Мария Гурова Приложение


1. Пять ассоциаций со словом «призрак».

Память, причина, усталость, отягощение, обычай.


2. Есть ли жизнь после смерти?

Не могу быть уверена (иначе это было бы странно), но нет. Воспринимаю любую метафизику как сознательное, возможное только в пределах физической жизни.


3. О чем эта история?

«Приложение» – это история о наследии. Наследникам по праву достаются и чужие блага, и чужие долги. Только нам решать, боимся ли мы образов прошлого и хотим их изгнать или почитаем и помним. Хорошо, когда у нас получается понять их и найти для призраков то самое «лучшее место».





В девичьей загробного мира за прялками проводят века древнегреческая царевна, валькирия и средневековая дама. Как вышло, что ни одна из них не может покинуть комнату? И почему им нельзя говорить о возлюбленных?..


Пролог

Их просторная девичья была одарена всего двумя окнами, но высокими и светлыми, – на западе и на востоке. Обитательницы наблюдали восходы и закаты, а меж ними занимали дневные часы привычными делами: пряли, ткали и вышивали. Обжившись, они убрали комнату тремя видами звуков: грохотом ткацкого станка, разговорами и тихим дыханием, предваряющим сон. Станок гремел, опуская грузило, и будто ухал, как носильщик, скинувший тяжелые сумы ради передышки. Разговоры напоминали песни и были песнями. О былом легче пелось, чем говорилось, и потом – можно ли рассуждать спокойно о том, что уже никогда с тобою не сбудется? Когда и работа, и речь заканчивались, наступала тишина безвременья – отчетливо слышалась пустота места. Три девушки, которые жили здесь, провожали солнце: оно ныряло за вершины гор в западном окне. Потом они ложились спать и не видели снов. А наутро солнце карабкалось по небу, цепляясь лучами за взбитые облака, и с него летели золотые брызги прямо в водную гладь. Восточное море часто шумело, иногда успокаивалось, и тогда в нем плескалось еще одно светило, как близнец похожее на небесное. Впрочем, погода в обоих окнах не имела никакого значения: девушки не покидали девичьей и никого не ждали. Все три были некогда мертвы, а ныне живы в их ограниченном четырьмя стенами мирке. Не стоит о том грустить: они совсем не желали слез по себе и сами не предавались унынию – только воспоминаниям. Сознавая себя ныне мертвыми, девушки не ощущали тела ни бесплотными, ни неприкаянными, ни наказанными за прегрешения, ни одаренными за добродетели. Они в точности знали, сколько времени прошло с их смерти. Иногда ветра, которых одна из них называла Зефиром и Эвром, приносили им знания – бездоказательные и умозрительные, само собой разумеющиеся, которые производила на свет новая эпоха и сбрасывала всякий раз, как листву, сменяя взгляды. Отжившие листья долетали до их девичьей, врывались в окно и стелились у их светлых подолов. И тогда девушки снова заводили старые песни в надежде, что теперь они прозвучат иначе.

Эпизод I Песнь об Альде

«Да не попустят бог с небесным сонмом, Чтоб я жила, коль нет Роланда больше». Пред Карлом дама, побледнев, простерлась, Она мертва.

«Песнь о Роланде», CCLXVII

Немилосердная история разбросала лучших подруг по векам и землям, но, взглянув на души, смилостивилась и собрала их в странном месте, которое всем трем напоминала их девичьи. Они не помнили дней, когда жили бы здесь в одиночестве или в ином составе. Их бытность всегда являлась таковой, и триединство союза казалось единственно верным, хотя поначалу и непонятным: они долго искали причины распределения почивших людей в загробном мире. Упорно из века в век они рассказывали свои истории. Все три – Альда, Свава и Ифигения – при жизни были невестами великих мужей, чье сверхчеловеческое могущество прославило самих героев и каждого, кто имел честь стоять с ними рядом или даже против них. Вечную славу снискали их друзья, враги, отцы, мечи, кони и их возлюбленные. К счастью для троицы призраков, в девичьей собрали только последних. Ифигения суетилась слишком часто в нынешнем столетии, постоянно канючила как ребенок: «Давайте споем! Ну пожалуйста!» Она нервно теребила прялку – деревянную спицу с янтарной ступочкой – и твердила, что сейчас самое время говорить, а не наматывать нитки. Впрочем, Ифигении было простительно подобное поведение: хоть и царская дочь, а все же она была среди трех самой юной, если учитывать ее прижизненный возраст, в котором она простилась с миром. Но если уж говорить о возрасте культурном, то старше Ифигении ее подруги никого никогда не встречали.

Альда взглянула на царевну краем глаза, воткнула иглу в ткань, отложила пяльцы в сторону и подошла к ткацкому станку, за которым с утра трудилась Свава. Откинув тряпицу с сундука, где хранились швейные принадлежности, Альда на ощупь нашла гребень – точно такой же, каким Свава подбивала ткань.

– Не стоит нам петь, – недовольно шикнула та. – Совсем недавно пели. Теперь что? Хочет болтать – пусть о своих богах болтает.

– А ты о своих! – гневно ответила Ифигения и как-то совсем по-детски дернула Сваву за косу, пробегая мимо.

– Не ссорьтесь! Неправа ты, Свава. У нас под ногами второй день шуршит листва, громче твоего станка.

Свава сделала вид, что про листву ничего не услышала, но ее выдала треснувшая нить. Не злятся люди так из-за порванной нитки.

