ГОБЕЛЕНЫ

Бесполезная добродетель

Посвящается Габриэле д’Аннунцио

Уже три долгих дня ехал он вдоль дюн, цветущих бледным чертополохом, а на горизонте не белело ни одного паруса: с зари до заката перед ним расстилалась однообразная безбрежность спокойного моря, без единой морщинки, казавшегося аспидным под тусклым блеском белого неба. Порой конь его внезапно останавливался, вытягивал голову к морю и протяжно ржал; потревоженные в трещине скалы буревестники, шелестя крыльями, взвивались высоко в воздух, и красный песок зыбился от их тени.

Но юноша даже не поднимал головы. Под распластанными на шлеме орлиными крыльями, чело его было серьезно, и он задумчиво ехал у подножия утесов. Высокая стена сланца тянулась на многие мили вдоль унылого моря. Сухая, почти лиловая трава, как пряди мертвых волос, свисала со скал, населенных лишь редкими морскими птицами.

По вечерам утесы становились розовыми, даже дюны загорались пожаром заката, и юноша сходил с коня, пуская его щипать синий чертополох, росший на песке, а сам старался утолить голод и жажду солеными ракушками. Когда же вставала луна, он продолжал свой путь.

В монастыре, где он воспитывался по приказанию своей матери-королевы, он дал обет найти, живым или мертвым, белокурого рыцаря, которому был обязан жизнью. Бертрам был плодом греха.

Рожденный от преступной связи королевы Аквитании, он был взращен лишь с мыслью о мести. Королева поклялась найти через сына покинувшего ее вероломного любовника. Молодой принц вырос в монастыре варнавитов; королева издали руководила его воспитанием, никогда не показываясь, и сын, которого она предназначала для трагической расплаты, не знал ее. Монахи воспитывали ребенка в строгости, внушая ему отвращение к любви, к женщине, ко всему, что цветет и радуется под небесами; пост и молитва закалили душу этого сына королевы. Под стальной броней Бертрам носил власяницу, и тройная веревка стягивала его бедра. Потом, в одно прекрасное утро, юному мстителю дали выпить волшебного напитка, натерли ему ладони и ступни кровью волчицы и велели отправиться в путь. «Ты узнаешь человека, омрачившего и истерзавшего твое детство, по трем изумрудам, сверкающим в его шлеме. Побелели ли его кудри, или остались золотыми, убей его, и ты отмстишь и за свою поруганную жизнь, за свою мать, за свой род и за своего Бога».

Эти роковые слова произнес таинственный голос в монастырской часовне, где Бертрам проводил ночь накануне своего посвящения в рыцари. Скрытая в тени фигура продиктовала приговор, и на следующий день с рассветом Бертрам выехал из монастырской ограды, закованный от верха шлема до острия шпор в черненное серебро, со сверкающим орлом, распластавшим над его головой огромные золотые крылья.


Поднявшаяся на монастырскую колокольню женщина долго следила за ним глазами в алом свете занимающегося дня. Когда силуэт юного искателя приключений исчез в вереске, королева распростерлась перед алтарем, и ночь застала ее за молитвой.

И вот теперь, при свете луны, серебрившей спокойное море, воспоминания о странных встречах тревожили молодого воина.

На третий вечер после его отъезда из монастыря, перед ним явились на опушке леса три молодых девушки, дочери старого вельможи, как они сами назвали себя, и окликнули его по имени. Они сидели на самом краю леса, но встали при его приближении и хотели перевить цветами уздечку его коня. Они были прелестны и шаловливы, венки из анемонов красовались на их волнистых косах, и они казались нагими под новыми туниками из узорчатого шелка.


Стоя в росистой траве, они окружили его словно воздушным хороводом, и движениями, ласковыми взглядами, голосами и свежими, гибкими руками пытались удержать его. Но он резко пришпорил коня, чуть не опрокинув их: лесные эльфы любят по вечерам являться в таком виде странникам, и он помчался во весь опор под ветвями, не слушая их призывов.

Два дня и две ночи он ехал по дубовому лесу, потом тенистые своды деревьев сменились широкими лужайками, лужайки — унылыми равнинами, где горизонт порой скрывала завеса говорливых осин. В высокой траве блестела зеркальная гладь прудов, и туман плавал над ними днем и ночью, как саваном окутывая призрачные стволы ракит. Потом он въехал в страну торфяных болот, где черная земля подавалась под копытами его коня. И однажды ночью, когда он проезжал по одному из этих мрачных болот, конь его вдруг взвился на дыбы, и Бертрам увидел на свинцовой воде бледный призрак.

Это была страшно бледная женщина, но взгляд и улыбка ее пылали странным восторгом; она поднялась, как блуждающий огонек, над группой водяных лилий и улыбалась в упоении, изгибаясь с страстной истомой, полураскрыв губы, выпрямив грудь и держа в руках маленькое серебряное зеркало.

Из-за камышей вдруг поднялась луна и, озаренная ее светом, блистая перламутровыми отливами, мертвая преградила путь молодому воину, протягивая ему и свои посиневшие уста, и серебряное зеркало. В пруду вдруг отразился сидевший на старой обломанной раките силуэт фавна и, когда юноша с отвращением оттолкнул бесстыдный труп, огромная лягушка выпрыгнула из травы и с глухим звуком шлепнулась в бледную воду..

Бертрам ехал по пескам и думал обо всех этих чарах, кознях и обманах чувств.

Чего хотели от него эти тени, эти странствующие во мраке ночи фигуры и каков сокровенный смысл этих искушений?

