ласкаешь свою скрипку, которая жалуется, плачет, бранится и сердится под твоей безжалостной рукой. Публика понимает теперь, что истинный гений всегда имеет право на неровности. Неровная поверхность луны делает ее светлой и видимой для человека.

Джиованни Паизьелло! Маэстро капеллы, если твоя кроткая и благосклонная душа умеет завидовать, то ты должен страдать, видя Неаполь у ног Сирены, гармония которой заставила тебя печально качать головой. Но ты, Паизьелло, спокойный в своей славе, ты знаешь, что нужно дать место новому.

Чтобы быть превосходным, уважай самого себя.

Целая зала отдала бы сегодня все за те самые вариации, которые она прежде освистывала. Но нет, напрасно ждали от Пизани новых вариаций; в течение двух третей своей жизни он молчаливо работал над своим образцовым произведением; ничего больше не мог он прибавить к нему, несмотря на все желание. Но точно так же критики напрасно желали найти недостатки.

Да, правда, и его шипящий смычок не смилуется над малейшими из чужих ошибок. Но начни он сам сочинять, он уже не видит, что его произведение может выиграть от новых вариаций. Между тем Виола стала идолом целого Неаполя; она царица, избалованный ребенок сцены. Испортить ее игру — вещь легкая. Испортит ли она ее натуру? Не думаю. Дома, у себя, она всегда добра и проста и по-прежнему садится у двери, по-прежнему глубоко задумывается.

Сколько раз, дерево с кривым стволом, она смотрела на твои зеленые ветки! Сколько раз, как и ты, в своих фантастических мечтах боролась она за свет, но не за театральный свет! Ребенок, довольствуйся лампой, — что я говорю — бледным ночником. Для дома грошовая свечка удобнее всех звезд неба...

Недели проходили, незнакомец не показывался; проходили месяцы, а его предсказание страданий еще не исполнилось. Однажды вечером Пизани заболел. После его успеха последовало множество просьб сочинить концерты и сонаты для его любимого инструмента. Он проводил целые недели, дни и ночи за сочинением пьесы, в которой он рассчитывал превзойти себя. Он выбрал, как всегда, один из тех сюжетов, которые, казалось, невозможно положить на музыку и трудности которых он любил преодолевать исключительной силой своего таланта, — ужасную легенду о метаморфозе Филомеля.

Пьеса начиналась с веселого пира. Среди праздника, даваемого королем Фракии, внезапно диссонанс прерывал веселые ноты. Король узнает, что его сын погиб от руки сестер-мстительниц; быстрая, как ветер бури, мелодия сердито льется, выражая страх, ужас, отчаяние. Отец отправляется преследовать сестер. Слушайте! Неприятные, тяжелые звуки ужаса вдруг перешли в тихую жалобу! Метаморфоза совершилась, и Филомель, превратившийся в соловья, издает нежные трели, которые должны поведать свету историю его несчастий... Во время этой трудной и многосложной работы здоровье композитора, возбужденного своим недавним торжеством и возродившимся тщеславием, вдруг надломилось. Он захворал ночью; на другой день, утром, доктор нашел, что у него вредная и заразительная лихорадка. Виола и ее мать приняли на себя трудную задачу ухаживать за ним; но скоро эту обязанность пришлось исполнять одной Виоле. Синьора Пизани заразилась, и в несколько часов ее положение стало более опасным, чем положение ее мужа. Неаполитанцы, как и все жители жарких стран, охотно делаются эгоистами и жестокими под влиянием ужаса, внушаемого эпидемией. Джионетта и та сказывалась больной, чтобы не входить в комнату Гаэтано. На Виолу пала вся тяжесть обязанностей, налагаемых в этом случае любовью и состраданием. Это было для нее ужасным испытанием. Сократим, однако, подробности.

Жена умерла первая.

Однажды, незадолго до захода солнца, Пизани проснулся; впервые после бреда, который в продолжение двух дней его болезни давал ему редкие промежутки покоя, он обвел комнату слабым, потухшим взглядом и с улыбкой узнал Виолу. Он произнес ее имя, приподнялся на постели и протянул к ней руки. Она бросилась к нему на грудь, стараясь остановить обильно лившиеся слезы.

— Твоя мать! — проговорил он. — Разве она спит?

— Да, она спит! — И слезы полились снова.

— Я думал... что я такое думал? Не знаю! Но не плачь... мне теперь будет хорошо; очень, совсем хорошо. Она придет ко мне, когда проснется, не правда ли?

Виола не могла говорить; она поспешила приготовить лекарство, которое больной должен был принять, как только бред прекратится. Доктор приказал ей послать за ним, как только произойдет эта важная перемена. Она пошла к двери, позвала женщину, которая во время притворной болезни Джионетты согласилась заменить ее, но служанка не отвечала. Она напрасно искала ее во всех комнатах.

Пример Джионетты заставил бежать и ее. Что делать? Доктор просил в этой ситуации не медлить ни одной минуты. Ей надо было оставить своего отца и самой идти за доктором.

Она вернулась к больному; успокоительное лекарство, казалось, произвело уже свое целительное действие. Он лежал с закрытыми глазами, дыхание его было спокойно, как во сне. Тогда Виола поспешила за доктором. Но лекарство вовсе не произвело того действия, которое она предположила; вместо благотворного сна оно вызвало что-то вроде лихорадочной спячки, в которой ум, мучимый странным волнением, находил бессвязные мысли, занимавшие его раньше. Это не был сон, это не был бред, это было то положение, наполовину сонное, наполовину бодрствующее, которое производит иногда опиум, и каждый раздраженный нерв передает лихорадочные импульсы всему организму, давая ему обманчивую и болезненную силу.

Пизани чего-то недоставало. Чего? Он чувствовал это, но не сознавал. Это было соединение двух самых существенных нужд его души: ему недоставало голоса его жены и прикосновения его подруги, скрипки.

Едва только Виола ушла, как он поднялся с постели, спокойно надел свой старый халат, тот, который он всегда надевал, когда сочинял.

Он ласково улыбнулся при воспоминании, надевая халат, и, пройдя через комнату нетвердыми шагами, вошел в маленький кабинет, в котором его жена, с тех пор как болезнь разлучила их, проводила мучительные минуты.

Комната была пуста. Он осмотрел ее блуждающими глазами, пробормотал несколько бессвязных слов и потом медленными шагами обошел все комнаты пустого дома. Наконец он добрался до той, где старая Джионетта, верная если не чужой пользе, так по крайней мере своей собственной безопасности, расположилась в самом отдаленном углу дома из боязни заразиться. Когда она увидела это привидение с блуждающими, беспокойными и страшными глазами, она вскрикнула и упала к его ногам. Он нагнулся к ней, провел пальцами по ее наполовину закрытому лицу, тряхнул головой и проговорил едва слышным голосом:

— Я не могу их найти, где они?

— Кто, мой дорогой хозяин? О! Сжальтесь над собою; их здесь нет... Царица небесная! Он тронул меня; я умерла!

— Умерла! Кто умер? Разве есть кто-нибудь мертвый?

— О! Не говорите так... вы хорошо знаете: моя бедная госпожа, она заразилась вашей лихорадкой, ею можно убить целый город. Святой Януарий, помоги мне. Моя бедная госпожа... она умерла, похоронена, а я, ваша верная Джионетта, несчастная!.. Ступайте! Лягте снова в постель, мой дорогой господин... ступайте!

Бедный Гаэтано с минуту простоял неподвижно; потом нервная дрожь пробежала по его телу, он повернулся и исчез, так же как и явился, будто молчаливое привидение. Он пошел в комнату, где имел обыкновение сочинять, где его жена с нежным терпением сидела подле него, восхваляя то, над чем все смеялись. В одном углу он нашел лавровый венок, а недалеко от него, наполовину прикрытый мантильей, покоился в футляре его инструмент.

Виола недолго ходила, она нашла доктора и возвращалась вместе с ним; подходя к дому, они услыхали гармонические, грустные аккорды, раздиравшие душу.

Они обменялись испуганными взглядами и быстро побежали к дому. Пизани обернулся, когда они вошли в комнату. Его взгляд, страшный и повелительный, заставил их в страхе отступить. Черная мантилья и лавровый венок лежали перед ним. Виола все поняла с первого же взгляда; она кинулась к его ногам, она порывисто целовала их:

— Отец! Отец! Ведь я осталась еще у тебя!

Крик отчаяния утих, звуки переменились, печаль, еще живая в мелодии, соединилась с аккордами и с менее зловещими мыслями. Соловей улетел от преследования своих врагов. Легкие, воздушные, прелестные ноты полились из-под смычка и потом вдруг утихли. Инструмент упал на пол, струны лопнули с глухим треском. Артист посмотрел на своего ребенка, потом на лопнувшие струны...

— Похороните меня рядом с ней, — проговорил он спокойным голосом, — а это рядом со мной.

При этих словах все его тело скорчилось. Последняя судорога пробежала по его лицу, и на пол упало безжизненное тело. В своем падении он смял лавровый венок, который тоже упал подле него.

Солнце бросало на всех троих свои последние лучи через окно, увитое виноградными лозами. Так улыбается вечная природа, глядя на останки всего, что делает жизнь славной и знаменитой.

X

Пизани похоронили вместе с его скрипкой в том же гробу.

Виола осталась одна на свете, одна в доме, где с самой колыбели одиночество казалось ей вещью противоестественной. Это уединение, эта тишина были для нее сначала нестерпимыми.

Она приняла с благодарностью предложение убежища в доме и семействе соседа, тронутого ее несчастьем, очень привязанного к ее отцу и к тому же члена того же оркестра. Но в скорби общество чужих, утешения посторонних еще больше раздражают рану. К тому же ужасно слышать от других слова "отец", "мать", "дочь", точно смерть существует только для вас; тяжело видеть спокойную правильность их жизни, какую вы сами вели до сих пор.

Нет! Могила и та напоминает нам о потере менее, чем общество тех, которым некого оплакивать. Вернись к своему одиночеству, юная сирота, вернись в пустой и ледяной дом: скорбь, которая ждет тебя на его пороге, примет тебя, как улыбка на безжизненных устах. Оттуда, через окно, с твоего места у двери, ты увидишь еще дерево, одинокое, как и ты, выросшее в расщелинах утеса и проложившее себе путь к свету. Так и ты, через всякую скорбь, пока время способно возобновлять свежесть молодости, борись постоянно с инстинктом человеческого сердца. Только когда силы истощены, когда молодость уже прошла, только тогда солнце напрасно светит для человека и для дерева.

Проходили недели, длинные и скучные месяцы, но Неаполь не позволял своему идолу пренебрегать долее своими обязанностями. Голос Виолы снова раздался в театре. Золото и слава расточались молодой актрисе; но она от этого не изменила простоты своего образа жизни, своему скромному жилищу, своей единственной служанке, недостатки и эгоизм которой ускользали от неопытности Виолы.

Ее окружали всякие козни, всякие искушения становились на ее пути; но ее добродетель выходила из них незапятнанной. Ведь из уст, которые уже немы, она слышала об обязанностях, возлагаемых на молодую девушку честью и религией, и всякая любовь, не говорившая о венчании, была отвергаема ею, как оскорбление. Но у нее была и другая защита; по мере того как скорбь и уединение давали ее сердцу опытность и развивали в ней чувствительность, смутные видения ее детства обратились в идеальную форму любви. Образ и голос иностранца всегда соединялись в ее душе с идеалом, вызывая в ней невольный ужас.

Прошло около двух лет с тех пор, как он показался в Неаполе. Все, что о нем знали, было то, что несколько месяцев после его отъезда его корабль получил приказ отправиться в Ливорно. Неаполь, любопытство которого было сильно возбуждено его посещением, по-видимому необыкновенным, почти забыл о нем; но сердце Виолы было более верным. Часто образ незнакомца возникал в мечтах артистки, и, когда ветер шелестел листьями дерева, неразрывно связанного с воспоминанием о нем, она вздрагивала, краснея, точно слышала его голос.

В свите ее поклонников был один, которого она слушала с меньшим негодованием, чем остальных, частью, конечно, оттого, что он говорил языком ее матери, а частью оттого также, что его застенчивость не имела ничего, что бы могло беспокоить ее или не нравиться ей. Его положение, менее высокое, чем положение молодых людей неаполитанского высшего круга, которыми она была окружена, делало его ухаживания совсем не оскорбительными; наконец, красноречивый мечтатель, каким он был, часто выражал мысли, которые казались как бы эхом тех, что она хранила в самых глубоких тайниках своего сердца.

Он стал ей очень нравиться. Между ними установились отношения, похожие на отношения между братом и сестрой. Если в сердце англичанина и возникали надежды, недостойные ее, то он по крайней мере никогда не смел их высказывать.

Виола! Бедная, одинокая девушка, не опасно ли это для тебя? Или опасность находится в идеале, который ты ищешь?..

Здесь останавливается наша прелюдия, как увертюра какого-нибудь странного и сверхъестественного представления.


Книга вторая ИСКУССТВО, ЛЮБОВЬ И ТАЙНА

I

Однажды ночью, при бледном свете луны, в садах Неаполя четверо или пятеро молодых синьоров сидели под деревом, ели шербет и прислушивались, в промежутках разговора, к музыке, оживлявшей это любимое место гуляний неаполитанцев. Один из них был молодой англичанин, который до тех пор был душой общества, но уже несколько минут сидел в мрачной и рассеянной задумчивости. Его соотечественник заметил это его состояние и, ударив его по плечу, проговорил:

— Что с вами, Глиндон? Вы больны? Вы ужасно бледны и дрожите. Не внезапная ли это простуда? Вы хорошо сделаете, вернувшись домой: эти итальянские ночи часто бывают опасны для нашего английского темперамента.

— Нет, мне теперь лучше, это была минутная дрожь. Я сам не могу дать себе в этом отчета.

Один молодой человек, около тридцати лет, наружность которого указывала на его замечательное превосходство над всеми окружавшими, быстро обернулся и пристально посмотрел на Глиндона.

— Я, кажется, понимаю, что вы хотите сказать, и, может быть, — прибавил он с улыбкой, — я объясню это лучше, чем вы сами.

Он повернулся при этом к остальным и продолжал:

— Между вами нет ни одного, господа, который не чувствовал бы, по крайней мере раз в жизни, особенно проведя ночь без сна и в уединении, как странное и необъяснимое впечатление холода и ужаса пробегало по телу: кровь застывала, сердце останавливалось, тело дрожало, волосы поднимались дыбом, вы не смели ни поднять глаз, ни взглянуть в темные углы комнаты; у вас являлась какая-то страшная мысль, что-то сверхъестественное подходило к вам; а потом, когда таинственная тишина нарушалась, вы пытались смеяться над вашей слабостью. Разве вы никогда не испытывали того, что я сейчас описал вам? Если да, то вы можете понять, что перечувствовал наш молодой друг несколько минут тому назад, даже посреди этой волшебной сцены, посреди наполненного благоуханием воздуха июльской ночи.

— Вы совершенно верно определили чувство, охватившее меня, — отвечал Глиндон, очевидно сильно удивленный. — Но какой внешний признак мог так верно обнаружить мои впечатления?

— Мне известны эти явления, — отвечал иностранец. — Человек с моей опытностью не может ошибаться.

Все присутствующие признались, что понимали и испытывали то, что незнакомец сейчас описал.

— Одно из наших национальных суеверий объясняет это так, — проговорил Мерваль (тот, который первый заговорил с Глиндоном), — что в ту минуту, как вы чувствуете, что ваша кровь стынет, а волосы на голове становятся дыбом, кто-то проходит по тому месту, где будет ваша могила. Нет такой страны, которая не объясняла бы каким-либо суеверием это странное чувство; между арабами есть секта, которая полагает, что в такую минуту Бог назначает час вашей смерти или смерти кого-нибудь, кто вам дорог. Дикий африканец, воображение которого омрачено гнусными обрядами мрачного идолопоклонства, воображает, что дьявол тянет его в это время к себе за волосы: вот каким образом смешное соединяется с ужасным.

— Это, очевидно, ощущение чисто физическое и происходит от расстройства желудка или волнения крови, — сказал молодой неаполитанец, с которым Глиндон был приятелем.

— Отчего же в таком случае все народы соединяют с ним какой-нибудь предрассудок, какой-нибудь суеверный ужас и придают ему какое-нибудь отношение связи между материальными элементами нашего существа и невидимым миром, которым, как предполагают, мы окружены? Что касается меня, я думаю...

— Что вы думаете? — спросил Глиндон, любопытство которого было сильно возбуждено.

— Я думаю, — продолжал незнакомец, — что это волнение есть только выражение отвращения и ужаса материи перед чем-нибудь непреодолимым, но антипатичным всему нашему существу, перед какой-нибудь враждебной нам силой, которой, к счастью, мы не в состоянии постичь из-за несовершенства наших чувств.

— Разве вы верите в духов? — спросил Мерваль с недоверчивой улыбкой.

— Я говорю вовсе не о духах; но могут существовать виды материи, невидимые и столь же неосязаемые для нас, как и микроскопические животные воздуха, которым мы дышим, и воды, находящейся в этом бассейне. Эти существа могут иметь свои страсти и качества так же, как и микроскопические животные, с которыми я их сейчас сравнил. Чудовище, которое живет и умирает в капле воды, питающееся существами еще более микроскопическими, чем оно само, не менее ужасно в своем гневе и дико по своей природе, чем лев пустыни. Вокруг нас могут быть вещи, которые были бы опасны и вредны человеку, если бы Провидение простыми видоизменениями материи не положило преграды между ними и нами.

— И вы думаете, что эта преграда никогда не может быть устранена? быстро спросил молодой Глиндон. — Неужели всемирные предания магии и чародейства — только простые басни?

— Может быть, да, а может быть, и нет, — небрежно отвечал иностранец. Но в этом веке, по преимуществу веке Разума, кто будет настолько безумен, чтобы решиться уничтожить преграду, отделяющую его от тигра и льва? Кто станет жаловаться на закон, согласно которому место акуле в обширных морских пучинах? Но оставим этот праздный спор.

Он встал, заплатил за шербет, слегка поклонился обществу и скоро исчез за деревьями.

— Кто этот господин? — с жадным любопытством спросил Глиндон.

Все молча переглянулись.

— Я вижу его в первый раз, — ответил наконец Мерваль.

— И я тоже.

— И я...

— Я его хорошо знаю, — сказал тогда неаполитанец, который был не кто иной, как Цетокса. — Если вы не забыли, он пришел со мной. Он приезжал в Неаполь два года тому назад, а теперь приехал снова; он несметно богат и вообще очень интересен. Мне очень неприятно, что он вел сегодня такой странный разговор, который поощряет и подтверждает смешные слухи, ходящие про него.

— Действительно, — проговорил другой неаполитанец, — события того времени, хорошо вам известные, Цетокса, оправдывают слухи, которые вы хотели бы заглушить.

— Мы так мало вращаемся, мой соотечественник и я, в неаполитанском обществе, — сказал Глиндон, — что многого не знаем из того, что кажется достойным большого внимания. Можно вас спросить, что это за слухи и на какие события вы намекаете?

— Что касается слухов, — отвечал Цетокса, вежливо обращаясь к обоим англичанам, — то достаточно будет сказать, что синьору Занони приписывают такие качества, которые каждый желал бы иметь для себя, но которые весь свет осуждает, когда они принадлежат другому. Случай, о котором упоминает синьор Бельджиозо, особенно проявил эти качества, и, признаюсь, было немало чудесного. Вы, без сомнения, играете, господа?

Здесь Цетокса остановился, и так как оба англичанина время от времени бросали на игорный стол по нескольку червонцев, то они в ту же минуту отвечали утвердительно.

— В таком случае, — сказал Цетокса, — я продолжаю. Несколько дней тому назад, в день приезда Занони в Неаполь, случаю было угодно, чтобы я играл довольно долго и проиграл. Я поднялся со своего места, решившись больше не играть, когда вдруг заметил Занони, с которым я перед тем познакомился и которому был несколько обязан. Не дав мне времени выразить удовольствие, которое я испытал при встрече с ним, он взял меня за руку, говоря:

— Вы проиграли больше, чем вы можете заплатить, не стесняя себя. Что касается меня, я ненавижу игру, но я интересуюсь этой партией. Хотите вы играть на эту сумму за меня? Проигрыш мой; половина выигрыша ваша.

Удивленный этим предложением, я хотел отказаться, но голос и взгляд Занони имели что-то непреодолимое; к тому, же я жаждал восполнить свои потери и, конечно, не встал бы из-за стола, если бы у меня в кармане оставалось хоть сколько-нибудь денег. Я сказал ему, что принимаю его предложение с условием, что мы разделим проигрыш, как и выигрыш, пополам.

— Как хотите, — ответил он с улыбкой, — вы можете быть уверенным, что выиграете.

Я снова сел. Занони встал за мной; счастье вернулось ко мне, я все время выигрывал. Короче, когда я кончил играть, я был богат.

— Плутовство не может быть в публичной игре? В особенности в банке?

Этот вопрос был задан Глиндоном.

— Конечно, нет, — ответил граф. — Наше счастье было действительно чудесно, до такой степени, что один сицилиец (сицилийцы вообще дурно воспитаны и вспыльчивы) рассердился и сделался заносчив. "Синьор, — сказал он, повертываясь к моему новому другу, — вы не должны стоять так близко к столу. Не знаю, как это произошло, но вы действовали неблагородно".

Занони спокойно отвечал, что не сделал ничего против правил, что он в отчаянии оттого, что один игрок не может иначе выигрывать, как только за счет остальных, и что он не мог поступить нечестно, если бы даже и желал. Сицилиец принял сдержанность иностранца за трусость и сделался еще заносчивее. Он встал из-за стола и посмотрел на Занони с слишком вызывающим видом.

— И, — прервал Бельджиозо, — странно то, что все это время Занони, стоявший против меня и за которым я следил, не сделал ни малейшего замечания и не выказал никакого волнения или смущения. Он пристально посмотрел на сицилийца, и я никогда не забуду этого взгляда; я не сумею описать вам его, но у меня кровь застыла в жилах. Сицилиец отступил, шатаясь, точно получив удар. Я заметил, что он вздрогнул и опустился на стул. И тогда...

— Да, тогда, к моему величайшему удивлению, — сказал Цетокса, — наш сицилиец, обезоруженный взглядом Занони, обратил весь свой гнев на меня... но вы, может быть, не знаете, господа, что я составил себе некоторую репутацию в фехтовании.

— Лучший боец во всей Италии! — заметил Бельджиозо.

— Раньше, чем я успел отгадать, как и почему, — продолжал Цетокса, — я был уже в саду, за домом, с Угелли, так звали сицилийца, против меня и пятью или шестью синьорами вокруг нас в качестве секундантов. Занони сделал мне знак, и я подошел к нему. "Этот человек умрет, — сказал он. — Когда он будет лежать, подойдите к нему и спросите, не желает ли он быть похороненным рядом с его отцом в церкви Сен-Дженаро". "Вы разве знаете его семью?" — спросил я его с удивлением.

Занони не отвечал, и минуту спустя я уже стоял против моего противника. Нужно отдать ему справедливость, сицилиец великолепно владел шпагой, и я никогда не дрался с таким опытным противником. Однако, — прибавил Цетокса со скромностью, — моя шпага пронзила его. Я подбежал к нему, он уже еле мог говорить. "Не имеете ли вы какого-нибудь желания?" — сказал я. Он покачал головой. "Где вы хотите, чтобы вас похоронили?" Он показал рукой по направлению к Сицилии. "Как? — воскликнул я с некоторым удивлением. — А не рядом с вашим отцом, в церкви Сен-Дженаро?"

При этих словах его лицо исказилось, он пронзительно вскрикнул, кровь хлынула из его рта, и он упал мертвый. Самая странная часть истории будет дальше. Мы похоронили его в Сен-Дженаро. Для этой церемонии приподняли гроб его отца, крышка свалилась, и скелет представился нашим взорам. Во впадине черепа мы увидели тонкое стальное лезвие. Эта находка вызвала подозрения и розыски. Отец, который был богат и скуп, внезапно умер; его похоронили очень скоро, по причине, как говорили, сильной жары. Но подозрения не были устранены, поэтому назначили следствие. Расспросили старика слугу, и он признался наконец, что сын убил отца; выдумка была остроумна: железо было так тонко, что вошло в мозг так, что показалась только капля крови, которую скрыли седые волосы. Сообщник скоро будет казнен.

— А Занони дал свои показания? Объяснил он?..

— Нет, — ответил граф. — Он объявил, что совершенно случайно был в церкви в этот день утром и заметил могилу графа Угелли; что его проводник сказал ему, что сын покойного был в Неаполе, где он проматывал свое богатство в игорном доме. Пока мы играли, он услыхал имя сицилийца, и после вызова в суд назвать место погребения графа его заставило неопределенное чувство, которое он не мог и не хотел объяснить.

— Ваша история не слишком ужасна, — сказал Мерваль.

— Да, но мы, итальянцы, суеверны; на это предчувствие многие смотрят как на внушение провидения. На другой день иностранец сделался предметом общего внимания и любопытства. Его богатство, его образ жизни, его красота сделали из него льва; и потом я имел удовольствие представить такую необыкновенную личность самым знатным синьорам и прекраснейшим дамам нашего города.

— Очень интересный рассказ, — проговорил Мерваль, вставая. — Пойдемте, Глиндон, домой; теперь уже около полуночи. До свидания, синьор.

— Что вы думаете об этом рассказе? — спросил Глиндон своего товарища.

— Мне кажется совершенно ясным, что этот Занони какой-нибудь ловкий авантюрист. Неаполитанцу же выгодно превозносить его всюду. Неизвестный авантюрист, которого делают предметом ужаса и любопытства, втирается в общество, он чрезвычайно хорош собой, и женщины в восторге принимают его без всякой другой рекомендации, кроме его наружности и басен Цетоксы.

— Я не согласен с вами. Цетокса хотя и игрок, но он человек знатного происхождения, известный своей честью и храбростью. К тому же этот иностранец с благородной осанкой, гордым и спокойным видом не имеет по наружности ничего общего с высокомерным выскочкой и авантюристом.

— Мой дорогой Глиндон, простите меня. Вы еще не знаете света. Незнакомец пользуется своими физическими преимуществами, и его гордый вид просто уловка. Но, для перемены разговора, скажите, как идут ваши любовные дела?

— Виола не могла принять меня сегодня.

— Не женитесь на ней! Что скажут у нас, в Англии?

— Будем довольствоваться настоящим, — поспешно отвечал Глиндон. — Мы молоды, богаты, образованны, не будем думать о завтрашнем дне.

— Браво, Глиндон! Вот мы и дошли. Спокойной ночи! Спите хорошенько и не думайте о синьоре Занони.

II

Кларенс Глиндон пользовался, не будучи богатым, полной независимостью. Его родители умерли, и у него оставалась в Англии у тетки одна только сестра, многими годами моложе его. Он рано выказывал большую склонность к живописи и скорей по любви, чем по необходимости, решился избрать карьеру, которая для английского художника начинается обыкновенно увлечением картинами на исторические темы.

Друзья Глиндона находили в нем действительно талант, но этот талант имел смелый и даже дерзкий характер. Всякая правильная и последовательная работа была ему ненавистна, и со своим честолюбием он мечтал скорее сорвать плоды, чем сажать деревья. Как большая часть молодых художников, он любил удовольствия и острые ощущения и предавался без осторожности всем увлечениям воображения и страстей. Он объездил все знаменитейшие города Европы с целью и искренним намерением изучить все божественные, образцовые произведения своего искусства; но в каждой местности удовольствия слишком часто отвлекали его от труда и живая красота слишком часто привлекала его внимание, препятствуя поклонению красоте искусства, холодной, но бессмертной.

Храбрый, смелый, тщеславный, беспокойный и жаждавший знания, он любил строить безрассудные планы и подвергать себя опасностям, полным для него прелести. Послушный и слепой раб минутного восторга и капризов своего воображения!

Он жил в ту эпоху, когда лихорадочная жажда перемен приготовляла путь этой отвратительной насмешке над человеческими надеждами — французской революции.

Из этого-то хаоса, в котором уже были уничтожены остатки древней веры, поднимались неопределенные и непонятные химеры.

Нужно ли напоминать читателю, что это время изящного скептицизма и мнимой мудрости было вместе с тем временем самой слепой веры и мистического суеверия, временем, когда магнетизм и магия находили адептов между последователями Дидро, когда пророчества переходили из уст в уста, когда зала философа-деиста превращалась в Гераклею, в которой маг вызывал тени мертвых; наконец, это было время, когда осмеивали религию и верили в Месмера и Калиостро. В этом неопределенном полусвете, предшественнике нового солнца, которое навсегда должно было рассеять мрак невежества и предрассудков, являлись все призраки, вырвавшиеся из своих феодальных могил, когда-либо проходившие перед глазами Парацельса и Агриппы.

Прельщенный зарею революции, Глиндон еще больше увлекался всем таинственным, что сопровождало ее, и для него, как для многих других, было естественно, что воображение, терявшееся посреди мечтаний и утопий, с жадностью хватало все, что обещало не простые научные истины, а какие-нибудь чудные открытия неведомого рая. В продолжение своих путешествий он слушал с живым участием, если не со слепой верой, все, что рассказывали про самых знаменитых духовидцев, и его душа была расположена к впечатлению, произведенному на него таинственным Занони.

Кроме того, его доверчивость можно объяснить еще иначе. Один из первых предков Глиндона со стороны матери составил себе довольно знаменитую репутацию как философа и алхимика. О нем ходили странные истории. Говорили, что его существование перешло обыкновенные пределы жизни и что он сохранил до последнего своего дня наружность человека средних лет. Наконец он умер с горя, как говорили, от потери правнучки, единственного творения, которое он, по-видимому, любил. Сочинения этого философа, хотя и немногочисленные, существовали и находились в фамильной библиотеке Глиндона. Их платоновский мистицизм, их смелые выводы и обещания, которые даны были в эмблематичной форме и аллегорической фразеологии, произвели на молодое воображение Глиндона глубокое впечатление. Его родители, не зная, какая опасность могла заключаться в поощрении идей, которые, по их мнению, должны были быстро исчезнуть под влиянием положительного духа времени, любили в длинные зимние вечера наводить разговор и на традиционную историю их знаменитого предка. Кларенс дрожал от радости, смешанной с таинственным страхом, каждый раз, когда его мать говорила о поразительном сходстве между чертами лица молодого наследника и наполовину стертым портретом алхимика, украшавшим камин и составлявшим славу дома и восторг соседей. Справедливо, что чаще, чем мы воображаем, ребенок бывает отцом человека [8].

Я говорил, что Глиндон любил удовольствия. Легко воспринимавший, как артист, всякие впечатления, он жил без забот, в ожидании, пока серьезный труд заменит это порхание с цветка на цветок. Он насладился почти до пресыщения всеми наслаждениями Неаполя, пока наконец не пленился красотой и голосом Виолы Пизани. Но его любовь, как и честолюбие, была неопределенна и непостоянна. Эта любовь не удовлетворяла его сердца, не наполняла всего его существа, не оттого, что он был не способен к сильной и благородной страсти, но потому, что его душа еще не совсем созрела, чтобы быть в состоянии развернуться. Одно время года благоприятствует цветку, другое плоду, поэтому необходимо, чтобы блестящие цветы воображения завяли раньше, чем страсть, которой они предшествуют, чтобы заставить созреть сердце. Одинаково веселый в своей уединенной мастерской и посреди друзей, Глиндон не способен был любить глубоко, так как необходимо, чтобы человек понял всю обманчивость мелочей жизни, дабы познать великое.

Французские сенсуалисты на своем светском языке называют любовь безумием! Но любовь, вполне понятая, есть мудрость.

К тому же свет занимал слишком много места в уме Глиндона. Честолюбие в занятиях искусством соединялось у него с желанием уважения и одобрения того ничтожного поверхностного меньшинства, которое мы называем светом. Как все те, которые обманывают, он сам постоянно боялся быть обманутым. Он не доверял нежной и наивной невинности Виолы. Он не мог серьезно предложить свою руку итальянской актрисе. Но скромное достоинство молодой девушки и что-то доброе и великодушное в его характере удерживали его до тех пор от менее достойных намерений, так что фамильярность, существовавшая между ними, казалось, была скорей основана на уважении и преданности, чем на любви. Он часто посещал театр, приходил за кулисы, чтобы поговорить с ней, наполняя свой альбом бесчисленными эскизами той красоты, которая очаровывала его как артиста и как влюбленного. Так, день за днем, он плыл наудачу по морю своих чувств, беспрестанно мучимый сомнениями, колебаниями, любовью и подозрениями. Подозрение кончалось всегда победой разума благодаря благоразумным увещаниям его друга, Мерваля, человека положительного и практического. На другой день того вечера, который я описал в начале этой части моего рассказа, Глиндон катался один верхом по берегам Неаполитанского залива, по ту сторону грота Позилипа. Солнце перестало печь, и прохладный ветерок подымался от блестящих волн. В ту минуту, как он нагнулся, чтобы прочесть надпись, высеченную на камне на краю дороги, он заметил шедшего впереди него человека. Он догнал его и, узнав Занони, поклонился ему.

— Открыли ли вы какие-нибудь древности? — спросил он, улыбаясь. — Их можно встретить по дороге так же много, как камней.