– Не хочу ничего говорить! И ее слушать не желаю!

В ответ Альда миролюбиво разгладила растрепанную косу, которую дергала Ифигения, и пошла к виновнице спора. Альда сняла с Ифигении лавровый венок и принялась расчесывать ее жесткие, жирные кудри.

– Мне не впервой начинать, – ласково предложила Альда, и у подруг не нашлось возражений. – Оливье говорил, что франкское солнце сияет ярче. Оливье говорил, что Карл, наш славный, принес на Запад его. Все так: я видела солнечные лучи в разрезе узких окон. Пусть всего пару месяцев в год они делали зеленее лес, а небо – делали синим, словно покрывало Девы Марии. Оливье говорил, я родилась в день, когда минула декада с коронации благословенного Карла в аббатстве Сен-Дени. Большая честь, говорил Оливье, родиться в такой день. Праздник начался за двадцать ночей до и продолжался столько же после. Музыка, вино и гомон празднества заполнили весь Париж, никто даже не слышал, как долго кричала моя мать, пока я не пришла незваной гостьей в одну из комнат дворца. А утром взошло летнее солнце, которое сияло ярче прочих. Герцог с сыном пришли посмотреть на новорожденное дитя. Оливье взялся за край пеленок – так он боялся причинить мне боль, что вовсе меня не касался. Я ничего тогда не знала о любви, но, если бы знала, могла бы почувствовать, как он меня любит. Отец, исполненный счастьем, поспешил рассказать королю. И Карл сказал, что я – его благостное знамение, что Бог послал меня, чтобы он преисполнился радости, что он будет любить меня, словно я его дочь или сестра, и что отдаст мне в мужья лучшего из своих рыцарей. Он сидел тогда подле короля, юный и не знающий, что я сейчас меньше, чем любой из его подвигов. А после обедни пришел епископ, причастил мою мать, назвал дату крестин и до того запер нас в комнате, повелев заколотить все окна. Так солнце исчезло из моей жизни, едва блеснув в волосах моей матери. Но мне повезло родиться в тот день, под тем солнцем.

Я росла в тишине севера, где в сезон разливался Рейн. Мое детское любопытство, еще не укрощенное, приковало меня к брату. Чудесное время открытий, которыми он щедро делился со мною. Он говорил о поэтах, о музыкантах, о рыцарях, о святых. Император Карл собирает всех просвещенных мужей в Ахене, говорил Оливье, он хочет открыть академию. «Что же, и Оливье хочет стать ученым человеком?» – спрашивала я. А он отвечал, что прежде хочет стать паладином и только в старости займется науками, если Бог ему это позволит. Я бы тоже желала, чуть было не призналась я брату, однако сдержалась. Вовсе не хотела, чтобы он счел меня дурочкой и перестал навещать. Оливье любил истории, любил их рассказывать. Чаще всего он повторял ту, где он стал рыцарем, а после – одним из двенадцати пэров. Еще была та, где он познакомился с Роландом. Их знакомство было многословнее и ближе, чем мое с женихом, перенесенное на будущую обещанную жизнь. Вся моя жизнь – это жизнь Оливье. Я тогда думала так: он проживает судьбу нас двоих. Кому ныне Карл отдаст это право – жить за меня, говорить за меня и любить за меня Оливье? Король обещал мне первого рыцаря. Имя Роланда носилось прытким галопом по устам поэтов и дам при дворе. Роланд любил Оливье, я любила Оливье, Оливье находил родство душ в нас обоих – он нас обоих любил. Не лучшее ли решение принял тогда король? Не Господь ли послал ему мысль скрепить нас тогда?

Четырнадцатую весну я встречала в новой тунике, с длинными рукавами на римский манер, расшитую по вороту жемчугом из Северного моря. Две золотые косы пролегли вдоль рено[1] – синего, как покрывало Девы Марии. «Невеста маркграфа Бретонской марки», – шептались девицы. Их перезвон пролетал, как подолы платка. Сватовство состоялось в часовне при Ансени. Он был могуч, хотя я смотрела издалека, из-под платка, по-над толпой, протекающей между нами.

Я все меньше и меньше. Я все меньше имею значения. Франкское солнце сияет ярче меня.

Он говорил с Оливье, мне поклонился, а Оливье передал серебряный венчик, сказал, что подарок и что мне к лицу. Я носила его день ото дня, как крест. И на моем лбу отпечатался оттиск, темно-зеленый, как глаза Роланда. Я теперь всюду искала приметы его: в шепоте девушек, в следах от венца, в памяти Оливье. Я все меньше и меньше. В памяти Оливье я все меньше и меньше.

Если перечислить слова: Сарагосский поход, предательство, арьергард, Ронсевальское ущелье, закрытые глаза, – там будет все его. Там меня нет. Даже когда уже не было Роланда, он был больше любого из нас – и больше меня, конечно же.

Если король винился перед дамой и бороду рвал на себе от горя, звал сестрой, желая расплатиться с ней сыном – наследником (самим принцем!), – чтобы цена была за Роланда справедливой, стоило брать ее? Но там, за Людовиком, не было Оливье, не было вросшего в голову венчика. Какая часть Роланда была отведена мне? Больше славы досталось его Дюрандалю[2], больше поцелуев его Олифану[3], больше любви – его Оливье. Я все меньше и меньше, словно скоро исчезну. Если вас спросят, можно ли приказать сердцу, знайте, я приказала. Во Франкском государстве существует песнь о паладинах, о лжеце и короле, о Роланде, вернейшем из вассалов, и там есть я. Мне там пятнадцать строк.