Он заметил, что бесшумная галера скользит вдоль берега наравне с ним; но он не слышал ни шуршания ее парусов, ни всплеска весел. Высокие мачты и снасти четко рисовались во мраке, и она казалась, призрачной, потому что скользила по воде, не рассекая ее, и все на ней было погружено в сон. На палубе не было видно ни одного матроса. Была ли она брошена на произвол судьбы, или же ее не существовало вовсе, и она тоже — лишь обман чувств?

Вода не плескалась у ее бортов; серая, как пепел, галера таинственно двигалась бок о бок с ним, и Бертрам решил бы, что грезит, если бы не заметил на носу неподвижного старика, должно быть, рулевого, пальцы которого перебирали струны лиры. Но и лира, вероятно, была заколдована, потому что струны не издавали никакого звука.

Когда же занялась заря, Бертрам очутился в стране, сплошь состоящей из долин и холмов, поросших живыми изгородями и яблоневыми садами. Призрачная галера, розовый песчаный берег и высокая стена утесов исчезли, и юный странник, уже переставший удивляться чему бы то ни было, поскакал по лугам между изгородями боярышника, перерезавшими эту страну садов. И здесь царило полное безлюдье. По цвету неба с несущимися облаками и по скрученным ветром яблоням чувствовалась близость моря. Он ехал уже целых пять часов по какой-то глубокой дороге, напоминавшей русло реки, как вдруг перед ним явилась прекрасная дама.

Она была одета в парчовое платье, затканное листьями осины и, стройная и прямая, как лилия, ехала без седла на единороге, красивом легендарном звере с блестящей, как металл, шерстью.

На черных волосах дамы красовался золотой шлем с небольшой короной и, как рыцарь, она держала в руках наперевес копье.

Преградив путь юноше и угрожая ему своим копьем, она скрывала свое коварное намерение улыбкой и показывала Бертраму пальцем на огромную красную розу, алевшую, как кровь, у ее пояса. Но голова Бертрама была занята только мыслью предстоявшей мести; он отстранил мечом стальное копье прекрасной воительницы и проехал мимо.

Красавица ударила его по лицу своей розой, но роза оказалась сухой, и, оглянувшись, юноша увидел старуху, скакавшую на осле.

«Опять козни лукавого», — подумал он, устало и грустно продолжая свой путь.

Наконец, он подъехал к какому-то зданию, по виду постоялому двору; еловая ветка свисала над дверью дома, и на пороге стояли три красивых девушки. Груди их свободно вздымались под грубыми шерстяными кофтами, они были босы, с непокрытыми головами, дышали здоровьем и силой и громко смеялись в теплых сумерках. Одна пряла, наматывал пряжу на веретено; другая, склонившись над каменной чашкой, мочила в ней коноплю, третья же, при виде молодого всадника, поспешно вошла в дом, но сейчас же возвратилась с кувшином вина. Она предложила Бертраму напиться, а две других стали упрашивать ею слезть с коня и отдохнуть.

От них пахло потом, хлебом и лавандой, но Бертрам оттолкнул их. Тогда они с громким смехом убежали в дом, заперли дверь, и юноша остался один на большой дороге.

Но конь его подошел к забытой чашке и стал пить, а Бертрам, нагнувшись, громко вскрикнул.

Он увидел самого себя на дне чашки, отразившей его лицо, как зеркало, но в этом зеркале ему улыбалось лицо старика, старого воина с длинной белой бородой, усталым и печальным взглядом и всепрощающей улыбкой. То было бледное лицо давно минувших дней, обрамленное золотым шлемом, в котором горели три вкрапленных изумруда, и Бертрам узнал человека, которого должен был убить.

Так, значит, поразив его образ, он должен был убить самого себя. Сердце Бертрама сжалось от бесконечной печали, он понял, что состарился. Эти белые волосы были его волосами, эти тусклые глаза — увы! — были его глазами, и он понял, слишком поздно, к сожалению, что стремился к невозможному. Надо жить, не презирая любви, страсти, наслаждения и даже мимолетного случая, а он обманывал себя изменчивым миражом, как рулевой бесшумно скользившей галеры… И бесполезно было думать о возвращении… ибо каждый час уходит безвозвратно.

Очарованная Мелузина

I

Был взгляд ее пьяней, чем вина,

Невыразима белизна;

Глаза светлей аквамарина,

Коса, как золото, нежна.

Полна соблазна Мелузина,

За то изгнанью предана.

От городских валов далеко

Она блуждала по лесам

В слезах и страхе одиноко,

Парча рвалась о ветви дрока,

И кровь струилась по ногам

В лужайках, где растет осока.

Так в область фей она пришла,

Где ланды зелены от терна.

За нею волки шли покорно.

Луна, что по небу плыла,

И звезд сверкающие зерна

В тот миг, когда она не шла, —

С ней вместе замирали…

Раймонден Лузиньян проснулся. Ясеневая роща, в которой он заснул, тихонько плакала под дождем, и на горизонте, тонувшем в тумане, поросшие вереском ланды тянулись, уходя в беспредельную даль. Разбудившая его песня смолкла. Насколько хватал глаз, всюду царили тишина и безлюдье.

Сколько часов проспал он в этой дикой роще и куда девалась его свита? Его охватило сильное смущение и, сев на вереске, он с любопытством ощупывал свои руки, бока и влажный от испарины лоб, бессознательно радуясь этому дождю.