— Нет, — отвечал Занони, — если только не считать тех древностей, рождение которых восходит к началу света и которые природа беспрестанно уничтожает и создает снова. — И он показал Глиндону маленькое растение с бледно-голубым цветком, которое он тщательно потом спрятал на груди.

— Вы ботаник?

— Да.

— Это, говорят, самое интересное занятие.

— Да, для тех, которые понимают его.

— Разве это такая редкая наука?

— Редкая! Глубокая и искренняя философия искусства и науки, может быть, совершенно погибла в наше время пустых и поверхностных знаний. Не думаете ли вы, что не было никакой истины в этих таинственных преданиях, которые дошли до нас от самых отдаленных веков... как раковины, собранные сегодня на вершине гор, показывают нам место, где прежде находилось море! Древняя магия Колхиды разве была чем-нибудь другим, как не наукой о природе в ее самых низких творениях? На что указывает сказание о Медее, как не на ту силу, которую можно извлечь из зародыша и листа; может быть, в самом ничтожном растении заключается то, чего мудрецы Вавилона напрасно искали в звездах. Предание говорит нам, что существовала раса, умевшая убивать своих врагов издали, без оружия, без движения. Растение, которое вы топчете ногами, имеет, может быть, силу более разрушительную, чем все страшные истребительные инструменты ваших инженеров. Знаете ли вы, что на берега Италии, на древний мыс Цирцеи, пришли с Востока мудрецы, чтобы собирать растения самые простые, которые игнорируются ботаниками наших дней? Первые собиратели трав, учителя химии были этой расой, которую благоговение древних назвало Титанами. Я помню, что однажды, на берегах Гебруса, в царствование... — Занони вдруг остановился, потом прибавил с холодной улыбкой: — Но этот разговор ни к чему не ведет, кроме бесполезной траты вашего времени и моего.

Он снова остановился, пристально посмотрел на Глиндона и продолжал:

— Думаете ли вы, молодой человек, что неясное любопытство могло бы заменить серьезную работу? Я читаю в вашем сердце: не это растение хотите вы знать, а меня; но ваше желание не может исполниться.

— Вы не имеете вежливости ваших соотечественников! — воскликнул Глиндон, слегка задетый этими словами. — Допустив, что я желаю познакомиться с вами ближе, зачем вы отклоняете мой первый шаг?

— Я не отвергаю ничьих попыток, — возразил Занони. — Но мне необходимо знать тех, которые непременно этого желают; что же касается меня, то люди никогда не поймут меня. Если вы хотите сблизиться со мной, то вы это можете, но я советую вам избегать меня.

— Почему же вы так опасны?

— На этом свете часто одному человеку суждено быть опасным для другого помимо его воли. Если бы я захотел предсказать вашу будущность по исчислениям астролога, я сказал бы вам на его презренном языке, что моя звезда бросила тень на ваше созвездие в момент вашего рождения. Не встречайтесь со мною, если вы в состоянии избегать меня; я вас предупреждаю в первый и в последний раз.

— Вы презираете астрологов, а между тем ваш язык так же таинствен, как и их. Я не игрок и не дуэлянт. Почему бы мне бояться вас?

— Как вам угодно.

— Поговорим откровенно. Ваш вчерашний разговор живо заинтересовал и занял меня.

— Я это знаю; умы, подобные вашему, тянутся к таинственному.

Глиндон был снова задет этими словами, в которых, однако, не было ничего презрительного.

— Я вижу, что вы не находите меня достойным вашей дружбы. Хорошо... прощайте.

Занони холодно ответил ему на поклон, и, пока англичанин продолжал свою прогулку, он вернулся к своим ботаническим занятиям.

В тот же вечер Глиндон отправился по обыкновению в театр. Он следил за игрой Виолы, исполнявшей одну из своих самых блестящих ролей.

Зал дрожал от рукоплесканий. Глиндон был вне себя от любви и гордости.

"Это гордое создание, — думал он, — может, однако, принадлежать мне!"

Погруженный в эту радужную мечту, он вдруг почувствовал, что чья-то рука опустилась на его плечо; он быстро обернулся и узнал Занони.

— Вам угрожает опасность, — сказал последний. — Не возвращайтесь к себе сегодня вечером пешком или по крайней мере не возвращайтесь один.

Не успел Глиндон прийти в себя от удивления, как Занони исчез. Англичанин заметил его только в ложе какого-то синьора, куда он не мог войти.

Виола сошла со сцены. Глиндон устремился к ней; но Виола, против своего обыкновения, с нетерпением отвернулась, когда Глиндон заговорил с ней. Она отвела в сторону Джионетту, сопровождавшую ее постоянно в театр, и обратилась к ней вполголоса, но с волнением:

— Джионетта, он вернулся, он здесь, иностранец, о котором я тебе говорила... и один из всего зала он не аплодирует мне.

— Который же это, моя милочка? — спросила старуха с нежностью. — Он, должно быть, очень глуп. Он не стоит, чтобы о нем думали.

Актриса подвела Джионетту к сцене и показала ей в одной из лож на человека, отличавшегося от всех других простотой своего костюма и необыкновенной красотой.

— Он не стоит, чтобы о нем думать! — повторила Виола. — Не думать! Ах! Не думать о нем значило бы ни о чем не думать!

Режиссер в это время позвал Виолу.

— Джионетта, узнай его имя, — проговорила она быстро, направляясь на сцену и проходя мимо Глиндона, бросившего на нее взгляд, полный грусти и упрека.

Артистка пела арию в сцене последней катастрофы, где все могущество ее голоса и таланта развертывалось во всем своем блеске. Внимательная толпа, затаив дыхание, прислушивалась к каждому ее слову; но глаза Виолы искали только спокойных и невозмутимых глаз незнакомца. Она превзошла себя. Занони слушал и следил за ней со вниманием, но не выказывал ни малейшего знака одобрения. Ничто не изменило холодного и почти презрительного выражения его лица. Виола, игравшая роль женщины, которая любит, не будучи любимой, никогда так живо не чувствовала своей роли. Она проливала истинные слезы, это было зрелище почти ужасное. Ее унесли со сцены, утомленную в высшей степени, почти без чувств, посреди бури рукоплесканий. Все зрители поднялись разом, замахали платками, цветы и венки наводнили сцену. Мужчины плакали, женщины рыдали.

— Боже мой! — воскликнул один знатный неаполитанец. — Она зажгла во мне непреодолимый восторг. Сегодня же ночью она будет моею; ты все приготовил, Маскари?

— Все, синьор. А молодой англичанин?

— Этот надменный варвар? Я уж говорил тебе, что он поплатится кровью за свое безумие; я не хочу иметь соперников.

— Но он англичанин! При убийстве англичанина всегда проводят следствие.

— Разве море не достаточно глубоко и земля не довольно обширна, чтоб скрыть тело человека? Наши сбиры [9] немы как могила; а меня... кто осмелится подозревать, обвинять князя N... Подумай об этом!.. Сегодня вечером. Я полагаюсь на тебя... его убьют воры, понимаешь? Страна изобилует ими; ограбьте его, чтоб придать более правдоподобности этому убийству. Возьми с собою трех человек, остальные составят мой конвой.

Маскари пожал плечами и поклонился в знак повиновения.

Улицы Неаполя не были тогда так безопасны, как теперь, и экипажи были роскошью менее дорогою и более необходимой. Экипаж, служивший обыкновенно молодой артистке, не приехал в этот вечер; Джионетта слишком хорошо знала красоту своей барышни и дерзость ее поклонников, чтобы смотреть без ужаса на перспективу возвращения пешком. Она объяснила свое затруднение Глиндону, который стал умолять Виолу, оправившуюся наконец от сильного волнения, взять его карету. До этой ночи она, может быть, и приняла бы такую услугу, но по той или по другой причине на этот раз она наотрез отказалась. Раздраженный Глиндон удалился с довольно грустным видом. Джионетта остановила его.

— Подождите, синьор, — сказала она почти ласковым тоном, — дорогая синьора чувствует себя нехорошо; не сердитесь на нее; я заставлю ее решиться принять ваше предложение.

Глиндон стал ждать.

После короткого разговора между Джионеттой и Виолой последняя согласилась. Они сели в карету, а Глиндон остался у подъезда театра, чтоб вернуться к себе пешком.

Вдруг предостережение Занони пришло ему на память; он забыл о нем во время своей ссоры с Виолой, но сейчас решил внять ему и осмотрелся в надежде увидеть кого-нибудь из своих знакомых. Целая толпа ринулась из дверей театра; его толкали, тискали, но он не видел ни одного знакомого лица.

Стоя таким образом в нерешительности, он вдруг услыхал свое имя, произнесенное голосом Мерваля, и, к своему величайшему облегчению, заметил своего друга, пролагавшего себе дорогу сквозь толпу.

— Я вам нашел, — сказал он, — место в карете графа Цетоксы. Пойдемте, он ждет нас.

— Как вы добры! Как вы меня нашли?

— Я встретил в коридоре Занони. "Ваш друг стоит у подъезда, — сказал он, — не позволяйте ему возвращаться домой пешком; улицы Неаполя не всегда безопасны". Я действительно вспомнил это и, встретив Цетоксу... но вот он сам.

Объяснения дальше не последовало, Глиндон сел в карету, поднял окно и заметил в то же время на тротуаре четырех человек, которые, казалось, внимательно следили за ним.

— Коспетто! — воскликнул один из них. — Вот англичанин.

Глиндон слышал восклицание только наполовину; карета довезла его до дому здравым и невредимым.

Шекспир в "Ромео и Джульетте" не преувеличил фамильярную и нежную интимность, которая всегда существует в Италии между кормилицей и ребенком, которого она вскормила. Одиночество актрисы-сироты скрепило еще сильнее эту связь между нею и Джионеттой. Опытность Джионетты во всем, что касалось слабостей сердца, была совершенна, и, когда три ночи тому назад Виола, вернувшись из театра, горько плакала, няньке удалось вырвать у нее признание, что она увидела снова того, кого, в продолжение нескольких лет, наполненных печальными происшествиями, потеряла из виду, но не забыла, хотя он сам никак не показывал, что узнал ее. Джионетта не могла понять всех смутных и невинных волнений, увеличивавших печаль Виолы, но она своим простым и нехитрым умом сводила их к одному-единственному чувству — чувству любви. Здесь она была в своей сфере и смело могла предлагать свои соболезнования и утешения. Она не могла, правда, быть поверенной всех впечатлений, которые сердце Виолы заключало в своей глубине, так как это сердце никогда не могло бы найти слов для выражения своих тайн; но под каким бы условием Виола ни доверялась ей, она с удовольствием готова была делить с ней ее горе и служить ей, чем могла.

— Узнала ли ты, кто он? — спросила Виола, сидя одна в карете с Джионеттой.

— Да, это знаменитый синьор Занони, по которому сходят с ума все знатные дамы. Говорят, что он так богат... гораздо богаче всех англичан... но, конечно, синьор Глиндон все-таки...

— Довольно, — прервала молодая артистка. — Занони! Не говори мне больше об англичанине!

Между тем карета въехала в пустынную часть города, в которой находился дом Виолы; вдруг она остановилась. Испуганная Джионетта высунула голову в окно и заметила при бледном свете луны, что кучер, стащенный с козел, был связан двумя какими-то людьми, минуту спустя дверца быстро отворилась, и высокий человек, в маске и закутанный в длинную мантию, вскочил в нее.

— Не бойтесь ничего, прекрасная Пизани, — сказал он нежно, — с вами не случится ничего дурного.

И, говоря таким образом, он обвил рукой талию артистки и старался вытащить ее из кареты. Но Джионетта была редкой и драгоценной союзницей; она оттолкнула нападающего с силой, удивившей его, сопровождая свою защиту залпом ругательств самого энергичного свойства.

Человек в маске отошел, чтобы привести в порядок свой растрепанный во время борьбы костюм.

— Черт возьми! — воскликнул он, смеясь. — Она хорошо охраняема... Эй! Луиджи, Джиованни, возьмите прочь эту ведьму! Скорее, чего же вы ждете?

И он отстранился, чтобы пропустить своих подчиненных; в это время другой человек, тоже в маске и еще выше первого, подошел к карете.

— Не бойтесь ничего, Виола Пизани, — проговорил он вполголоса, — со мной вы действительно в безопасности.

Он приподнял свою маску, и Виола увидела благородные черты Занони.

— Будьте спокойны, я спасу вас.

Он исчез, оставив Виолу в удивлении, волнении и радости. Всего было девять масок: две держали кучера, третья держала лошадей Виолы, четвертая лошадей похитителей, еще трое (кроме Занони и того, который первым подошел к Виоле) стояли подле кареты, ждавшей на краю дороги. Занони сделал им знак, они подошли к нему; он показал им на первую маску, которой был не кто иной, как князь N, и, к своему величайшему удивлению, князь почувствовал, как его схватили сзади.

— Измена! — закричал он. — Измена между моими людьми. Что это значит?

— Посадите его в карету! Если он будет сопротивляться, пусть его кровь падет на его голову! — спокойно сказал Занони. Он подошел к людям, которые связывали кучера. — Оставьте его, — сказал он, — ступайте к вашему господину; вас трое, а нас шестеро, вооруженных с ног до головы. Считайте себя счастливыми, что мы оставляем вам жизнь... Ступайте...

Испуганные люди быстро удалились. Кучер снова сел на козлы.

— Подрежьте постромки и вожжи у их лошадей, — сказал Занони.

Потом он сел в экипаж Виолы, дал знак, и карета быстро покатилась, оставляя неудачливого похитителя в страшном гневе и удивлении, которых нельзя было описать.

— Позвольте мне объяснить вам тайну, — проговорил Занони. — Я узнал о заговоре, неважно каким образом, и помешал его исполнению. Виновник этого один дворянин, который долго, но тщетно ухаживал за вами. Он и двое его помощников следили за вами с самого вашего приезда в театр, назначив свидание шестерым остальным на том месте, где на вас напали; я их заменил своими людьми, и они приняли нас за своих сообщников. Перед этим я приехал верхом на место свидания и предупредил шестерых слуг, которые уже дожидались, что их синьор не нуждается сегодня в их услугах. Они мне поверили, удалились, и тогда я позвал своих слуг, ехавших за мной. Вот и все, теперь мы доехали до вашего дома.

III

Занони вошел за молодой неаполитанкой в ее дом; Джионетта исчезла. Они были одни. Одни в той комнате, которая в прежние счастливые дни так часто наполнялась капризными мелодиями Пизани; теперь Виола видела перед собой только таинственного иностранца, связанного с ее судьбой, прекрасного и величественного, стоявшего на том самом месте, где столько раз она садилась у ног своего отца, взволнованная и очарованная его игрой. Она была почти уверена, имея обыкновение олицетворять воздушные мечты с помощью воображения, что дух музыки принял живую форму и стоял перед ней в лучезарном образе.

Она не сознавала, как прекрасна была сама. Она сняла свою накидку и шляпу; ее волосы в беспорядке падали на ее ослепительно белые плечи, ее черные глаза были полны слез благодарности, а лицо еще горело от недавнего волнения. Никогда бог света и гармонии в своих рощах Аркадий не видел девы или нимфы более прекрасной.

Занони смотрел на нее взглядом, в котором восторг, казалось, смешивался с состраданием. Он сказал несколько слов про себя, а потом вслух обратился к ней:

— Виола! Я спас вас от большой опасности, не только от бесчестья, но, может быть, и от смерти. Князь N при этом деспотическом и корыстолюбивом правительстве ставит себя выше закона. Он способен на любое преступление. Если бы вы не согласились покориться ему, то вы могли быть уверены, что никогда уже не увидите свет Божий, чтобы рассказать вашу историю. У похитителя нет сердца для раскаяния, зато есть руки убийцы. Я вас спас, Виола! Вы, может быть, спросите меня, зачем?

Занони остановился на минуту и, грустно улыбнувшись, продолжал:

— Вы не оскорбите меня, подумав, что тот, который спас вас, такой же подлец, как тот, который вас оскорбил. Бедная сирота! Я не говорю с вами языком ваших поклонников; знайте только одно: что мне известна жалость и что я умею быть благодарным за привязанность и любовь. Зачем краснеть, зачем дрожать при этих словах? Я читаю в вашем сердце и не вижу ни одной мысли, которая бы могла заставить вас стыдиться. Я не говорю, что вы меня уже любите; воображение, к счастью, пробуждается раньше, чем сердце. Но мне было суждено омрачить ваши глаза, повлиять на вашу душу. Для того чтобы предупредить вас об опасности чувства, которое может причинить вам только страдания, — только для этого я пришел к вам. Англичанин Глиндон любит вас, может быть, больше, чем это дано мне.

Если он еще недостоин тебя, дай ему время узнать твой характер, и он, без сомнения, оценит тебя. Он может жениться на тебе, он может увезти тебя на свою свободную и счастливую родину, родину твоей матери. Не забывай его; заслужи его любовь, и я предсказываю, что ты будешь уважаема и счастлива.

Виола слушала с немым, невыразимым волнением; яркая краска разлилась по ее лицу. Когда Занони кончил говорить, она закрыла лицо обеими руками и заплакала. Однако, несмотря на все, что было раздражительного и оскорбительного в его словах, несмотря на стыд и негодование, которое он вызывал, не эти чувства переполнили ее сердце и заставили плакать. Женщина в эту минуту уступила место ребенку; и как ребенок со своим ненасытным и между тем невинным желаньем быть любимым плачет, безропотно страдая, когда отвергают его ласки, так без гнева и стыда плакала Виола.

Занони долго любовался ее грациозной головкой, покрытой роскошными волнами волос и склоненной перед ним; потом он подошел к ней и сказал тоном, исполненным глубокой нежности, и с полуулыбкой на устах:

— Помните, когда я советовал вам бороться за свет, я указал вам на это непобедимое дерево; я не сказал вам тогда, чтобы вы брали пример с бабочки, которая желала бы подняться до звезд и падает, опаленная факелом. Поговорим теперь... этот англичанин...

Виола отошла и заплакала еще сильней.

— Этот англичанин ваших лет, и его происхождение не выше вашего. Вы можете с ним делить ваши мысли при жизни; вы можете заснуть в одной могиле, подле него! А я... Но эта перспектива не должна занимать вас. Посмотрите в ваше сердце, и вы увидите, что до той минуты, когда я снова появился на вашем пути, в вас уже зарождалась к этому иностранцу нежная и чистая привязанность, которая, созревая, превратилась бы в любовь. Разве вы никогда не представляли себе жилища, которое бы вам хотелось разделить с ним?

— Никогда! — отвечала Виола с внезапной энергией. — Никогда! Не такова моя судьба, я это чувствовала. И, — продолжала она, быстро вставая и обратив на Занони красноречивый взор, — и, кто бы ты ни был, что можешь так читать в моем сердце и предсказывать мою судьбу, тебе небезызвестно чувство, которое... которое... — она колебалась с минуту, потом продолжала с опущенными глазами, — которое привлекло к тебе мои мысли. Не думай, чтобы я могла питать любовь, которая не была бы взаимной. Не любовь чувствую я к тебе, иностранец. Любовь? Почему?.. В первый раз ты говорил со мной для того, чтобы предостеречь меня, сегодня ты говоришь для того, чтобы оскорбить меня.

Она снова остановилась, ее голос задрожал; слезы хлынули из глаз, но она вытерла их и продолжала:

— Любовь! О, нет! Если любовь походит на ту, которую мне описывали, или на ту, про которую я читала, или на ту, которую я старалась воспроизвести на сцене... в таком случае я чувствую к тебе только влечение, торжественное, страшное и, как мне кажется, почти сверхъестественное; когда я мечтаю или сплю, я невольно присоединяю тебя к моим видениям, исполненным прелести и в то же время ужаса. Если бы это была любовь, то неужели ты думаешь, я могла бы так говорить? Разве, — она вдруг подняла на него глаза, — я могла бы так смело глядеть тебе в глаза? Я прошу у тебя только позволения видеть тебя и слушать тебя иногда. Иностранец! Не говори мне о других... Остерегай меня, делай мне выговоры, разбивай мое сердце, отталкивай благодарность, которую оно предлагает тебе и которая достойна тебя, но не являйся ко мне постоянным предвестником страдания и горя. Я иногда видела тебя в своих мечтах, окруженного блестящими и чудными образами, с сияющим взглядом, сверкавшим небесной радостью, которая теперь не оживляет их. Иностранец! Ты спас меня, я благодарю тебя; я благословляю тебя! Неужели же ты оттолкнешь и это чувство?

При этих словах она скрестила руки на груди и опустилась перед ним на колени. Но в этом смирении не было ничего унизительного или противного достоинству ее пола; это не была покорность любовницы своему любовнику, рабыни своему господину; это было скорей повиновение ребенка матери, благоговение новообращенного к священнику.

Занони нахмурился и посмотрел на нее со странным выражением доброты, грусти и в то же время нежной привязанности; но его уста были суровы, а голос холоден, когда он отвечал:

— Знаете ли вы, Виола, чего вы у меня просите? Предвидите ли вы опасность, угрожающую вам, а может быть, и нам обоим, от того, чего вы от меня требуете? Знаете ли вы, что моя жизнь, удаленная от шумной толпы, есть только постоянное поклонение красоте, из которого я стараюсь изгнать чувство, которое прежде всего внушает красота? Я избегаю как бедствия того, что кажется человеку прекраснее всего в мире, — любви женщины. Сегодня мои советы могут спасти вас от многих несчастий; если я вас буду видеть дальше, сохраню ли я ту же власть? Вы меня не понимаете. То, что я скажу дальше, будет вам понятно. Я вам приказываю изгнать из вашего сердца всякую мысль, которая представляла бы меня в ваших глазах иначе, как человеком, которого вам необходимо избегать. Глиндон, если вы примете его благоговение, будет любить вас, пока могила не скроет вас обоих. Я тоже, — прибавил он с волнением, — я тоже мог бы любить тебя!

— Вы! — воскликнула Виола с внезапным порывом счастья и восторга, которого она не могла удержать.

Но минуту спустя она бы отдала все на свете, чтобы вернуть этот крик сердца.

— Да, Виола! Я тоже мог бы любить тебя! Но совсем другой любовью! Сколько страданий! Цветок, растущий на скале, окружает ее благоуханием. Еще немного, и цветок мертв, а скала по-прежнему стоит, покрытая снегом, и солнце по-прежнему освещает ее. Подумай об этом. Опасность постоянно окружает тебя. В продолжение нескольких дней ты еще можешь скрываться от преследователя, но приближается час, когда твое спасение будет только в бегстве. Если ты любима англичанином любовью, достойной тебя, то твое счастье будет ему так же дорого, как его собственное. Если нет, есть еще место, где ты найдешь любовь, более почтительную, и добродетель, менее подвергающуюся опасности от силы и хитрости. Прощай, я могу видеть свою судьбу только сквозь неясный туман. Я знаю по крайней мере, что мы увидимся, но узнай теперь же, нежный цветок, что для твоего отдыха есть места менее грубые, чем скала.

Он встал и дошел до наружной двери, у которой молчаливо стояла Джионетта. Занони осторожно положил свою руку на ее плечо. Потом тоном беспечного кавалера сказал:

— Синьор Глиндон любит твою госпожу; он может жениться на ней. Я знаю твою преданность. Заставь ее отказаться от меня. Я же похож на перелетную птицу.

Он опустил в руку няньки кошелек и исчез.

IV

Дворец Занони находился в одном из кварталов, редко посещаемых. Его и теперь еще можно видеть, но уже в развалинах и с разрушенными стенами, как памятник великолепия рыцарства, давно исчезнувшего из Неаполя вместе с благородными сынами Нормандии и Испании.

При входе в комнаты, предназначенные для уединения, два индийца в национальных костюмах встретили Занони на пороге церемонными восточными поклонами. Он приехал с ними из далеких стран, где, если верить слухам, он жил в продолжение нескольких лет; но они не могли дать каких-либо сведений, которые удовлетворили бы любопытство и подтвердили подозрения. Они говорили только на своем родном языке.

За исключением этих служителей, его поистине царская свита состояла из жителей города, сделавшихся благодаря его расточительной щедрости послушными и скромными орудиями его воли.

Как в доме, так и в привычках хозяина не было ничего, что бы могло подтвердить ходившие слухи. Он не был окружен, как рассказывали, воздушными, сверхъестественными существами Альберта Великого и Леонардо да Винчи; никакое бронзовое изображение, образец магической механики, не передавало ему влияния светил. У него не было, для объяснения его богатства, инструментов алхимика — ни тигля, ни металлов; он даже, казалось, и не интересовался тайными науками, которые являлись источником высоких идей и часто глубокого знания, которые были характерны для его разговоров. Ни одна книга не занимала его в одиночестве; и если он когда-либо и черпал из них свои познания, то теперь он читал лишь одну великую книгу природы, для всего остального у него не было другого источника, кроме обширной, чудесной памяти. Однако было одно исключение из этого общего правила.

В Риме, в Неаполе, всюду, где он жил, он выбирал в доме одну комнату и запирал ее замком, едва ли большим, чем кольцо, но достаточным, чтобы не поддаться усилиям самых искусных слесарей; по крайней мере один из его слуг, подталкиваемый страшным любопытством, напрасно старался открыть его; и, несмотря на то, что он выбрал для удовлетворения своего любопытства самую благоприятную минуту, когда ни одна душа не могла его видеть... в самый поздний час ночи... во время отсутствия Занони, однако суеверие или совесть не позволили ему на другой день спросить объяснения, когда мажордом уволил его от должности. Любопытный слуга утешал себя за неудачу тем, что рассказывал свою собственную историю, весьма приукрашенную. Он говорил, что, подходя к двери, почувствовал, как его схватили невидимые руки, старавшиеся удержать его, и что в ту минуту, как он тронул замок, он был поражен как бы параличом.

Один доктор, услыхавший этот рассказ, заметил, к величайшему неудовольствию любителей чудесного, что, может быть, Занони ловко пользовался электричеством.

Как бы то ни было, но в эту комнату, таким образом запертую, никогда и никто не входил, кроме самого Занони.

Торжественный голос времени, раздавшийся на часах соседней церкви, вывел наконец владельца дворца из глубокой задумчивости, похожей скорей на транс, чем на размышление, в которую была погружена его душа.

— Еще одно зерно, упавшее с неизмеримой высоты, а между тем время не прибавляет и не отнимает у бесконечности ни одного атома! Душа моя, светлое существо! Зачем спускаешься ты из своей сферы? Зачем с высот вечного, звездного, чуждого спокойствия бросаешься ты в густой туман мрачного саркофага? Сколько времени, зная из тяжкого опыта, что все, что умирает, может дать только исполненную грустью радость, оставалась ты удовлетворенною твоим величественным одиночеством?

Пока он так размышлял, одна из птиц, которые первые приветствуют зарю, громко запела, и пробужденная пением ее подруга отвечала звучными трелями.

Он стал слушать; но не душа, которую он вопрошал, а сердце ответило ему. Он встал и беспокойными шагами стал быстро ходить по комнате.

— Да будет проклят этот свет! — воскликнул он нетерпеливо. — Время, должно быть, никогда не истребит эти роковые страсти! Одно тяготение поддерживает землю в пространстве; другое прикрепляет душу к земле. Отчего я не далеко от этой темной и мрачной планеты! Разбейтесь, препятствия! Крылья, развернитесь!

Он прошел через галерею, поднялся по лестнице и проник в таинственную комнату...

V

На другой день Глиндон отправился во дворец Занони. Воображение молодого человека было сильно возбуждено тем немногим, что он видел и слышал об этом странном человеке, к которому его влекло таинственное и непреодолимое чувство.

Могущество Занони казалось громадным и почти сверхъестественным, его намерения — прекрасными; а между тем его обращение было холодно.

Почему он игнорирует попытку Глиндона сойтись с ним и в то же время спасает его? Каким образом узнал Занони о неизвестных самому Глиндону врагах? Его любопытство было живо задето, он чувствовал благодарность и решился на новую попытку примирения с угрюмым тайноведом.

Занони был дома и принял Глиндона в обширной и высокой гостиной, в которую вошел вслед за ним.

— Я пришел поблагодарить вас за ваше вчерашнее предостережение, проговорил Глиндон, — и просить вас еще раз об одолжении, которым я вам обязан, — сообщить мне, с какой стороны я должен ждать опасности и нападений.

— Вы влюблены, сударь, — сказал по-английски Занони, слегка улыбаясь, но вы плохо знаете Юг; а не то вы знали бы, что здесь нет влюбленных, не имеющих соперников.

— Вы говорите серьезно? — спросил Глиндон, краснея.

— Совершенно серьезно. Вы любите Виолу Пизани, ваш соперник — один из неаполитанских князей, самых могущественных и неумолимых; вы сами видите, подвергаетесь ли вы опасности.

— Но простите меня, как вы узнали об этом?

— Нет ни одного смертного, которому бы я давал отчеты о самом себе, гордо ответил Занони. — Станете ли вы следовать моим советам или игнорировать их — это меня не касается.

— Ну, если я не должен спрашивать вас, пусть будет по-вашему; но по крайней мере посоветуйте мне, что нужно сделать?

— А вы последуете моему совету?

— Отчего же нет?

— Оттого, что вы храбры, вы любите волнения и тайны; вы захотите быть героем романа. Если бы я вам посоветовал покинуть Неаполь, сделали бы вы это, пока в нем существуют враг и женщина, над которыми вам хотелось бы одержать победу?

— Вы правы, — отвечал англичанин. — Нет, и не вам осуждать это решение.

— Но вам остается другое средство; любите ли вы Виолу искренно, пламенно? Если да, то женитесь на ней и увезите вашу жену на родину.

— Но, — возразил Глиндон, немного смущенный, — Виола не из моего круга. И потом, ее занятие... Одним словом, я раб ее красоты, но не могу жениться на ней.

Занони нахмурился.

— Значит, ваша любовь есть только эгоистическая и чувственная страсть, тогда я не могу вам дать совета. Молодой человек! Судьба не так неумолима, как кажется. Великий Властитель вселенной не отказал человеку в свободе, мы все можем проложить себе дорогу, а Бог даже из наших противоречий может создать гармонию. Вы имеете перед собой выбор. Благородная и великодушная любовь может даже теперь обеспечить ваше счастье и спасение; безумная и эгоистическая страсть приведет вас неминуемо к гибели.

— Вы читаете даже будущее?

— Я сказал все, что было нужно.

— Синьор Занони, вы, который берет на себя роль моралиста, - сказал Глиндон, - неужели вы сами так равнодушны к молодости и красоте, что можете уверенно сопротивляться их очарованию?

— Если бы пример постоянно согласовался с правилом, — отвечал Занони, горько улыбаясь, — то учителя были бы редки. Поведение человека может иметь влияние только на узкий круг; добро или зло, которое он делает другому, заключается скорей в правилах, которые он может распространять. Его действия ограничены во времени и пространстве; его идеи могут распространяться в целой вселенной и вдохновлять людей до последнего дня. Все наши добродетели, все наши законы извлечены из книг и правил, которые суть мысли, а не действия. Юлиан имел добродетели христианина, а Константин все пороки язычника. Поступки Юлиана вернули к язычеству несколько тысяч последователей, мысли Константина, волею небес, помогли обратить к христианству многие народы земного шара. В своем поведении самый скромный рыбак этого залива, с жаром верующий в чудеса святого Януария, может быть лучше Лютера; между тем Бог позволил, чтобы идеи Лютера произвели в новейшей Европе самую большую революцию, которая когда-либо имела место. Наши идеи, молодой человек, — это наш ангельский элемент, наши действия — земной элемент.

— Для итальянца вы много размышляли, — сказал Глиндон.

— Кто вам сказал, что я итальянец?

— Однако, когда вы говорите на моем языке, как англичанин, я...

— Довольно! — воскликнул Занони с сильным нетерпением.

Потом, после минутного молчания, он проговорил спокойным тоном:

— Глиндон, отказываетесь ли вы от Виолы Пизани? Хотите вы несколько дней подумать о том, что я вам сказал?

— Отказаться от нее! Никогда!

— Так вы хотите жениться на ней?

— Это невозможно.

— Хорошо. В таком случае она откажется от вас. Я вам говорю, что у вас есть соперник.

— Да, князь N, но я его не боюсь.

— У вас есть другой, которого вы будете больше бояться.

— Кто это?

— Я.

Глиндон побледнел и встал.

— Вы! Синьор Занони! Вы! И вы смеете мне признаваться в этом!

— Смею? Увы! Бывают минуты, когда мне хотелось бы бояться.

Эти высокомерные слова не имели, однако, ничего надменного, скорее в них звучало что-то печальное. Глиндон был раздражен, уничтожен, но находился под властью какого-то странного влияния. Однако у него было в груди честное сердце англичанина, и он скоро оправился.

— Синьор, — сказал он, — меня нельзя обмануть громкими фразами и мистическими приемами. Вы можете иметь могущество, которого я не сумею ни понять, ни достичь; но также можете быть только ловким и дерзким авантюристом и обманщиком.

— Ну! Продолжайте.

— Я хочу, — продолжал Глиндон решительно, хотя и немного смущенно, — я хочу, чтобы вы знали, что если я не позволю первому встречному убедить себя жениться на Виоле Пизани, то от этого мое решение никогда не уступать ее другому нисколько не уменьшится.