Так закончив, она сидела, бессмысленно перебирая кончики умасленных волос Ифигении. Свава тоже молчала и больше не истязала ткацкий станок. Однажды остановившееся сердце Альды теперь мерно стучало – наверно, завелось по привычке, чтобы не напоминать ей о роковом решении. Свава, тысячелетие назад впервые услышав историю дамы, восхитилась: «Какая великая воля! Приказать своему сердцу перестать биться!» Но из раза в раз восхищение меркло, а ветра не подбрасывали им в окна новых идей. Ифигения поправила:



– Нечестно. Ты же говорила, что они дописали. – Она обернулась через плечо: – Ведь дописали!

– За сотню с лишним лет я выросла из пятнадцати до двадцати шести, но также в них вошла, чтоб умереть, – согласилась Альда.

– Нечестно и это, – нахмурилась Ифигения.

– Ты о себе думаешь, когда говоришь, что нечестно, – недовольно пробурчала Свава.

– Что толку быть первой дамой двора и первой дамой в рыцарских песнях, если все, чем я оказалась приглядна, была только смерть? – одернула обеих Альда.

– Ты что же, жалеешь о своей любви? – Мысль взбудоражила Ифигению, она юрко развернулась к Альде лицом и села на кровати.

Находя их судьбы похожими, она рвалась в ее ответах разглядеть свою долю и найденное прибрать. Ифигения вела себя как жадный ребенок, а Альда была щедра, но бедствовала: ее алтарь не украшали новыми стихами. У нее вовсе не было никакого алтаря.

– Нисколько не жалею! Кто бы пожалел? Невеста Роланда – это много больше, чем ничего. У других ведь ничего. – Слова шли вразрез с чувствами, Альда шмыгала носом и сдерживала слезы.

– Поплачь, родная, – Ифигения гладила ее по спине.

Земные годы Альды раскинулись как ахенский сад и цвели все отведенное ей время. Она любила и иголки, и беспросветное ожидание, и робкие взгляды, и колокольный звон, зовущий на вечерню. Хотя у каждой здесь нашлось представление о загробном мире, Альда была в высшей степени не согласна с происходящим и одновременно с тем смиренна. Она утверждала, что чистилище приняло образ девичьей и что Господу еще предстоит взглянуть на их души и определить место каждой. Свава и Ифигения – язычницы, с их положением ей все было понятно. Но сама она, добросовестная христианка, чем провинилась? Видимо, чем-то. Теперь Альда упорно искала изъян в себе и своем прошлом. Но беда была в том, что в нем не было ничего, кроме любви и смерти, – прямых доказательств ее прилежной верности, чистоты и непогрешимости. Теперь, разочарованная собой, Альда плакала. Но Свава не любила, когда подруги рыдали. Да о грехах она знала только в пересказе Альды. Свава нервно оттолкнулась от вертикали станка и процедила Ифигении:

– Чего ты прицепилась к ее любви? Ты-то здесь при чем?

– Я его любила! – вспылила Ифигения.

– А он тебя?

– Перестаньте, пожалуйста, – потребовала Альда, но в свойственной ей одной мягкой манере.

Они безмолвно дулись какое-то время, и день замер на мгновение, чтобы ночь не наступила раньше, чем последняя споет. Ифигения не сдержалась.

– Если в пример поставить Сваву, – начала она, на что упомянутая девушка только смиренно вздохнула, – то выходит, что можно было сделать все то же самое, что и они, а взамен не получить того, что причиталось им. Что такого делал Роланд, что?..

– Помолчи, царевна, – перебила ее Свава. – Мы здесь о них не говорим…

– Ведь говорим же!

– …в отрыве от себя, – настояла Свава.

– Нелепое правило, – недовольно сказала Ифигения. – Ладно, неважно, что делал он. Что бы ты хотела делать, Альда?

– Будь точна, я не понимаю.

– Как иначе ты бы хотела прожить свою жизнь?

На том уже и Свава навострила уши. Она сама не раз задевала подруг непристойными для мертвых вопросами.

– Так бы и хотела, – спокойно ответила Альда и перестала плакать.

– Просидеть всю жизнь на женской половине и умереть девицей? – уточнила Ифигения.

– Да, – уверенно подтвердила она. – Сидеть на женской половине, любить Роланда и умереть оттого, что его больше нет.

– Потешаешься, что ли? – с сомнением спросила Свава. – Ты что, была проклята любовным зельем?

– Не была я ничем проклята! – Альду возмущали их сомнения. – Я любила свою жизнь, и была бы счастлива только с Роландом.

Они все упирались в вопрос «могло ли быть иначе?». Мертвые легко задавали его друг другу, но для себя самих ответов не находили. Получалось так, что они желали все, что возымели. По крайней мере, это касалось троих призраков в девичьей. Внезапно Ифигения воскликнула:

– Очередь Свавы петь!

– Кто решил, что моя? – ощерилась та в ответ.

– Мы, – ответили они дуэтом и, довольные единогласием, разлили по девичьей смех.

Свава прошлась по комнате, подметая лиственную труху льняными полами платья. Подхватив веретено, она отщипнула немного шерсти и приготовилась говорить. Свава всегда занимала себя работой, пока пела, потому что лучше всего ей удавалось петь и работать. Ее прижизненный промысел остался с ней навеки.