Странная песня преследовала его и, когда пальцы его наткнулись на костяной рог, висевший у его пояса, он вспомнил, что в полдень, под жгучим солнцем, проезжал по равнине, заросшей вереском. Его охватило странное оцепенение, непобедимая усталость, и он, должно быть, поддался ей, потому что, семь часов спустя, очнулся в сумерки, сидя под дождем с обнаженной головой, а в сердце его звучало имя, которого он никогда не слышал: Мелузина! Мелузина! Имя это было так нежно, что, казалось, ласкало губы, как прикосновение любимых уст, и опьяняло мысль, как любовный напиток. Но он был один; ни души в чертополохе и вереске, тянувшихся на десятки миль по серой от дождя равнине к замыкавшим горизонт холмам, а песнь все еще звенела в его ушах, — и песнь, и певший ее металлический голос. В эту минуту, испуганно взмахнув крыльями, над головой его поднялась ворона, и Лузиньян вспомнил тогда, что маленькая оборванная и сморщенная старушонка, собиравшая хворост у мшистого подножья ясеней, встретилась ему на опушке, когда он въезжал в лес.

В полдень — старуха, а в сумерки — ворона.

Лузиньян, бесстрашный истребитель волков и кабанов, умел прочитать по-латыни только молитву Господню и молитву Пресвятой Деве. Он сейчас же прочитал их, подозревая, что причиной его долгого сна были какие-нибудь козни волшебниц.

Ведь говорят же, что они пляшут по ночам в пахучем от чертополоха воздухе над ландами и в лунном тумане над прудами. И, трижды сотворив крестное знамение, граф поднялся, движением плеча стряхнув дождевые капли, собравшиеся в складках его пурпурного плаща, и, определив направление по последним лучам догоравшего заката, пошел прямо вперед, через вереск, к своему замку.

II

«И завистливые феи превратили ее в змею; ее всесильная красота, чаровавшая небесных птиц и бродячих лесных зверей, ныне наполняет ужасом пустынную местность.

Превращенная в чудовищную гидру, она спит днем на солнце, свернувшись в бурой траве ланд; ночью она уныло пресмыкается по камням посеребренных луной пересохших рек, и ее шипение, как вздохи сожаления, будит эхо в оврагах и ущельях.

Где это? Очень далеко и совсем близко, здесь и там, в стране фей, что невидимо стерегут свою пленницу, в золотых ландах, где зеленеет хмель и где вы сотни раз проезжали, не подозревая, что коварные чаровницы смеялись в кустах, усевшись в кружок около вас.

В стране фей, где заколдованная гидра уже сто лет ждет отважного рыцаря, который, сжав обеими руками ее голову, решится поцеловать ее липкие губы, в которых обитает смерть.

Ревнивые феи превратили ее в змею; ее всесильная красота, чаровавшая небесных птиц и бродячих лесных зверей, ныне наполняет ужасом пустыню.

Лишь уста человека разобьют чары, но гидра все еще ждет обещанного героя. Когда же в бурой вересковой равнине, томящейся от зноя, со свистом поднимется на хвосте сонная змея, сдавленная за шею своим освободителем? Когда же освобожденная наконец красавица выйдет из чешуи чудовища, нагая, как перл, и белая, как пена?

Чары — в спящей красоте, заключенной в чешуйчатой и шуршащей оболочке гидры; освобождение — в поцелуе героя с душой, достаточно отважной для того, чтобы выпить яд и бросить вызов смерти.

Тому, кто выполнит этот подвиг, дано будет могущество и многочисленное потомство, богатство и слава, он будет основателем отважного и владетельного рода».

Голос смолк, словно заглушенный толстой стеной. Раймонден спал, скрестив руки на груди, в большой дубовой кровати, украшенной его гербами; он поднялся и сел, весь в испарине. Говоривший во сне голос не произнес никакого имени, но он был убежден, что он говорил о Мелузине, снова и неизменно о Мелузине. Он прислушался; ему показалось, что он уловил звук голосов под окном. Он вскочил, подбежал босиком по холодному полу к узкому окну, выходившему в поле, и быстро открыл его: на востоке едва занималась заря, бледная и холодная заря последних дней октября. Туманный саван колыхался над долиной, похожей на море испарений, и местами из него выдавались вершины полузатопленных холмов.

И Лузиньян, наклонившись из окна, увидел в тумане, у подножия графской башни, какого-то нищего с заплетенными, как у цыган, бородой и волосами.

В ушах его болтались медные серьги, он был закутан в широкий полосатый плащ и, опираясь на палку обеими руками, поблескивая из-под косматых бровей глазами, бормотал невнятные слова. Судя по его жестам, он в чем-то убеждал солдат, которых Лузиньян не мог видеть, но догадывался, что старик говорит, вероятно, со стражей, охраняющей потайной ход.

Лузиньян крикнул и приказал немедленно привести к себе старика. Но конюший его вернулся с поникшей головой; он не видел никого у подножия башни. Сеньору, вероятно, пригрезилось во сне, часовые у потайного хода не видели никого со вчерашнего вечера.

Раймонден с досадой подошел к окну. Загадочный нищий с заплетенной бородой исчез, растворился в тумане, как призрачное видение.

Тогда бедный граф впал в глубокую тоску.

С этого дня все, что интересовало его до сих пор, — стрельба из лука, военные упражнения, бросание копья и даже веселая охота с соколами по равнинам и облавы в дремучих лесах на кабанов и оленей, — все, что составляло радость его прежней жизни, вдруг перестало занимать его. По целым дням, угрюмый и равнодушный, он странствовал по полям, не обращая внимания, куда ступает его конь. Он предоставлял ему брести по нивам и сквозь заросли кустарников и скорее напоминал беспокойный призрак в погоне за несбыточной мечтой, нежели благородного и смелого рыцаря. По вечерам он возвращался домой, изнемогая от усталости и, не разжимая губ, садился за накрытый стол, не слушая даже благословений капеллана. По воскресеньям он лишь на краткое мгновение заходил в церковь; он разучился преклонять колени, садиться, и друзья не узнавали его. Он исхудал, стал бледен и угрюм, запустил волосы и бороду. Взлохмаченные и запыленные, они выбивались из-под его шлема, а по ночам он внезапно вскакивал и в ветер и дождь принимался шагать по валам, окружавшим замок. Он точно прислушивался к каким-то голосам, и часовые дрожали от страха, когда в полночь он проходил мимо них, бормоча невнятные слова. И по всей стране распространился слух, что цыгане сглазили графа.