Занони гордо посмотрел на молодого человека, горевшие глаза и оживленное лицо которого указывали на его мужество и способность подкреплять свои слова делом. Потом он прибавил:

— Какая смелость! Но она к вам идет. Все равно, примите мой совет, подождите еще десять дней, и тогда вы мне скажете, хотите ли вы жениться на самой прекрасной, самой чистой девушке, которую вы когда-либо встречали.

— Но если вы ее любите, почему... Почему?..

— Почему я желаю, чтобы она вышла замуж за другого? Чтобы спасти ее от меня самого! Выслушайте меня. Этот ребенок, кроткий и без образования, имеет в себе зародыш благородных качеств и самых высоких добродетелей. Она может быть всем для человека, которого полюбит, всем, что только человек может видеть в женщине. Ее душа, развитая любовью, возвысит вашу, она повлияет на вашу будущность, на вашу судьбу; вы сделаетесь счастливым и знаменитым. Если же, наоборот, она будет моим достоянием, я не знаю, какая судьба ожидает ее, но я знаю, что есть испытание, которое переносится очень немногими мужчинами и до сих пор ни одной женщиной.

Говоря таким образом, Занони сильно побледнел, и в его голосе было что-то, отчего горячая кровь его собеседника застыла.

— Что это за тайна, окружающая вас? — спросил Глиндон, не будучи в состоянии удержать своего волнения. — Действительно, вы не похожи на других людей! Вы, может быть, как предполагают некоторые, маг или только...

— Замолчите! — проговорил Занони со странной улыбкой. — Разве вы имеете право задавать мне такие вопросы? Италия, правда, еще имеет инквизицию; но могущество ее ослабело, как лист, уносимый ветром. Дни пыток и гонений прошли; человек может жить, как ему нравится, и говорить, как ему хочется, не опасаясь ни позорного столба, ни казни. Я презираю гонения; поэтому простите меня, если я не уступаю любопытству.

Глиндон покраснел и встал. Несмотря на свою любовь к Виоле и естественный страх к такому сопернику, он чувствовал, что его тянуло к этому человеку, которого он имел основания подозревать и бояться более всех. Он протянул руку Занони.

— Ну, — проговорил он, — если мы должны быть соперниками, то оружие впоследствии решит наши права. До тех пор мне хотелось бы быть вашим другом.

— Другом! Вы не знаете, чего просите.

— Опять загадка!

— Загадка! — воскликнул с горячностью Занони. — Да, но не хотели бы вы разрешить ее? Только тогда я дам вам эту руку и назову вас своим другом.

— Я осмелюсь на все, я буду бороться со всем, чтобы достигнуть нечеловеческой мудрости, — отвечал Глиндон, и его лицо засветилось диким и экзальтированным восторгом.

Занони посмотрел на него молча и задумчиво.

— Семена деда живут и во внуке, — сказал он вполголоса, — однако он мог бы... — Он вдруг остановился, потом громко продолжил: — Ступайте, Глиндон, мы еще увидимся; но я спрошу у вас ответа только тогда, когда решение будет необходимо.

VI

Из всех слабостей, которые вызывают насмешки посредственных людей, нет ни одной, которую бы они поднимали более на смех, чем доверчивый ум; прибавим, что из всех признаков испорченного сердца и слабой головы стремление к неверию есть самый верный.

Истинная философия менее старается отрицать, чем понимать. Каждый день мы слышим, как многие ученые говорят о нелепости алхимии и мечтах о философском камне, между тем как ученые менее поверхностные знают, что именно алхимикам мы обязаны самыми великими открытиями, какие когда-либо были сделаны. И многие места, темные в настоящее время, могли бы, если бы у нас был ключ к мистическому языку, который мы находим в их трудах, навести нас на путь научных открытий, еще более драгоценных.

Философский камень и тот не казался химерическим видением некоторым из самых знаменитых химиков нашего века. Человек, конечно, не может оспаривать законы природы; но эти законы природы, все ли они открыты? "Дайте мне доказательство вашего искусства, — сказал один истинный философ, — когда я увижу действие, я постараюсь по крайней мере найти причину".

Таковы приблизительно были мысли Глиндона, когда он выходил от Занони, но Кларенс Глиндон был истинный философ. Чем разговор с Занони делался таинственнее, тем он был более поражен. Против чего-нибудь осязательного он постарался бы бороться, и любопытство его, может быть, было бы удовлетворено. Напрасно по временам он старался укрыться в скептицизм, которого сам опасался, напрасно старался он объяснить то, что слышал, искусством обманщика. Какими бы ни были его притязания, Занони не делал из них, как Месмер или Калиостро, источника для наживы. К тому же положение Глиндона не было так высоко, чтоб влияние, приобретенное над его умом, могло бы служить планам алчности или честолюбия. Однако иногда с подозрительностью, свойственной светским людям, он старался уверить себя, что Занони имел по крайней мере какую-нибудь темную цель довести его до того, на что в своей гордости англичанина он смотрел как на неравный брак с бедной Виолой. Разве нельзя было допустить, что она находится в сношениях с этой таинственной личностью? Может быть, весь этот пророческий и угрожающий тон был только хитростью, чтобы провести его. Он сердился на Виолу за то, что у нее был такой союзник. Но к этому чувству присоединялась еще естественная ревность.

Занони угрожал ему своим соперничеством. Занони, который, оставляя в стороне его тайные искусства и роль, которую ему приписывали, располагал по крайней мере всеми преимуществами, которые ослепляют и порабощают. Утомленный своими сомнениями, Глиндон бросился в тот светский круг, с которым познакомился в Неаполе, преимущественно состоявший из художников, как он сам, литераторов и богатых негоциантов, которые, лишенные привилегий дворянства, старались по крайней мере превзойти его великолепием. Он узнал от них множество подробностей насчет Занони, который был для них, как для всех праздных умов, предметом любопытства и предположений.

Он с удивлением заметил, что Занони разговаривал с ним по-английски с такой удивительной легкостью, что его можно было принять за англичанина. Глиндон узнал, что то же самое впечатление он производил на людей других национальностей. Один шведский живописец утверждал, что Занони швед, а один негоциант из Константинополя, который продавал ему свой товар, был убежден, что только турок или по крайней мере родившийся на Востоке мог так совершенно перенять мягкий азиатский выговор. Между тем во всех этих языках была легкая и почти невоспроизводимая особенность, не в произношении и не в выговоре, но в интонации, которая отличала Занони от туземцев тех стран, на языке которых он говорил.

Эта особенность была характерна для членов одного общества, правила и власть которого были недостаточно знакомы людям, — общества Розенкрейцеров. Глиндон вспомнил, что, будучи в Германии, он слышал о произведении Жана Брингерста [10], утверждающем, что все языки земного шара были известны этому обществу. Не принадлежал ли Занони к этому мистическому обществу, которое в более отдаленное время славилось тем, что владело тайнами, из которых философский камень был самой незначительной, которое считало себя хранителями тайн халдеев, волхвов, гимнософистов и неоплатоников и которое отличалось от всех других школ добродетелью, чистотой своих правил, в основании которых были контроль над чувствами и сильная вера. Славная секта, если она говорила правду!

И действительно, если Занони имел преимущество над всеми обыкновенными мудрецами, то нужно признаться, что он употреблял его соответственно своему могуществу. Все, кто знал про его жизнь, свидетельствовали в его пользу. Говорили не о его щедрости, но о его рассудительной благотворительности.

Каждый раз, вспоминая о нем, рассказчики качали головой и спрашивали с удивлением, каким образом иностранец мог владеть такими подробными сведениями о темных и тайных недугах, которым помогал. Двое или трое больных, оставленные всеми докторами, приходили к нему за советами и получили от него тайную помощь. Они поправились и приписывали ему свое выздоровление, а между тем они не могли сказать, с помощью каких лекарств были спасены. Все, что они могли засвидетельствовать, — это то, что они к нему пришли, они с ним говорили и что к ним возвращалось здоровье обыкновенно после долгого и глубокого сна. Отметим еще и другое обстоятельство, которое можно было поставить ему в заслугу. Те, которые обыкновенно составляли его общество — легкомысленная и беспутная молодежь, грешники и мытари большого света, — все они быстро и незаметно обращали свои сердца к более чистым мыслям и к более порядочной жизни.

Сам Цетокса, король любовных похождений, дуэлей и игры, не походил на самого себя с той самой ночи, происшествия которой он рассказывал Глиндону. Первый признак его превращения выразился в том, что он перестал посещать игорные дома; второй — в его примирении с наследственным врагом его семьи, которого он в продолжение шести лет старался вовлечь в ссору, которая бы кончилась смертью противника.

Когда Цетокса и его молодые товарищи говорили о Занони, то казалось, что эта перемена не была произведена увещаниями или предостережениями, более или менее строгими. Все представляли его как любителя удовольствий, не всегда веселого, но всегда в спокойном расположении духа, всегда готового слушать разговоры других, как бы они ни были незначительны, или восхищать всех неистощимыми блестящими анекдотами и рассказами о жизни. Все обычаи, все нации, все слои общества были ему знакомы. Он был чрезвычайно скрытен только тогда, когда делали намеки на его происхождение или его прошлое. Общее мнение насчет первого из этих двух пунктов казалось и самым правдоподобным.

Его богатство, познания в восточных языках, его пребывание в Индии, некоторая серьезность, никогда не покидавшая его даже в самые веселые минуты, блеск его черных глаз и черных волос и даже особенности сложения, тонкость рук, арабский контур благородной головы — все, казалось, выдавало в нем дитя Востока; наконец, один знаток семитских языков перевел даже имя Занони, носимое в прошлом столетии одним безобидным натуралистом Болоньи.

Zan было халдейское название солнца. Греки, постоянно искажавшие все восточные имена, сохранили этимологию в этом исключительном случае. Zan или Zaun встречается у сидонийцев, восходит к On Zanonas, почитание которого связано с Сидоном, и есть не что иное, как Адонис. Мерваль слушал с глубоким вниманием это ученое объяснение происхождения имени и заметил, что он готов сообщить слушателям открытие, сделанное им очень давно: многочисленное английское семейство Smith происходит от одного фригийского жреца Аполлона. Действительно, разве во Фригии не звали Аполлона Sminthee? Постепенные изменения величественного имени очевидны: Sminhee, Smithee, Smith. И заметьте, сказал он, даже теперь самая древняя ветвь этого знаменитого имени, чтобы быть ближе к предкам, с особенным удовольствием подписывается Smithe.

Знаток семитских языков был восхищен этим открытием и просил Мерваля позволить ему сделать заметку по поводу этого драгоценного доказательства в своем труде о происхождении языков. Произведение это под заглавием "Вавилон" (Столпотворение вавилонское как начало языков) должно было появиться по подписке в трех томах в четвертую долю листа.

VII

Все, что Глиндон мог разузнать о Занони, на прогулках или в посещаемых им местах, не удовлетворяло его...

В этот вечер Виола не играла, а на другой день, преследуемый беспокойными мыслями и не чувствуя охоты к обществу такого положительного и скептического человека, как Мерваль, Глиндон один отправился в городской сад и остановился именно под тем деревом, где в первый раз он услыхал голос, произведший на его душу странное и незабываемое впечатление. В саду не было никого; он сел на одну из скамеек в тени и еще раз, глубоко задумавшись, почувствовал, как его охватил ледяной ужас, который Занони так верно описал и которому он приписал необыкновенную причину.

Он быстро встал и задрожал, увидав подле себя личность достаточно отвратительную, чтобы быть воплощением одного из тех зловредных существ, о которых говорил Занони.

Это был маленький человек, одежда которого особенно разнилась от моды того времени. Какая-то нарочитость и почти бедность отличала широкие панталоны из грубого холста, шерстяную куртку, дырки которой казались сделанными нарочно, и черные неопрятные волосы, торчавшие из-под шерстяной фуражки. Все это никак не согласовалось с относительной роскошью булавки с драгоценными камнями, которая была приколота у ворота его рубашки, и видневшимися из-под куртки двумя тяжелыми золотыми цепями, заканчивавшимися золотыми же часами. Наружность этого типа была если не безобразна, то по крайней мере неприятна. Его плечи были широки и квадратны; грудь плоска и как бы раздавлена; его голые руки с узловатыми суставами уродливо висели. Черты его лица были непропорциональны и искажены, как у человека, разбитого параличом; нос почти касался подбородка; маленькие глаза блестели злым огнем, а рот, скривленный в гримасу, выставлял два ряда неправильных, черных и редких зубов. Но это отталкивающее лицо являло еще неприятную, лукавую и смелую проницательность.

Глиндон, оправившись от первого впечатления, снова посмотрел на своего соседа и устыдился своего страха, узнав в нем французского живописца, с коим был прежде знаком, одаренного талантом, который невозможно было презирать. Этот человек, чья наружность была так безобразна, постоянно выбирал для своих картин сюжеты величественные и возвышенные. Его краски казались примитивными и расплывчатыми, что составляло особенность французской школы того времени, но рисунки отличались симметрией, простотой и классической силой, хотя им и недоставало идеальной грации. Он выбирал свои сюжеты больше из римской истории, чем из щедрого мира греческой красоты или из тех величественных рассказов Святого Писания, в которых Рафаэль и Микеланджело черпали свое вдохновение. Величие он выражал не через божественные существа и святых, а изображая простых смертных.

Его тип красоты был таков, что его нельзя было осуждать, но душа не могла признать его. Одним словом, это был антропограф, или живописец людей. Другое противоречие в этой личности, предававшейся с безумной невоздержанностью всем страстям, неумолимой в мести, ненасытной в распутстве, состояло в том, что он имел привычку проповедовать самые прекрасные правила возвышенной чистоты и щедрой филантропии; свет не был к нему добр, сам же он играл роль его наставника. Однако он как будто сам смеялся над правилами, которые проповедовал, точно хотел дать понять, что он выше того света, который хотел бы исправить. Наконец, этот живописец имел обширную корреспонденцию с республиканцами Парижа; на него смотрели как на одного из тех лазутчиков, которых, с первого же периода революции, преобразователи человечества хотели послать в различные государства, находящиеся в оковах тирании или законов. В целом государстве, как заметил историк Италии [11], не было города, где бы новые учения встретили такой благосклонный прием, как в Неаполе, частью благодаря подвижному характеру народа, но в особенности благодаря наиболее ненавистным привилегиям феодального права, еще существовавшим там, несмотря на недавние и смелые реформы Танучини. Ежедневные злоупотребления, пережившие эти умные меры, давали обильную пищу для всех жаждавших перемен и особенную силу проповедникам этих перемен.

Поэтому живописец, которого я буду звать Жаном Нико, был оракулом для самых молодых и пылких умов Неаполя; и Глиндон, раньше чем узнать Занони, был не из последних, восхищавшихся красноречивыми теориями гнусного филантропа.

— Мы уже так давно не встречались с вами, дорогой собрат, — сказал Нико, подходя к Глиндону, — что вы не удивитесь, узнав, что я очень рад увидеть вас снова и даже прерываю вашу задумчивость.

— Она не имела ничего приятного, — отвечал Глиндон, — и я очень рад, что вы прервали ее.

— Вы будете счастливы узнать, — сказал Нико, вынимая из кармана несколько писем, — что наше великое дело быстро подвигается. Мирабо нет больше, это правда. Но, черт возьми, теперь все французы Мирабо!

Сказав это, он стал читать и объяснять некоторые восторженные и интересные места, в которых слово "добродетель" встречалось двадцать семь раз. Потом, разгоряченный блестящей перспективой, которая открывалась перед ним, он пустился в рассуждения и преждевременные мечты о будущем, о которых мы уже немного слышали из разговора Кондорсе. Все старые добродетели были низложены ради нового Пантеона. Патриотизм стал чувством узким, филантропия должна была заменить его.

Никакая любовь, которая не охватывала бы все человечество и не была бы одинаково пылкой к индусу, к поляку, равно как и к семейному очагу, не могла считаться достойной великодушного сердца. Мнения должны были быть так же свободны, как воздух; и чтобы достичь этого прекрасного результата, было необходимо начать с истребления всех тех, мнения которых не сходились с мнениями господина Жана Нико.

Во всем этом было много такого, что могло занимать Глиндона, но еще больше такого, что ему было противно. Тем не менее, когда живописец стал говорить о науке, которую все понимали бы, науке, рожденной на почве равенства в учреждениях и равенства в просвещении, которая дала бы всем народам богатство без труда и жизнь более продолжительную, чем жизнь патриархов, и избавленную от всякой заботы, тогда Глиндон принялся слушать со вниманием и восторгом, смешанным с некоторым уважением.

— Заметьте, — говорил Нико, — как много из того, что мы автоматически воспринимаем как добродетели, будет тогда отброшено как слабости.

— А до тех пор, — проговорил кто-то очень тихо подле них, — а до тех пор, Жан Нико?

Оба художника вздрогнули, и Глиндон узнал Занони. Устремленный на Нико взгляд сделался еще строже, чем обыкновенно; этот последний присел на месте, бросил косой взгляд, и выражение испуга и ужаса отразилось на его отвратительном лице.

Жан Нико, ты, который не боишься ни Бога, ни дьявола, почему боишься ты человеческого взгляда?

— Не в первый раз слышу я, как вы проповедуете ваши воззрения на слабость, которую мы называем благодарностью, — проговорил Занони.

Нико посмотрел на Занони мрачным и зловещим взглядом, полным бессильной и неукротимой ненависти, и отвечал:

— Не знаю... не знаю, право, что вам нужно от меня.

— Вашего отсутствия. Оставьте нас.

Нико вскочил со сжатыми кулаками, оскалив все зубы, как разъяренный, дикий зверь. Занони, стоя неподвижно, посмотрел на него с презрительной улыбкой. Нико замер на месте, как будто этот взгляд пронзил его насквозь; он задрожал всем телом, потом неохотно удалился быстрыми шагами.

Удивленный Глиндон следил за ним взглядом.

— Что вы знаете об этом человеке? — спросил Занони.

— Я знал его, когда он, как и я, искал свой путь в искусстве.

— Искусство! Не оскверняйте таким образом это слово. Что природа есть для Бога, тем искусство должно быть для человека, творение высокое, плодотворное, вдохновенное! Этот негодяй может быть живописцем, но художником — никогда!

— Простите меня, если я, в свою очередь, спрошу у вас, что вы знаете о человеке, о котором вы отзываетесь так неблагосклонно.

— Я знаю только то, что вы находитесь под моим покровительством и мне необходимо предостеречь вас от него. Один его вид достаточно указывает на всю грязь его души. Зачем я вам буду перечислять преступления, которые он совершил? Его речи уже есть преступление.

— Кажется, синьор Занони, вы не можете считаться поклонником наступающей революции. Может быть, вы предубеждены против него, потому что не разделяете его мнений.

— Каких мнений?

Глиндон затруднился с ответом; наконец он проговорил:

— Но нет, я несправедлив!.. Так как вы менее, чем кто-либо, можете быть врагом этого учения, проповедующего бесконечное совершенствование человеческого рода.

— Вы правы: во все времена совершенствует толпу меньшинство. Может случиться, что толпа будет так же умна, как прежде было одно меньшинство; но если вы мне скажете, что толпа так же умна, как умно теперь меньшинство, то можно считать, что с прогрессом покончено.

— Я понимаю вас: вы не допускаете закона всемирного равенства.

— Закона! Если целый свет составит заговор, чтобы навязать эту ложь, то и тогда она не станет законом. Уравняйте сегодня все условия, и вы устраните препятствия для завтрашней тирании. Народ, мечтающий о равенстве, недостоин свободы. В целом мире, начиная с ангела и кончая червяком, от Олимпа до песчинки, от яркого светила до туманности, которая, сгустившись за зоны в туман и грязь, становится обитаемым миром, первый закон природы есть неравенство. Что касается неравенства в социальной жизни, то будем надеяться, что оно будет преодолено, но что касается неравенства морального и умственного — никогда! Всемирное равенство понятий, души, гения, добродетели! Не оставить людей более умных, лучших, чем другие! Если бы это даже и не было невозможным условием, то какая безнадежная перспектива для человечества! Нет, пока свет будет существовать, солнце всегда будет освещать сначала вершину горы, а потом уже равнину. Сделайте сегодня всех людей одинаково учеными, и завтра одни будут ученее, чем другие. Это закон любви, закон истинного прогресса. Чем в одном поколении меньшинство умнее, тем в следующем поколении будет умнее большинство.

Во время этого разговора они проходили по цветущим садам, и залив во всей своей красоте развертывался перед ними, сверкая на солнце. В чистоте неба было что-то прельщавшее чувства, на душе среди этой прозрачной атмосферы становилось как будто легче и светлее.

— А эти люди, начиная свою эру прогресса и равенства, завидуют даже Создателю! Они хотели бы отрицать существование разума и Бога! — сказал Занони почти невольно. — Вы художник, а между тем вы спокойно слушаете подобные речи! Между Богом и гением существует неизбежная связь, их язык почти одинаков. Последователь Пифагора прав, говоря, что хороший разум есть хор богов.

Пораженный и тронутый этими мыслями, не ожидая их услышать от человека, в коем предполагал могущество, приписываемое суеверным ребячеством народа существам, враждебным планам Провидения, Глиндон проговорил:

— А между тем вы признались, что ваше существование, отличное от существования других, должно быть для человека предметом ужаса. Разве есть какая-нибудь связь между магией и религией?

— Магия! Что такое магия? Когда путешественник останавливается перед разрушенными дворцами и храмами Персии, невежественные жители говорят ему, что это памятники творчества магов. Невежда не может понять, что у других может быть могущество, которого у него нет. Но если магией вы считаете изучение всех тайн природы, в таком случае я занимаюсь магией; а тот, кто занимается ею, только еще больше приближается к источнику веры. Разве вы не знаете, что в школах древности преподавали магию? Каким образом и кто? Это были последние уроки самих служителей храма. И вы, который желает быть художником, разве вы не находите, что и это искусство имеет свое волшебство? Разве вы не должны, изучив красоту прошедшего, стремиться к новому идеалу? Разве вы не знаете, что как поэт, так и художник в своем искусстве стремятся к истине и презирают действительность, что надо подчинить себе природу, а не быть ее рабом? Разве истинное искусство не покорило себе будущее и прошедшее? Вы хотели бы вызывать невидимые существа; а что такое живопись, как не осуществление невидимого? Разве вы недовольны этим миром? Окружающий нас мир никогда не был создан для гения; чтобы существовать, он должен создать себе новый. Какой маг может сделать больше своей наукой? Кто может достигнуть этого? Чтобы спастись от мелких страстей и ужасных бедствий света, существует два пути, оба ведут к небесам и удаляют от ада: искусство и наука; но искусство божественнее науки: наука делает открытия, искусство создает. Вы имеете способности, которые могут приблизить вас к искусству, будьте же довольны вашим жребием. Астроном, считающий звезды, не может прибавить ни одного атома ко вселенной; поэт из одного атома может создать вселенную. Химик своими составами может вылечить немощи человеческого тела. Живописец, скульптор может дать обоготворенному телу вечную молодость, которую ни болезнь, ни время не могут изменить. Откажитесь от мечтаний вашего непостоянного воображения, влекущих вас то ко мне, то к Жану Нико: он и я — мы два противоположных полюса. Ваша кисть есть волшебный жезл, вы можете произвести на полотне более прекрасные утопии, чем все те, о которых мечтает Кондорсе. Я еще не спрашиваю у вас вашего решения; но какой гений требовал чего-либо другого, кроме любви и славы?

— Но, — прервал Глиндон, устремив на Занони взгляд, — что, если бы существовало могущество, которое могло бы презирать даже смерть?

Занони нахмурился.

— Если бы оно и существовало, — сказал он после минутного молчания, то разве это такая сладкая судьба — пережить все, что любишь, и чувствовать, как в душе разрываются все человеческие связи? Может быть, лучшее бессмертие на земле есть бессмертие великого имени.

— Вы мне не отвечаете, вы уклоняетесь от моего вопроса. Я читал рассказы о существованиях, продолжавшихся за обыкновенные пределы человеческой жизни, и об алхимиках, которые пользовались этой исключительной долговечностью. Разве эликсир жизни — это только сказка?

— Если не сказка и эти люди знали его, то они умерли, потому что не хотели жить дольше. В вашем предположении есть, может быть, зловещее предостережение. Вернитесь к вашей кисти и палитре!

При этих словах Занони сделал рукой жест прощания и медленными шагами, с опущенной головой повернул к городу.

VIII

Последний разговор с Занони произвел на успокоенную душу Глиндона благотворное впечатление. Из неясного тумана его воображения снова начали формироваться счастливые, светлые мысли, устремленные к искусству. К этим мыслям присоединялось также видение более чистой любви, чем та, которую он испытывал до тех пор. Его душа вернулась к наивному младенчеству гения, когда запретный плод еще не был отведан.

Мало-помалу перед ним начали проходить сцены домашней жизни, оживленной волнениями искусства и счастьем любви Виолы. Но от этих мечтаний о будущности, которая могла сделаться его уделом, его возвратил к действительности чистый и сильный голос Мерваля, человека вполне практического.

Нельзя изучать характеры, в которых воображение сильнее воли, которые не доверяют знанию реальной жизни и которые отдают себе отчет, как они чувствительны к малейшим впечатлениям, не проследив, какое влияние имеет на такие характеры простой чистый и здоровый ум. Так было и с Глиндоном. Его друг часто спасал его от опасности и последствий его неосторожности; даже в голосе Мерваля было что-то, такое, что охлаждало энтузиазм Глиндона и заставляло его стыдиться более своих поэтических порывов, чем своих недостатков, так как Мерваль, человек глубоко честный, не симпатизировал никаким крайностям и эксцентричностям. Он шел в жизни по проложенной дороге и чувствовал глубокое презрение к тому, кто карабкался на гору, преследуя бабочку или только для того, чтобы посмотреть оттуда на океан.

— Я вам скажу, о чем вы думаете, Кларенс, и не будучи Занони, — смеясь, сказал Мерваль. — Я узнаю это по вашим глазам и полуулыбке. Вы мечтаете о прекрасной волшебнице, о маленькой певице Сан-Карло.

— Маленькая певица Сан-Карло! — повторил Глиндон, краснея. — Стали бы вы говорить о ней так, если бы она была моей женой?

— Нет, тогда все презрение, которое я осмелюсь чувствовать к ней, падет на вас. Тех, кто обманывает других, не любят, но обманутых — презирают.

— Уверены ли вы в том, что я буду обманутым в этом союзе? Где найду я столько красоты и невинности? Женщину, добродетель которой испытана столькими искушениями? Ни малейшая клевета не осмелится очернить имени Виолы Пизани!

— Я не знаю всех сплетен Неаполя и потому не могу отвечать вам, но вот что я превосходно знаю: в Англии нет ни одного человека, который мог бы подумать, что молодой англичанин благородного происхождения женится на неаполитанской певице. Подумайте, сколько оскорблений нанесет вам толпа молодых людей, которые наводнят ваш дом, все молодые женщины, которые станут избегать ее.

— Я свободен выбрать себе карьеру, которая могла бы обойтись без банального общества. Я могу быть обязанным своему искусству уважением света, вместо того чтобы быть обязанным этим уважением случайным обстоятельствам рождения и состояния.

— Это будет означать, что вы упорствуете в своем безумии пачкать полотно. Не дай Бог, чтобы я стал порицать занятия этим искусством того, кто выбрал эту профессию для поддержания своего существования! Но со средствами и связями, обещающими вам такую прекрасную будущность, зачем вам добровольно опускаться до скромного положения художника? Как развлечение ничего не может быть лучше живописи; но как серьезное занятие в жизни это безумие, говорю я вам.

— Есть художники, у которых и князья ходят в приятелях.

— Это редко встречалось в нашей практической стране. Англия — страна здравого смысла. Там, в центре политической аристократии, уважают действительность, а не идеал. Вот, например, позвольте мне представить вам две картины. Кларенс Глиндон возвращается в Англию; он женится на женщине, состояние которой равняется его состоянию, друзья и родные которой не могут унизить его. Кларенс Глиндон, богатый и уважаемый, полный таланта и энергии, которая имеет цель, вступает в практическую жизнь. У него есть дом, где он принимает всех тех, чье общество может принести ему счастье и пользу; у него есть свободное время, которое он может посвящать полезным наукам; его репутация, твердо обоснованная, все больше упрочняется. Он вступает в политическую жизнь; его познания облегчают исполнение его планов. Кем будет примерно к сорока пяти годам Кларенс Глиндон? Вы честолюбивы, я предоставляю вам самому решить этот вопрос. Это первая картина; теперь представьте вторую. Кларенс Глиндон возвращается в Англию с женой, которая может давать ему деньги только с условием принять ангажемент в театре, с женщиной такой прекрасной, что всякий спешит узнать, кто она такая, и каждый получает ответ: "Это знаменитая певица Пизани". Кларенс Глиндон запирается, чтобы приготовлять краски и писать на исторические сюжеты огромные полотна, которые никто не покупает. Все настроены против него: он не учился в академии, он только любитель.

"Кто это такой, Кларенс Глиндон?" — "Ах да, это муж знаменитой Пизани!" — "Но еще кто?" — "Это человек, выставляющий большие картины". — "Бедняга! Они, конечно, не лишены достоинств, но картины Теньера и Ватто гораздо лучше и почти так же дешевы".

Кларенсу Глиндону, состояние которого до женитьбы было велико, а теперь, когда он женился, не увеличивается, еле хватает на воспитание его детей с такими же плебейскими призваниями, как и у него. Он едет в деревню, чтобы жить экономно и больше писать; он не заботится о себе и становится угрюмым. Свет не ценит его, и он избегает света. Чем будет Кларенс Глиндон в сорок пять лет? Еще вопрос, который я предоставляю решить вашему честолюбию.

— Если бы весь свет был так же положителен, как вы, — сказал Глиндон, вставая, — тогда не было бы ни художников, ни артистов, ни поэтов.

— Может быть, и без них обошлись бы превосходно, — отвечал Мерваль. Но теперь время подумать об обеде, не правда ли?

IX

Учитель без убеждений унижает и портит вкус своего ученика, обращая его внимание на то, что он ошибочно называет естественностью и что в действительности есть только тривиальность. Он не понимает, что красота создана тем, что Рафаэль так верно определяет, говоря: идея прекрасного запечатлена в душе самого художника, и во всяком искусстве, будет ли его содержание передано словами или мрамором, в красках или в звуках, буквальное подражание природе есть удел поденщика и новичка. Точно так же поведение практического и положительного человека искажает и охлаждает благородный энтузиазм образованных натур, подавляя все, что великодушно, и превознося все, что банально и грубо.

Великий немецкий поэт хорошо описал разницу, существующую между осторожностью и мудростью. В последней есть смелость порыва и вдохновения, которой первая не признает.

Близорукий видит только исчезающий берег, а не тот, к которому несет его смелая волна.

Однако в логике осторожных и практических людей есть рассуждения, против которых не всегда легко возражать.

Нужно иметь глубокую, непоколебимую и горячую веру во все самоотверженное и божественное в религии, в искусстве, славе, любви; иначе все тривиальное отвратит вас от преданности и унизит все, что есть в мире высокого и божественного.

Все истинные критики, начиная с Аристотеля и Плиния, Винкельмана и Вазари и кончая Рейнолдсом и Фузели, повторяли художнику, что природе надо не подражать, а идеализировать ее, что самое возвышенное искусство есть беспрерывная борьба человечества, чтобы приблизиться к Божеству. Великий живописец, как и великий поэт, выражает то, что возможно человеку, но в то же время несвойственно человеческому роду.

Вообще истина есть в Гамлете, в Макбете и его ведьмах, в Дездемоне, в Отелло, в Просперо, в Калибане, истина есть в картине Рафаэля, в Аполлоне, в Антигоне, в Лаокооне. Но ни на Оксфорд-стрит, ни в Булонском лесу вы не встретите этих прообразов.

Все эти творения, говоря словами Рафаэля, рождаются из идеи, которую художник носит в своей душе. Эта идея не врожденна, она есть плод положительного и серьезного изучения идеала, который может отделиться от реальной действительности и возвыситься до великого и прекрасного. Самая простая модель возбуждает вдохновение художника, который имеет этот идеал; для человека же, не имеющего его, Венера превращается в обыденную вещь.

У Гвидо спрашивали, где он берет свои модели. Он позвал носильщика и по этой простой и грубой модели нарисовал голову неподражаемой красоты. Она походила на оригинал, но идеализированный носильщик сделался полубогом. Она была верна, но не была действительна.

Критики говорят, что "крестьянин" Теньера ближе к природе, чем "носильщик" Гвидо! Толпа редко понимает истоки идеала: возвышенное искусство понимается лишь развитым вкусом.

Но возвратимся к нашему сравнению. Этот принцип сходства еще менее понимают в обыденной жизни. Советы практической мудрости чаще сводятся к тому, чтобы внушить вам опасения перед добродетелями, чем подвергнуть наказанию порок; в жизни, как и в искусстве, существует тем не менее идея великого и прекрасного, и поэтому следует возвышать и облагораживать все, что жизнь имеет простого и низкого.

Глиндон понял всю холодную осторожность рассуждений Мерваля и внутренне не соглашался с картиной, что нарисовал его друг, с теми последствиями, к которым должны были привести его талант и истинная страсть. Но ведь они, он чувствовал это в своей душе, верно направленные, могли бы очистить все его существо, как гроза очищает воздух.