Эпизод II Песнь Валькирии

Сделаем ткань

Из кишок человечьих;

Вместо грузил

На станке черепа,

А перекладины –

Копья в крови,

Гребень – железный,

Стрелы – колки;

Будем мечами

Ткань подбивать.

Песнь валькирий, «Старшая Эдда»

Свава пела протяжно, и голос у нее был низкий, с надрывом и хрипотцой, не свойственными девушке. Но ей и петь приходилось дольше: на то было несколько причин. Первая – судьба ее насытилась событиями вдоволь. Она была полнее, чем судьбы двух подруг, вместе взятых. Свава затянула:

– Датская осень несется листвою, на тихий залив спускается рябь – то корабли отцовского флота вернулись домой зимовать. Хальвданов чертог зашумел, потеплел. У очага разложили щиты. На кожаной кромке остатками плоти залег неприглядный узор. Не кости ли это убитых врагов? Не кожа и зубы присохли на краске? Но женщина, та, что готовила мясо, закинув на щит олений обрез, меня попросила ей не мешать. «Шла бы ты, Кара, отца привечать. Конунг вернулся с добычей и славой. А ты все сидишь у огня».

С чего бы там быть человеческой крови? С чего бы мне знать, что бывает с щитом? То было беспечное девичье время. А после я вспомнила все. Здесь все мои дни: они горестным весом легли пред глазами в сюжет полотна. Мой ткацкий станок заменяет мне вельву. Я здесь, чтобы ткать стяг боевой[4]. Лен собираю по бранному полю, пряжу из жил подбиваю мечом. Вместо грузил на станке черепа, а перекладины – копья в крови[5]. Кто еще ее видит на моем хангерке?[6] В косах запутался лебяжий пух и стойкий, железный, тягостный запах. Чешу гребешком багряные нити. И волос мой рыжий от крови чужой. Кто еще это видит? Почему все молчат? Я часто хожу по промерзшей земле и делаю все, что мне велено делать. Вот я тку шерсть на приданое сестрам. Вот я тку стяг на погибель врагам. Вот несу чашу, полную меда, ярлу Гельсвону, он еще жив. Вот несу чашу, полную меда, ярлу Гельсвону, он уже мертв. Вот мой отец, вот и наш Всеотец. Вот он мой дом и рядом Вальгалла: путь недалек, стоит быть вам крылатым или же мертвым. Я терплю столько жизней, уставая от каждой. Высокая честь.


Вторая причина многостишия ее песни была не очень честной по отношению к Альде и Ифигении. Свава мало того что заполучила жизнь яркую и свободную, так еще и не одну. Закончив историю под именем Кары – о своем третьем обличье, она запела о втором – о Сигрун. Она часто переставляла их местами, меняя порядок, будто оттого могла измениться суть. Может, она и менялась.

– В Эстерготланде лето. Воины конунга Хегне полгода в набегах. Мы ходим за ними назойливой сворой. Нас девять таких, неприкаянных дев, обремененных мечами и копьями. Подола – тела павших тянутся вдаль. Никто нас не тронет. Мы стоим, не страшась, среди поля боя, бурлящего в море. Мы в рубахах и платьях, в платках и плащах. На поясе каждом висят гребни, ножи, костяные иголки, латунные пряжки и шкуры зверьков. Мы не носим кольчуг, нам не нужно щитов. Наша броня – это званья валькирий. Нас не тронет никто. Мы не ведаем, как сражаться на врученных Одином копьях.

Викинги кличут нас «песнями битвы», будто слышится стук и слышится лязг, «бурею копий», «бурю мечей», словно видится смерть. Но мы просто стоим, не гремим, не кричим и не бряцаем сталью. Мерещится то, что им хочется ведать о девяти неприкаянных девах. Им просто спокойнее так умирать. Мы должны так стоять – матерями, готовыми их обнять.

Распоясалось буйное теплое лето, распустилось в горах цветами для пчел, я вернулась к чертогу отца повзрослевшей, крепкой девицей в пестром венке. В доме Гранмарра ждет уж полгода меня нареченный жених Хедброддар. Право жить терпкую смертную жизнь, как бы лишней она ни казалась. Мне нужно рожать румяных детей, чтобы чаще живых обнимать. Моя мать во мне узнает черты конунга Хегне. Мы сидим по обе руки от него. В Эстерготланд заходят ладьи с парусами Хельги Хаддингьяскати. Я узнаю, едва он ступает на берег. Хельги – я его назвала, чьим бы сыном он ни родился. Он не знает меня, он влюбляется снова. Он влюбляется, будто впервые. «Я – дочь конунга Хегне, меня зовут Сигрун». Взгляды беспечно ласкают друг друга, как ладони супругов разлученных. Он просит отца расторгнуть помолвку с гранмаррским сыном. Я молча стою. Знаю, как будет, – немой наблюдатель геройских смертей. Хельги уходит на битву с Хедброддром. Хельги уходит туда убивать, Хельги уходит опять умирать. Все, что свершается, – это опять.