Через год после этого, в знойный августовский день, когда он возвращался в сумерки из одного из своих далеких и бесцельных странствований, в которых проходила теперь ею жизнь, конь его, уже отвыкший от уздечки, всегда небрежно брошенной на его шею, вдруг вздрогнул и остановился, и всадник, очнувшись от своего оцепенения, приподнялся в седле и широко раскрыл глаза. В нескольких шагах от него, в широком обнаженном поле три женщины или, скорее, три смутных очертания женских фигур колыхались и как будто плясали вокруг яркого костра из сухих трав. Похожие на нищих старух, под странно светящимися лохмотьями, они яростно потрясали тощими обнаженными руками над пламенем и с диким хохотом, который скорее можно было угадать по судорожным изгибам их тела, чем услышать, кружились в дыму и казались прозрачными, светлее даже воздуха этого яркого летнего дня с янтарным отсветом на фоне алого огня заката.

Они трижды произнесли его имя и испарились в воздухе, и Лузиньян вспомнил о старушке, встреченной в ясеневом лесу, потом о нищем, мелькнувшем на рассвете у потайного хода замка.

Но кто же была третья? Двоих он узнал. Но не узнал третьей и, что пугало его еще больше, не узнавал местности, в которую привез его конь. Эта волнистая равнина, стелившаяся по земле, деревья и цепь гор на горизонте были ему незнакомы. Бесконечная печаль сжала его сердце в этой безотрадной пустыне. Он находился уже не среди необозримой равнины, по которой проезжал несколько минут назади; перед ним расстилалась невозделанная, изрытая пересохшими потоками ланда, поросшая карликовым чертополохом и высокими лиловыми цветами и местами покрытая развалинами храмов и обломками колонн, загромождавшими почву. И, хотя в воздухе не было даже намека на ветер, мертвенно- розовые мальвы и сердитый чертополох печально трепетали под зеленым и красным небом, красным, как кровь, и зеленым, как края незажившей раны.

Он подогнал коня, но конь не повиновался, и Лузиньян, нагнувшись, чтобы узнать, что остановило коня, увидел у своих ног Змею.

Зеленая с золотыми блестками гидра спала, свернувшись на куче сухих листьев. Кожа ее на брюхе переходила в цвет небесной лазури; треугольная, невероятно маленькая головка с раскрытой пастью обнажала тройной ряд острых зубов, и шесть тяжелых ожерелий, украшенных драгоценными камнями, обвивали через правильные промежутки ее тело, указывая на ее царственное происхождение. Голова ее покоилась на большой пурпуровой лилии. Лузиньян, сойдя с коня, привязал его к растущему вблизи кипарису и, подойдя украдкой, внезапно схватил змею за голову, сжимая ее изо всех сил, поднял к губам и, несмотря на свое отвращение, прижался губами к пасти чудовища.

Разбуженная гидра с пронзительным свистом яростно обвилась вокруг храброго рыцаря. Она сжимала его тело кольцами своего могучего тела, плотно стиснув хвостом его ноги, и впивалась ему в груда своей холодной чешуей.

И, задыхаясь в ужасном объятии, не сводя глаз с раздвоенного языка, грозящего ему смертью, замирая и холодея от слабости, рыцарь трижды проглотил ядовитую слюну чудовища.


Тогда в безлюдной пустыне, испуганно облетели лепестки с высоких мальв, а чертополох вспыхнул металлическим отблеском. С громким, протяжным криком освобожденная нагая красавица выскользнула из отвратительной оболочки и обвила руками шею своего победителя, но вдруг опустила глаза, большие, темные, как ночь, глаза, и порозовела вся от кончиков больших пальцев на босых ногах до светлых роз груди. Мелузина увидела, что на ней нет одежды, и застыдилась.

Лузиньян накинул свой воинский плащ на сверкающую наготу девушки и, поцеловав ее влажные губы, посадил на коня позади себя. Конь весело заржал, и, трепеща от желания, с преисполненным радостью сердцем, гордый граф повез свою краснеющую невесту по розовому вереску снова знакомого поля.

В кустах голоса волшебниц пели: «Лузиньяну могущество и большое потомство! Лузиньяну богатство и слава! Лузиньяну воинственный и царственный род!» Солнце совсем уже скрылось за горизонтом, и последний косой луч золотой точкой горел в белокурых волосах Мелузины, ехавшей позади своего властелина и призванной создать славный род Лузиньянов.

Пленная Мандозиана

Принцессе Мандозиане было шестьсот лет. Уже шесть веков жила она, вышитая по бархату, с лицом и руками из цветных шелков. Платье ее было все сплошь расшито жемчугами, воротник топорщился от тяжелой вышивки, а арабески на ее вытканном из серебряных нитей платье были из самого чистого золота.

Заморская мантия, расцвеченная анемонами, застегивалась на ее груди настоящими самоцветными камнями, и круглые сапфиры блестели вдоль края ее платья.

Много столетий являлась она на процессии и царские праздники. Ее выносили на древке от знамени, и сверкавшие на ней драгоценности восхищали королев и простой народ. То были счастливые времена, когда по украшенным флагами улицам, под шелест ярких знамен, народ приветствовал принцессу Мандозиану. Потом ее торжественно относили назад, в сокровищницу собора, и за большие деньги показывали иностранцам.