И если он не мог решиться начать действовать вопреки благоразумному рассуждению его друга, то еще менее мог он отказаться от Виолы.

Опасаясь влияния советов Занони и советов своего собственного сердца, он избегал в продолжение двух дней свидания с певицей. Но после его последнего разговора с Занони и Мервалем последовала ночь, полная таких ясных снов, что они казались пророческими; они так согласовались со всем тем, что говорил ему Занони, что он мог подумать, будто сам Занони посылал их.

На другой день утром он решился увидеть еще раз Виолу и без определенной цели, без плана поддался влечению своего сердца.

X

Виола сидела на пороге. Перед ней вода залива казалась спящей в объятиях берега; направо от нее возвышались темные скалы с тенистыми розами на могиле Вергилия, посетить которую путешественники обычно считают своим непременным долгом.

Несколько рыбаков бродили по склонам или развешивали свои сети, а в отдалении звуки диких свирелей вместе со звонами колокольчиков ленивых мулов прерывали приятную тишину.

Нет, нужно прочувствовать эту прелесть, чтобы понять смысл dolce far niente [12]; и когда вы узнаете это наслаждение, когда вы подышите атмосферой этой волшебной земли, тогда вы не будете спрашивать себя, отчего сердце так скоро согревается и дает такой богатый плод под светлым небом и солнцем Юга.

Глаза артистки были устремлены на обширную поверхность лазури. Некоторая небрежность ее туалета гармонировала с ее задумчивым видом. Волосы были кое-как собраны под шелковым платком, светлые краски которого придавали новый блеск золотистым роскошным локонам. Один отделившийся локон падал на грациозную шейку. На ней было широкое утреннее платье, стянутое кушаком; маленькая туфелька, достойная ножки Сандрильоны [13], казалась слишком большой для ее ноги. Может быть, дневной жар придавал более живой колорит нежной свежести ее лица и непривычный блеск ее огромным черным глазам. Но никогда, во всей пышности своего театрального костюма, Виола не казалась такой прекрасной, как сейчас. Подле нее стояла на пороге Джионетта.

— Но я вас уверяю, — говорила кормилица отрывистым голосом, — уверяю вас, моя дорогая, что в целом Неаполе нет мужчины более изящного и приятного, чем этот англичанин, а мне говорили, что англичане все гораздо богаче, чем кажутся. У них нет деревьев в их стране, это правда, — бедняжки! — и вместо двадцати четырех часов у них только двенадцать; но зато они делают подковы для своих лошадей из эскудо [14], и, не имея возможности — бедные еретики — превращать виноград в вино, так как у них нет винограда, они превращают золото в лекарство и принимают один или два стакана пистолей [15], как мне говорили, каждый раз, как чувствуют боль в животе... Но вы меня не слушаете, моя дорогая, вы меня не слушаете.

— Вот какие слухи ходят насчет Занони! — прошептала Виола, не обращая внимания на похвалы, расточаемые Джионеттой Глиндону и всем англичанам вообще.

— Святая Дева Мария! Не говорите про этого страшного Занони. Вы можете быть уверены, что его прекрасное лицо, так же как и пистоли, есть дело чародейства. Я смотрю каждые четверть часа на деньги, которые он мне дал, чтобы удостовериться, что они не превратились в камни.

— Неужели ты действительно веришь, — спросила Виола робко, — что волшебство существует еще?

— Верю ли я?! Спросите меня, верю ли я в святого Эскудо. Каким же образом, думаете вы, вылечил он старого рыбака Филиппе, которого доктора приговорили к смерти? Каким образом мог он жить по крайней мере триста лет? Каким образом может он одним взглядом выражать свою волю?

— Как! Это все волшебство? Похоже на то; должно быть, это так, прошептала Виола, страшно побледнев.

Джионетта не была более суеверна, чем дочь бедного Гаэтано; в своей невинности, пораженная странным волнением девственной страсти, Виола могла приписывать ее магии, между тем как сердца более опытные объяснили бы это любовью.

— И потом, почему этот князь N так испугался его? Почему он перестал надоедать нам? Разве во всем этом нет колдовства?

— Так ты думаешь, — сказала Виола, — что мы обязаны ему этим спокойствием и безопасностью, которыми мы пользуемся? О! Не разубеждай меня! Молчи, Джионетта! Почему у меня нет советника, кроме своего собственного страха и тебя? Могущественное и светлое солнце, ты освещаешь самые темные места, только это ты не можешь осветить. Джионетта, оставь меня, я хочу побыть одна.

— Да мне и нужно оставить вас, так как вы сегодня еще ничего не ели. Если вы не станете есть, то потеряете свою красоту, и никто не позаботится о вас. Нами не занимаются, когда мы становимся некрасивыми, я это знаю, и тогда вам нужно будет, как и старой Джионетте, искать какую-нибудь Виолу, чтобы бранить и баловать ее в свою очередь. Пойду посмотрю, что поделывает наша каша.

"С тех пор, как я знаю этого человека, — подумала Виола, — с тех пор, как его черные глаза беспрестанно преследуют меня, я не узнаю себя: Я бы хотела бежать от самой себя, скользить вместе с лучами солнца по вершинам гор, сделаться чем-нибудь, что не принадлежит этой земле. Ночью передо мной проходят какие-то призраки, и я чувствую, как сильно бьется мое сердце, точно хочет выскочить из этой клетки".

Пока она шептала эти слова, кто-то тихо подошел к ней и слегка дотронулся до ее руки.

— Виола! Прекрасная Виола!

Она обернулась и узнала Глиндона. Его ясное лицо успокоило ее. Его приход обрадовал ее.

— Виола, — продолжал англичанин, — послушайте меня.

Он взял ее руку, заставил снова сесть на скамейку, с которой она встала, и сел рядом.

— Вы уже знаете, что я люблю вас. Не одна только жалость и восторг влекут меня к вам. Много причин заставляли меня говорить только глазами. Но сегодня, не знаю почему, я чувствую в себе больше мужества и силы, чтобы открыться вам и просить вас произнести приговор моей судьбе. У меня есть соперники, я это знаю; соперники более могущественные, чем бедный художник; может быть, они в то же время и счастливее меня?

Легкая краска покрыла лицо Виолы. Она опустила глаза, кончиком ноги начертила несколько иероглифических фигур и после минутного колебания отвечала с принужденной веселостью:

— Синьор, когда теряют время, чтобы заниматься актрисой, нужно всегда ожидать соперников. Несчастье нашей судьбы состоит в том, что мы не святы, даже для самих себя.

— Но вы не любите вашего удела, как бы блестящ он ни был, ваше сердце не имеет влечения к карьере, прославляющей ваш талант.

— О! Нет! — отвечала Виола с глазами, полными слез. — Было время, когда я любила быть жрицей поэзии и музыки; сегодня я чувствую только ничтожность своего положения, которое делает меня рабой толпы.

— Так бегите со мной! — воскликнул художник. — Бросьте навсегда эту жизнь, которая разбивает ваше сердце. Сегодня и всегда будьте подругой моей судьбы, моею гордостью, моей радостью, моим идеалом. Да, ты будешь вдохновлять меня; твоя красота сделается святой и знаменитой. В княжеских галереях толпа будет останавливаться перед святой или Венерой и будет говорить: "Это Виола Пизани!" Виола! Я обожаю тебя, о, скажи, что моя любовь не отвергнута.

— Ты добр, ты красив, — отвечала Виола, устремив свои прекрасные глаза на Глиндона, взявшего ее за руку, — но что могу я дать тебе взамен всего этого?

— Любовь, любовь, ничего, кроме любви.

— Любовь сестры?

— О! Не говорите со мной с такой жестокой холодностью.

— Это все, что я чувствую в отношении вас. Послушайте меня, синьор; когда я смотрю на вас, когда я слышу ваш голос, я не знаю, что за тихое счастье успокаивает во мне лихорадочные, безумные мечты! Когда вас здесь нет, мне кажется, что на небе одной тучей стало больше; но эта туча скоро рассеивается. Тогда я не думаю о вас. Нет, я вас не люблю, а я буду принадлежать только тому, кого полюблю.

— Но я научу тебя любить меня, не бойся, невинность и молодость не знают никакой другой любви, кроме той, которую ты описываешь.

— Невинность! — повторила Виола. — Так ли это? Может быть... — Она остановилась и с усилием прибавила: — Чужеземец! Ты женился бы на сироте? Ты по крайней мере великодушен. Не невинность хотелось бы тебе уничтожить.

Глиндон, чрезвычайно удивленный, отодвинулся.

— Нет, этого не может быть, — продолжала она, вставая, но не подозревая о стыде и сомнениях, волновавших душу влюбленного Глиндона. — Оставьте меня, забудьте обо мне. Вы не понимаете, вы не можете понять характера той, которую вы думаете, что любите. С самого моего детства я жила с предчувствием, что избрана для какой-нибудь странной и необъяснимой судьбы, как будто отделенной от судьбы всего рода человеческого. Это чувство, иногда переполненное смутным, но очаровательным счастьем, а временами мрачным ужасом, пронизывает меня все сильнее и сильнее. Как будто туман медленно окружает меня. Мой час приближается, еще немного, и ночь наступит.

Глиндон слушал ее с видимым смущением. Когда она закончила, он сказал:

— Виола, ваши слова более чем когда-либо притягивают меня к вам. То, что чувствуете вы, чувствую и я. Меня тоже постоянно преследовало леденящее предчувствие. В толпе я чувствовал себя одиноким. В моих удовольствиях, в трудах и занятиях какой-то голос беспрестанно повторял мне: "Время готовит тебе в будущем мрачную тайну". Когда вы говорили, я слушал как будто голос моей души!

Виола посмотрела на него с удивлением и ужасом, ее лицо было бледно как мрамор и походило на лицо пророчицы, в первый раз слышащей голос божества, вдохновляющего ее. Постепенно черты ее прелестного лица приняли свое обычное выражение, краска жизни вернулась к ней, кровь снова закипела, сердце оживило тело.

— Скажите мне, — спросила она, оборачиваясь, — скажите, видели ли вы, знаете ли вы иностранца, о котором ходят в городе такие странные слухи?

— Вы говорите о Занони. Я его видел и знаю его, а вы? Ах! Он тоже хотел быть моим соперником, он тоже хотел бы похитить тебя!

— Вы ошибаетесь, — живо отвечала Виола с глубоким вздохом, — он первый сказал мне про вашу любовь: он заклинал меня не... не отталкивать ее.

— Странная личность! Непонятная загадка! Но зачем вы заговорили о нем?

— Зачем?.. Ах да! Я хотела бы знать: в тот день, как вы его видели в первый раз, это предчувствие, о котором вы говорите, не охватило ли оно вас более ужасным образом, не чувствовали ли вы, что он отталкивает и в то же время влечет вас к себе, не чувствовали ли вы, — (здесь она заговорила с большим оживлением), — что с ним связана тайна вашей жизни?

— Все это я чувствовал, — отвечал Глиндон дрожащим голосом, — когда в первый раз находился в его обществе. Вокруг меня все дышало счастьем, подле меня музыка, зеленые рощи, веселый разговор, надо мной безоблачное небо, а между тем колени мои дрожали, волосы становились дыбом, кровь застывала в жилах. С того дня все мои мысли раздваивались между им и тобой.

— Довольно! Довольно! — прервала Виола тихим голосом. — Во всем этом рука Провидения, я не могу больше говорить с вами. Прощайте!

Быстро вошла она в дом и заперла дверь.

Глиндон не пошел за ней; и как бы то ни показалось странным, у него не было подобного желания.

Мысли и воспоминание той звездной ночи, проведенной в городском саду, и странного разговора с Занони заглушили в нем всякое человеческое чувство. Даже Виола если и не была забыта, то исчезла, как тень, в глубоких тайниках его сердца. Он дрожал под палящими лучами солнца и медленными шагами направился к более многолюдным кварталам самой оживленной части города.


Книга третья ТЕУРГИЯ

I

В это время Виола нашла случай заплатить за доброту, оказанную ей музыкантом, который принял ее к себе в дом после смерти отца и матери.

Старый Бернарди выбрал трем своим сыновьям ту же карьеру, по которой шел сам, и все трое покинули Неаполь, чтобы зарабатывать деньги в более богатых городах Северной Европы, где не было столько музыки и музыкантов. В его доме, для утешения старой жены, оставалась только маленькая девочка, живая, веселая, с черными глазами, восьми лет, ребенок его второго сына, мать которой умерла при ее рождении.

Месяцем раньше событий, к рассказу о которых мы приступаем, паралич принудил Бернарди отказаться от его профессии.

Он был отличным человеком, добрым, но легкомысленным и жил в основном своим заработком. Он получал, правда за свои прошлые заслуги, небольшое вознаграждение, но его едва хватало на самые скромные нужды, и у него были некоторые долги. К его столу приближалась нищета, отвратительная гостья, которую благодарная улыбка и великодушная игра Виолы выгнали из дому.

Но действительно доброму сердцу недостаточно что-то посылать и давать; есть нечто еще более великодушное: это посещения и утешения. Ни одного дня не проходило, чтобы блестящий идол всего Неаполя не посещал дома Бернарди.

Вдруг испытание более жестокое, чем бедность и паралич, поразило старого музыканта. Его маленькая Беатриса внезапно заболела одною из тех опасных и смертельных лихорадок, которые так хорошо известны жителям юга; Виола объявила, что будет сидеть у изголовья своей маленькой любимицы.

Беатриса очень любила Виолу, и ее старые родственники были уверены, что одного ее присутствия было достаточно, чтобы вылечить дорогую больную.

Но когда пришла Виола, бедная девочка уже потеряла сознание.

К счастью, в этот вечер в Сан-Карло не было спектакля. Виола решила провести ночь у постели больной и делить с родными все опасности этого страшного бдения. Ночью положение ребенка ухудшилось, доктор (этот почтенный человек никогда не блистал своим искусством в Неаполе) покачал своей напудренной головой, понюхал ароматическую соль, прописал какое-то пустое лекарство и удалился.

Старый Бернарди сел к постели в угрюмом молчании. Это была последняя нить, привязывавшая его к жизни. Когда разобьется этот якорь, слабому кораблю останется только утонуть.

Старик, одной ногой уже стоящий в могиле и сидящий у смертного одра ребенка, представляет самое страшное зрелище человеческой нищеты. Жена была деятельнее; у ней были надежды, слезы. Виола расточала свои заботы всем троим.

Но к утру положение Беатрисы так ухудшилось, что сама Виола начала отчаиваться.

В эту минуту она заметила, что старуха, давно стоявшая на коленях перед образом святого, встала, надела накидку и шляпу и бесшумно вышла из комнаты. Виола осторожно последовала за ней.

— Слишком холодно, матушка, чтобы вы выходили сегодня; позвольте мне сходить за доктором.

— Я не за ним иду, дитя. Мне говорили о человеке, который был добр к бедным и спасал больных, от которых отказывались доктора. Я пойду к нему и скажу: "Синьор, мы бедны во всем, но вчера мы были богаты любовью. Сами мы подходим к концу нашей жизни, но мы живы в нашей внучке; возвратите нам наше сокровище, возвратите нам нашу молодость. Сделайте так, чтобы мы умерли, благословляя Бога, при виде нашего любимого создания, при виде того, что оно переживет нас".

С этими словами она ушла.

Отчего, Виола, твое сердце забилось так сильно? Ужасный крик страдания вернул ее к ребенку; у постели, не зная об уходе своей жены, неподвижно, с сухими глазами, устремленными на агонию маленького создания, сидел старик; мало-помалу крики ослабли и перешли в глухие стоны, конвульсии утихли.

Ясный дневной свет наполнил комнату; на лестнице послышались шаги, старуха быстро вошла и, бросившись к постели, кинула на больную быстрый взгляд.

— Она еще жива, синьор, она еще жива!

Виола прижимала к своей груди голову ребенка; она подняла глаза и узнала Занони. Он улыбнулся ей с выражением ласкового и нежного одобрения и взял ребенка из ее рук.

Даже в эту минуту, когда он молчаливо нагнулся к бледному личику больной, суеверный страх смешивался у Виолы с надеждами.

Законными ли средствами, святыми ли источниками искусства врачевания он собирается...

Она вдруг прервала эти вопросы, которые мысленно задавала самой себе, так как черные глаза Занони были устремлены на нее, точно он читал в ее душе; лицо его пробудило в Виоле угрызения совести, так сильно выражало оно презрение, смешанное с упреком.

— Успокойтесь, — сказал он, тихо повертываясь к старику, — опасность не превышает человеческих познаний.

Он вынул маленький хрустальный флакон и налил в воду несколько капель заключавшейся в нем жидкости.

Лекарство едва коснулось губ ребенка, как уже подействовало. Губы и щеки порозовели; через несколько секунд больная глубоко заснула, а дыхание ее стало совершенно ровным.

Тогда старик встал, нагнулся к больной, прислушался и осторожно удалился в угол комнаты, где залился слезами и стал благодарить небо.

Бедный старый Бернарди был до тех пор плохим христианином; никогда страдание не возвышало его мысли над землею. Несмотря на его лета, он никогда не думал о смерти, как это следовало бы. Подвергавшаяся опасности жизнь ребенка пробудила беззаботную душу старика.

Занони произнес несколько слов на ухо старухе, и она увела своего мужа из комнаты.

— Вы боитесь, Виола, оставить меня на час с этим ребенком? Вы все еще думаете, что это дело дьявола?

— Ах, синьор! — воскликнула Виола. — Простите меня, простите меня! Вы заставляете жить детей и стариков молиться. С этих пор никогда мои мысли не будут несправедливы к вам...

До восхода солнца Беатриса была вне всякой опасности; а в полдень Занони ушел от благодарности и благословений старых супругов; запирая дверь, он увидал ожидавшую его Виолу.

Она робко остановилась перед ним, со сложенными на груди руками и опущенными глазами.

— Неужели вы меня одну оставите несчастной!

— Какого же излечения ждете вы от лекарств? Если вы так скоро начинаете дурно думать о тех, которые помогли вам и хотели бы еще служить вам, то у вас сердце нездорово, и... Не плачьте так, вы, которая заботится о больных и утешает несчастных; я хотел скорее похвалить вас, чем сделать вам выговор. Простить вас! Жизнь нуждается в постоянном прощении; значит, первая обязанность есть прощать.

— О! Нет, не прощайте меня еще. Я этого не стою; так как даже в эту минуту, когда я знаю, как я неблагодарна, думая и подозревая того, который спас меня, счастье, а не угрызения совести, заставляет меня плакать. О! продолжала она с жаром, не подозревая в своей невинности и благородных чувствах, какие тайны она выдает. — Вы не знаете, как мне было горько не считать вас лучше, чище, непорочнее всех остальных людей. Когда я увидела вас, богатого и благородного, оставляющего свой дворец, чтобы принести в хижину помощь и утешение, когда я услыхала благословения бедных людей, обращенные к вам, я почувствовала тогда, как мое собственное сердце возвысилось. Я почувствовала себя доброй от вашей доброты, благородной во всех своих мыслях, которые не были для вас обидой.

— Неужели, Виола, вы думаете, что стоит так хвалить за простое применение науки к жизни? Первый встречный доктор позаботится о больной за известное вознаграждение. А разве молитвы и благословения не награда, еще более драгоценная, чем золото?

— И мои, значит, имеют тоже свою цену? Вы не станете отталкивать их?

— Ах, Виола, — воскликнул Занони с внезапным жаром, заставившим покраснеть его, — кажется, вы одна на земле владеете силой заставить меня страдать или быть счастливым.

Он замолчал; его лицо снова приняло грустное выражение.

— И это, — продолжал он, переменив тон, — потому, что, если бы вы захотели следовать моим советам, мне кажется, я мог бы направить невинное сердце к счастливой судьбе.

— Ваши советы! Я покорюсь им. Делайте со мной, что хотите. Когда вас здесь нет, я похожа на ребенка посреди тумана; все пугает меня. С вами моя душа расширяется и весь свет кажется мне лучше и прекраснее. Не отказывайте мне в вашем присутствии. Я сирота, неразумная и одинокая!

Занони отвернулся и, помолчав с минуту, спокойно отвечал:

— Пусть будет по-вашему, сестра; я снова увижу вас!

II

Виола была счастлива. Ее сердце было облегчено, ее ножки, казалось, едва касались земли, она готова была петь от радости, возвращаясь к себе.

Для чистого сердца любовь составляет величайшее счастье, но еще большее счастье уважать того, кого любишь.

Между ними могли быть препятствия: состояние, происхождение, положение в свете; но туманной пропасти, на которой не смеет остановиться воображение и которая разделяет душу от души, уже не было.

Он не любил ее взаимно! Любить ее! Просила она, чтобы он любил ее? Она сама, любила ли она? Нет, если бы она любила, она не была бы ни так проста, ни так смела. Как ей было приятно и весело слушать журчание воды! Как она радовалась, видя самого обыкновенного прохожего!

Она дошла до своего дома и посмотрела на дерево, с его капризными ветвями и листьями, как будто игравшими с солнцем.

— Да, мой брат, — проговорила она, улыбаясь от счастья, — как и ты, я боролась, чтобы выйти на свет.

До сих пор она не имела привычки, как дочери Севера, более образованные, чем она, писать дневник; она не знала прелести этой откровенности, где душа изливается на бумаге. Теперь ее сердце почувствовало вдруг непреодолимое побуждение, заставлявшее ее начать беседовать с самой собой, распутывать золотую нить своей фантазии, любоваться собой, как в зеркале.

Из этого союза Любви и Души, Эрота и Психеи, родился в своей бессмертной красоте Гений. Она краснела, вздыхала, дрожала все время, пока писала. Нужно было оторваться от этого нового мира, созданного ею, чтобы приготовиться к обольстительной сцене. Эта музыка, прежде такая прекрасная, стала казаться ей нелепой, как была темна сцена, прежде такая блестящая! Театр — это мир фей в видениях ничтожных душ. Но ты, воображение, гармония которого не касается уха человеческого, твои сцены не меняются под рукой смертного; чем театр служит для настоящего мира, то воображение есть для будущего и для прошедшего.

III

На другой день Занони пришел к Виоле; на следующий день тоже, и на третий, и на четвертый. Эти дни были для нее чем-то отдельным от остальной ее жизни. А между тем он никогда не говорил с ней языком лести, еще меньше обожания, к которому она привыкла. Может быть, эта холодная сдержанность придавала более таинственную прелесть их отношениям. Он много говорил ей о своей внутренней жизни, и она была уже не так удивлена (она уж не боялась больше) тем, что он почти все знал о ее прошлом.

Он заставил ее говорить об ее отце, вспомнить некоторые места странной музыки Пизани, и эти аккорды, казалось, восхищали и ласкали ее мечтательность тайным обаянием.

— Чем была музыка для музыканта, — сказал он, — тем пусть будет наука для мудреца. Ваш отец, глядя вокруг себя, видел, как все в мире чуждо его возвышенным гармониям, устремленным днем и ночью к небесному трону; жизнь с ее честолюбивыми устремлениями и низкими страстями казалась так бедна и презренна! В глубине своей души он создал жизнь и свет, подходившие к его душе. Виола, вы дочь этой жизни; вы будете царицей этого идеального мира!

В свои первые посещения он не говорил о Глиндоне. Но скоро настал день, когда он вернулся к этому разговору. И покорность, которую Виола выказывала теперь к его власти, была так велика, что, несмотря на все, что эта тема имела для нее несносного и неприятного, она пересилила свое сердце и молчаливо слушала его.

— Вы обещали, — говорил он, — следовать моим советам; если бы я стал вас просить, заклинать принять руку этого англичанина, разделить его судьбу, в случае если он сам предложит вам это, отказались бы вы?

Она удержала слезы, готовые политься из ее глаз, и со странной радостью в самом своем страдании, с тою радостью, которую жертвует даже своим сердцем тому, кто является властелином этого сердца, она отвечала со страшным усилием:

— Если вы можете приказать это... тогда...

— Продолжайте!

— Располагайте мною по вашему усмотрению!..

Занони оставался несколько минут в задумчивости: он видел борьбу, которую бедная женщина старалась скрыть; он невольно бросился к ней; он прижал ее руку к своим губам.

Это было первый раз, когда он отступил от некоторой строгости, которая способствовала, может быть, тому, что Виола не остерегалась его самого и своих собственных мыслей.

— Виола, — проговорил он, и его голос задрожал, — опасность, которую я не могу отвратить, если вы будете жить дольше в Неаполе, приближается с минуты на минуту. Через три дня ваша судьба должна быть решена. Я принимаю ваше обещание. Перед последним часом третьего дня, что бы ни случилось, я увижу вас здесь, в вашем доме. А до тех пор прощайте!

IV

Когда Глиндон простился с Виолой, его мысли снова углубились в те мечты и мистические догадки, которые всегда пробуждались в нем при воспоминании о Занони. Он бродил по улицам, не сознавая, что делает, до тех пор, пока наконец не остановился перед роскошной коллекцией живописи, что теперь составляет гордость многих итальянских городов, слава которых заключается в прошлом.

Он имел обыкновение ходить почти каждый день в эту галерею, содержащую несколько самых прекрасных картин учителя, которым он восхищался. Там, перед произведениями Сальватора, он часто останавливался с глубоким благоговением. Особенное, поражающее свойство этого художника состояло в силе воли. Лишенный идеи отвлеченной красоты, которая питает более возвышенных гениев своими типами и моделями, этот человек умел выражать величие в своих творениях. Его картины поражают величественностью не божественной, а дикой; совершенно свободный от всякого банального подражания, он овладевает воображением и заставляет следовать за ним, не на небо, но в самые суровые и дикие места земли. Его очарование не походит на очарование мага, астролога, а скорей на очарование мрачного заклинателя; его душа, полная энергичной поэзии, его сильная рука заставляют искусство идеализировать сцены действительной жизни!

Перед этой волей Глиндон испытывал трепет, благоговение и восторг более сильный, чем тот, который душа испытывает перед спокойной красотой шедевров Рафаэля. И теперь, пробужденный от своей задумчивости, он стоял перед этим диким великолепием мрачной природы, которая хмурилась на него с полотен художника, и ему казалось, что даже листья деревьев, похожих на призраки, шептали ему зловещие тайны. Эти пейзажи суровых Апеннин с шумящими водопадами более отвечали настроению его души, чем сцены реальной жизни. Строгие и едва обозначенные силуэты человеческих фигур, виднеющиеся на краю пропасти, похожие на карликов на фоне величия окружавших их скал, давали ему чувствовать могущество природы и ничтожество человека. В пейзажах Сальватора дерево, гора, водопад играют главную роль, а человек превращается во второстепенную деталь. Грубая материя царствует безраздельно, между тем как настоящий властелин ее ползает под ее величественной тенью.

Страшная философия искусства! Подобные мысли занимали Глиндона, когда его вдруг кто-то тронул за руку.

Он обернулся и увидел подле себя Нико.

— Великий художник! — воскликнул Нико. — Но его жанр не нравится мне.

— И мне тоже, но я восхищаюсь им. Красота и спокойствие нравятся нам; но к темному и ужасному мы испытываем глубокое чувство, похожее на любовь.

— Это правда, — проговорил Нико. — А между тем это чувство есть только суеверие. Сказки о феях, привидениях и дьяволе, которыми питают нас няньки, суть часто источники впечатлений нашего зрелого возраста. Но искусство не должно потворствовать нашему невежеству, искусство должно показывать только истину. Признаюсь, что Рафаэль нравился бы мне больше, если бы я имел симпатию к его сюжетам; но его святые и мадонны кажутся мне только мужчинами и женщинами.

— Из какого же источника должна живопись черпать свои сюжеты?

— Без сомнения, из истории, — отвечал сурово Нико, — из тех великих римских сражений, которые внушают людям чувство свободы и мужества и в то же время республиканские добродетели... Я жалею, что кисть Рафаэля не изобразила битвы Горациев, но Франции и ее республике предназначено дать потомству новую, настоящую школу в искусстве, которая никогда не могла бы развиться в стране попов и лицемеров.

— Значит, святые и мадонны Рафаэля представляются вам просто мужчинами и женщинами? — спросил с удивлением Тлиндон, не обращая внимания на разглагольствования француза.

— Конечно!.. Ха-ха! — неприятно засмеялся Нико. — Уж не хотите ли вы, чтобы я верил в святцы?

— Но идеал?

— Идеал! — прервал Нико. — Вздор! Итальянские критики и ваш англичанин Рейнольдс вскружили вам голову своими gusto grande и идеальной красотой, которая говорит душе! Во-первых, есть ли еще душа? Я понимаю человека, который просит меня сочинить для тонкого вкуса, для развитого ума, для разума, понимающего истину; но для души... чушь... Мы являемся только видоизменениями материи, и живопись есть одно из таких видоизменений.

Глиндон переводил взгляд с картины на Нико и с Нико на картину. Догматик выразил мысли, пробужденные в нем видом картины. Глиндон, не отвечая, покачал головой.

— Скажите мне! — воскликнул вдруг Нико. — Этот шарлатан Занони... О! Я знаю теперь его имя и фиглярство... Что он вам говорил про меня?

— Про вас? Ничего; он предупреждал меня только против ваших идей.

— А... это все? — воскликнул Нико. — Это знаменитый обманщик, и при нашем последнем свидании, на котором я обнаружил его хитрости, я подумал, что он станет мстить какими-нибудь сплетнями.

— Обнаружили его хитрости!.. Каким образом?

— Это длинная и скучная история: он хотел открыть одному из моих друзей тайны долгой жизни и секреты алхимии. Советую вам отказаться от такой малопочтенной связи.

Сказав это, Нико поклонился и, не желая, чтобы его расспрашивали на этот счет, пошел своей дорогой.

Душа Глиндона укрылась в искусстве, как в убежище, и слова и присутствие Нико были для него довольно неприятны. Его взгляд перешел с пейзажа Сальватора на "Рождество" Корреджио: разница между двумя жанрами поразила его как новое открытие.

Это прелестное спокойствие, это чувство прекрасного, эта сила без усилий, это живое нравоучение высокого искусства, которое говорит душе и которое возвышает мысль с помощью красоты и любви до религиозного восхищения, — вот где была истинная школа.

Глиндон вышел из галереи с сожалением, унося с собой вдохновенные мысли, и вернулся домой.

Довольный, что не нашел у себя трезвого Мерваля, он задумался, стараясь вспомнить слова Занони при их последнем свидании.

Да, он чувствовал, что даже слова Нико об искусстве были преступлением. Они унижали воображение и ставили его наравне с механизмом. Нико, который видел в душе только вид материи, смел ли он говорить о школах искусства, которые должны были превзойти Рафаэля? Да, искусство было магией, и так как он признавал истину этого афоризма, то мог понять, что в магии может заключаться религия, так как религия необходима искусству.

Избавившись от холодной осторожности, с которой Мерваль старался профанировать всякое изображение, кроме золотого тельца, Глиндон чувствовал, что его честолюбие снова проснулось, оживилось, зажглось.

Он только что открыл в школе, признаваемой им до тех пор за лучшую, ошибку, которая стараниями Нико еще яснее предстала перед его глазами. Это открытие дало новое направление его воображению.

Не желая пропустить этой благоприятной минуты, он поставил перед собой краски и палитру. Погруженная в создание нового идеала, его душа поднялась к пределам прекрасного.

Занони был прав: материальный свет исчез в его глазах; он видел природу как бы с вершины горы, и, по мере того как беспокойные вибрации его смущенного сердца успокаивались, небесный взгляд Виолы отражался в них как светлая звездочка.

Он заперся в своей комнате и велел всем отказывать, даже Мервалю. Опьяненный чистым воздухом своего нового существования, он в продолжение трех дней и почти стольких же ночей был углублен в свою работу, но на четвертое утро произошел перелом, который следует за всякой усердной работой. Он проснулся рассеянный и усталый, взглянул на свое полотно, и ореол величия, казалось окружавший его, уже исчез.

Ошибки великих учителей, с которыми он желал быть наравне, представлялись ему бесчисленными; недостатки, до тех пор незаметные, приняли в его глазах чудовищные размеры.

Он стал писать и поправлять, но рука изменила ему; с отчаянием он бросил кисти и открыл окно.

День был прекрасный, тихий; улица была оживлена тою жизнью, всегда веселой и живой, которою наслаждаются жители Неаполя. Погода манила его воспользоваться своими радостями и удовольствиями, его мастерская, еще недавно казавшаяся ему достаточно обширной, чтобы вместить в себе небо и землю, казалась теперь тесною, как тюрьма осужденного.

Он с удовольствием услыхал шаги Мерваля на лестнице и открыл дверь.

— И это все, что вы сделали? — спросил Мерваль, небрежно посмотрев на работу своего друга. — Неужели для этого вы скрывались от светлых дней и звездных ночей Неаполя?

— Пока лихорадка продолжалась, я был ослеплен более блестящим солнцем и дышат сладостным ароматом более светлой ночи.

— Лихорадка прошла, вы соглашаетесь с этим. Хорошо; это по крайней мере признак здравого рассудка. Впрочем, гораздо лучше пачкать полотно в продолжение трех дней, чем делаться смешным на всю жизнь. Эта маленькая сирена...

— Довольно! Я ненавижу, когда вы произносите ее имя.