Когда Свава заговаривала о любви – в любом из трех воплощений, она без умысла возвращалась в начало – когда она родилась в семье конунга Эйлими, который назвал ее Свавой; когда она впервые встретила юношу, который ради нее будет три жизни носить имя Хельги. Ифигения поглядывала на нее с завистью, но валькирия взглядов на себе не замечала, а продолжала рассказ:



– А, этот мир мне непонятен! Буйной эпохи звонкая песня. Дикое место, чудесное место. Руки мои крепки для меча, ноги мои сильны для походов. Конь мой, не знавший тяжесть седла, трепетно носит меня над грозою. Весенней грозой – хохотом Тора. Крылья мои (иль жеребца) первого солнца совсем не боятся. Мать посмотри, отец погляди, как все легко мне поддается! Восемь подруг белою стаей слетаются на девичник ко фьорду. Они говорят, я прекрасна настолько, словно сама Фрейя, как куклу, из светлых волос и свежего сена вязала меня в подарок миру. Он видит меня непристойно счастливой, сильной и юной, без зимней одежды. Уже потеплело. Я простоволоса. Я только и знаю, что все мне подвластно. Он смотрит, нас девять стоит на холме, упрямо подходит и тяжко молчит. «Я – Свава, дочь конунга Эйлими». Но он молчит, неназванный отрок. За что безымянным ходит по свету? Иль жалко родичам имени было? А он, не представленный, мнется, краснеет, как сельский дурак. И я смеюсь. Ему говорю: «Хочешь, дам тебе имя?» А он кивает и глаз не отводит. Ему говорю: «Ты будешь Хельги». А он кивает. И я вспоминаю все то, что случится. Это так странно, что я такая.


Когда Свава говорит о последнем воплощении, она становится похожа на старуху – на неприветливую вдову, которую позабыли ее дети и внуки.

– Мы ткем, мы ткем стяг боевой. Что нам теперь не ткать себе платья? Третья жизнь – уютное место, чтобы осесть и остепениться. Мне все здесь знакомо, мне было бы странно, если бы Хельги ко мне не пришел. Он носит мною тканное имя, его украшая отцовскою брошью. Его первое имя больше мое. Пусть надевает, как княжеский плащ, что раздобыл в первом набеге. Нам первое все не впервые. Так осень приходит, чтобы мы одевались в шерсть, чтобы чаще живых обнимали.


Четвертой жизнью боги ее не одарили, потому что и богов тогда уже не было. Когда валькирия должна была снова прийти в знакомый ей мир, боги скандинавов уснули.

– Город пустой. Забытый очаг в незнакомом чертоге, похожем на наш. Сквозь обветшалую старую кровлю ложатся на стол седые снежинки. Вдоль по дороге, между домами – реки людей, остывших, подгнивших. Старое место, древнее место. Сквозь черные чрева кусты проросли. То белый вереск, что на подошвах несли их убийцы из новых земель. Здесь лежат все, что решили остаться, другие ушли через море. Кузнец, что баюкает грозный топор. Рыбак, что лелеет детские кости. Но где я, но где я? И где же мой Хельги?


Если бы в их девичью приходили сны, Свава иногда бы в них кричала. Возможно, она бы просыпалась, повторяя вопросы. Пусть не ее имя, но ее образ износился в веках: его всегда желали воины, как благословения и награды. И даже те, кто воинами не был, хотели себе валькирию. Листва приносила ей дурные вести, и Свава чахла, представляя себя той, которой ее изображали потомки. Она никогда не хотела воевать, она даже не умела сражаться. Последние два раза, как в девичьей пели, Свава оправдывалась напоследок:

– Я вижу останки, что мирно сложили, успев их собрать в могильный покой. Кузнец, окруженный серебряным кладом. Рыбак, что навеки уснул с сундуком. И женщина в мирном богатом убранстве: кольца, браслеты, хрусталь, сердолик, ивовый гребень, сияющий меч, не пивший крови, не видевший битву. Тело ее без грозной печати: ни переломов, ни шрамов, ни силы в старых костях, украшенных златом. В чертогах постель тихо качает прах замученной молодой дроттнинг[7]. Ей не повезло быть непогребенной. Но даже та женщина – это не я. Я же внутри ее свода из ребер. Нелепый остаток птичьих костей. Как не родилась? Почему не пришла? Как теперь викинги? Как же мой Хельги? Но его нет, он больше не к месту. И без него я совсем не нужна. Без Хельги, без воинов и без Вальгаллы я не пою: никто не услышит ни лязга мечей, ни бури копий. За мертвою залой девичьи спальни. Там позабытый ткацкий станок. И словно на струнах массивной тальхарпы играет мелодию западный ветер. И падает снег, и в снежном потоке, едва различимый, лебяжий пух.


После ее песен всегда тяжело давалось молчание, а разговоры и вовсе были невыносимы. Присутствие войны в судьбе валькирии вытесняло ее любовь. У нее было так много жизней, и в каждой жизни – было многое. Ее загробное приданое вместило опыт взрослой женщины, которой случалось не только хозяйничать в доме, но править в нем, покуда иные правители уходили в набеги. И, конечно, она знала о прикосновениях и поцелуях много больше своих подруг – хоть что-то да знала. Свава надеялась бродить между столами в Вальгалле, подливая эля в кружки трем отцам, и украдкой бросать взгляды на Хельги. Но, как и Альда, она оказалась в том месте, на которое меньше всего рассчитывала. Отличительная черта ее натуры заключалась в противоборстве чуждому. Свава в точности знала свое место – в семье, в походе, в битве, в чертоге Одина, в памяти человеческой. Когда же ее права попирались, она негодовала открыто и восставала против обидчика. У нее всегда получалось отстоять себя. Но в этой девичьей… Она осталась наедине с немощью отжившего предка, бессильного перед всемогущим потомком. Шум ветра приводил ее в неистовство, она цеплялась за перекладины станка, в надежде вырвать их и почувствовать в руке копье. Но будто бы она могла им воспользоваться…