И, действительно, эта необыкновенная принцесса была чудом. Она была плодом мечты и упорного труда двадцати монахинь, которые в течение пятидесяти лет томились, создавая из мотков серебра и шелков ее чудесный священный образ.

Волосы ее были из желтого шелка; на месте глаз сверкали два турмалина дивного голубого цвета, а к сердцу она прижимала сноп белых бархатных лилий.

Потом время процессий миновало; троны пали, короли исчезли, цивилизация шла вперед, и принцесса из жемчугов и цветных шелков оказалась заточенной в сумраке старого собора.

Она проводила там дни в полумраке склепа вместе с грудой странных предметов, смутно белевших по углам. Тут были старинные статуи, кубки рядом с дароносицами, древние церковные украшения, ризы, еще не смявшиеся и как бы разрисованные медленно гаснущим во мраке солнцем, священные сосуды, не употреблявшиеся больше при богослужении.

Был также и старинный Христос, прижавшийся в углу и весь затканный паутиной. Дверь подземной часовни никогда не отворялась. Все эти древние, позабытые вещи спали здесь, как в могиле, и глубокая грусть охватила принцессу Мандозиану.

И она послушалась советов красной мыши, коварной красной мышки, быстрой, как молния, упрямой и настойчивой мышки, которая не давала ей покоя уже много лет. «К чему упорствовать, зачем оставаться в плену, закованной в эти вышивки и жемчуга, которые тебя давят? Разве это жизнь? Ты никогда не жила, даже в те времена, когда сияла под голубым небом, слушая праздничный перезвон колоколов и упиваясь ликующими кликами народа, а теперь, ты видишь сама, что это — забвение, смерть. Если бы ты захотела, я перегрызла бы своими острыми зубами один за другим шелковые и золотые стежки, которые держат тебя вот уже шестьсот лет прикованной к этому переливчатому бархату, и, между нами говоря, он уже порядочно выцвел. Может быть, тебе будет немножечко больно, особенно когда я буду распарывать около сердца, но я начну с длинных линий, с рук и с лица, так что ты уже сможешь двигаться, сможешь потянуться, и увидишь, как приятно дышать и жить! Такая красавица, с таким лицом, как у сказочной принцессы, и с несметными сокровищами, которыми сверкает твое платье, ты сможешь одеваться у самых лучших портных; люди подумают, что ты — дочь банкира, и ты выйдешь замуж, по крайней мере, за французского князя. На тебе ведь на несколько миллионов драгоценных камней! Позволь мне освободить тебя, ты перевернешь весь мир!

Если бы ты знала, как хорошо быть свободной, вдыхать полной грудью вольный ветер и следовать только своей собственной фантазии! Ты закована в эти опалы и сапфиры, как рыцарь в латы, а ты даже никогда не сражалась. Я знаю дороги, которые ведут в страну Счастья. Позволь освободить тебя из этого вышитого чехла, и ты расцветешь, как цветок на солнце. Мы объедем с тобою весь мир, и я обещаю тебе тронь и любовь героя!»

И принцесса Мандозиана согласилась. Маленькая красная мышка сейчас же приступила к своему смертоносному делу; зубы ее пилили, рвали, врезались в изъеденный молью бархат. Жемчуг звенел, падая на пол зерно за зерном, и в светлые лунные ночи, и в яркие солнечные дни в подземелье, освещенном скважиной в высоком своде, красная мышка грызла, рвала и терзала, безостановочно продолжая свою работу.

Когда она принялась за знаменитый нагрудник из перламутровых блесток и жемчуга, принцесса Мандозиана почувствовала, как будто в сердце ей проникло острое лезвие.

Уже несколько дней она ощущала точно легкий озноб и становилась все легче. Странно гибкая среди всех этих распоротых стежков, она колыхалась в складках ткани, точно колеблемая легким ветерком, и с восторгом ждала, чтобы мышка окончила свою работу.

Когда зубы маленького грызуна вонзились в грудь бедной принцессы из шелка и блесток, она почувствовала, что силы покидают ее. На плиты темной часовни, как струя мягкой золы, посыпались волокна пушистого шелка, оборванные галуны и светлые блестки; самоцветные камни покатились, как хлебные зерна, и старый, изъеденный молью бархат знамени разорвался сверху донизу.

Так умерла принцесса Мандозиана за то, что послушалась коварных советов маленькой мышки.

Побежденная Ориана

Луна проникала в пещеру, бросая голубоватые блики на каменные стены с вкрапленной в них слюдой. Зыбкая завеса из плюща, местами усеянная, как звездами, крупными цветами повилики, закрывала вход плотной и гибкой сеткой листвы и цветов. Лесная прогалина и самый лес казались совершенно белыми от трепетных, белых лучей светила, дрожавших на белых кронах каштановых деревьев.

Своды грота, опиравшиеся на три базальтовых колонны, уходили в призрачный сумрак, и весь грот зарос омелой, жимолостью и высокими папоротниками со странно блестевшими зубчатыми листьями. Всюду, из трещин свода, из скважин колонн и пола выбивалась буйная растительность. Ежевика, шиповник, ползучий хмель, пушистая цикута и широкие лопухи с бледными бархатными листьями, — все это переплеталось, тянулось вверх, спускалось, обвивая друг друга, и ползло по мху, слабо трепеща дрожащими стеблями и жизнью соков под светлой голубизной луны, скользнувшей снаружи в темную пещеру.