Мерваль подсел ближе к Глиндону, скрестил руки, вытянул ноги и собирался начать серьезные предостережения, как вдруг раздался стук в дверь и, не ожидая позволения войти, показалась отвратительная голова Нико.

— Здравствуйте, мой дорогой друг. Я хотел поговорить с вами. Гм... вы работали, как я вижу. Хорошо! Очень хорошо! Рисунок смел, много легкости в правой руке. Но подождите, хорошо ли исполнение?.. Не замечаете ли вы, что эта фигура не имеет контраста? Правая нога впереди; правая рука должна быть, очевидно, откинута назад. Но вот этот маленький мальчик прекрасен!..

Мерваль ненавидел Нико. Все утописты, реформаторы, все те, которые удалялись под каким бы то ни было предлогом от проторенного пути, были ему одинаково ненавистны. Но в эту минуту он охотно поцеловал бы француза. Он читал в выразительном лице Глиндона все отвращение и ненависть, которую он испытывал.

После восторга вдохновения и работы слушать человека, говорившего о пирамидальных формах, правых руках, правых ногах... видеть непризнаваемую мысль и слышать критику, оканчивающуюся похвалой мизинцу!

— Ба! — воскликнул Глиндон, закрывая свою работу. — Довольно об этом. Что вам нужно было сказать мне?

— Во-первых, — отвечал Нико, садясь на табурет, — во-первых, этот синьор Занони, этот второй Калиостро, критикующий мои учения... я не мстителен; как говорит Гельвеции, наши ошибки происходят от наших страстей; и я умею управлять собой, но ненавидеть из любви к человечеству есть добродетель; и я был бы в восторге, если бы мне представился случай донести на него и судить синьора Занони в Париже.

Маленькие глаза Нико злобно сверкали, он скрежетал зубами.

— Имеете вы какие-нибудь новые причины ненавидеть его? — спросил Глиндон.

— Да, — отвечал с бешенством Нико. — Да, я узнал, что он ухаживает за девушкой, на которой я намереваюсь жениться.

— Вы! О ком вы говорите?

— О знаменитой Пизани. Какая божественная красота! Она составит мое счастье, как только будет провозглашена республика, а республика наступит раньше конца года.

Мерваль со смехом потирал себе руки.

Глиндон покраснел от гнева и стыда.

— Разве вы знаете синьору Пизани? Говорили вы с ней когда-нибудь?

— Нет еще; но когда я на что-нибудь решаюсь, то быстро добиваюсь этого. Я скоро вернусь в Париж, мне пишут, что хорошенькая жена составит неплохую рекомендацию для патриота. Время предрассудков прошло. В Париже начинают понимать самые высокие добродетели. Я хочу привезти с собой прекраснейшую женщину во всей Европе.

— Остановитесь!.. Что вы хотите делать? — воскликнул Мерваль, хватая Глиндона за руку.

Возмущенный художник хотел броситься на француза со сверкающими глазами и сжатыми кулаками.

— Милостивый государь, — проговорил Глиндон сквозь зубы, — вы не знаете, о ком говорите. Уж не предполагаете ли вы, что Виола согласится на ваше предложение?

— Конечно, нет, — отвечал Мерваль, глядя в потолок, — по крайней мере, если она найдет что-нибудь лучше.

— Лучше! — воскликнул Нико. — Вы меня не понимаете. Я, Жан Нико, предлагаю руку Пизани... собираюсь жениться на ней! Другие могут делать ей более лестные предложения, но я не знаю никого, кто бы собирался сделать ей такое почетное предложение. Я один готов проявить жалость к ее одиночеству. К тому же, согласно новому порядку вещей, который устанавливается во Франции, я всегда могу избавиться от жены, если того захочу. У нас будут новые законы о разводе.

— Не думаете ли вы, что итальянская девушка... а кажется, нет страны на свете, где бы молодые девушки были душевно чище, несмотря на то что они довольствуются, когда делаются женщинами, более философскими добродетелями... что итальянская девушка предпочтет предложению художника щедрость и покровительство какого-нибудь князя?

— Нет, я лучшего мнения о Пизани, чем вы; я поспешу представиться ей.

— Желаю вам успеха, господин Нико, — проговорил Мерваль.

Он поднялся и дружески пожал ему руку.

Глиндон посмотрел на обоих с глубоким презрением.

— Может быть, господин Нико, — проговорил он наконец с горькой улыбкой, — может быть, у вас будут соперники.

— Тем лучше! — отвечал небрежно Нико, низко кланяясь.

— Я сам восхищаюсь Виолой Пизани.

— Какой же живописец не станет восхищаться ею?

— Может статься, что и я предложу ей свою руку.

— Для вас это было бы безумием, а для меня это умно. Вы не сумеете сделать себе выгоду из этой партии, дорогой собрат; у вас свои предрассудки.

— Вы предполагаете, что будете спекулировать вашей женой?

— Добродетельный Катон уступил свою жену другу. Я люблю добродетель и постараюсь подражать Катону. Но поговорим серьезнее; вас как соперника я не боюсь. Вы красивы, я нет, но вы нерешительны, а я наоборот. Пока вы будете говорить громкие фразы, я просто скажу: "У меня хорошее положение; хотите за меня выйти замуж?" Итак, будьте счастливы, мой друг, и до свидания.

Нико встал, потянулся, зевнул, показывая отвратительную челюсть, небрежно надел шапку и, бросив на раздраженного Глиндона торжествующий, злобный взгляд, медленно вышел из комнаты.

Мерваль разразился смехом.

— Видите, как оценивает Виолу ваш друг. Вы одержали бы прекрасную победу, вырвав ее из лап самого уродливого животного, которое когда-либо существовало среди лапландцев и калмыков!

Глиндон был слишком взволнован, чтобы отвечать.

В эту минуту вошел новый гость: это был Занони.

Мерваль, которому сам вид этого человека внушал невольное уважение, в чем он не желал признаться, сделал Глиндону знак и сказал:

— Мы в другой раз поговорим об этом. Потом он оставил живописца и его гостя.

— Я вижу, — сказал Занони, приподнимая полотно, закрывавшее картину, что вы послушались моих советов. Мужайтесь, молодой друг! Подле вас не было ни Нико, ни Мерваля, когда вы задумали этот образ красоты.

Возвращенный к искусству этой неожиданной похвалой, Глиндон скромно отвечал:

— Я восхищался своей работой до сегодняшнего утра, а теперь вдруг разочаровался в моей мечте.

— Скажите лучше, что, не имея привычки к напряженной работе, вы устали от чрезмерных трудов.

— Это правда. Признаться ли вам? Я стал чувствовать недостаток внешнего мира. Мне казалось, что в то время, как я отдавал все свое сердце и молодость идеальным видениям красоты, я терял прекрасную действительность настоящей жизни и завидовал веселому рыбаку, певшему под моими окнами, и влюбленному, говорившему со своей возлюбленной.

— Разве вы не довольны, — проговорил Занони с ласковой улыбкой, — этим естественным и необходимым возвращением к земле, на которой человек с сильным воображением любит искать развлечение и покой? Человеческий гений похож на птицу, которая не всегда может летать. Те, которые больше всего пленяются идеалом, раньше всех наслаждаются действительностью.

Посмотрите на истинного художника, заблудившегося в толпе людей, как он наблюдает, как он углубляется в сердца, как постоянно бодрствует и готов собирать все истины, из которых состоит существование, самые малые, как и самые великие, не боясь опуститься даже до того, что педанты называют низким и суетным! Нет ни одной нити в ткани общественной жизни, из которой он не извлек бы грацию. Для него малейшая пылинка, уносимая ветром, делается под лучами солнца золотым, живым миром. Разве вы не знаете, что вокруг микроскопического животного, находящегося в капле воды, сияет нимб, как вокруг звезды, описывающей в пространстве свой путь? Истинное искусство находит прекрасное повсюду. В улице, на площади, в хижине бедняка он собирает мед, который должен питать его мысли. В грязи политики Данте и Мильтон находили жемчуга для своих поэтических венцов. Кто сказал вам, что Рафаэль наслаждался окружающей его жизнью, нося всюду с собой свой идеал прекрасного? Как некий хозяин лесов ищет свою добычу, он чует, преследует ее по горам и равнинам; наконец он хватает ее и уносит в свою неприступную пещеру. То же самое делает и гений. По лесам и пустыням, неутомимый и пылкий, он ищет, он преследует ускользающие образы материального мира, он схватывает их наконец своим воображением и уносит в потаенные места, которые недоступны другим людям. Ступайте, ищите впечатления внешнего мира; они составляют для искусства неисчерпаемое, изобильное пастбище и одновременно урожай внутреннего мира художника.

— Вы успокаиваете меня, — проговорил Глиндон. — Я смотрел на свою усталость как на доказательство бессилия. Но я бы хотел поговорить с вами сегодня не о моих занятиях. Простите меня, если с работы я перехожу на награду. Вы высказали неясные предсказания насчет моей будущности, если я женюсь на женщине, которая в мнении трезвого света может только повредить моей карьере и убить мои надежды. Говорит ли в вас мудрость, добытая опытом, или та, которая граничит с пророчеством?

— Разве они когда-либо бывают разделены? Разве не тот лучше соображает, кто с одного взгляда может решить всякую задачу в науке вероятностей?

— Вы отклоняетесь от моего вопроса.

— Нисколько; но я хочу вам объяснить свой вопрос: я пришел поговорить с вами о том же предмете. Слушайте.

Занони пристально посмотрел на Глиндона и продолжал:

— Первое условие, чтобы исполнить то, что велико и благородно, — это ясное понимание истин, относящихся к цели, которую желают достигнуть; таким образом, воин сводит результаты сражения к почти математическим расчетам. Он может верно предсказать исход, если только вполне рассчитывает на материальные средства, которые вынужден употреблять. С такими-то потерями он перейдет через этот мост, за столько-то времени он может взять эту крепость. Учитель более чистой науки или божественного искусства может с еще большим успехом, если он однажды усвоил истины, которые находятся в его душе и во внешнем мире, предсказать, чего он может и чего он не может достигнуть. Но усвоению этих истин многое препятствует в характере человека: тщеславие, страсти, боязнь, леность, незнание внешних средств к исполнению своих намерений. Может случиться, что полководец неверно рассчитывает свои силы, что он не знает расположения страны, которую он желал бы завоевать.

Только в особом состоянии душа способна воспринимать истину. Ваша душа горит желанием познать истину; вам хотелось бы заключить ее в свои объятия; вы хотели, чтобы я сообщил вам без испытания и приготовления с вашей стороны величайшие тайны, существующие в природе. Но неподготовленной душе так же трудно увидеть истину, как солнцу освещать мрак ночи. В этом случае душа постигает истину только для того, чтобы осквернить ее; пользуясь сравнением человека, очень близко подошедшего к высокой тайне, я скажу, что тот, кто льет воду в грязный колодец, только подымает со дна грязь.

— К чему ведете вы этот разговор?

— Вот к чему. У вас есть способности, которые могут достигнуть высокого развития. Вы могли бы стать чародеем, волшебником, и гораздо более высоким, чем маги, в сфере красоты, в сфере, где душа стремится к познанию высших миров. Но чтобы извлечь пользу из этих способностей, вам нужно научиться сосредоточивать все ваши желания на великих намерениях. Для деятельности ума необходимо сердечное спокойствие. В настоящую минуту вы переходите от одной цели к другой. Чем служит балласт кораблю, тем вера и любовь служат для души. Сосредоточьте на одной точке все силы вашего сердца, все ваши привязанности, все, что у вас есть человеческого, и ваш ум в своих стремлениях найдет и равновесие и силу. Виола еще только ребенок; вы а ней не замечаете благородного характера, который в один прекрасный день разовьется испытаниями жизни. Простите меня, если я вам скажу, что ее душа, более чистая, более возвышенная, чем ваша, пленит и возвысит вашу. Вашему характеру недостает той гармонии, той музыки, которая воспламеняет и успокаивает в одно и то же время. Эту гармонию я предлагаю вам в ее сердце.

— Но разве я уверен, что она меня любит?

— Нет, теперь она вас не любит. Она вся отдалась другой любви. Но если бы я передал вам, как магнит передает железу свое магнетическое притяжение, ту любовь, которую она питает ко мне; если бы я сделал так, чтобы она нашла в вас идеал своих мечтаний...

— Разве человек может владеть таким даром?

— Я дам его вам, если ваша любовь чиста, если ваша вера в добродетель и в самого себя глубока и благородна; если нет, неужели вы думаете, что я стану разочаровывать ее в истине, чтобы заставить обожать ложь?

— Но, — проговорил Глиндон, — если она действительно то, что вы про нее говорите, и если она вас любит, то как вы можете отказываться от этого бесценнейшего сокровища?

— О! Как сердце человека эгоистично и низко! — воскликнул Занони со странной пылкостью. — Неужели вы так мало понимаете любовь, что не знаете, что она жертвует всем, даже самой любовью, для счастья любимого существа. Слушайте.

Он побледнел.

— Слушайте, — повторил он, — подчеркиваю это вам: я люблю ее и потому боюсь, что со мной ее жизнь не будет столь прекрасна, как с вами. Почему? Не спрашивайте меня, я не смею ответить вам. Довольно!.. Время идет, я не могу дольше ждать вашего ответа: через три ночи для вас уже не будет выбора...

— Но, — спросил Глиндон, все еще подозревая что-то, — зачем вы меня так торопите?

— Вы недостойны ее, если спрашиваете меня об этом. Все, что я могу сказать вам, вы должны были бы знать сами. Этот похититель, этот влюбленный князь, сын старого Висконти, не похож на вас, он непоколебим, тверд и решителен в своих преступлениях; он никогда не отказывается от своей цели.

Но существует еще одна страсть, которая берет у него верх над сладострастием: это его жадность. На другой день после его попытки похитить Виолу его дядя, кардинал, на богатство которого он возлагает большие надежды, позвал его к себе и запретил ему, под страхом потерять наследство, преследовать своими гнусными предложениями бедную сироту, которую кардинал любит и которой покровительствовал с самого ее детства. Вот причина, по которой он на некоторое время оставил Виолу в покое. Но пока мы беседуем, эта причина перестает действовать. Раньше, чем стрелка часов покажет двенадцать, кардинала не станет. Даже в эту минуту ваш друг Жан Нико находится с князем...

— Он! Зачем?

— Чтобы узнать от него, какое приданое получит Виола Пизани в тот день, когда она выйдет из дворца князя.

— Откуда вы знаете все это?

— Безумец! Повторяю вам, тот, кто любит, бодрствует день и ночь; любовь не спит, когда опасность угрожает любимому существу.

— И это вы сообщили кардиналу?..

— Я. Эта заслуга могла точно так же принадлежать и вам... Ну! Ваш ответ!

— Через три дня вы его получите.

— Пусть будет по-вашему... Откладывай, бедное безумное сердце, свое счастье до последней минуты... Через три дня я спрошу у вас ваше решение.

— А где же мы увидимся?

— Там, где вы меня менее всего ожидаете видеть. Вы не можете избежать меня, если даже будете стараться сделать это!

— Еще одну минуту. Вы упрекаете меня в моих сомнениях, колебаниях, подозрениях. Да разве они по крайней мере не естественны? Могу ли я уступить без борьбы странному влиянию, которым вы околдовали мою душу? Какое участие можете вы принимать в иностранце, как я, чтобы предлагать таким образом одну из самых серьезных вещей в жизни человека? Неужели вы думаете, что нашелся бы человек со здравым смыслом, который не стал бы колебаться и спрашивать себя: почему бы этому чужестранцу интересоваться мною?

— А между тем, — проговорил Занони, — если бы я вам сказал, что могу посвятить вас в тайны магии, на которую философия наших дней смотрит как на вздор или обман, если бы я обещал научить вас повелевать существами воздуха и бездны, собирать богатство с большей легкостью, чем дети собирают каменья на берегу морском, сделать обладателем эликсира, который поддерживает жизнь, открыть тайны того непреодолимого воздействия, которое отвращает опасность, обезоруживает жестокость и усмиряет человека, как змея очаровывает птицу; если бы я вам сказал, что владею всем этим и могу передать вам, тогда вы стали бы слушать меня и повиновались бы мне не колеблясь.

— Да, признаюсь; и я объясняю себе это только неясными воспоминаниями о моем детстве и преданиями, связанными с нашим домом...

— С вашим предком, который старался проникнуть в тайны Аполлона и Парацельса.

—- Как! — воскликнул удивленный Глиндон. — Вам известно прошлое такого неизвестного семейства?

— Для человека, стремящегося к знанию, самый скромный алхимик не может быть ему не известным. Вы спрашиваете меня, почему я принимаю такое участие в вашей будущности? Этому есть причина, которой я вам не поведал еще. Существует общество, уставы и тайны которого составляют для самых знаменитых ученых непроницаемую тайну. В силу этих уставов каждый член обязан наставлять, помогать, советовать потомкам, даже самым отдаленным, тем, которые, как ваш предок, принимали участие, как бы оно мало ни было, в таинственных трудах ордена. Мы обязаны давать им советы, которые могли бы способствовать благополучию их жизни; более того, если они желают, мы должны принять их как своих учеников. Я один из членов этого старинного братства. Вот что привязывало меня к тебе, вот что, может быть бессознательно, сын нашего общества, притягивало тебя ко мне.

— Если это так, то во имя законов, которым ты повинуешься, я требую, чтобы ты принял меня как ученика.

— Чего ты просишь? — воскликнул Занони. — Узнай сперва, на каких условиях принимаются ученики. Новообращенный должен во время посвящения в таинства отказаться от всяких земных привязанностей и желаний. Он должен быть свободен от любви к женщине, от скупости и тщеславия, свободен от мыслей даже об искусстве и от всякой надежды на земную славу. Первая жертва, которую ты должен принести, это Виола. А для чего? Для испытания, которое может перенести только самое сильное мужество и которое переносится только самыми возвышенными натурами. Ты недостоин науки, сделавшей из меня и многих других то, что мы есть и что были, так как вся твоя природа есть только страх.

— Страх! — воскликнул Глиндон, покраснев от негодования и гордо выпрямившись.

— Да, страх! И самый худший вид страха — мнения света, боязнь Нико и Мервалей; страх перед своими самыми великодушными порывами; страх перед своей собственной силой, даже когда твой гений смел; боязнь, что добродетель не вечна; опасение, что Бог не живет в небесах и не видит, что творится на земле; боязнь, да, — это боязнь мелких душ, незнакомая великим сердцам.

После этих слов Занони встал и ушел, оставив художника в сильном смятении и потрясении, но не сломленного. Тот долго сидел, глубоко задумавшись, пока бой часов не пробудил его; он вспомнил о предсказании Занони, предвещавшем смерть кардинала, и, охваченный сильным желанием проверить его слова, вышел на улицу и поспешил ко дворцу.

Без пяти минут двенадцать Его Превосходительство скончался после кратковременной болезни.

Пораженный, Глиндон удалился из дворца и, переходя через улицу, увидал Жана Нико, выходившего из дома князя.

V

Тайные архивы этого общества, столь малоизвестного, дали мне материал для этого рассказа; благодаря им в первый раз свет узнает, хотя не вполне, мысли и дела одного из членов вашего ордена. Не один обманщик присваивал себе вашу славу, не один искатель приключений причислял себя к числу вас, бывая вынужден, наконец, признаться, что ничего не знает о вашем происхождении, обрядах и правилах, даже о месте вашего пребывания. Благодаря вам я, единственный в своей стране, в этом столетии был допущен в вашу таинственную академию и получил от вас позволение применить к понятиям профанов некоторые из светлых истин, сиявших в халдейской мудрости и бросавших отблески на науку, извращенную вашими новейшими учениками, когда они старались оживить огонь древнего знания.

Правда, у нас, жителей старого и охладевшего света, нет разгадки тайны, которая, по словам древних оракулов, стремится в миры бесконечности; но мы можем и должны указать путь к возрождению старых истин в каждом новом открытии астронома или химика. Законы тяготения, электричества и той силы, еще более чудесной, которая, исчезни она из вселенной, превратила бы ее в могилу, — изо всех этих законов древняя теургия черпала свои правила и составила себе из них свою собственную науку [16].

Девственное сердце Виолы трепетало от нового, непостижимого и божественного чувства. Это чувство было, может быть, не чем другим, как быстрым волнением крови и воображения, естественным восторгом зрения перед красотой, слуха перед красноречием?

Я сказал, что с того дня, как она избавилась от страха и ужаса и поддалась влиянию Занони, она старалась перевести свои мысли в слова. Предоставим же ей самой рассказать о своих мыслях.

"Дневной ли свет озаряет меня или воспоминание о твоем присутствии? С какой бы стороны я ни смотрела, свет кажется мне наполненным тобою; в луче света, дрожащем в воде, я вижу только отражение твоего взгляда. Что это за перемена, которая преобразовывает и меня, и целую вселенную?.."

"Каким чудом приобрел ты это могущество, делающее тебя властелином моего сердца? Тысяча людей окружали меня, но я видела только тебя одного. Это было ночью, когда я вступила в свет, который вмещает жизнь в драме и не имеет другого языка, кроме музыки. Какой странной и внезапной связью этот свет соединился навсегда с тобой? Чем мечта о сцене была для других, тем твое присутствие было для меня.

Моя жизнь тоже казалась сосредоточенной в этих нескольких часах, слишком коротких. Я сижу в комнате, где жил мой отец. Здесь, в эту ночь счастья, забывая причину этого счастья, я старалась понять, чем ты был для меня; голос матери пробудил меня, и я подошла к отцу, очень близко... испуганная своими собственными мыслями... А! Как сладок и печален был следующий день, когда ты научил меня остерегаться врагов... Теперь я сирота; к кому могут возноситься мои мысли, мечты, поклонение, как не к тебе. С какой нежностью ты упрекал меня за оскорбление тебя моими несправедливыми подозрениями! Почему я дрожала, когда ты осветил мою мысль, как луч солнца освещает одинокое дерево, с которым ты меня сравнил? Это... это потому, что, как и дерево, я боролась за свет и свет пришел наконец! Все говорят мне о любви, и вся моя жизнь в театре внушает мне язык любви... Нет, тысячу раз нет. Я знаю, что не любовь чувствую я к тебе... это не страсть, а мысль. Я не хочу быть любимой... Я не жалуюсь, что твои слова строги, а взгляд холоден. Я не спрашиваю, есть ли у меня соперницы, я не стараюсь и не желаю быть прекрасной в твоих глазах... Моя душа хотела бы соединиться с твоей. Я бы отдала все на свете, чтобы знать час, когда твой чудный взор обращается к небу, когда твое сердце изливается в молитве. Они говорят мне, что ты прекраснее Аполлона Бельведерского, прекраснее всех, но я никогда не осмеливалась посмотреть на тебя прямо, чтобы сравнить мысленно со всеми другими. Только твой взгляд и ласковая, спокойная улыбка преследуют меня постоянно..."

"Часто, когда кругом все тихо, мне слышатся аккорды музыки моего отца; часто, несмотря на то что они уже давно спят в могиле, они отрывали меня от грез торжественной ночи. Мне кажется, они предупреждают меня о твоем приходе. Мне кажется, что они плачут и жалуются, когда, после твоего ухода, я падаю духом. Ты составляешь часть этой гармонии; ты ее дух, гений. Мой отец должен был видеть и тебя и твою родину, когда ветры утихали, чтобы слушать его музыку, и когда свет считал его сумасшедшим. В моем убежище я слышу далекий плеск воды. Журчите, благословенные волны! Волны — это пульс берега; они бьются под веселое дуновение утреннего ветерка... Так бьется мое сердце в свежести и свете, вызывая воспоминания о тебе..."

"Часто, еще ребенком, я спрашивала себя, зачем я родилась, и моя душа отвечала моему сердцу: "Ты рождена, чтобы обожать". Да, я знаю, почему свет казался мне всегда ложным и холодным; я знаю, почему блеск сцены всегда восхищал и ослеплял меня. Я знаю, почему мне сладко скрываться в одиночестве и позволять всему моему существу вместе со взглядом подыматься к небесам. Я не создана для этой жизни, какой бы счастливой она ни казалась другим. Для нее необходимо постоянно иметь перед собой более возвышенный образ, чем она сама. Чужестранец! В каких небесных пространствах за могилой душа моя сольется вместе с твоей?.."

"В саду моего соседа есть маленький фонтан. Сегодня утром после восхода солнца я стояла около него. Как его брызги устремлялись навстречу веселым лучам солнца! Я подумала тогда, что увижу тебя сегодня; точно так же стремилась моя душа навстречу новому радостному дню..."

"Да, я увидела тебя снова, я еще раз слушала тебя. Как я была смела! Я пересказала тебе мои детские мысли и воспоминания, как будто я знала тебя с самого моего детства. Вдруг моя смелость поразила меня. Я остановилась и робко посмотрела на тебя.

— Ну что же! А когда вы увидали, что соловей не хотел больше петь?

— Ах! — отвечала я. — Что нужды в этой детской истории?

— Виола, — ответил ты мне ласковым голосом, — мрак детского сердца является часто тенью звезды. Продолжайте! Итак, пойманный соловей не хотел больше петь?

— Я поставила клетку туда, в виноградник, и взяла свою лютню и стала разговаривать с ним звуками инструмента; я думала, что всякая гармония была его естественным языком и что он поймет, что я стараюсь утешить его.

— Да, — проговорил ты тогда. — И наконец он вам ответил, но не пением, а острым, коротким криком, таким печальным, что лютня выпала у вас из рук и слезы закапали из глаз. Потом вы тихо отворили клетку, птица улетела в рощу, и вы увидели при лучах солнца, что она нашла свою подругу. Тогда в густых ветках послышалось звонкое, веселое пение, гимн счастья и гармонии. И вы поняли наконец, что не роща и не луна вдохновляли птицу на восхитительное ночное пение и что тайна ее мелодии состояла в присутствии любимого существа.

Каким образом знал ты мои детские мысли лучше, чем знала я их сама? Каким образом известно тебе мое прошлое и самые незначительные его происшествия? Я удивляюсь, восхищаюсь, но не боюсь тебя больше!.."

"Было время, когда воспоминание о нем давило меня. Как ребенок, который хочет, чтобы ему дали луну, все мое существование было только смутным желанием того, чего я никогда не должна была получить. Теперь мне кажется, напротив, что мне достаточно подумать о тебе, чтобы уничтожить все препятствия, отягощающие мою душу. Я плаваю в океане чистого света; ничто не кажется мне слишком высоким для моих крыльев, слишком прекрасным для моих глаз. Мое невежество делало тебя в моих глазах предметом ужаса. Наука, которой нет в книгах, окружает тебя как атмосфера. Как я мало читала, как я мало училась! А между тем, когда ты подле меня, мне кажется, что для меня подымается завеса над мудростью и над целой природой. Я дрожу, глядя на слова, которые я написала; мне кажется, что они исходят не от меня, но что они составляют звуки другого языка, который ты внушил моему сердцу, и что моя рука быстро пишет под твою диктовку. Иногда, в то время как я пишу или мечтаю, мне кажется, что легкие крылья касаются меня, что я вижу непостижимые формы красоты, проходящие перед моими глазами. Теперь никогда беспокойный или ужасный сон не смущает меня ночью. Во время сна я прохожу с тобой не по земным дорогам, но по неосязаемым, воздушным странам. Раньше, когда я не знала тебя, я была порабощена землей. Ты дал мне свободу. Прежде это была жизнь, теперь мне кажется, что я вступила в вечность!.."

"Прежде, когда я должна была выходить на сцену, сердце мое билось с большей силой. Я дрожала при встрече с толпой, чье дыхание дает славу или позор. Теперь я ее не боюсь. Я ее не вижу, я ее не слышу, я не думаю о ней. Я знаю, что гармония не изменит моему голосу..."

"Ты никогда не приходишь в театр, и я не сожалею об этом. Ты слишком возвышен, чтобы быть частью этой толпы, и я чувствую себя счастливой, когда тебя там нет и когда толпа имеет право судить меня..."

"Он говорил мне о другом... о другом, которому бы он желал отдать меня. Нет, Занони, не любовь чувствую я к тебе; иначе как бы я слушала тебя без гнева? И почему твое приказание не показалось мне невозможным? Это потому, что рука учителя заставляет сжиматься и дрожать струны послушного инструмента... Если ты этого хочешь, пусть будет по-твоему. Ты властелин моей судьбы, она не может противиться тебе. Я почти чувствую, что, кто бы он ни был, я буду в состоянии любить того, на кого ты укажешь. Я люблю все то, что ты трогал; я люблю всех тех, о которых ты отзываешься хорошо. Твоя рука дотронулась до этих листьев винограда — я ношу их на своей груди. Ты кажешься мне источником любви. Но нет! Не любовь испытываю я к тебе; и вот почему я не краснею, признаваясь в этом. Для меня было бы ужасным стыдом любить тебя, зная, как я недостойна тебя..."

"Другой! Я повторяю это слово: другой! Значит ли это, что я его больше не увижу? Не скуку и не отчаяние чувствую я. Я не могу плакать. Это чувство полнейшего сознания безутешного положения. Я снова окунулась в светскую жизнь, и это одиночество леденит и заставляет меня дрожать. Но я буду повиноваться тебе, если ты этого желаешь. Разве я тебя не увижу за могилой? О! Какое счастье было бы тогда умереть!.."

"Отчего это происходит, что я не борюсь, чтобы освободиться от твоего влияния? Разве ты имеешь право располагать мною таким образом? Возврати мне жизнь, которую я вела перед тем, как я тебя встретила. Возврати мне беспечные мечты моей молодости, свободу моего сердца! Ты разочаровал меня во всем, что не является тобой. Что за преступление было думать о тебе, видеть тебя? Твой поцелуй жжет еще мою руку. Эта рука разве принадлежит мне? Твой поцелуй взял ее и навсегда посвятил ее тебе. Чужестранец, я не хочу повиноваться тебе.

Еще прошел один день, один из трех роковых дней. Странно, с прошлой ночи глубокое спокойствие разлилось в моем сердце. Я чувствую себя такой сильной, что даже мое существо стало частью тебя самого, и я не могу поверить, что моя жизнь может разлучиться с твоей; я убеждена в этом, я даже смеюсь над твоими словами и моими опасениями. Ты любишь одно правило и повторяешь его в разных формах: что красота души — это вера; то, что есть идеальная красота для художника, то вера для сердца; что вера дает нам полную уверенность в нас самих и высокую надежду в будущем; что она есть светило, под влиянием которого подымаются и опускаются волны человеческого моря. Я понимаю теперь эту веру. Я отталкиваю сомнения и опасения. Я знаю, что соединила с тобой всю мою внутреннюю жизнь и что ты не можешь оторвать меня от себя, если бы и захотел того. Этот переход от борьбы к спокойствию произошел во мне во время сна, сна без тревог; я проснулась с бесконечным чувством счастья, со смутным воспоминанием чего-то прекрасного. А вечером мне было так скучно! Цветы закрылись как будто для того, чтоб никогда уже не раскрываться на солнце! И эта ночь, как в моем сердце, так и на земле, заставила распуститься завядшие цветы. Свет стал снова прекрасен; прекрасен в своем покое; ни малейшее дуновение не шевелит твое дерево, ни малейшее сомнение мою душу!"

VI

Это был маленький кабинет, стены были украшены картинами, из которых одна стоила дороже, чем дворец владельца. Да, Занони был прав, живописец действительно тот же волшебник, и золото, которое он добывает из своего тигля, по крайней мере не мечта. Какой-нибудь венецианец мог быть вольнодумцем или убийцей, негодяем или идиотом, но его рисовал Тициан, и его портрет считается бесценным. Подумайте, что несколько дюймов полотна в тысячу раз драгоценнее человека с его телом, его головой и волей, его сердцем и разумом!

В этом кабинете сидел человек лет сорока, с глубокими, неподвижными глазами, резкими, выдающимися чертами лица, крепкими скулами и толстыми, чувственными губами. Это был князь N. Он был среднего роста и отличался полнотой; на нем был надет широкий халат из богатой парчи. На столе подле него лежали шпага и шляпа старинного фасона, маска, портфель и серебряная чернильница изящной работы.

— Ну, Маскари, — говорил князь, глядя на своего любимца, стоявшего в углублении окна, — ну, кардинал покоится со своими предками. Мне необходимы развлечения, чтобы утешиться в такой жестокой потере, а у кого обворожительнее голос, как не у Виолы Пизани?

— Ваше сиятельство говорит серьезно? Так скоро после смерти Его Превосходительства?

— От этого будут только меньше болтать и подозревать меня. Узнал ты имя наглеца, помешавшего нашему предприятию и предупредившего кардинала на другой день?

— Нет еще.

— Ловок же ты! Я скажу тебе его имя. Это таинственный незнакомец.

— Синьор Занони! Уверены ли вы в этом?

— Уверен, Маскари. В голосе этого человека есть тон, который никогда не вводит меня в заблуждение, что-то ясное, повелительное; когда я его слышу, то начинаю думать, что существует совесть. Но как бы то ни было, нам надо избавиться от этого нахала. Маскари! Синьор Занони еще не сделал чести нашему бедному жилищу своим присутствием. Это знатный иностранец: необходимо дать праздник в честь него!

— Хорошо сказано; и кипрского вина?