У каждой из обитательниц девичьей хранилась своя вера, но каждая слышала хоть раз, что мертвые могут донимать живых – приходить к ним во снах; выть неупокоенными в домах; охраняя места и желая мести, по своему разумению находить вещам пользу. И людям приходится бороться со злыми духами, чтобы освободить из их оцепеневших пальцев то, что должно наследовать живым. А оно вон как все вышло. Правнуки терзали их наследие то в глупости своей, то из тщеславия, рядя образы прошлого в нелепое убранство. Непонятно было и то, лучше ли так или когда тебя вовсе не вспоминают?

Альда всегда была так далека от битв, что видела войну только в лицах вернувшихся баронов. А Свава то шла с обозом, то летела с крылатой конницей – и знала в точности, как люди убивают, как вылетают из тела осколки костей и брызги крови, как нелепо скрючивается тело, которому переломали хребет, как умирают пленные на коленях и раненые у костра. Нить ее судьбы, о которой говорила Ифигения, была вшита в полотно битв. Сама Свава погрузила в культуру воинов руки по локоть, как во вспоротое брюхо жертвенного оленя. Ей было не страшно, не печально и не тошно уже в первой жизни, потому что свежевать героическое наследие – ее работа. Но она не сражалась. Ветер обдавал ее лицо пересудами, но она почти кричала, что никогда не сражалась. Для нее это так важно – быть спутницей героя, но не быть героем. Поэтому и не могла примириться с Ифигенией.

– Это нечестно, – раздался ее тонкий голосок.

Свава низко хохотнула, разулась и, с обувью в руках, прошлепала босыми ногами к ложу у западного окна.

– Да? И что на этот раз кажется тебе нечестным? – смешливо спросила валькирия.

– Что тебя не отправили к отцам, как ты мечтала. Ты не должна быть среди нас…

– Что ж, помолись Зевсу, чтобы он передал твои слова Одину, если им доведется встретиться, – безучастно предложила Свава и легла на застеленную перину. – Но сомневаюсь, что у них будет повод…

– Я хочу сказать, что ты была, ну, почти… самостоятельной, – перебила ее Ифигения.

– Царевна, – Свава обратилась к ней одновременно понимающе и жестко, – я не желаю быть самостоятельной. Я действительно мечтала провести вечность до Рагнарека на пиру с Одином, предками и любимым. Вот и все. Не пытайся заручиться моей поддержкой. Это ты ненавидишь своего отца…

– Я его не ненавижу!

– …за то, что принес тебя в жертву, жениха – за то, что не защитил, всех полководцев и воинов, жаждущих твоей крови. Свою ношу неси сама.

Ифигения надулась. Их немую войну оборвала фраза.

– Я любила их, – призналась Ифигения.

Эпизод III До списка кораблей

О, мы с тобой ничто перед Элладой.

«Ифигения в Авлиде», Еврипид

– До какого момента? – уточнила Свава, она без интереса рассматривала деревянные балки под потолком. – Пока плыла в Авлиду? Пока ждала встречи в шатре?

– И после любила!

– И когда нож жреца полоснул твою плоть?

– Хватит! – тихо попросила Альда и от ужаса передернула плечами.

Утонченная внешне и внутренне, она бы стала во всех смыслах первой леди Европы. Альда даже умерла тихо и безропотно, никого не обвиняя, не кляня, не сокрушаясь о выпавшей доле, не противясь. Не применяя к себе оружие. Было удивительно, как последователи убеждений о том, что величайшие женские добродетели – это податливость и послушание, не учли ее великолепный образец. Свава умирала всякий раз от старости или тоски, в одиночестве, без мужа, не принеся в мир детей – очень неприглядная смерть. Ладно валькирия, а царевна? Ифигения и вовсе заканчивала жизнь, как женщины, которые провинились в чем-то ужасном, – она испускала дух, а на нее смотрела толпа и желала ее скорой погибели. Альда успокаивала непримиримую подругу, говорила, что им еще повезло.

– В чем же нам повезло? – вопрошала Ифигения.

– Господь одарил нас новым испытанием вместо того, чтобы просто наказать, – отвечала смиренная Альда.

– Да почему опять наказывать-то? Что я сделала? – чуть не плача жаловалась Ифигения.

– Возможно, за то, что каждая из нас возгордилась, – предполагала Альда.

– Не вижу своей в том вины, – возмущалась Свава. – Я имела право гордиться. И царевна. И ты имела.

– У всего должна быть мера, и у гордости тоже, – объясняла Альда.

– Ну-ну! – отмахивалась Свава.

– Поощрение это или наказание, а других женщин я здесь не нахожу, – продолжала Альда начатую мысль. – Где наши матери и сестры? Где подруги и прислужницы? Ты помнишь их, помнишь, как их звали?

– Я не помню, – отвечала Ифигения.

– И я не помню, – вторила Альда.

– Только имя матери, – поправлялась Ифигения.

– Лишь имена матерей и валькирий, – добавляла Свава.

– Вам повезло, – радовалась за них Альда. – Но и тех здесь нет.