Порой под каштанами слышался легкий шорох — дыхание спящего леса, потом ветерок летел дальше, вспугивая пташек в густой заросли кустарников, и громкое ржание прорывало безмолвие: табун диких кобылиц проносился галопом под потревоженными ветвями, и луна бросала причудливые узоры на их блестящие спины.

Лес был полон табунами этих кобылиц и вольных коней, они носились по нему во всех направлениях, с шумом ломая ветки. С развевающейся гривой и белой от пены грудью они скакали вслед за самым старым в табуне жеребцом, а в весенние ночи яростно дрались до зари, с ржанием кусая друг друга в брюхо: в кустах пугались птицы, робкие косули дрожали в чаще, и лес становился недоступен из-за охранявших его бесчисленных диких лошадей, готовых растоптать осмелившегося зайти в него человека.

Высокие папоротники и ежевика дремали в пещере, серебристые капельки искрились на листьях жимолости, освещенных луной. В сетке плюща цветы повилики, казалось, раскрывались шире и, как иней, белели в густой заросли зелени, под которой теперь загорались золотисто-красноватые и стальные отблески. И вдруг, среди хаоса колючек и лопухов, волшебным цветом расцвела целая нива мечей. То были кельтические мечи с огромными рукоятками, готские, обоюдоострые, прямые шпаги, сарацинские ятаганы с кривым лезвием, англо-саксонские копья и даже длинные франкские пики.

И, словно забытые здесь после битвы, поднялись ослабшие луки, колчаны и стрелы, вонзившиеся местами в ветви, как грозные цветы; колючие кусты колыхались теперь над землей, покрытой щитами и шлемами, в которых луна отражалась, как в зеркалах; на них осыпались лепестки словно зачарованных шиповников, и из-под этой железной флоры, медленно, завороженные тенью, выступали лица спящих воинов.

Бритые головы и пышные белокурые кудри, толстогубые и курносые лица смелых темнокожих язычников, опущенные веки с видневшимися из-под них навсегда остановившимися глазами сынов нормандской расы, широкие плечи готских воинов, стройные мускулистые торсы саксонских всадников, седые бороды старых ветеранов и безусые, розовые, почти ангельские лица юных пажей — их было, наверное, около сотни, и они спали здесь, в этом гроте, блиставшем металлическими отсветами, под стальным лесом своего оружия, навеки плененного плющом и терновником, рыцари и бароны, паладины и пираты, христианские короли и неверные собаки-язычники, белокурые эфебы и старые оруженосцы; одна и та же греза чарует их закрытые глаза и окружает чело их ореолом экстаза. Раскинувшись все сто в различных позах — одни откинувшись назад, другие лежа ничком, закрыв голову руками, все замерли с одним и тем же жестом восторженной и пламенной мольбы, потому что у всех сложены руки, и чувствуется, что они все должны были заснуть, устремив взор на одно и то же видение, шепча устами одно и то же имя: «Ориана!».

И наконец, вызванная и облеченная в плоть пламенным желанием своих любовников, Ориана сама появляется в заколдованной тени грота и озаряет его своим появлением.

Она стоит в ореоле молочно-белых, трепетных лучей, похожем на световое кольцо, которым окружается луна в дождливом небе, и волшебная нагота ее выделяется на фоне прозрачных изломов ледяного собора. Над нею повисли сталактиты, и три хрустальные ступени блистают у ног ее зеленоватой влагой. Она вся мерцает сиянием жемчуга и снега. Бледная волна волос, доходящая до ступней, светится как иней, позлащенный огнем зари, и нагое тело ее блистает, как перл, сказочный перл, чуть розовеющий на кончиках грудей, ногтях и концах пальцев, и лишь уста ее, обитель поцелуя, алеют, как лепестки раскрывающегося цветка.

Плененная их желанием, как они пленены ее красотой, Ориана выпрямляется и медленно движется под волной светлых, как луна, волос, сладострастно изгибается, потом, ослепленная, склоняется к овальному зеркальцу, которое держит в руке; это чудесный опал, и в нем по очереди появляются и исчезают умоляющие лица всех воинов.

Сколько лет уже Ориана держит их здесь, в своем заросшем терновником и цикутой гроте? Они неподвижны и безгласны, отрезаны от жизни и почти превратились в призраков. Одни спят здесь уже сто лет, другие — пятьдесят; некоторые — двадцать зим, а иные — лишь месяц. Целое столетие любви и безумных вожделений дремлет здесь, в глубине леса, погрузившись в сладкую мечту, оторвавшую их от мира и охраняющую от смерти. Каждый из спящих здесь со сложенными в экстазе руками явился сюда в прекрасное апрельское утро или в теплый осенний вечер, в шлеме на челе и с надеждой в сердце, и каждый плоской стороной меча постучал у порога пещеры. Каждый сошел с коня, привязал его к дубу и, лепеча слова любви, ступил под завесу темного плюща.

И конь, утомившись ждать и ощипав все листья на дереве и траву у своих ног, оборвал свою привязь и убежал в лес, где постепенно одичал. Кобылица юного пажа встретилась там с конем рыцаря, и ныне табуны их вольных потомков скачут с громким ржанием по объятому ночной дремой лесу, пробуждая его громким треском сухих ветвей.