— Мы поговорим об этом позже. Я суеверен: странные слухи распространяются насчет могущества и пророческого таланта Занони. Вспомни смерть Угелли. Даже если сам демон его союзник, он и то не сможет похитить у меня мою добычу и мою месть также.

— Ваше сиятельство заблуждается, дива обворожила вас.

— Маскари! — воскликнул князь с гордой улыбкой. — В этих жилах течет кровь Висконти, которые говорили, что женщина никогда не сможет скрыться от их любви, так же, как и мужчина от их мести. Корона моих предков теперь только детская игрушка; но их честолюбие и храбрость не уменьшились. Моя честь замешана теперь в этом деле. Необходимо, чтобы Виола принадлежала мне.

— Еще засада? — спросил Маскари.

— Нет. Почему бы не напасть на ее дом? Он стоит в стороне, и дверь не железная.

— Но если по возвращении она донесет на вашу жестокость? Дом, взятый силою, изнасилованная девушка! Подумайте обо всем этом; феодальное право, правда, еще не уничтожено, но даже Висконти не стоит выше закона.

— В самом деле, Маскари? Ты дурак! В каком столетии, даже если безумные вожди Франции и преуспеют в своих вздорных замыслах, железо и закон не согнутся как прутья под тяжестью могущества и золота? Но не бойся, мой план составлен. В тот день, как она выйдет из этого дворца, она выедет во Францию с Жаном Нико.

Маскари не успел ответить, как лакей доложил о приходе синьора Занони.

Князь невольно протянул руку к лежавшей на столе шпаге; потом, улыбнувшись этому инстинктивному движению, он встал, пошел навстречу чужеземцу и принял его со всею утонченною вежливостью итальянского притворства.

— Я глубоко благодарен за эту честь, — говорил князь, — я уже давно желал пожать руку такого знатного лица.

— Я исполняю ваше желание, — тем же тоном отвечал Занони.

Неаполитанец поклонился, пожимая руку гостю, но в тот же миг, как он дотронулся до нее, дрожь пробежала по всему его телу и его сердце на мгновение перестало биться.

Занони пристально посмотрел на него и сел.

— Вот она и подписана! Я говорю о нашей дружбе, благородный князь. А теперь я объясню вам цель моего визита. Я открыл, ваше сиятельство, что мы соперники. Есть средство примирить наши притязания?

— А, — воскликнул небрежно князь, — так это вы, значит, похитили плод моих подвигов? В любви, как и на войне, все средства хороши. Примирить наши притязания! Вот кости! Поиграем в них! Тот, у которого будет меньшее число, откажется от нее.

— Обещаете вы покориться этому условию?

— Да, клянусь честью Висконти!

— А какое наказание тому, кто нарушит свое слово?

— Шпага лежит на столе, синьор Занони. Тот, который обесчестит себя, умрет от шпаги.

— Вы произносите этот приговор тому из нас, кто изменит своему слову? Пусть синьор Маскари бросит кости для нас.

— Хорошо! Маскари, кости!

Князь откинулся в кресле, и, как он ни был сдержан, он не мог скрыть выражение торжества и радости, оживившее его лицо.

Маскари взял три кости и спустил их в стакан.

Занони, облокотившись на руку, пристально посмотрел на любимца князя.

Маскари напрасно старался укрыться от этого пытливого взгляда; он побледнел, задрожал и поставил стакан на стол.

— Я предлагаю вашему сиятельству начать игру. Синьор Маскари, мы в недоумении; разрешите наши притязания.

Маскари снова взял стакан, его рука задрожала, что было заметно по тому, как застучали кости. Он выкинул; было шестнадцать очков.

— Хорошая игра! — воскликнул спокойно Занони. — Однако, синьор Маскари, я не отчаиваюсь.

Маскари собрал кости, опустил их в стакан и снова выкинул на стол; было восемнадцать очков.

Князь бросил на своего любимца сверкающий взгляд.

Маскари смотрел на кости с разинутым ртом, дрожа с ног до головы.

— Я выиграл, видите, — произнес Занони, — можем мы еще быть друзьями?

— Синьор, — отвечал князь, явно борясь с гневом и стыдом, — победа за вами. Но, простите меня, вы равнодушно говорили об этой девушке; что может заставить вас отказаться от вашего права?

— Имейте лучше мнение о моей любви и не забывайте приговора, произнесенного вашими устами. Князь нахмурился, но удержался от ответа.

— Довольно, — проговорил он с принужденной улыбкой, — я сдаюсь, и чтоб вам доказать, что я охотно сдаюсь, сделайте честь вашим присутствием маленькому празднику, который я хочу дать в честь... — прибавил он с дьявольской улыбкой, — возведения моего родственника, кардинала, на престол святого Петра.

— Я очень счастлив, что могу исполнить ваше желание. Занони переменил разговор, говорил много и весело и вскоре после этого удалился.

— Негодяй! — воскликнул тогда князь, схватив Маскари за шиворот. — Ты изменил мне!

— Уверяю, ваше сиятельство, что кости были приготовлены; они должны были выкинуть двенадцать; но это сам черт в образе человека; это все, что я могу сказать.

— Нечего терять время, — проговорил князь, выпуская его. — Моя кровь кипит. Я хочу иметь эту девушку, хотя бы мне пришлось погибнуть из-за нее... Что это за шум?

— Шпага вашего знаменитого предка упала со стола.

VII

ПИСЬМО ЗАНОНИ К МЕЙНУРУ

"Мое искусство стало менее действенным; я потерял спокойствие, производящее могущество. Я не могу влиять на волю тех, которых бы желал привести как можно скорей к берегу; я вижу, как они мечутся по волнам того бесконечного океана, где наши ладьи устремляются к горизонту, вечно убегающему от нас. Удивленный и испуганный, видя, что я могу только предостерегать там, где бы желал повелевать, я обратился к моей душе. Да, земные желания приковывают меня к настоящему и отдаляют меня от торжественных тайн, в которые может проникнуть только разум, свободный от всяких земных оков. Строгое условие, на котором мы получаем наши божественные дарования, затемняет наше видение будущности тех, к которым мы испытываем человеческие слабости — ревность, ненависть или любовь; Мейнур, вокруг меня все в тумане, я сделал шаг в сторону от нашего существования; из нетленной молодости души вырос темный и ядовитый цветок человеческой любви. Этот человек недостоин ее. Я знаю эту истину; а между тем в его характере есть задатки добродетели и величия, если шипы и плевелы тщеславия и страха допустят их развиться. Если бы она принадлежала ему, и я пересадил бы на другую почву страсть, которая затмевает мои глаза и обезоруживает мое могущество, тогда, невидимый, неслышимый и неузнаваемый, я мог бы бодрствовать над его будущностью, тайно внушать ему действия и таким образом способствовать счастью с его помощью. Но время летит.

Сквозь туман, окружающий меня, я вижу, как ее обступают ужасные опасности, от которых она может спастись только бегством. Она может убежать только с ним или со мной. Со мной! Упоительная мысль! Страшное решение! Со мной, Мейнур! Можешь ли ты удивляться, что я желаю спасти ее от самого себя? Одна минута в жизни веков, капля воды в океане — разве может быть чем-либо другим для меня земная любовь? А в ее нежном и чистом характере, более чистом, даже в своих привязанностях, чем я когда-либо встречал из поколения в поколение, существует глубокое чувство, которое говорит мне о неизбежном несчастье, которое должно случиться с ней. Суровый и неумолимый, ты, который старался приобрести нашему обществу всякую душу, казавшуюся тебе благородной и мужественной, ты сам знаешь по своему горькому опыту, как напрасна надежда изгнать из женского сердца страх. Моя жизнь была бы для нее постоянным удивлением. Когда же я буду стараться руководить ее шагами сквозь область ужаса к свету, подумай о Страже Порога и трепещи вместе со мною от страшной опасности, которая могла бы напутать ее. Я пробовал воспламенить душу англичанина честолюбием истинной славы в его искусстве; но беспокойный ум его предка, кажется, зовет его постоянно и притягивает к той сфере, где потерялась его жизнь.

Есть тайна в наследственности, которую получает человек от своих предков.

Особенности ума, как и болезни тела, остаются спящими в продолжение целых поколений, чтобы пробудиться в каком-нибудь дальнем потомке, обманув всякое лечение и науку.

Приди ко мне из твоего убежища среди развалин Рима. Я желаю иметь живого поверенного, я призываю к себе того, кто прежде также хорошо знал ревность и любовь; я старался войти в общение с Адон-Аи, но его присутствие, внушавшее мне прежде неземной восторг перед наукой и веру в судьбу, теперь смущает и приводит меня в недоумение. С вершин, откуда я стараюсь проникнуть в тень будущего, я вижу угрожающих и раздраженных призраков. Я как будто замечаю роковой предел чудесному существованию, данному мне. Мне кажется, что после столетий идеальной жизни я вижу свой путь погружающимся в бурный водоворот действительности. Там, где светила открывали мне свои врата, я смутно вижу эшафот; густые пары крови поднимаются над бойней. Но удивительнее всего то, что я вижу существо, тип ложного идеала обыкновенных людей, отвратительную насмешку над всем, что искусство называет красотой, над всем, что сердце считает возвышенным, и во всех моих видениях я нахожу его зловещий образ постоянно таким же. Возле этого эшафота, тень которого я вижу, оно стоит и смеется надо мной адским смехом, и с губ его течет кровь. Приди ко мне, о друг прошлых дней! Для меня по крайней мере твоя мудрость не отказалась от человеческой привязанности. Согласно узам нашего ордена, состоящего теперь из нас двоих, последних, переживших стольких благородных и великодушных последователей, ты обязан управлять потомками тех, которым твои наставления в более отдаленные времена помогли проникнуть в великую тайну. Последний отпрыск смелого Висконти, который когда-то был твоим учеником, безжалостно преследует прекрасную, нежную Виолу. Своими преступными и кровавыми планами он роет сам себе могилу; ты еще можешь отвратить его от его роковой будущности. Я, также в силу того же таинственного закона, обязан повиноваться, если он того потребует, всякому потомку одного из наших братьев. Если он станет отталкивать мои советы и настаивать на посвящении в наши таинства, Мейнур, то у тебя будет новый ученик. Приходи ко мне. Эти строки быстро дойдут до тебя. Доставь мне вместо ответа радость пожать твою руку, которую я смею еще пожимать".

VIII

В Неаполе, перед могилой Вергилия, около грота Позилипа люди преклоняются не с тем чувством, с которым они должны бы почитать память поэта, а скорее с таинственным ужасом, окружающим память волшебника. Впадина в коре приписывается его заклинаниям, и предание считает хранителями его могилы духов, которых он вызвал, чтобы образовался грот.

К этому месту, расположенному недалеко от ее жилища, Виола приходила часто. Она любила смутные и неясные видения, которые овладевали ее воображением, когда она погружала взгляды в мрачную глубину грота или когда, стоя у могилы, смотрела с вершины скалы на микроскопических людей толпы, которая роилась в извилине под ней.

В это место она направила свои быстрые шаги. Она прошла по узкой тропинке через мрачные виноградники, окружавшие скалу, и дошла наконец до высшей точки, покрытой мохом и роскошной растительностью, где покоится прах того, который еще теперь усмиряет и возвышает души людей.

Вдали виднелась крепость Сент-Эльм, мрачная и высокая, посреди куполов и колоколов, блестевших на солнце. Море, казалось, глубоко спало; голубоватый дым Везувия на горизонте подымался колышущимся столбом к прозрачному небу.

Стоя без движения на краю пропасти, Виола смотрела на живую и поэтическую картину, развертывавшуюся перед ее глазами.

Она не слышала шагов за собой, подымаясь на гору, и задрожала, услыхав голос, заговоривший около нее.

Человек, стоявший рядом с ней, так внезапно явился между кустарниками, покрывавшими скалу, и его безобразная наружность представляла такую странную гармонию с дикой природой, окружавшей ее, и таинственными преданиями, связанными с этим местом, что Виола страшно побледнела и громко вскрикнула.

— Не пугайтесь моего лица, — проговорил этот человек с горькой улыбкой. — Через три месяца после женитьбы не существует ни уродства, ни красоты. Привычка могущественна. Я собирался зайти к вам, когда вы выходили из дому, а так как мне нужно поговорить о важном деле, то я осмелился последовать за вами. Меня зовут Жаном Нико, имя, уже известное в искусстве! Живопись и музыка — сестры между собой, а сцена — храм, где они обе соединяются.

В тоне этого человека было что-то откровенное и свободное, рассеявшее страх, который произвело его внезапное появление.

Он сел на камень подле Виолы, пристально посмотрел ей в лицо и продолжал:

— Вы очень хороши, Виола, и я не удивляюсь многочисленности ваших поклонников. Если я смею ставить себя в их ряды, это потому, что я один люблю вас честно и ищу вашей руки. Ради Бога, не сердитесь. Выслушайте меня. Князь N говорил ли вам когда-либо о женитьбе? Или прекрасный шарлатан Занони? Или этот молодой англичанин с голубыми глазами, Кларенс Глиндон? Я предлагаю вам женитьбу, убежище, протекцию, честь. Что вы скажете об этом?

Он попробовал взять ее руку, Виола в негодовании отдернула ее и хотела удалиться. Живописец быстро поднялся и загородил ей дорогу.

— Прекрасная артистка, вам необходимо выслушать меня. Знаете ли вы, что значит жизнь театра в мнении людей? Это значит быть царицей на сцене и парией вне ее. Никто не верит ни в вашу добродетель, ни в ваши клятвы; вы марионетка, которую они хотят украсить мишурой для своего удовольствия. Неужели вы так пленились этой карьерой, что не мечтаете даже о спокойствии и чести? Может быть, вы совсем не то, чем кажетесь? Вы, может быть, смеетесь над предрассудками тех, которые унижают вас? Отвечайте мне, не опасаясь, я тоже не верю в предрассудки, прекрасная Виола; я уверен, что мы сошлись бы. К тому же князь N дал мне к вам поручение; должен ли я его исполнить?

Никогда Виола не испытывала того, что испытывала в эту минуту; никогда она не чувствовала так ясно всех опасностей ее одиночества и славы.

Нико продолжал:

— Занони хочет только позабавиться вашим тщеславием; Глиндон станет презирать себя, если предложит вам свое имя, и презирать вас, если вы примете его предложение, но князь N серьезен и богат. Слушайте!

Нико нагнулся к уху Виолы, и его язык клеветника начал фразу, которую не мог кончить.

Она с презрением отпрянула от него. Он бросился к ней, чтобы схватить ее за руку, но поскользнулся и упал с вершины скалы. Ветка огромной ели помешала ему скатиться вниз, и он повис над зияющей пропастью.

Виола услыхала его крик, быстро спустилась с горы и не оглядываясь добежала до дому.

У дверей стоял Глиндон, разговаривая с Джионеттой. Быстро пройдя мимо него, она вошла в комнату и опустилась на пол, глухо рыдая.

Глиндон, проследовавший за ней, напрасно старался успокоить ее. Она не хотела отвечать на его вопросы, она не слушала его слов любви... но вдруг слова Жана Нико о той карьере, которая казалась ей олицетворением гармонии и красоты, ужасная характеристика этой карьеры всплыли в ее сознании; она подняла голову и, пристально смотря в лицо англичанину, проговорила:

— Вероломный! Смеешь ли ты говорить мне о любви?

— Клянусь честью, мне недостает слов, чтобы выразить вам свою любовь.

— Дал бы ты мне домашний очаг, твое имя? Взял бы ты меня себе в жены?

Если бы в эту минуту Глиндон ответил, как подсказывал ему его добрый дух, может быть, при том состоянии, которое слова Нико вызвали в ее душе, заставив ее презирать самое себя, отчаиваться в будущем и сомневаться в идеале своих мечтаний, может быть, говорю я, он возвратил бы ей уважение к самой себе, получил бы ее доверие и обрел бы ее любовь. Но при этом внезапном вопросе в душе Глиндона поднялись подозрения и колебания, которые, как сказал Занони, были врагами его души.

Неужели он попадется таким образом в западню? Не приказано ли ей было поймать благоприятную минуту, чтобы вырвать у него признание, в котором позднее он стал бы раскаиваться? Не играла ли она заранее выученную роль?

Он обернулся, и, пока в нем боролись противоречивые мысли, ему послышался насмешливый хохот Мерваля. Он не ошибался. Мерваль проходил перед домом, и Джионетта сказала ему, что его друг здесь. Кому неизвестно действие иссушающего смеха светского общества? Мерваль был олицетворением этой среды. Целый свет, казалось, смеялся над Глиндоном этим сухим, звучным смехом. Он отошел от Виолы. Она следила за ним умоляющим взглядом.

Наконец он проговорил:

— Разве таково правило, прекрасная Виола, всех ваших театральных подруг — требовать замужества как необходимого условия любви?

Подлый и жестокий вопрос! Ядовитые слова!

Минуту спустя он раскаивался в них. Он был охвачен тройными угрызениями: ума, сердца и совести. Он видел, как она была поражена этими роковыми словами. Он видел, как ее лицо покраснело, потом побледнело; потом, со взглядом печальным и решительным, скорей жалея себя, чем упрекая его, она нервно сжала руки на груди и проговорила:

— Он был прав. Простите меня. Я вижу теперь, что я действительно пария.

— Послушайте меня, Виола. Виола, простите меня!

Жестом она отстранила его и с улыбкой, полной отчаяния, прошла мимо него в свою комнату. Глиндон не осмелился удерживать ее.

IX

Выйдя из дому, Глиндон почувствовал, что Мерваль схватил его за руку. Глиндон грубо вырвался.

— Все ваши советы, — сказал он горько, — сделали из меня негодяя. Но я вернусь. Я напишу ей и изолью перед ней всю мою душу. Она меня простит еще.

Мерваль, характер которого был всегда одинаково ровен, поправил свои манжеты, немного смятые гневными движениями его друга, дал Глиндону истощить все его восклицания и упреки, а потом, как опытный рыбак, начал поправлять свои сети.

Узнав от Глиндона все, что произошло, он старался успокоить его, а не раздражать.

Нужно отдать ему должное: он не был порочен, он имел даже принципы более твердые, чем их обыкновенно имеют молодые люди. Он вполне искренне осуждал своего друга за намерения, которые он имел в отношении молодой актрисы.

— Из того, что я не хочу, чтобы она была вашей женой, не следует еще, что я желаю, чтобы вы из нее сделали свою любовницу. Между нами будет сказано, глупая женитьба все-таки лучше, чем преступная связь. Но подождите еще. Не действуйте под впечатлением минуты.

— Времени нельзя терять. Я обещал Занони дать ответ завтра. После этого мне уже не будет выбора.

— О! О! — воскликнул Мерваль. — Вот что кажется мне подозрительным. Объяснитесь.

Глиндон в пылу своей страсти рассказал своему другу все, что произошло между ним и Занони, опустив только, без особой причины, все, что касалось его предка и таинственного общества. Все эти подробности послужили в пользу Мерваля. Пречистое небо! С каким глубоким здравым смыслом он говорил! Было ясно, что существовал союз между актрисой и — кто знает — тайным ее любовником. Положение одного было двусмысленно, положение другого не менее. Как вопрос актрисы был ловок! С какой прозорливостью Глиндон под влиянием первого внушения разума проник в заговор и открыл западню! Неужели он женится, подозревая тайную связь и потому, что Занони говорил ему с важным видом, что нужно решиться до известного часа?

— Вот что вы по крайней мере можете сделать, — проговорил Мерваль. — Дайте срок; недостает только одного дня. Уничтожьте Занони. Он говорит, что встретит вас до полуночи, и просит не избегать его! Ба! Уедем из Неаполя в какую-нибудь близкую провинцию, где, если он только действительно не дьявол, он не найдет нас. Покажите ему, что не желаете, чтобы вас подталкивали к решению, которое вы сами намереваетесь принять.

Глиндон не мог оспаривать рассуждения своего друга; он не был убежден и колебался.

В эту минуту мимо них проходил Нико.

— Вы все еще думаете о Пизани?

— Да, а вы?

— Видели вы ее? Говорили вы с ней? Она станет мадам Нико раньше, чем кончится эта неделя. Я иду в кафе Толедо. Как только вы встретите вашего друга, синьора Занони, скажите ему, что два раза он стоял на моей дороге. Жан Нико хоть и живописец, но честный человек и всегда платит свои долги.

— Что касается денег, это хорошее правило, — проговорил Мерваль. — Но что касается мести, это менее морально и не так умно. Но разве он препятствовал вашей любви к Виоле? Да ведь этого не может быть, так как ваши дела в этом отношении идут недурно.

— Спросите у Виолы Пизани. Бедный Глиндон! Она только с вами так сурова. Но я не имею предрассудков. Еще раз прощайте.

— Проснитесь, — воскликнул Мерваль, хлопнув Глиндона по плечу, — что думаете вы о вашей возлюбленной?

— Этот человек лжет.

— Вы хотите написать ей?

— Нет, если все это с ее стороны только обман, то я откажусь от нее без малейшего сожаления. Я буду следить за ней, и, что бы ни случилось, Занони не будет распоряжаться моей судьбой. Вы правы; уедем из Неаполя завтра рано утром.

X

На другой день рано утром оба друга поехали верхом по направлению к Байе. Глиндон сказал в отеле, что если Занони станет спрашивать о нем, то он найдет его недалеко от этого места, столь дорогого древним.

Они проехали мимо дома Виолы; Глиндон превозмог себя, чтобы не остановиться, и, поворотив к гроту Позилипа, он поехал по дороге, которая ведет к Портичи и Помпее.

Было уже довольно поздно, когда они приехали в Портичи и остановились там, чтобы пообедать. Они вошли в довольно плохую гостиницу и обедали в палатке. Мерваль был веселее обыкновенного; он заставлял своего друга пить лакрима и болтал без умолку.

— Ну, мой милый, мы перечеркнули по крайней мере одно из предсказаний Занони; впредь вы не станете так легко верить ему.

— Иды наступили, но еще не прошли!

— Если он астролог, то вы не Цезарь. Ваше тщеславие делает вас легковерным. Слава Богу! Я не считаю себя персоной настолько важной, чтобы порядок в природе мог расстроиться, дабы напугать меня.

— Но зачем же разрушаться порядку в природе? Может быть, существует философия, которая открывает тайны природы, но не изменяет ее процессов.

— Вот, вы снова впадаете в легковерие; вы серьезно предполагаете, что Занони пророк и что он читает в будущем? Может быть, он, по-вашему, живет с гениями и духами?

В эту минуту хозяин гостиницы, маленький, толстенький человек, вошел в палатку с новой бутылкой лакрима.

Он надеялся, что их сиятельства будут довольны; он был тронут до глубины души, что им понравились его макароны. Их сиятельства едут на Везувий? В настоящую минуту происходит маленькое извержение, невидимое из гостиницы; но это красивое зрелище, и оно будет еще лучше после захода солнца.

— Прекрасная мысль! — воскликнул Мерваль. — Что вы об этом думаете, Глиндон?

— Я никогда не видел извержения, мне бы хотелось посмотреть на это зрелище.

— Но это, надеюсь, не опасно? — спросил осторожный Мерваль.

— Нисколько: гора теперь ведет себя очень вежливо. Она только играет, чтобы позабавить их сиятельств англичан, вот и все.

— Хорошо, оседлайте наших лошадей; мы поедем сейчас же. Теперь пируем.

Они допили бутылку, расплатились и вскочили на лошадей; хозяин гостиницы поклонился, и оба всадника направились к Резине. Вино и возбужденное воображение придали Глиндону вид школьника, который вырвался на свободу. Смех всадников веселым эхом отдавался в мрачных окрестностях погребенных городов.

Солнце начинало уже заходить, когда они приехали в Резину.

Они оставили там своих лошадей, взяли мулов и проводника. По мере того как мерк день, пламя вулкана становилось виднее. Наступила ночь, когда они сошли с мулов и продолжали свой путь пешком в обществе проводника и крестьянина с факелом. Проводник, как большая часть его собратьев, любил поболтать, и Мерваль воспользовался этим.

— Ах, ваше сиятельство, — говорил проводник, — ваши соотечественники любят вулкан до страсти. Господь Бог да сохранит их! Они дают нам столько денег! Если бы наше состояние зависело от неаполитанцев, мы умерли бы с голоду.

— Это потому, что они нелюбознательны, — отвечал Мерваль. — Помните, Глиндон, с каким презрением сказал нам старый граф: "Вы пойдете смотреть Везувий, конечно? Я никогда не видал его. Да что там и делать? Чувствуешь холод, голод, усталость; опасность угрожает вам, и все это для того, чтобы только посмотреть на пламя, которое имеет тот же вид в камине, что и на вершине горы!" И, — прибавил он, смеясь, — и старый граф был почти прав.

— Но это не все, — проговорил проводник, — некоторые посетители поднимаются на гору без нас. Они заслуживают того, чтобы свалиться в кратер.

— Они должны быть очень храбры, чтобы идти туда без проводников. Но я думаю, не часто приходится вам видеть такую смелость?

— Изредка, синьор. Но однажды ночью я сильно перепугался. Я сопровождал одно английское семейство, дама забыла на горе свой альбом; она предложила мне значительную сумму, чтобы я достал его и принес ей в Неаполь. В тот же вечер я отправился на гору за альбомом. Я действительно нашел его и хотел уже спускаться, когда вдруг заметил человека, который как будто выходил из самого кратера. Воздух так ядовит в том месте, что я не мог предположить, чтобы человек мог им дышать! Я был так поражен, что остановился как вкопанный. Видение прошло по горящему пеплу и остановилось перед мной. Святая Мария! Какая голова!

— Верно, отвратительная?

— Прекрасная, синьор, но ужасная. Ее вид не имел ничего человеческого.

— А что же сказала эта саламандра?

— Ничего; он как будто и не заметил меня, несмотря на то, что я находился от него на таком же близком расстоянии, как теперь от вас. Привидение быстро прошло передо мной и исчезло за горой. Охваченный любопытством, я захотел увериться, буду ли я в состоянии перенести атмосферу, которой дышал таинственный посетитель, но в тридцати шагах от того места, где я его заметил в первый раз, я чуть не задохся. С тех пор я не перестаю харкать кровью.

— Держу пари, Глиндон, что вы воображаете, что этот царь пламени был не кто иной, как Занони! — воскликнул со смехом Мерваль.

В это время они дошли почти до вершины горы, и зрелище, представившееся им, было действительно великолепно. Из кратера выходил густой дым, а посреди этого дыма виднелось пламя особенной и чудной формы, точно пучок громадных перьев, диадема горы; пламя с изумительными отсветами высоко поднималось и потом падало; оно дрожало, как перо на каске воина, и бросало свет вокруг себя на мрачную почву, производя бесконечные разнообразные тени. Серные испарения увеличивали еще больше мрачное величие и зловещий ужас этой картины. На повороте горы, по направлению к едва заметному и далекому морю, контраст был замечательно хорош — чистое небо, неподвижные, спокойные звезды, — можно было сказать, что две силы, добра и зла, открылись разом взорам людей.

Глиндон, предавшись восторгу художника, стоял, глубоко задумавшись, под впечатлением смутных волнений восторга и ужаса в одно и то же время. Облокотившись на плечо своего друга, он смотрел вокруг себя и слушал с немым ужасом глухой шум подземной бури, таинственной работы природы в мрачной и страшной глубине. Вдруг из пасти кратера вылетел громадный камень и, упав с оглушительным грохотом на скалу, разбился в мелкие куски, покатившиеся один за другим с горы. Один из осколков, самый большой, ударился о землю в узком пространстве, отделявшем англичан от их проводника, в трех шагах от путешественников; Мерваль громко вскрикнул, а Глиндон вздрогнул.

— Черт возьми, — воскликнул проводник, — спускайтесь, господа, спускайтесь; не теряйте ни минуты, следуйте за мной.

Проводник и крестьянин побежали как только могли скорее. Мерваль, проворнее своего друга, последовал их примеру, но и Глиндон, более смущенный, чем испуганный, не долго оставался на месте. Не успел он сделать несколько шагов, как страшный клуб дыма вырвался из кратера. Небо исчезло, и внезапно совершенный мрак окружил Глиндона; из темноты послышался вдалеке голос проводника, но мгновенно прервался, заглушенный грохотом взрыва и подземными стонами; Глиндон остановился. Он был далеко от своего друга и проводника; он был один среди мрака и ужаса.

Темный дым рассеивался медленно и как бы неохотно; огонь еще раз осветил ужасы опасной дороги. Глиндон, оправившись от волнения, пошел дальше. Снизу он слышал голос Мерваля, призывавший его, но он не мог его видеть, голос служил ему проводником. Задыхаясь, он бросился вперед; но сперва едва слышный, а потом сильный шум поразил его слух. Он остановился и обернулся. Огненная лава переступила границы кратера и пролагала себе дорогу по извилинам горы.

Поток быстро преследовал его. В отчаянии, работая руками и ногами, взобрался он на скалу, высоко подымавшуюся над общим уровнем. Поток лавы катился вокруг него, под его ногами; потом, почти покрыв камень, на котором он стоял, он пошел дальше. Глиндон не смел спуститься и должен был вернуться к кратеру, чтобы уже оттуда, без проводника, без указаний, найти другой путь. На минуту мужество покинуло его.

В отчаянии он громко вскрикнул, чтобы позвать к себе на помощь. Ответа не было. Покинутый всеми, он почувствовал, как его дух и энергия возросли вместе с опасностью. Он подошел так близко к кратеру, как только позволяли ему удушливые испарения, потом, внимательно осмотревшись, наметил себе путь, следуя которому надеялся избегнуть потока лавы; и тогда, твердыми и быстрыми шагами, он направился к куче горячего пепла. Он сделал около пятидесяти шагов, когда вдруг остановился: непонятный, необъяснимый ужас, который до тех пор посреди всех этих опасностей не мог овладеть им, наполнил теперь все его существо. Он задрожал всем телом, мускулы отказались повиноваться его воле, он чувствовал себя как бы парализованным и пораженным смертью. Ужас, охвативший его, как я уже сказал, был совершенно безотчетным и мистическим, ибо дорога была ясна и безопасна. Пламя за ним ровно горело вдали. Препятствий не было никаких, опасность более не угрожала ему.

И пока он стоял, пораженный внезапной паникой, прикованный к одному месту, не имея возможности ни двигаться, ни говорить, он заметил перед собой, на некотором расстоянии, постепенно принимающую форму и все более отчетливо выступающую перед его взором колоссальную тень, которая, казалось, принадлежала человеческой фигуре, но была несравненно больше человеческого роста.

Ослепительный свет вулкана, который казался бледным перед этим гигантским и таинственным видением, бросал отблеск и на другую фигуру, тихо и неподвижно стоявшую за первой. Может быть, контраст этих двух фигур Существа и Тени — поразил Глиндона. Разница между ними казалась такой же, как между Человеком и Сверхчеловеком. Одну только секунду, что я говорю десятую часть секунды англичанин мог перенести это зрелище. Второе извержение серных испарений, быстрее и гуще первого, разлилось по горе. И ядовитость этих испарений и сила его ужаса оказались таковы, что Глиндон, после отчаянного усилия вдохнуть в себя воздух, упал без чувств, потеряв сознание.

XI

Мерваль и проводник дошли между тем здравы и невредимы до того места, где оставили своих лошадей, и, только немного оправившись, вспомнили о Глиндоне. По мере того как проходило время, а он не показывался, Мерваль начал серьезно беспокоиться. Он настаивал, чтобы вернуться на поиски за своим другом, и наконец, благодаря самым щедрым обещаниям, уговорил проводника следовать за ним.

Они немного прошли, когда заметили две фигуры, медленно шедшие в их сторону.

Приблизившись к ним, Мерваль узнал своего друга.

— Спасен, слава Богу! — воскликнул он, поворачиваясь к проводнику.

— Ангелы небесные, спасите нас! — проговорил итальянец, вздрогнув. Вот привидение, которое я встретил в прошлую пятницу. Это он! Но у него теперь человеческое лицо.

— Синьор, — сказал Занони, пока бледный, утомленный Глиндон машинально отвечал на восклицания Мерваля, — синьор, я сказал вашему другу, что мы увидимся сегодня ночью, и вы видите, что он не ушел от моего предсказания.

— Но каким образом? - проговорил удивленный и озадаченный Мерваль.

— Я нашел вашего друга лежащим на земле в изнеможении от сильных испарений кратера. Я вынес его на чистый воздух, и так как мне хорошо известна эта гора, я привел вам его здравым и невредимым. Вот вся история. Вы видите, сударь, что без этого пророчества, которого вы желали избегнуть, ваш друг был бы в настоящую минуту безжизненным трупом; еще одна минута, и испарения произвели бы свое действие. Прощайте, желаю вам спокойной ночи.

— Но, мой спаситель, вы нас не покинете! — воскликнул Глиндон. — Разве вы не хотите вернуться вместе с нами?

Занони на минуту задумался и отвел Глиндона в сторону.

— Молодой человек, — сказал он, — мне нужно видеть вас еще раз сегодня ночью. Вы должны до часу утра сами решить свою судьбу. Я знаю, что вы оскорбили ту, которую думаете, что любите. Еще не поздно, вы можете раскаяться, но не советуйтесь с вашим другом: у него есть разум и осторожность, но в настоящую минуту вы не нуждаетесь ни в том, ни в другом. В жизни бывают минуты, когда сердце, а не ум должно дать ответ, а вы близки к такой минуте. Я не спрашиваю у вас теперь ваш ответ. Соберите ваши мысли и вашу истощенную энергию. До полуночи остается еще два часа. До двенадцати я буду с вами.