– Так мы наказаны или вознаграждены? – хмурилась Ифигения, когда спрашивала.

– Мы заперты – понимай это как хочешь, – говорила Свава, и на том обычно разговор заканчивался.

Царевна доподлинно помнила, как уходила, и чувствовала память о себе – ее нашлось больше, чем у валькирии и дамы. Когда тысяча сто восемьдесят шесть ахейских кораблей застряли в штиле у берегов Авлиды, жрецы и многоумный Одиссей не придумали ничего лучше, чем умилостивить прогневанную Артемиду ценной жертвой. Возможно, дело заключалось в отце Ифигении. Агамемнон спесивым характером и премногим тщеславием, положенными царю всех царей, сумел заиметь немало врагов, которые, хотя и не могли поднять головы, склонившись перед ним, искали повода ослабить гордеца. В стремлении колоть друг друга, цари ухитрились сделать последний день Ифигении настолько болезненным, что впротиву жертвенному ножу на весы ложилось разочарование – в семье, любви и себе – первое и единственное. Ифигения ехала в стан невестой Ахилла и в конце дня действительно преклонила колени перед алтарем.

Она рвано выдохнула и успокоилась, снова вспомнив занесенный над ней жреческий нож. Скрестив пальцы, Ифигения запела:

– В Элладе мы всегда стремились к двум вещам: к божественной любви и к той победе, что нас отождествляла с богом. Умасленный бегущий олимпиец не меньше счастлив был влюбленного, снискавшего взаимности. Мне, лучшей из невест, сулил Атрид Ахилла. И в имени его есть описание всех его достоинств: он ими убран так роскошно, как я в свою фату, браслеты, диадему. «О, Ифигения, гонец прибыл вчера!» Я всю дорогу до Авлиды так нежно гладила дощечку от отца – то место, где в письмо вмещалось имя.

«Ахилл», «Пелидов сын», «Ахилл…». Я пальцами касалась и победы, и той любви, что родственна победе. К свершениям дорога неизменна: где греческие части слились в единый стан, там за главу был царь наш Агамемнон – мой отец, за пламенное сердце – Ахиллес, мой нареченный. Я к лагерю приехала, как к дому, хотя здесь места нет таким, как я, рожденным жизнь давать, не отбирать. И что здесь я? Чем я могу помочь? Как сделаться полезным веществом в здоровом теле, чтобы его своим присутствием не портить: не отравлять, не раздражать, не тяготить? Есть таинство войны, закрытое для женщин. В шатре темно и беззаботно, а свет извне смущает и печет.

Ужасный день. Назло сияло солнце, к беде на мне наряд для свадебных пиров. Я помню, он красив, и даже ныне свахой нам я выбрала бы смерть. Я помню плач, положенный на свадьбе. Вот едкий парадокс, что в панику бросает: я – девушка, я ею рождена, мать воспитала меня так, как подобает быть воспитанной царевне; мне посулили то, что мне положено, – а это есть и право, и наказ. Едва бы я ослушалась, меня бы порицали. Что сейчас? Меня толкают позабыть заветы, мечты, что были взращены во мне, и изменить упрямой парадигме, чтобы… чтоб снова угождать? Все дело в том, что я не понимаю, за что из всех мужских забот мне отдают ту самую, что смерть во имя достижения победы. Ту участь, что не выберет и раб, желающий возвыситься хоть в чем-то.

О, мужеская честь есть то, что крепче стали, но хрупкая, как амфора из необожженной глины. В таком же тупике находится Ахилл. Он здесь затем, что пообещали ему отец мой, дядя, Одиссей. Он в гневе, я – в слезах, и если мизансцена напоминает брак, то где любовь и где ее победа? Я – ручка амфоры (метафоры о чести), которую он рвется защищать. И в рваных, хаотичных разговорах узнаю, что он с такой же долею смирился: «Мне смерть обещана на той войне, но в Трое я добуду себе славу и вознесусь подобно Геркулесу».


Ифигения запнулась, как если бы вспомнила что-то важное. Но потом мотнула кудрями и прогнала незваную мысль. Они его обсуждали несколько раз – героизм. Героем можно стать, снискав славу в бою. Поэтому Ифигения не раз мучила валькирию вопросами. Божественное бессмертие всегда сопрягалось с битвами, таков ритуал – чтобы обрести вечную жизнь, нужно отобрать множество чужих. Подходили любые враги: и чудовища, и смертные. Правда, последних требовалось много больше. Тогда Ифигения говорила подругам: «Чтобы ценность подвига была так же высока, как, скажем, за лернейскую гидру, нужно убить великое множество людей».

– И кого бы ты отправилась убивать, царевна? – задирала ее Свава.

– Не знаю. Наверно, никого, – честно отвечала Ифигения.

– Думаю, это причина, по которой ты умерла.

– Как же это?

– Вместо кого тебя повели на алтарь?

– Не понимаю, – растерянно говорила Ифигения.

– Вместо какого животного?

– Жрецы сказали, Артемида прогневалась из-за лани, которую отец убил на охоте…

– Ни ты, ни лань не могли дать отпор, сколько ни брыкались, – объяснила Свава. – Лань не чудовище, ты не воин, и обе вы всего лишь жертвы. Понимаешь?

– Да, понимаю, – грустно соглашалась Ифигения.