В эту прекрасную июльскую ночь, среди мечтательной задумчивости цветущего леса и обожания своих дремлющих любовников, Ориана печальна; она слышит ржание табунов, но знает, что лес уже перестал быть недоступным и что времена изменились. Неподкупный герой, воспитанный монахами в отвращении и ненависти к женщине, гордый юноша с отважным сердцем и безгрешными руками, проник в него. Он уже переступил за лесную опушку и, крепко сидя в седле, закованный с головы до ног в матовое серебро, печальный и словно поблекший, как сама тусклая луна, плывущая по блеклому небу, он подвигается медленно, но уверенно и неуклонно по короткой траве дорог и среди буйных овсов прогалин, по благовонным лужайкам ее леса, по которым ей не придется больше порхать пчелкой в полдень, а в сумерки — стрекозой, потому что жестокий юноша несет с собою в правой руке освобождение, а в левой — смерть.

Освобождение — им, спящим, а смерть — ей, и даже хуже, чем смерть, старость, а старость и есть смерть женщин и фей, потому что она гасит любовь и губит желание.

И Ориана наклоняется, чтобы в последний раз улыбнуться себе в опаловом зеркале, которое уже тускнеет. А между тем, что она сделала этим монахам? Она, чаровавшая и опьянявшая взоры, краса и радость природы в виде ли луча, венчика, трепетного крыла или женщины, что сделала она, чтобы против нее выслали этого жестокого победителя? Времена изменились, и против него все сладкие чары ее окажутся бесполезными! Ориана знает это заранее, потому что он идет к ней, ожесточенный ненавистью и пылая злобой, в качестве судьи и мстителя. Он ненавидел и презирал ее красоту, поработившую других, и предпринял это опасное путешествие не столько для того, чтобы освободить их, как для того, чтобы покарать ее. Он презирал в глубине души этих героев, которых могла победить женщина, и его ненависть к ней еще усиливалась презрением к их слабости. И жестокосердый юноша приближался с каждой минутой. Сообщница-сова направляет его путь, перелетая перед ним с дерева на дерево.

Стоя на своем зеркальном троне, Ориана слышит из глубины темного грота завывание страшной ночной птицы, слышит, как раздвигаются ветки, и рукоятка меча ударяется о седло; и каждый шаг коня отдается болью в ее сердце.

Конечно, она могла бы смутить его искусными миражами, обманчивыми видениями и замедлить его путь сквозь непроходимую чащу и неожиданные болота, могла бы скрыться сама, превратившись в призрачного зверя, птицу или цветок, но к чему? Времена изменились, она побеждена заранее. С юношей этим шел Христос. Христос — враг радости, наслаждения и любви. Это он выслал против нее этого палача с лицом архангела. Две слезы, как капли жемчужной росы, блеснули на светлых глазах феи, и зеркало ее вдруг совсем потускнело. Кроткая Ориана знала, что она беззащитна: она любила своего победителя.

В эту минуту яркий свет разлился по всему гроту. Острием меча юноша прорвал зыбкую завесу плюща, закрывавшую ого вход.

Словно закованный луной в серебро, стройный черный силуэт вырисовался на лужайке, силуэт в высоком шлеме, на шишаке которого сидела, распростерши крылья, живая сова: то был Амадис.

Тогда, подняв к губам боевой рожок из рога зубра, Амадис трижды протрубил изо всей силы своих легких, и, взяв за лезвие меч с крестообразной рукояткой, проник в пещеру. «Именем Всемогущего Христа и Пресвятой Девы, пусть откроются очи, смущенные лукавым, пусть восстанут христианские герои, скованные злыми чарами!» И распростертые тела поднялись, гремя железом. Амадис увидел, что под ржавым и поломанным вооружением лица восставших из-под цветов и растений людей были зеленовато-бледны, как у мертвецов, и головы их блестели, как черепа скелетов. И Амадис невольно отступил. Со зловещим стуком берцовые кости прикреплялись к бедрам, и вялые мышцы с глухим звуком подавались под давлением скрюченных, высохших пальцев. Трупный запах кружил голову. Ужасное видение длилось всего мгновение. После тщетных попыток подняться, останки рыцарей рухнули в кусты, и трупы стали медленно разлагаться. Заклинание Амадиса пробудило лишь тление, давно уже бывшее добычей червей. И от нарушенных чар, как прорвавшаяся плотина, потоком хлынуло то, что уже много десятилетий было достоянием могилы. Только один скелет, сидевший под лунным лучом, с запутавшимися в цветущем шиповнике позвонками, смеялся беззвучным смехом.

Стоя посреди груды мертвых тел, Амадис проникся смертельной тоской. И Ориана сказала ему: «К чему послужила твоя храбрость? Они грезили и жили своими грезами. Она знала, что делала, когда вела тебя сюда!» И дрожащей сморщенной рукой, уже превратившейся в руку старухи, фея указала на сову: «Ты приготовил ей пищу». Амадис взглянул на нее; бедная Ориана! Внезапно поседевшая, сгорбленная, беззубая, разбитая, похожая на призрак, с кожей цвета золы и белыми, как бельма, глазами под кровавыми ресницами, Ориана, только что сиявшая жемчужной наготой, простерла к герою длинную руку Сивиллы и глухим голосом проговорила: «А я, что сделала я тебе? Их грезы и желание дарили мне юность. Прекрасная, как их любовь, я улыбалась их мечтам, и моя улыбка озаряла их и предохраняла от смерти. Ныне неисчислимость лет, забытых возле меня, и тяжесть их сожалений подавляют меня, пробуждение их состарило меня на тысячу лет, и я, безобразная и безутешная, должна в течение тысячи лет прожить все жизни, которые были предопределены для них на земле. О, несчастный юноша, последняя иллюзия, остававшаяся у людей, цвела в этом лесу, и ты убил ее». С этими словами она исчезла.

Над лужайкой занимался рассвет. Тусклый отблеск озарял нагроможденные в пещере трупы и, склонившись над мертвой головой, сова с жадностью рылась клювом в черных отвратительных впадинах, в которых некогда сияли небесно-голубые глаза.