— Непонятное существо! — воскликнул англичанин. — Я бы хотел оставить в ваших руках жизнь, которую вы мне сохранили; но то, что я видел сегодня ночью, стирает из моего воображения даже образ Виолы. Желание сильнее желания любви горит во мне, желание не походить на других людей, возвыситься над ними, желание проникнуть и разделить тайну вашего собственного существования, желание сверхъестественной науки и неземного могущества. Я сделал свой выбор. Во имя моего предка я заклинаю тебя и напоминаю тебе твою обязанность: учи меня, руководи мной, сделай меня твоим учеником, твоим рабом, и тогда я без ропота оставлю тебе женщину, которую прежде я оспаривал бы у целого света.

— Я настаиваю, чтобы ты подумал еще раз, — сказал Занони. — С одной стороны, рука Виолы, спокойная, счастливая жизнь; с другой — мрак повсюду, мрак, сквозь который мой взгляд и тот не может проникнуть.

— Но ты уж говорил, что если я женюсь на Виоле, то я должен буду довольствоваться общим для всех людей существованием, а если я откажусь от ее руки, то я могу требовать твоей науки и могущества.

— Наука и могущество не составляют счастья.

— Но они больше, чем счастье. Скажи мне, если я женюсь на Виоле, будешь ли ты моим руководителем и учителем? Ответь мне, и я приму какое-нибудь решение.

— Это было бы невозможно!

— Так я отказываюсь от нее, я отказываюсь от любви, я отказываюсь от счастья. Да будут благословенны одиночество и отчаяние, если только благодаря им можно постигнуть твою тайну.

— Я теперь не принимаю твоего ответа. Когда я приду к тебе, ты дашь мне его одним словом — да или нет. А до тех пор прощай.

Занони поклонился ему и исчез.

Глиндон догнал своего друга.

Мерваль посмотрел на него и заметил в его лице большую перемену. Неопределенного выражения молодости уже не было. Черты лица стали мрачны и строги, природная свежесть его поблекла, и можно было подумать, что за один час он пережил страдания многих лет.

XII

Когда путешественники возвращаются с Везувия, они обыкновенно въезжают в Неаполь через самый оживленный неаполитанский квартал. Но теперь, когда англичане молчаливо проезжали по пустынным улицам, освещенным только звездами, везде царило глубочайшее спокойствие. Всадники ехали, не произнося ни слова, так как Глиндон, казалось, не слушал вопросов и рассуждений Мерваля. Да и Мерваль был не менее утомлен, чем лошадь, несшая его. Но вдруг ночное спокойствие было нарушено звуками башенных часов; было без четверти двенадцать.

Глиндон вздрогнул и с беспокойством осмотрелся. При последнем ударе часов послышался лошадиный топот, и из узкой улицы, направо от англичан, показался всадник. Он подъехал к ним; Глиндон узнал Занони.

— Как! - воскликнул Мерваль. — Мы еще раз встречаемся, синьор!

— У меня есть дело к вашему другу, — отвечал Занони. — Но он будет скоро свободен; может быть, вы желаете возвратиться в отель?

— Один?

— Опасности нет никакой! — отвечал Занони с легким оттенком презрения.

— Для меня нет, но для Глиндона?!

— Опасность от меня! Действительно, вы, может быть, правы.

— Поезжайте, дорогой Мерваль, — прервал Глиндон, — я догоню вас раньше, чем вы приедете в отель. Мерваль поклонился и поехал медленной рысью.

— Ваш ответ?

— Я решился. Любовь Виолы исчезла из моего сердца; я отказываюсь от нее.

— Вы решились?

— Решился. Теперь моя награда...

— Твоя награда! Завтра в это же время она будет ждать тебя!

Сказав это, Занони повернулся, и всадник и лошадь исчезли там же, откуда показались. Мерваль с удивлением заметил своего друга, догонявшего его минуту спустя после их разлуки.

— Что такое произошло между тобой и Занони?

— Мерваль! Не спрашивайте меня об этом сегодня; мне кажется, что я все это вижу только во сне.

— Верю вам; я сам будто сплю. Поедемте дальше.

Войдя в свою комнату, Глиндон старался собраться с мыслями. Он сел на постель и крепко сжал свою голову руками. Происшествия этого дня, видение гигантской фигуры, которую сопровождал Занони посреди пламени и вихря Везувия, его странная встреча с самим Занони в таком месте, где ни один человек не мог бы найти его, — все это наполнило его душу волнением. Огонь, первые искры которого дремали, вспыхнул в его сердце, огонь горного льда, который вспыхивает, чтобы никогда не погаснуть. Все его прежние стремления, его тщеславие, его мечты о славе исчезали в пылком желании перейти границы человеческой науки и достигнуть того рубежа между двумя мирами, которого таинственный чужестранец, казалось, достиг уже давно. Он сказал правду: любовь исчезла из его сердца, в котором не осталось спокойного уголка, где бы человеческая привязанность могла жить и дышать. Он отдал бы все, что когда-либо обещала смертная красота, все, о чем мечтала когда-либо пламенная надежда, за один час, проведенный с Занони за пределами видимого мира. Он встал, возбужденный новыми мыслями, которые жгли его, и открыл окно, чтоб свободнее дышать. Море дремало, освещенное слабым светом звезд, и никогда спокойствие неба не взывало с большим красноречием об успокоении безумных страстей человека. Но таково было расположение духа Глиндона, что эта тишина только разжигала в нем ненасытные желания, пожиравшие его душу. Он все еще смотрел на небо, когда одна звезда отделилась от группы своих сестер и исчезла в глубине пространства.

XIII

Молодая артистка и Джионетта вернулись из театра, и Виола, страшно утомленная, бросилась на софу, между тем как Джионетта убирала роскошные волосы, наполовину скрывавшие артистку. Заплетая косы, старая кормилица рассказывала маленькие происшествия, сплетни и интриги сцены и кулис. Джионетта была добрая и достойная женщина и огорчалась тем, что Виола не выбрала себе кавалера; выбор она вполне предоставляла своей госпоже: Зегри или Абенсерраг, Глиндон или Занони — для нее было решительно все равно, хотя слухи, собранные ею насчет последнего, и те похвалы, с какими Занони отзывался о своем сопернике, давали англичанину некоторое преимущество перед другими в глазах Джионетты. Она неверно воспринимала те глубокие и нетерпеливые вздохи, с которыми Виола встречала ее похвалы Глиндону, и искренне удивлялась, что нынче Виола так мало внимания уделила ему за кулисами. И наконец, истощив все свое красноречие на предполагаемый объект вздохов Виолы, она заметила:

— К тому же и про другого синьора нельзя сказать ничего дурного, разве лишь то, что он уезжает из Неаполя.

— Уезжает из Неаполя, Занони?

— Да, моя дорогая. Проходя сегодня около гавани, я заметила толпу, собравшуюся вокруг нескольких иностранных матросов. Его корабль прибыл сегодня утром и бросил якорь в заливе. Матросы говорят, что им приказано быть готовыми к отплытию при первом попутном ветре; они занимались загрузкой съестных припасов. Они...

— Оставь меня, Джионетта, оставь меня!

Прошло уже то время, когда она могла делать из Джионетты свою поверенную. Ее чувства достигли той точки, когда сердце отказывается от всякого излияния и чувствует, что оно не может быть понято. Одна, в самой большой комнате дома, она ходила взад и вперед; она вспомнила о дерзком предложении Нико, об оскорбительном ответе Глиндона, и сердце ее болезненно сжалось при воспоминании об аплодисментах, которые расточались ей как актрисе, а не как женщине и только оскорбляли ее достоинство.

Воспоминание о смерти отца, об увядших лаврах, разбитых струнах — вся эта печальная сцена припомнилась ей и ужаснула ее. Собственная ее судьба, она чувствовала это, была еще мрачнее; струны могли лопнуть, между тем как лавры были еще зелены. Лампа стала гаснуть, и она инстинктивно отвратила свой взгляд от темного угла комнаты.

Сирота, неужели ты боишься присутствия мертвых в доме своих родителей? Правда ли, что Занони уезжает из Неаполя? Неужели она его не увидит больше? О безумная! Думать, что страдание заключается в чем-то другом! Прошлое. Оно исчезло! Будущее. Без Занони какое будущее существовало для нее? Но это был третий день, а Занони сказал: что бы ни случилось, он увидит ее раньше, чем пройдет этот день. Решительный час ее судьбы приближался, но как могла она пересказать ему дерзкие слова Глиндона? Чистая и гордая душа может передавать другому свое торжество и счастье; обман и страдания — никогда. Но может ли Занони прийти так поздно? Может ли она принять его?

Было около полуночи. Измученная жестоким беспокойством и бесконечным сомнением, она, однако, оставалась все в той же комнате.

Было без четверти двенадцать, царствовала глубокая тишина; только она хотела пройти в свою спальню, как вдруг услыхала лошадиный топот; топот утих, и послышался стук в дверь. Ее сердце сильно билось; но страх уступил место другому чувству, когда она услыхала свое имя, произнесенное голосом, слишком хорошо знакомым.

Она с минуту колебалась; потом, с доверчивым спокойствием невинности, спустилась и отворила дверь.

Вошел Занони. Она последовала за ним в комнату, которую перед тем только покинула; лампа в руке освещала ее лицо и длинные волосы, распущенные по плечам.

— Виола! — проговорил Занони голосом, выдававшим глубокое волнение. — Я еще раз пришел к вам, чтобы спасти вас. Нельзя терять ни минуты. Вы должны бежать со мной, иначе вы станете жертвой князя N. Мне хотелось, чтобы другой исполнил эту задачу, вы знаете. Но он недостоин вас, этот холодный англичанин! Я у ног ваших молю вас, доверьтесь мне и бегите!

Он страстно схватил ее руку, упал на колени и поднял к ней свои блестящие и умоляющие глаза.

— Бежать с вами! — проговорила Виола, едва понимая, что происходит вокруг нее.

— Со мной! Имя, репутация, честь — все погибнет, если вы не пожелаете этого.

— Так, значит, — прошептала Виола, дрожа от волнения и отворачиваясь, ты ко мне не совсем равнодушен? Ты не хочешь отдавать меня другому?

Занони не отвечал; но его сердце забилось, щеки покрылись румянцем, а глаза загорелись страстью.

— Отвечай, — проговорила Виола.

— Равнодушен! О нет! Но я еще не смею сказать, что люблю вас.

— Тогда какое значение имеет моя судьба? — воскликнула Виола, бледнея и сторонясь его. — Оставьте меня, я не боюсь никакой опасности. Моя жизнь, а следовательно, и честь находятся в моих собственных руках.

— Будьте благоразумны, — произнес Занони. — Послушайте! Моя лошадь ржет! Это знак, предвещающий близость опасности. Скорей! Или вы погибли!

— А что тебе до этого? — воскликнула с горечью Виола. — Ты читаешь в моем сердце, ты знаешь, что сделался властелином моей судьбы. Но быть связанной ледяной тяжестью одолжения, быть нишей в глазах твоего равнодушия, отдаться тому, кто меня не любит! Ах! Это было бы самое ужасное преступление для женщины. Дайте мне лучше умереть!

Она отбросила назад локоны, падавшие на лоб. С опущенными руками, с гордым видом и выражением горечи пламенной души, придававшим необыкновенную прелесть ее странной красоте, она была неотразима для глаз и сердца.

— Не презирайте так опасность, самую смерть, может быть! — воскликнул Занони дрожащим голосом. — Вы не можете себе представить того, что вы требуете; пойдемте. — Он подошел к Виоле и взял ее за талию. — Пойдемте, Виола, верьте по крайней мере моей преданности.

— А не твоей любви! — воскликнула итальянка с упреком.

Ее взгляд встретился с глазами Занони. Он чувствовал, как сердце Виолы билось, он не мог оторваться от ее глаз, ее горячее дыхание касалось его щеки. Он вздрогнул — гордый, таинственный Занони, который, казалось, так отрешен от людей. С глубоким вздохом он прошептал:

— Виола, я люблю тебя! — Он упал к ее ногам и страстно продолжал: Теперь я не приказываю больше; как должно умолять женщину, так умоляю я тебя. С тех пор как я в первый раз увидел твои глаза и услыхал твой голос, ты стала для меня слишком дорога. Волшебство, о котором ты говорила, оно живет в тебе. Я уехал из Неаполя, чтобы избегнуть твоего присутствия, но твой образ преследовал меня. Проходили месяцы, годы, а твой нежный взгляд все еще озарял мое сердце. Я вернулся, потому что видел тебя одинокой и печальной, потому что я знал, опасности, от которых я мог спасти тебя, угрожают тебе. Прекрасная душа, тебя хотел я отдать кому-нибудь, кто на этой земле мог бы сделать тебя счастливее, чем могу сделать я. Виола!.. Виола!.. Ты не знаешь, ты никогда не узнаешь, до какой степени ты мне дорога!

Невозможно найти слова, чтобы описать восторг, полный, абсолютный восторг, наполнивший сердце неаполитанки. Тот, на кого она смотрела как на стоявшего даже выше любви, был у ее ног и выказал большую покорность и смирение перед ней, чем те ее поклонники, которых она наполовину презирала. Она молчала, но ее глаза говорили; а потом, тихо и как бы замечая наконец, что человеческая любовь овладела его душой, она почувствовала беспокойство чистой и добродетельной натуры. Она не смела, она даже не подумала задать ему вопрос, который бесстрашно предложила Глиндону; но она почувствовала внезапную холодность... ей показалось, что преграда поднимается между нею и любовью.

— Занони, — прошептала она с опущенными глазами, — не проси меня бежать с тобой, не соблазняй меня, — ты хотел защищать меня от других. О! Защити меня от самого себя.

— Бедная сирота! — нежно воскликнул он. — Можешь ли ты думать, что я прошу у тебя величайшей жертвы, какую женщина может принести любви? Ты моя жена, ты соединена со мной навсегда всеми нитями, всеми желаниями, которые могут укрепить и очистить любовь. Увы! Любовь оклеветали в твоих глазах. Те, кто действительно любят, стараются всевозможными узами и клятвами удержать за собою сокровище, которым они владеют. Виола, не плачь! По крайней мере до тех пор, пока ты мне не дашь право стереть эти слезы моими поцелуями!

Ее прекрасное лицо не отворачивалось больше, оно доверчиво опустилось на грудь Занони; он нагнулся, их губы встретились в долгом, горячем поцелуе... опасность, жизнь, свет — все было забыто.

Вдруг Занони быстро вырвался из ее объятий.

— Слышишь ты этот ветер, который вздыхает и затихает? Как этот ветер сила, которая у меня была, чтобы спасти тебя, защитить, предвидеть грозу на твоем горизонте... этой силы у меня нет больше! Но что мне до этого? Скорей! Скорей! Пусть любовь заменит все, что она решилась потребовать себе в жертву. Пойдем.

Виола уже не колебалась. Она накинула на плечи плащ, собрала свои распущенные волосы; еще одна минута, и она была готова, как вдруг послышался страшный шум в низу лестницы.

— Слишком поздно! Безумный, слишком поздно! — воскликнул Занони, направляясь к двери.

Он открыл ее и был отброшен назад толпой похитителей. Комната наполнилась масками, вооруженными с ног до головы. Двое из этих негодяев уже схватили Виолу — крики ее донеслись до Занони. Он бросился к ней. Виола услыхала его призыв на непонятном языке, увидела оружие бандитов, направленное в его грудь, и потеряла сознание.

Когда же пришла в себя, то поняла, что сидит связанная в быстро мчащейся карете наедине с одетым в маску и неподвижным спутником.

Карета остановилась при входе в мрачное здание. Двери отворились без малейшего шума, широкая лестница, ярко освещенная, представилась ее глазам. Она находилась во дворце князя N.

XIV

Молодую актрису привели и оставили одну в комнате, убранной в роскошном полувосточном вкусе. Ее первая мысль была о Занони. Жив ли он еще? Спасся ли он здравым и невредимым от кинжалов бандитов? Он, ее новое сокровище, новый свет ее жизни, ее руководитель и, наконец, ее возлюбленный!

Ей не долго пришлось думать; послышались шаги; она вскочила, но не испугалась. Смелость, которая не была ей свойственна, которой она до тех пор не знала, наполнила и возвысила все ее существо. Живая или мертвая, но она будет верна Занони! Теперь у нее был новый повод защищать свою честь.

Дверь отворилась, и вошел князь в роскошном наряде, который носили в то время в Неаполе.

— Красавица! — проговорил он, подходя к ней с полуулыбкой на губах. Ты не будешь строго судить насилие, вызванное любовью?

И он попытался взять ее за руку. Она оттолкнула его.

— Подумай, — продолжал он, — ты теперь во власти человека, который никогда не колебался, если желал достигнуть цели, хотя бы она была менее драгоценна, чем ты. Тот, кто тебя любит, несмотря на всю свою дерзость, не может спасти тебя. Ты принадлежишь мне; но вместо того, чтобы быть твоим властелином, позволь мне быть твоим рабом.

— Князь, — гордо отвечала Виола, — вы напрасно хвастаете. Ваша власть! Я не в вашей власти. Моя жизнь или смерть зависит от меня. Я не хочу вас презирать, но я не боюсь вас. Я чувствую — а в ином чувстве содержится вся сила, все знание божественного, — что мне нечего бояться даже здесь, но вы, князь N, вы сами ввели опасность под ваш кров, привели ее к вашему очагу.

Неаполитанец был поражен смелостью и величием, каких не ожидал. Но это был не тот человек, который отказался бы от плана, раз составленного им.

Он подошел к Виоле и собирался было ответить ей с искренней или наигранной страстью, как вдруг кто-то постучал в дверь комнаты.

Князь, раздраженный этой помехой, отворил дверь, нетерпеливо спрашивая, кто осмелился ослушаться его приказаний и мешать ему.

Вошел Маскари, бледный и сильно взволнованный.

— Ваше сиятельство, — проговорил он вполголоса, — простите меня, но пришел какой-то незнакомец и непременно хочет видеть вас. Судя по некоторым его словам, я нашел нужным даже ослушаться ваших приказаний.

— Незнакомец, в такое время! Что ему нужно? Почему его впустили?

— Он говорит, что дело идет о вашей жизни. Об опасности, которая угрожает ей, он желал бы сообщить лично вашему сиятельству.

Князь нахмурился и побледнел. Он на минуту задумался, потом подошел к Виоле и проговорил:

— Верьте мне, прелестное создание, что я не желаю злоупотреблять своей властью, я тысячу раз предпочел бы ждать внушений любви... В этих стенах вы можете себя чувствовать королевой в гораздо большей степени, чем на сцене. На эту ночь прощайте!.. Да будет ваш сон спокоен и благоприятен моим надеждам.

Сказав это, он удалился, а Виолу окружили прислужницы, которых она с трудом отослала прочь: она не хотела ложиться спать и провела всю ночь в осмотре комнаты и в мыслях о Занони, могущество которого внушало ей почти сверхъестественную веру.

Между тем князь спустился с лестницы и вошел в комнату, куда провели незнакомца.

Он был закутан с ног до головы в длинный плащ, какие иногда носили священники. Черты лица его были замечательны, цвет лица так темен, что казалось, он происходил от народов Востока. Из-под высокого лба сверкал такой проницательный взгляд, что князь старался избегать его, как мы стараемся скрыться от судьи, который проникает в самые преступные мысли нашего сердца.

— Что вам угодно? — спросил князь, прося незнакомца сесть.

— Князь N, — отвечал последний глубоким и приятным голосом с легким иностранным акцентом, — последний отпрыск самого сильного и мужественного рода, который подчинил человеческой воле божественный гений вместе со злобой и величием; потомок великого рода Висконти, история которого есть история самой Италии в ее славные дни и величие которого было делом самого могущественного ума, созревшего в ненасытном честолюбии, я пришел посмотреть на последнюю звезду этого неба, которое навсегда омрачится. Завтра в это же время у нее не будет своего места в пространстве. Ваши дни сочтены, если только не изменится ваш характер!

— Что это означает? — спросил князь с видимым удивлением и тайным ужасом. — Не пришел ли уж ты угрожать мне в моем собственном доме? Или ты желаешь предупредить меня об опасности? Кто ты, шарлатан или незнакомый друг? Отвечай же яснее: что за опасность угрожает мне?

— Занони и шпага твоего предка, — отвечал иностранец.

— А-а!.. — проговорил князь с презрительной улыбкой. — Я был уверен в этом. Ты сообщник или орудие этого ловкого, но теперь уничтоженного мною обманщика? И ты, конечно, пришел сказать мне, что если я освобожу одну пленницу, то опасность исчезнет, и рука Провидения сохранит меня.

— Суди обо мне, как желаешь, князь N. Да, я знаю Занони. Ты тоже узнаешь его могущество, но только тогда, когда он победит тебя. Мне хотелось бы спасти тебя, вот почему я и пришел сюда предупредить тебя. Ты спросишь меня, почему? Я сейчас отвечу тебе...

Помнишь ли ты странное предание про твоего деда? Про его жажду знания, более высокого, чем знание школ и монастырей? Помнишь ли, что говорили о чужестранце с Востока, который был его другом и учителем в знании, против которого Ватикан напрасно метал свои бессильные молнии? Помнишь ли судьбу своего предка? Знаешь ли ты, что, наследник одного только имени, не имея другого наследства, после легкомысленной и распутной жизни, подобной твоей, он исчез из Милана? Знаешь ли ты, каким образом после многих лет он снова вернулся в город, где царствовали его предки? Как с ним пришел мудрец с Востока, таинственный Мейнур? Как все, встречавшие их, замечали с удивлением и страхом, что время не наложило своего отпечатка на его лоб, что молодость, казалось, была оставлена ему навсегда? Разве ты не знаешь, что с той минуты счастье не покидало его? Дальние родственники его умирали, поместья одно за другим переходили в руки разорившегося дворянина! Он сделался руководителем принцев, первым магнатом Италии. Он основал род, которого ты последний потомок, и перенес свои владения из Милана в Сицилию. Видения ненасытного честолюбия преследовали его днем и ночью. Если бы он жил дольше, Италия имела бы новую династию и Висконти царствовали бы в сей возрожденной Элладе. Это был человек, каких свет видит редко; но его цели были слишком земные и непропорциональны средствам, которыми он пользовался, чтобы осуществить их. Если бы у него было больше честолюбия или поменьше его, он был бы достоин большего царства, чем Цезарь, — достоин нашего высокого духовного ордена, достоин дружбы Мейнура, которого ты видишь теперь перед собой!

Князь, с глубоким вниманием слушавший своего странного гостя, задрожал при его последних словах и вскочил с места.

— Обманщик! — вскричал он. — Как смеете вы играть таким образом моим легковерием? После смерти моего предка прошло шестьдесят лет; будь он жив, ему было бы теперь сто двадцать лет; а вы, старик еще свежий и сильный, называете себя его современником! Но вы плохо заучили нашу сказку. Вы не знаете, что мой предок, мудрый и знаменитый во всем, кроме доверчивости, которую он питал к этому шарлатану, был найден мертвым в своей постели, в то время когда его громадные планы были готовы к исполнению, и что убийца был этот самый Мейнур.

— Увы, — отвечал иностранец грустно, — если бы он слушался Мейнура, если бы он отложил последнее, самое опасное испытание смелой науки до тех пор, пока не истек бы срок, необходимый для полного посвящения в таинства, ваш предок был бы теперь вместе со мной на вершине скалы, которую вечно штурмуют волны самой смерти, не в силах сокрушить ее. Ваш предок не исполнил моей просьбы, ослушался моих решительных приказаний, и в смелости души, жаждущей тайн, недоступных тому, кто желает владеть скипетром и короной, он пал жертвой своего собственного безумия.

— Он был отравлен, и Мейнур бежал.

— Мейнур не бежал, — гордо отвечал иностранец, — Мейнур не может бежать от опасности, так как для него она уже давно не существует. Накануне того дня, когда герцог принял роковой напиток, с помощью которого он надеялся достичь бессмертия, я бросил его, видя, что моя власть над ним кончилась. Но довольно об этом. Я любил вашего предка, и мне бы хотелось спасти последнего из его рода... Не противьтесь Занони, не предавайтесь вашим страстям и отойдите от пропасти, пока еще есть время. На твоем челе и в глазах я вижу часть славы, бывшей уделом твоего рода. В тебе есть, Висконти, зачатки наследственного гения; но они подавлены пороками более постыдными, чем обычные пороки твоего рода. Помни, род твой вырос благодаря гению, а порок всегда мешал долговечности его могущества. В законах вселенной написано, что порок не может быть долговечен. Будь умен и слушайся уроков истории. Ты стоишь на границе двух миров, прошлого и будущего; как из одного, так и из другого раздаются голоса, предупреждающие тебя. Я кончил... Прощай.

— Нет, ты не уйдешь из этих стен. Я хочу подвергнуть испытанию твою власть. Эй! Кто-нибудь!..

Князь громко закричал, комната наполнилась его слугами.

— Берите этого человека! — закричал он, указывая на то место, где стоял Мейнур.

К его удивлению, к его невыразимому ужасу, место было пусто.

Таинственный незнакомец исчез, как дым. Только легкий и благовонный пар наполнял комнату.

— Помогите его сиятельству! — закричал Маскари.

Князь без чувств упал на пол.

В продолжение нескольких часов он находился как бы в исступлении. Когда же он очнулся, то отослал всех, и слуги потом долго слышали, как он медленно ходил по комнате взад и вперед. Только за час до назначенного праздника он как будто совершенно пришел в себя.

XV

После своего последнего свидания с Занони Глиндон провел ночь в глубоком и тяжелом сне и проснулся при ярком свете солнца.

Он встал со странным чувством спокойствия, которое было скорей результатом решимости, чем истощения. Происшествия и волнения предшествующей ночи перешли в ясные впечатления. Он только мельком думал о них. Его занимало будущее. Он походил на посвященного в древние египетские мистерии, который переступил порог только для того, чтобы еще сильнее желать проникнуть в святилище.

Он оделся и с радостью узнал, что Мерваль отправился с несколькими соотечественниками на остров Искья. Он провел самые жаркие часы дня в полнейшем одиночестве, погруженный в мысли, и мало-помалу образ Виолы предстал перед ним. Он отказался от нее и не раскаивался, а между тем чувствовал себя смущенным при мысли, что всякое раскаяние будет слишком поздно. Он вскочил со своего места и быстро дошел до дома артистки. Дорога была неблизкая, воздух удушлив. Глиндон пришел к дому усталый и еле дыша.

Он постучался, ответа не последовало. Он отворил дверь и вошел; поднялся по лестнице — ни малейшего звука, ни малейшего признака жизни.

В первой комнате на столе лежала гитара и рукописные партитуры из опер. Он остановился, собрал все свое мужество и постучал в двери следующей комнаты. Она была полуотворена; в комнате было тихо, он вошел. Это была спальня Виолы; священное место для влюбленного, и храм был достоин божества. Все было просто, редкие украшения отличались изящным вкусом; несколько книг на полках, несколько цветов, полузавядших в вазе лепной работы в этрусском стиле.

Солнце бросало свои лучи на белые обои; подле постели, на стуле, лежало несколько туалетных принадлежностей. Виолы не было; а кормилица, разве она тоже ушла? Он громко произнес имя Джионетты — даже эхо не ответило ему.

Но в ту минуту, как он выходил из дому, он издали заметил Джионетту. Старуха радостно вскрикнула, увидев его; но, к их общему отчаянию, ни тот ни другая не могли дать удовлетворительного объяснения случившемуся.

Джионетту разбудил ночью сильный шум; но раньше, чем она собралась с силами, чтобы спуститься, Виолы уже не было; на дверях она заметила следы взлома, и все, что она узнала от соседей, было то, что один бродяга из своего убежища видел при свете луны карету, которую принял за экипаж князя N.

Глиндон, получив эти сведения от рыдающей старухи, оставил ее и побежал во дворец Занони. Там он узнал, что синьор отправился на праздник князя N и вернется поздно.

Глиндон остановился в растерянности и ужасе, не зная, что думать и что делать. Мерваля и того не было, чтобы посоветоваться с ним. Совесть жестоко мучила его. Он имел возможность спасти женщину, которую любил, и он отказался от этого; но Занони, каким образом не удалось ему?.. Почему он отправился на праздник самого похитителя? Значит, Занони не знал, что произошло? Если так, то разве он должен терять время, чтобы предупредить его?

Нерешительный во всем, что касалось его внутреннего мира, Глиндон был храбр как никто в мире внешнем: он решился идти во дворец князя. Если Занони не удалось предприятие, то он, Кларенс Глиндон, потребует вернуть пленницу, жертву измены и насилия, в апартаментах самого князя, на глазах собравшихся гостей.

XVI

Мы просим читателя вернуться на несколько часов назад. Начинало только что рассветать; двое мужчин стояли на балконе, до которого доходил запах распустившихся цветов. Звезды еще виднелись на небе, птицы еще спали; но какая разница между спокойствием наступающего дня и торжественным покоем ночи!

Стоявшие на балконе одни только, казалось, не спали, это были Занони и таинственный незнакомец, который час тому назад заставил дрожать князя в его собственном дворце.

— Нет! — говорил этот последний. — Если бы ты подождал, чтобы получить высший дар, до тех пор, пока достиг бы зрелых лет и испытал потери, которые меня самого охладили прежде, чем я сделался его обладателем, тогда ты избежал бы проклятия, на которое ты жалуешься теперь; ты не стал бы сожалеть о краткости человеческой привязанности в сравнении со временем твоего существования, так как ты пережил бы всякое желание, всякую мечту о любви женщины. Ты, самый блестящий и, без этой роковой ошибки, самый духовный, может быть, в нашем высоком Братстве, стоящем между человечеством и небожителями, — ты будешь оплакивать безумие, внушившее тебе желание унести красоту и страсти молодости в мрачное величие земного бессмертия.

— Я не раскаиваюсь, я не стану раскаиваться, — отвечал Занони. Восторг и страдания, странное сочетание которых придало моей судьбе такое разнообразие, лучше, чем спокойное и ледяное течение твоей одинокой жизни; ты ничего не любишь, ничего не ненавидишь, ничего не чувствуешь и проходишь сквозь мир молчаливо и безрадостно.

— Ты ошибаешься, — отвечал тот, которого мы назвали Мейнуром, — я равнодушен к любви, мертв для всех страстей, могущих волновать человеческое сердце, но я не умер для более высших наслаждений. Я переживаю, спускаясь по течению бесчисленных годов, не бурные желания молодости, а спокойные и разумные радости зрелых лет. Я сам благоразумно навсегда отказался от молодости, когда отделил свою судьбу от людских судеб; не будем же друг другу завидовать и упрекать. Мне бы хотелось спасти этого неаполитанца, Занони (если ты хочешь, чтобы тебя так звали), во-первых, потому, что его предок был отделен от нашего ордена только последней и невидимой преградой, а во-вторых, потому, что я знаю, в нем есть задатки мужества и могущества его предков, задатки, которые могут сделать его достойным стать одним из нас. На земле редко встретишь таких людей, которым природа дала бы качества, способные выдержать это испытание. Но время и разврат, притупившие его чувства, притупили также и его воображение, и я его предаю его судьбе.

— Итак, Мейнур, ты питаешь еще надежды возродить при помощи новых учеников орден, состоящий теперь лишь из нас двоих! Конечно же, твоя опытность должна была бы научить тебя, что в тысячу лет едва ли рождается одно существо, которое могло бы пройти сквозь страшные врата, ведущие в другой мир! Твой путь разве не усыпан твоими жертвами? Отвратительный вид их агонии и ужаса, кровавое самоубийство, страшное безумие, разве они не стоят перед тобой и не заставляют тебя отказаться от твоих безумных, тщеславных мечтаний и не указывают на путь, ведущий к человеческим привязанностям?

— А разве, — перебил Мейнур, — у меня не было успехов, вознаграждавших меня за все потери? Могу ли я отказаться от этой высокой надежды, единственной достойной нашего возвышенного ордена, от надежды сотворить могущественную многочисленную расу, имеющую власть и силу заставить людей признать над собою власть нашего могущественного царства, от надежды сделаться действительными властелинами этой планеты, завоевателями, может быть, других миров, властителями враждебных и злобных племен, которые окружают нас теперь, расу, которая в своей бессмертной судьбе могла бы подняться до небесной славы и стать, наконец, вровень с существами, окружающими Трон Тронов? Что такое тысяча жертв для одного адепта на пути к этой цели?

— И вы, Занони, — продолжал Мейнур после минутного молчания, — вы сами должны, если эта привязанность к смертной красоте, которую вы позволили себе вопреки своей натуре, выльется в нечто большее, чем преходящая фантазия... вы должны однажды, в глубине своей души, причастной к высшей и вечной сущности, допустить, что вы можете преодолеть все препятствия на пути к тому, чтобы возвысить любимое вами существо до своего уровня. Не прерывайте меня! Можете ли вы спокойно видеть, как болезни и опасности будут угрожать ей, видеть, как лета обременят ее своей тяжестью, глаза ее поблекнут, красота тоже, между тем как ее сердце будет еще молодо и привязано к вам? Будете ли вы в состоянии видеть все это и знать, что от вас зависит...