А теперь она вспомнила их препирания, прежде чем продолжить песню:

– «И это все? Ты здесь ради бессмертия? – мне жалко умирать, пусть мне бы посулили место в небе». А он молчит, не знаю почему. Но думаю, что есть еще причина. Как мне найти такую же себе?

И я ищу ее в залегших складках льна, в игристом перестуке золотых подвесок, в золотых кудрях и в золотых надеждах. Копнув горстями память, ищу в звуках кифары, в любимых танцах. Ныряю в чаянья, надеясь там увидеть повод взойти на тот алтарь, но вижу рой детей, похожих на Пелида, и царский трон во Фтие, может, старость. Там нет резонов мне идти на смерть и кровью изливаться пред очами ахейских воинов. Они уже кричат. Меж нами ткань шатра и тело Ахиллеса – вот причина. Я не желаю быть Еленой, не желаю, чтоб за меня стремились убивать. Я жизнь даю, ее не отбираю, я здесь затем, зачем все войско здесь. Я их спасу: я встану между ними и гневом Артемиды. Меж поражением в войне и той победой, что нас ведет к любви. Он смотрит на меня, тем поучая, за что сражаться ходят на войну. Эллада назидательно ворчит, что быть Еленой плохо и бесчестно. Так пусть живет она. А я умру.

Ни ветерка, ни волн на берегу. Так слепит рать сияющих доспехов, что кажется, на землю пало небо. Я отрицательно качаю головой, когда несут веревки. Мне лестно вставать в строй склоненных мирмидонцев. Царевной не сумела я им быть. Он шел со мной, не отданный жених. Мне панцирем служило восхищение. Что ж, я герой теперь?


Царевна умолкла и глубоко задумалась, будто на лицо ее примостилась театральная маска мудреца с глубокими морщинами, натруженными в раздумьях. Ифигения уронила прялку, янтарная ступочка отломалась от деревяшки и покатилась по полу, стукнувшись о порог. Порог у них был – дверей к нему не нашлось. Она произнесла то, что никогда прежде не говорила:

– Но имя Ифигении не вписано ни в список кораблей, ни полководцев. Никто меня не мерил с Одиссеем, никто меня с Аяксом не равнял. Я тот герой, что, в общем, им не стал. Мне просто не придумали название. Нет слова в нашем пестром языке, чтобы назвать деяние, как подвиг, но подвиг вне войны. Чтоб я была чуть больше, чем царевной, какие там остались доживать. О, неужели, чтоб не быть коровой, ведомой к гекатомбе на убой, так надо нести жертву полюбовно?


Послышался скрип, но никто из трех не решился отвлечься на такие мелочи, как давно позабытые звуки. Ифигения скомкала тунику на груди и громко затянула:

– Все тысяча сто восемьдесят шесть легли на дно истории громадой, надгробным камнем на братском погребении: мы поколение героев и их шлейф. Мемориал, исполненный на вазах, записанный в стихах. И где-то на стыке между ними – промеж кургана из неназванных имен и всех имен в лавровом окаймлении – приют нашелся мне. Пусть место незавидное мое на той меже ничем вас не прельщает, но я приду сюда, коль снова будет надо. Мы здесь такие все.


Допев, Ифигения, сквозь прищур взглянула на северную стену. В ней, будто всегда так и было, появилась дверь. Открытая дверь. Ифигения встала и протянула руки навстречу свободе, у которой не было образа – никто из девушек не знал, как она выглядит, а потому и теперь бы ее не различили, возникни свобода в дверном проеме. Все три поняли, для кого дверь распахнулась. Тогда Ифигении стало страшно, она отпрянула, словно ей предстояло умереть второй раз.

– Все хорошо, милая, иди, – с теплом отпустила ее Альда.

– А вы? А как же вы? – Глаза царевны покраснели и налились слезами, такими живыми и горячими, что девичья, не привыкшая к оголенной чувственности, почти вытолкнула Ифигению прочь. Будто теперь не стены притесняли Ифигению, а Ифигения теснила стены.



– Нам еще не время, царевна, – объяснила мудрая Свава.

– Мы вряд ли еще встретимся, – плакала Ифигения, и Альда, легко оттолкнувшись от кровати, поспешила обнять подругу.

К ним подоспела и Свава, позабывшая их бытовые распри. Так, утерев друг другу слезы, они простились. Ифигения вышла из их тихой девичьей – вовсе никакого не чистилища, а места гнездования. Переждав зиму, в лед которой вмерзла прошлогодняя листва, Ифигения застала свою весну и отправилась туда, где для отважной царевны нашлось лучшее место. Дверь так и осталась нараспашку. Всю ночь девушки спали, ворочаясь и жалея, что не видят снов.

Наутро к ним пожаловала нежданная гостья. Они удивились, что она наведалась так скоро. А может, прошло уже достаточно времени? Растерянная и смущенная, гостья не решалась входить. Хотя она стояла на пороге, незнакомая и непредставившаяся, а лица ее не было видно – так ослепительно светило солнце, что лучи сочились из-за спины золотым ореолом, – Альда и Свава разглядели в девушке обещание долгой и крепкой дружбы. Руководствуясь законами гостеприимства, они поклонились и пригласили ее войти. Водворенная гостья ответила поклоном и робко ступила в девичью. Подруги откуда-то знали, что гостья их простилась с жизнью, что на ее короткий век легла грозная тень войны, что любила она славного героя и что наверняка у нее есть история, которую следует спеть.

Загрузка...