— Довольно! — перебил его Занони яростно. — Какую судьбу можно сравнить с судьбой смерти от ужаса? Самых холодных мудрецов, самых пылких энтузиастов, самых суровых воинов с железными нервами находили после их первого шага на страшном пути мертвыми, с помутившимися от ужаса глазами, устремленными на что-то невидимое; не думаешь ли ты, что эта слабая женщина, которая бледнеет при малейшем шуме у окна, при крике ночной птицы, при капле крови на шпаге мужчины, — не думаешь ли ты, что она могла бы выдержать этот взгляд?.. При одной мысли о том, что она должна увидеть, даже я становлюсь трусом.

— Когда вы ей сказали, что любите ее, когда вы прижали ее к своему сердцу, вы отказались от власти предвидеть ее будущее или спасать ее от опасности. С этих пор вы для нее человек, и только человек! Что же вы знаете об искушениях, которые ожидают вас? Разве вы знаете о том, к чему приведет ее любопытство и ее смелость и мужество? Но довольно об этом. Вы настаиваете на вашем решении?

— Роковое слово уже произнесено.

— А завтра?

— Завтра в этот час наш корабль снимется с якоря, и тяжесть веков спадет с моего сердца. Безумный мудрец, мне жаль тебя! Ты отказался от своей молодости!

XVII

Конечно, князь N был не такой человек, которого Неаполь мог бы подозревать в суеверии. Однако на юге Италии существовал тогда и даже теперь существует, среди самых смелых философов и скептиков, дух удивительного легковерия.

В детстве князь слышал рассказы о честолюбии, гении и странной судьбе своего предка, и, может быть, под тайным влиянием этого примера он изучал в молодости науки не только всеми признанные, но еще старался проникнуть в древние и таинственные познания. Я сам видел в Неаполе маленькую книгу с гербом Висконти, которая толкует алхимию наполовину насмешливым, наполовину почтительным тоном, которую приписывают самому князю.

Удовольствия скоро отвлекли его от этих занятий, и его неоспоримые способности были исключительно посвящены безумным интригам или выставлению напоказ пышной роскоши, которую он демонстрировал с какой-то классической грацией. Его огромное богатство, его гордость, дерзкий характер делали его предметом ужаса для слабых и робких придворных душ. А министры ленивого и праздного правительства смотрели сквозь пальцы на его эксцессы. Странное посещение и еще более странное исчезновение Мейнура наполнили удивлением и ужасом сердце неаполитанца, и против этого впечатления его высокомерная гордость и утонченный скептицизм напрасно боролись. Призрак Мейнура представил ему Занони в новом виде, в каком он еще не представлялся ему. Он почувствовал сильное беспокойство при мысли, какого соперника он приобрел, какого врага нажил.

Когда, за несколько часов до праздника, он совершенно пришел в себя, то с мрачной твердостью решился привести в исполнение вероломные планы, уже давно составленные им. Ему казалось, что смерть Занони была необходима для его собственной безопасности, и если уже в начале их соперничества он заранее приговорил Занони, то предостережения Мейнура еще более утвердили его в этом решении.

— Посмотрим, дошло ли его знание до знакомства с противоядием, проговорил он вполголоса и со зловещей улыбкой.

Потом он позвал Маскари. Яд, который князь смешал своими собственными руками с вином, назначенным гостю, был составлен из субстанций, тайна которых была семейным достоянием рода, давшего Италии самых мудрых и жестоких тиранов.

Действие этого яда было быстро: он не вызывал страдания, не оставлял на лице никаких следов, которые бы могли пробудить подозрение; самые искусные врачи не могли бы найти в теле причины смерти. В продолжение двух часов жертва ничего не чувствовала, кроме легкого возбуждения в крови. Потом начиналась какая-то слабость, предвестница апоплексии. Тогда уже не было спасения.

Час празднества наступил; гости начали собираться. Это был цвет неаполитанского дворянства. Последним приехал, наконец, Занони, и толпа расступилась, чтобы пропустить блестящего чужестранца к хозяину дома. Князь принял его с многозначительной улыбкой, на которую Занони отвечал вполголоса:

— Иногда можно проиграть даже и с фальшивыми костями.

Князь закусил губу, а Занони прошел мимо и начал разговор с Маскари.

— Кто наследник князя? - спросил он.

— Дальний родственник со стороны матери; мужская линия прекращается с его сиятельством.

— Наследник в числе гостей?

— Нет! Князь никогда не видит его.

— Все равно, завтра он будет здесь.

Маскари с удивлением посмотрел на него, но в эту минуту подали сигнал начала праздника, и гости прошли в залу.

Пир по традиции начался вскоре после полудня. Зала была длинная и овальная, одна сторона выходила в сад, в котором виднелись фонтаны и мраморные статуи, наполовину спрятанные в апельсинных деревьях. Устроители употребили все свое искусство, чтобы свежесть и прохлада сменили душную дневную атмосферу.

Разговор велся более оживленно и умно, чем он обыкновенно ведется на юге, так как князь, сам человек умный и образованный, принимал у себя не только лучшие умы своей страны, но также и людей, веселая и легкомысленная жизнь которых придавала монотонности неаполитанской жизни элемент разнообразия. Между гостями было двое или трое французов, много путешествовавших, и их разговор мог только нравиться обществу, вся вера и философия которого заключалась вкратце в dolce far niente.

Князь, однако, был менее общителен, чем обыкновенно, и в минуты, когда он старался преодолеть себя, в его движениях было что-то принужденное. Он брал тоном ниже или выше естественной веселости.

Занони, напротив того, был совершенно спокоен и ровен в обращении, которое приписывали его знанию света. Его нельзя было назвать веселым, а между тем никто так, как он, не поддерживал общего оживления. Французы в особенности восхищались его превосходным знанием самых мелких событий, происходивших на их родине, и проницательность, которая выражалась в его эпиграммах на главных участников тогдашних событий, была для них предметом глубокого удивления. Глиндон приехал во дворец, когда праздник был уже в полном блеске. По его костюму слуги поняли, что он не из числа приглашенных. Поэтому ему сказали, что его сиятельство нельзя видеть, и только тогда Глиндон понял все, что было странного и затруднительного в решении, которое он принял. Силой войти в залу знатного и могущественного вельможи, окруженного чуть не всем дворянством Неаполя, и обвинить его в том, на что его гости смотрели как на достойный подвиг, значило совершить такой поступок, который все восприняли бы с насмешкой. Он с минуту колебался, потом, опустив золотой в руку слуги, сказал, что ему необходимо видеть Занони и что речь идет о жизни последнего. Благодаря этому средству он смог проникнуть во двор, а потом и во дворец. Он поднялся по широкой лестнице; веселые голоса гостей долетали до него. При входе в комнаты он позвал пажа и послал его с поручением к Занони. Паж повиновался, и Занони, услыхав имя Глиндона, повернулся к хозяину.

— Простите меня, один из моих друзей, англичанин, синьор Глиндон, которого вы, без сомнения, знаете по имени, ждет меня. Придя в такой час, он имеет, вероятно, сообщить мне что-либо крайне важное. Вы позволите мне удалиться на минуту?

— Не лучше ли будет, — отвечал князь с любезной, но зловещей улыбкой, если ваш друг присоединится к нам? Англичанин всегда желанный гость, но будь он хоть голландец, ваша дружба достаточная для него рекомендация. Мы не можем обойтись без вас, даже одну минуту.

Занони поклонился, а паж вернулся к Глиндону, любезно прося его от имени хозяина принять участие в празднестве.

Молодой англичанин вошел в залу.

— Милости просим. Позвольте мне надеяться, что вы приносите нашему знаменитому гостю приятные новости, — сказал князь. — Если вам нужно передать что-нибудь грустное, то отложите, пожалуйста, это сообщение.

Глиндон был мрачен, он хотел ответить, но Занони тронул его за руку и сказал по-английски:

— Я знаю, зачем вы меня ищете. Молчите и наблюдайте за тем, что произойдет.

— Вы, значит, знаете, что Виола, которую, как вы уверяли, можете оградить от опасностей, находится...

— В этом дворце. Да. И я знаю еще то, что убийца князя сидит по правую руку от него; его судьба и судьба Виолы навсегда разделены, и таинственное зеркало, в котором я читаю, остается светлым и ясным, несмотря на потоки крови. Будьте покойны и узнайте судьбу, ожидающую злодея.

Потом, обращаясь к князю, он продолжал:

— Ваше сиятельство! Синьор Глиндон действительно принес мне новости, которые я до некоторой степени предвидел. Я принужден покинуть Неаполь, однако это обстоятельство дает мне лишний повод весело провести сегодняшнюю ночь.

— А можно узнать причину отъезда, который, без сомнения, огорчит всех наших прекрасных неаполитанок?

— Это близкая смерть человека, который почтил меня своей дружбой, серьезно отвечал Занони. — Но будет говорить об этом, печаль не возвратит потерю. Мы заменяем старые цветы, которые вянут в вазах, новыми; так мудрость требует, чтобы мы заменяли новыми дружбами те, которые вянут на нашем пути.

— Благоразумная философия! — воскликнул князь. — "Ничему не удивляйтесь" было правилом римского поэта, и "ничем не огорчайтесь" — мое правило. Ничто в жизни не достойно печали, за исключением, может быть, случая, синьор Занони, когда красавица, которой мы поклоняемся, ускользает от нас. Нужно владеть громадной силой воли, чтоб не поддаться отчаянию и не принять с радостью смерть. Как вы думаете, синьор? Вы улыбаетесь. Вы не боитесь подобного несчастья? Поддержите мое пожелание: долгая жизнь счастливому любовнику и быстрый конец тому, надежды которого обмануты.

Кубок Занони наполнили роковым вином; Занони устремил глаза на князя и спокойно проговорил:

— Я пью за ваше здоровье, синьор, даже это вино!

Он поднес кубок к губам. Князь страшно побледнел. Взгляд Занони, твердый и строгий, остановился на нем и заставил его задрожать под тяжестью его преступления.

Занони выпил до дна и проговорил беспечно:

— Вы слишком долго держали это вино, оно потеряло свои достоинства и может повредить некоторым людям, но не бойтесь: мне оно не сделает вреда, князь. Синьор Маскари, вы знаток, скажите нам ваше мнение.

— Я не люблю кипрского вина! — воскликнул Маскари с хорошо подделанным спокойствием. — Оно бросается мне в голову. Синьор Глиндон, может быть, не имеет такого отвращения к нему: англичане любят, как я слышал, теплое, опьяняющее вино.

— Вы желаете, чтоб мой друг испробовал этого вина? Не забудьте, что не все могут пить его, как я, безнаказанно.

— Нет, — отвечал поспешно князь, — если вы не хвалите вино, то Боже сохрани, чтобы мы угощали им своих гостей! Герцог, — продолжал он, поворачиваясь к одному французу, — Франция родина винограда; что вы скажете об этом бургундском вине? Хорошо оно перенесло путешествие?

— Ради Бога, — прервал Занони, — переменимте вино и разговор.

И он стал говорить еще оживленнее. Гости никогда не видали такого легкого, блестящего, веселого ума.

Все были в восторге, даже князь и Глиндон были поражены. Князь, которого слова и взгляды Занони в ту минуту, как он выпил яд, наполнили мрачными предчувствиями, находил теперь даже в блеске его ума неминуемый признак роковой силы напитка.

Один за другим гости пришли в восторженное состояние, между тем как Занони ослеплял их своими нескончаемыми шутками и анекдотами. Но какая горечь была в этом оживлении, какое презрение к своим собутыльникам и их пустому существованию заключалось в его словах!

Стало темнеть. Праздник уже на несколько часов перешел обыкновенные границы подобных собраний. Между тем никто и не думал об уходе, и Занони с блестящими глазами и с насмешливой улыбкой расточал сокровища своего ума, как вдруг показалась луна и осветила цветы и бассейны сада, оставляя залу в таинственной полутьме. Занони встал.

— Господа, — проговорил он, — надеюсь, что мы еще не надоели хозяину, а эти сады представляют новое искушение продлить наш праздник. Нет ли у вас, князь, нескольких музыкантов, которые могли бы занять нас, пока мы вдыхаем аромат ваших апельсинных деревьев?

— Превосходная мысль! — воскликнул князь. — Маскари, пошлите за музыкой.

Все поднялись, чтобы отправиться в сад, и только тогда действие вина, выпитого ими, дало себя чувствовать. Едва держась на ногах, гости отправились в сад.

Как бы для того, чтобы вознаградить себя за долгое молчание, с каким они слушали Занони, все заговорили разом, никто не слушал. Было что-то ужасное в контрасте чудной красоты ночи с криками шумного собрания. Один француз, молодой герцог де Р., человек высшего круга, живой, разговорчивый, как все дети его нации, был особенно шумлив. Так как обстоятельства, воспоминание о которых сохраняется еще до сих пор в некоторых неаполитанских кружках, сделали позже необходимыми показания герцога насчет того, что произошло тогда, я передам здесь краткий рассказ, который я, узнал лично от своего веселого друга, герцога де Р.

"Я не помню, — писал герцог, — чтобы чувствовал когда-либо такое возбуждение, как в тот вечер. Мы походили на школьников, вырвавшихся из класса, мы толкали друг друга локтями, спускаясь в сад с громким смехом и говором. Вино, так сказать, выставляло характер каждого. Одни были шумливы и задиристы, другие грустны и печальны; те же, кого мы считали за скромных и молчаливых, сделались откровенны и разговорчивы. Я помню, как во время этого веселья и криков я посмотрел на синьора Занони, разговор которого очаровал нас всех, и почувствовал какую-то ледяную дрожь, заметив на его лице ту же спокойную и холодную улыбку, которая не сходила с его лица во все время, пока он нам рассказывал любопытные и странные анекдоты двора Людовика XIV.

По правде сказать, я чувствовал себя расположенным поссориться с человеком, спокойствие которого казалось как бы оскорбительной насмешкой над нашей шумливостью.

И не один я испытывал раздражающее действие его насмешливого спокойствия. Некоторые из моих товарищей говорили мне после, что при виде Занони у них кровь кипела и их веселость превращалась в ненависть. Казалось, его холодная улыбка имела особенную способность оскорблять тщеславие и вызывать гнев. В эту минуту подошел ко мне князь, взял меня под руку и увел далеко от остальных гостей. Он пил не меньше нас в продолжение праздника, однако вино не произвело в нем такого же возбуждения. В его наружности и разговоре была какая-то высокомерность, гордое презрение, которые, несмотря на то, что он старался оказывать нам самое любезное внимание, раздражали мое самолюбие. Казалось, пример Занони заразил и его, и он стал подражать, злоупотреблять манерой иностранца. Он поднял меня на смех по поводу некоторых придворных слухов, где мое имя произносилось в связи с именем одной сицилийской дамы знатного происхождения и редкой красоты; он выказывал презрение к тому, на что я смотрел бы как на честь.

Он стал говорить, наконец, что один срывал все лучшие цветки Неаполя и с презрением оставлял нам, иностранцам, подбирать их после него! Мое самолюбие, как человека и француза, было задето. Я ответил ему в насмешливом тоне, который, конечно, не позволил бы себе, если бы был хладнокровнее. Он же захохотал и отошел, оставив меня в еще большем раздражении.

Может быть, это вино произвело во мне такое действие, и я стал искать ссоры, только в ту минуту, как он отошел от меня, я обернулся и заметил подле себя Занони.

— Князь фанфарон, — сказал он мне с той же улыбкой, которая мне так не понравилась. — Ему хотелось бы присвоить себе и все богатство, и всю любовь. Отомстим ему.

— Но как?

— В его доме в настоящую минуту находится самая красивая из певиц Неаполя, знаменитая Виола Пизани. Она здесь не по своему желанию, так как он насильно похитил ее; но он уверяет, что она обожает его. Настоим же на том, чтобы он показал нам это сокровище, и когда она войдет, герцог Р. может не сомневаться, что его комплименты и внимание польстят прекрасной Виоле и вызовут ревнивые подозрения ее похитителя. Это было бы справедливое наказание за его дерзкое высокомерие.

Предложение очень понравилось мне. Я поспешил за князем. Музыка только что зазвучала, знаком я остановил ее, и, обращаясь к князю, стоявшему посреди самой оживленной группы молодых людей, стал обвинять его в том, что он предлагает нам таких посредственных музыкантов, а для себя оставляет лютню и голос первой артистки Неаполя. Я попросил наполовину шутливым, наполовину серьезным тоном, чтобы нам показали Пизани. Моя просьба была принята общими криками одобрения.

Хозяин пытался отказать нам, но мы заглушили его слова громкими криками.

— Господа, — проговорил князь, когда наконец мы умолкли, — если бы я даже согласился на ваше предложение, то никогда не смог бы уговорить синьору выйти к такому шумному обществу. Вы слишком благородны для того, чтобы принуждать ее, хотя герцог Р. забывается до такой степени, что поступает так со мной.

Задетый за живое этим упреком, которого я заслуживал до некоторой степени, я отвечал:

— Князь, у меня перед глазами столь благородный пример насилия, что я не колеблясь иду по дороге, на которой вы далеко перегнали меня. Весь Неаполь знает, что Пизани презирает ваше золото и вашу любовь и что одно только насилие могло увлечь ее под вашу кровлю. Вы отказываетесь представить нам ее, потому что боитесь ее жалоб, потому что достаточно знаете тех людей, которых ваше тщеславие старается осмеять, чтобы быть уверенным: французский дворянин всегда готов предложить красавице и сердце, и защиту.

— Вы правы, — сказал Занони, — князь не смеет показать нам свою добычу.

Князь стоял несколько минут задумавшись, он казался раздраженным. Наконец он разразился оскорбительными восклицаниями насчет Занони и меня. Занони ничего не отвечал. Я был более раздражителен и вспыльчив.

Гости находили удовольствие в нашей ссоре, только один старался восстановить спокойствие, это был Маскари. Но мы не слушали его. Остальное легко отгадать. Мы спросили шпаги; один из присутствующих принес мне две. Я собирался сделать выбор, но Занони подал мне другую, рукоятка которой, искусно вырезанная, свидетельствовала о ее древности.

В ту же минуту он проговорил, глядя на князя с улыбкой:

— Князь, герцог выбирает шпагу вашего предка! Вы слишком храбры, чтобы быть суеверным, но вы не забыли о нашем условии?

При этих словах мне показалось, что хозяин вздрогнул и побледнел, однако ответил на улыбку Занони презрительным взглядом.

В следующую минуту сделалось какое-то непонятное смятение и беспорядок. Между шестью или восемью из присутствующих началась страшная свалка; но мы искали друг друга, князь и я. Шум, окружавший нас, смятение гостей, крики музыкантов, удары наших шпаг только возбуждали нашу ярость. Мы боялись, чтобы нас не разъединили; мы дрались с бешенством, без правил, без методы. Я наносил удары, машинально отражал их, ослепленный, вне себя, как будто сам дьявол был во мне, до тех пор, пока наконец я не увидел князя, лежащего у моих ног в крови, и Занони, говорящего ему что-то на ухо.

Это зрелище отрезвило нас всех. Борьба кончилась. Исполненные стыда, угрызений совести и ужаса, мы окружили нашего несчастного хозяина, но было уже поздно, он закатывал глаза. Я видел многих умиравших, но никогда не случалось мне видеть лица, выражавшего столько ужаса и испуга.

Наконец все было кончено. Занони поднялся и, взяв с большим хладнокровием шпагу, которую я держал в руке, спокойно проговорил:

— Вы свидетели, господа, что князь сам заслужил свою судьбу. Последний из знаменитого рода погиб в ночной драке.

Я больше не видел Занони, я отправился к нашему посланнику и рассказал ему все происшедшее. Меня признали невиновным как неаполитанское правление, так и наследник несчастного князя N.

Подписано: Луи Виктор, герцог де Р.

Этот документ содержит самые мельчайшие подробности происшествия, которое произвело сильное впечатление на весь Неаполь. Глиндон не принимал участия в ссоре.

Когда Занони встал и удалился с места происшествия, Глиндон заметил, что, проходя сквозь толпу гостей, он слегка коснулся плеча Маскари и проговорил что-то, чего англичанин не расслышал.

Глиндон последовал за Занони в банкетный зал, полный мрачных ночных теней и лишь местами освещенный полосами лунного света.

— Каким образом могли вы предсказать это ужасное событие? Он погиб не от вашей руки! — спросил Глиндон дрожащим голосом.

— Генерал, рассчитывающий на победу, лично не сражается, — отвечал Занони. — Оставим прошедшее и мертвых в покое. В полночь вы должны быть на морском берегу, в полумиле направо от вашего отеля. Вы узнаете место по одинокой колонне, к которой привязана сломанная цепь. В этом месте и в этот час, если ты хочешь быть посвященным в наше общество, ты найдешь учителя. Ступай! У меня есть здесь дело. Помни, что Виола еще в этом дворце.

В ту же минуту вошел Маскари; Занони простился с Глиндоном, и тот медленно удалился.

— Маскари, — проговорил Занони, — ваш покровитель умер; ваши услуги будут не нужны его наследнику, человеку порядочному, которого бедность спасла от порока. Что касается вас самого, будьте благодарны, что я не предаю вас палачу! Вспомните о кипрском вине. Не дрожите! Напиток был бессилен против меня, но мог подействовать на других. Я прощаю вас, и если я умру от действия вина, то обещаю вам, что моя тень не станет смущать покой такого достойного человека. Но довольно об этом. Проведите меня в комнату Виолы Пизани. Вам она не нужна, а смерть тюремщика открывает двери тюрьмы. Скорей, я хочу ехать.

Маскари проговорил несколько невнятных слов, поклонился и повел Занони в комнату, где была заперта Виола.

XVIII

За несколько минут до полуночи Глиндон направился к месту свидания. Таинственная власть, которую Занони имел над ним, еще более укрепилась последними событиями вечера; внезапная катастрофа с князем, так точно предсказанная и такая случайная, вызванная, казалось, самыми ординарными причинами, поразила его до глубины души, исполнив ее чувствами восхищения и ужаса. Ему почти казалось, что этот мрачный и таинственный человек владеет силой делать из самых простых обстоятельств орудия своей непреклонной воли.

А между тем, если это так, почему он допустил похищение Виолы? Отчего не предотвратил он преступления, вместо того чтобы наказывать преступника?

Действительно ли Занони любит Виолу? Любить и предлагать ее Глиндону, сопернику, которого он мог так легко уничтожить своим тайным искусством!

Он теперь видел, что Занони и Виола не хотели обмануть его и женить против воли. Страх и уважение, которое он чувствовал к первому, не позволяли ему подозревать обман.

А сам он, любит ли он еще Виолу? Нет. Когда утром он узнал об опасности, к нему вернулись, правда, симпатия и нежность; но со смертью князя ее образ исчез из его сердца, и он не испытывал ни малейшего чувства ревности при мысли, что она спасена Занони и что в этот самый час она находится, может быть, в его доме.

Кто когда-либо в продолжение своей жизни был пожираем страстью игры, тот может вспомнить, как все другие занятия, все другие помыслы исчезали из его души, как он был порабощен исключительно этою страстью. Благодаря какому-то магическому могуществу демон игры овладевал всеми его мыслями, всеми его чувствами!

В тысячу раз сильнее этой страсти игрока было возвышенное желание, царившее в сердце Глиндона. Он хотел быть соперником Занони, но не в человеческой любви, а в сверхъестественном, вечном знании. Он был готов отдать с радостью, с восторгом свою жизнь, чтобы узнать тайны, отделявшие таинственного иностранца от человечества.

Ночь была светлая, волны едва колыхались у его ног, когда он проходил по морскому берегу. Он дошел наконец до указанного места и увидал там прислонившегося к колонне человека в длинной мантии. Он подошел ближе и произнес имя Занони.

Человек обернулся, Глиндон увидал незнакомца, лицо которого, не имея красоты Занони, имело такое же величественное выражение, только, может быть, еще более властное, благодаря возрасту и спокойной глубине мыслей, на которые указывали его широкий лоб и глубокие, проницательные глаза.

— Вы ищете Занони, — проговорил незнакомец, — он сейчас придет; но тот, кого вы видите перед собой, может быть более связан с вашей судьбой и может скорей исполнить ваше желание.

— Разве на земле есть еще другой Занони?

— Если нет, — отвечал незнакомец, — зачем же вы питаете надежду и желание самому стать Занони? Вы, может быть, думаете, что до вас никто не имел такого же пылкого желания? Кто в своей молодости, когда душа находится ближе к небу, откуда она пришла, и ее божественные, лучшие, первоначальные устремления не стерты еще роковыми страстями и мелочными заботами, не питал веры, что вселенная содержит тайны, не известные никому из простых смертных, и не вздыхал об источниках вод, которые находятся далеко-далеко, в глубине пустыни недоступной науки? Музыка этого источника слышится в душе, пока она на ложном пути не удаляется от священных вод и странник не умирает в огромной пустыне. Думаешь ли ты, что из всех тех, кто питал эту надежду, ни один не нашел истины или что эта жажда тайной науки дана нам напрасно? Нет! В сердце человека нет ни одного желания, которое не было бы предчувствием того, что существует в далеком мире. Нет! На этом свете иногда появлялись более блестящие и более счастливые умы, которые достигли областей, где живут существа выше человека. Занони велик, но он велик не один. У него были свои предшественники, у него будут, может быть, последователи.

— Вы хотите сказать мне, — проговорил Глиндон, — что я вижу в вас одного из тех редких и могущественных духов, которых Занони не превышает ни в силе, ни в мудрости?

— Во мне, — отвечал незнакомец, — вы видите того, кто открывает самому Занони самые высшие тайны. На этом берегу, на этом месте я уже был в те времена, о которых молчат ваши летописи. Финикийцы, греки, римляне, ломбардцы — я их всех видел! — блестящие, легкие листья великого древа вселенской жизни, не раз рассеянные по миру и вновь зеленеющие, пока наконец та же раса, давшая свою славу древнему миру, не одарила второй молодостью новый свет. Так как эллины, происхождение которых было неразрешимой задачей для ваших ученых, вышли из той же великой семьи, что и нормандское племя, рожденное, чтобы везде быть властелинами мира, а не рабами. Темные предания говорят, что сыны Эллады пришли из обширных стран Северной Фракии, чтобы сделаться покорителями пастушеских племен пеласгов [17] и основателями расы полубогов. Эти сыны Эллады даруют смуглому местному населению Минерву с голубыми глазами и Ахилла с белокурыми волосами (характерные типы Севера); они вводят в пастушескую жизнь военную аристократию, ограниченную монархию и феодализм классической эпохи. Этих признаков было бы достаточно, чтобы проследить становление первоначальных учреждений эллинов в тех самых странах, откуда в менее отдаленные времена нормандские воины напали на дикие и воинственные орды кельтов, чтобы со временем самим стать греками христианского мира... Но эти вопросы не интересуют вас, и ваше равнодушие к ним оправданно. Не в знании внешних предметов, а во внутреннем совершенстве состоит цель человека, жаждущего стать сверхчеловеком.

— А в каких книгах заключается эта наука? В какой лаборатории производятся эти опыты?

— Сама природа снабжает нас матерьялами, они вокруг вас, под вашими ногами: в траве, которую пожирает животное и которую презирает ботаник, в элементах, в источниках каждого вещества и в воздухе, в мрачных недрах земли — везде открываются смертным сокровища и источники бессмертной науки. Но даже задачи самой простой науки темны для тех, кто не сосредоточивает в себе силы своего ума; как рыбак вон в той лодке не скажет вам, почему два круга могут соприкасаться только в одной точке, точно так же, если бы земля и была наполнена книгами, излагающими божественную науку, они все-таки не имели бы значения для того, кто не захотел бы изучить их язык и медитативно постигнуть истину. Молодой человек! Если твое воображение достаточно пылко, если твое сердце смело, а жажда знания ненасытна, я приму тебя в свои ученики. Но первые уроки суровы и ужасны.

— Если ты их выучил, почему же не выучу их я? — смело спросил Глиндон. — Я чувствовал с самого детства, что странная тайна окружала мою жизнь. И нередко, пренебрегая целями обыкновенного земного честолюбия, я пристально вглядывался в облака и во тьму, простирающуюся за ними. В тот день, как я увидал Занони, я почувствовал, что открыл руководителя и учителя, которого призывала моя молодость в своих бесплодных мечтаниях.

— И его миссия перешла ко мне, — отвечал незнакомец. — Там, в бухте, качается корабль, который должен унести Занони в более прекрасные места. Скоро поднимется ветер, надуются паруса, и Занони умчится, как ветер, уносящий его. Но как ветер, он оставляет в твоем сердце семена, которые могут принести цветы и плоды. Занони исполнил свою задачу, ему больше нечего делать; тот, кто должен кончить его дело, стоит перед тобою... Но я слышу шум его весел. Ты выберешь и решишь, должны ли мы увидеться снова.

С этими словами незнакомец медленно удалился и исчез в тени утесов. На воде показалась лодка, она причалила к берегу, и из нее вышел человек. Глиндон узнал Занони.

— Глиндон! Я не могу уже дать тебе счастливой любви. Час прошел, и ее рука, которая могла бы принадлежать тебе, навсегда соединена с моей. Но у меня есть неистощимые дары, которые я передам тебе, если ты откажешься от надежды, пожирающей твое сердце и последствий осуществления которой я сам не могу предвидеть. Будь твое честолюбие человеческим, я мог бы удовлетворить его. Существуют четыре вещи: любовь, богатство, слава, могущество. Первую я тебе дать не могу, остальные три в моем распоряжении: выбирай, что хочешь, и расстанемся в мире!

— Я этих даров не желаю, я выбираю знание, которым ты владеешь. Для него, и только для него, отказался я от любви Виолы, его одно желаю я иметь в награду!

— Не в моих силах отказать тебе, но я должен предостеречь: желание учиться не всегда заключает в себе способность воспринять знание. Я могу дать тебе, правда, учителя, но остальное зависит от тебя. Будь благоразумен, пока есть еще время, и бери то, что я могу дать тебе.

— Ответьте на мои вопросы, и по вашему ответу я решу. Во власти ли человека влиять на существа стихии? Во власти ли человека повелевать элементами и обезопасить жизнь от шпаги и болезни?

— Все это, — отвечал Занони, — возможно для небольшого числа людей; но на одного, который достигает этого могущества, приходятся тысячи других, которые погибают, пытаясь добиться его.

— Еще один вопрос. Ты...

— Остановись! О себе, как я уже говорил, я не даю отчета.

— Хорошо, а человек, которого я видел сегодня вечером, должен ли я верить его словам? Действительно ли он один из тех избранников, кто, как ты, ведает тайны, которые я желаю узнать?

— Безрассудный! — воскликнул Занони. — Твой выбор сделан. Мне остается сказать тебе одно: "Будь мужествен и да сопутствует тебе успех!" Да, я дам тебе учителя, который имеет власть и волю открыть тебе двери ужасного мира. Мне бы хотелось просить его пощадить тебя, но он не послушает меня. Мейнур! Прими твоего ученика.

Глиндон обернулся, и его сердце забилось при виде незнакомца, приближения которого он не слышал и не заметил.

— Прощай, — продолжал Занони, — твое испытание начинается. Когда мы снова увидимся, ты будешь жертвой или победителем.

Глиндон следил за ним, пока он удалялся. И только когда Занони спустился в лодку, стало видно, что там, кроме гребцов, была женщина.

Она поднялась, махнула Глиндону рукой в знак прощания, и через неподвижный воздух до него долетел чистый голос Виолы:

— До свидания, Кларенс, я прощаю тебя! До свидания! Он хотел отвечать, но голос изменил ему; для него Виола была навсегда потеряна. Она уезжает с ужасным чужестранцем, мрак покрывает ее судьбу! Эту судьбу он решил вместе со своею. Лодка, все уменьшаясь, помчалась по мягким волнам вдоль лунной дорожки, увлекая с собой влюбленных, и превратилась в еле различимое пятно, которое вскоре коснулось борта корабля. В ту же минуту поднялся свежий ветер; Глиндон повернулся к Мейнуру и прервал молчание:

— Скажи мне, можешь ли ты читать в будущем, скажи мне, что судьба ее будет счастливой и что она по крайней мере сделала мудрый выбор.

— Мой ученик, — отвечал Мейнур ледяным тоном, — твоя первая обязанность заключается в том, что ты должен подавлять всякую мысль, всякое чувство, всякую симпатию, привязывающую тебя к другому. Первоначальная ступень знания заключается в том, чтобы сделать из самого себя предмет для твоего изучения, твой мир. Ты выбрал свою участь, ты отказался от любви, от богатства, славы и могущества. Что тебе за дело до человечества? Совершенствовать свои способности, сосредоточивать свои чувства — вот твоя единственная цель!

— А результатом будет ли счастье?

— Если счастье существует, — отвечал Мейнур, — то оно должно заключаться во внутреннем мире, из которого должны быть исключены всякие страсти. Но счастье есть высшая ступень существа, а ты стоишь еще на пороге первой ступени.

Мейнур говорил, а видневшийся вдали корабль распускал паруса и медленно удалялся от берега. Глиндон вздохнул, и учитель вместе с учеником направили свои шаги к городу.

Загрузка...