Принц в лесу. Хранительница

Старинная ли это сказка, или же греза моего детства, обстановка и действующие лица которой томят мое воображение? Она преследует меня с болезненной настойчивостью, но я не могу вспомнить, в каком сборнике легенд или волшебных сказок я видел этот таинственный заманчивый образ, и всюду перед мной встает темный и очень высокий лес со стволами гладких, как колонны, берез, с разбросанными кое-где группами сосен, залитых голубоватым светом, и подножием, даже среди дня точно купающимся в дремотном лунном сиянии.

Странный лес. Шаги в нем были беззвучны; сквозь высокие ветви точно струилась живая лазурь, а на земле, усыпанной сосновыми хвоями, не видно было ни былинки мха, ни цветка; порой лишь среди двух деревьев вспыхивал голубой венчик, словно призрачный ирис, распустившийся в жуткой тишине этого леса, но вблизи он оказывался лишь светлым пятном, упавшим сквозь прорыв зеленого свода, или куском шершавой коры, на который брызнуло солнце. Все в этом мечтательном и безмолвном лесу становилось голубым, а тишина его, не нарушаемая никаким звуком, вселяла тревожное чувство.

Принц блуждал в нем уже много часов, не зная сам, как попал сюда. Впрочем, нет, он вспомнил: его заманила сюда веселая сойка, перепархивавшая с дерева на дерево на краю его парка.

Очарованный щебетанием птички, охваченный мечтательностью, к которой, однако, вообще он не был расположен, он вышел за решетку парка и почти тотчас же очутился в этом безмолвном и голубоватом лесу, которого никогда не видел, а между тем, он знал всю страну на расстоянии двадцати миль в округе, так как изъездил ее вдоль и поперек, охотясь за дикими зверями. Сойка исчезла. В лесу не было птиц, царила глубокая тишина и сумрак, и это безмолвие сначала успокоило принца, так как в заколдованных местах всегда появляются на мху чьи-то обнаженные ноги, слышатся взрывы смеха, отдаленная музыка и манящие юные голоса. Ничего этого не было у подножия гигантских берез, возвышавшихся на некотором расстоянии друг от друга, как колонны храма, но под конец эта симметрия начинала пугать, а безмятежное спокойствие сжимало сердце. Этот пустынный лес был ему совершенно незнаком. Он появился перед ним так же внезапно, как появляется огромный коралловый остров; должно быть, тут не обошлось без чар, и этот кошмарный лес, вероятно, очень велик и тянется на многие мили, так как он шел уже несколько часов, подавленный жуткой тишиной этих деревьев с неподвижной листвой и без птиц; не шелестело ни ветерка, не видно было дровосека, и даже сама жизнь соков была здесь как будто скована; лес был безлюден, пустынен, и безотрадность этого уединения была так тягостна, что он предпочел бы ей любую опасную встречу.

Страх его все возрастал. Холодный пот выступил на его висках, как вдруг перед ним выросла женская фигура: страдальческая, пламенная и тоскующая голова с бесконечно печальными, сияющими и пустыми глазами, с выражением несказанной печали и сострадания в сжатых уголках губ и на исхудалом лице.

Огромный терновый венок, тот самый, которым иконописцы венчают чело Спасителя, выступал из-за этой головы, и в бледном ореоле его лицо, изборожденное потоками слез, мертвенно бледное, но спокойное, как лики блаженных, казалось лицом жертвы, так как неведомый экстаз преображал болезненные черты этого горестного видения. Женщина стояла прямо, вырисовываясь на ультрамариновом фоне группы сосен, и слабой рукой прижимала к платью, в том месте, где бьется сердце, сноп мертвенно-голубых цветов чертополоха, бледные листья которого были покрыты кровавыми крапинками. И все страдальческое лицо ее мерцало в рамке тернового венца, как голубое пламя того же оттенка, что и упоительная лазурь ее глаз.

Принц остановился, ослепленный, пораженный и очарованный.

Тогда глубокий низкий голос произнес:

— Ты не узнаешь меня, так как слишком молод и не мог меня еще встретить. Те, кто меня знали, те увы! — не ошибаются, и мне не нужно появляться им во всем блеске моего траурного великолепия, чтобы бедняжки тотчас же пали на колени и умоляли меня, крича, как дети, и рыдая, как женщины. Я — хранительница этого леса, одна я могу выпустить тебя отсюда, вернуть тебя жизни, миру, всему, что не обман и не призрак. Мне больше десяти тысяч лет, но я никогда не состарюсь, кровь моих ран вечно сохранить мне юность. Мое имя — Горе.

Принц инстинктивно преклонил колени, впиваясь взором в внезапно появившуюся женщину, босые ноги которой, казалось, не касались земли.

Тогда, положив на голову принца тонкую, странно тяжелую руку, она проговорила:

— Тебе неведомо даже название этого леса, куда завела тебя веселая сойка, потому что ты проник сюда, увлекаемый не Любовью и даже не Юностью. Ты поддался чарам из рассеянности, и только потому я могу спасти тебя. Ты находишься в лесу Грезы. Этот большой, призрачный и безгласный лес тебя пугает, но ты будешь сожалеть о нем всю жизнь, обманчивое воспоминание о нем будет преследовать тебя до последнего твоего дня, и все же, благослови нашу встречу, потому что не прошло бы и часа, как ты заснул бы в нем навеки.

Скольких я разбудила в течение моих беспокойных странствований! Без меня их поглотил бы вечный сон! К скольким я приходила слишком поздно и скольких, признаюсь, я оставляла спать из сострадания, так как отблеск грезы преображал их измученные лица и, видя их счастливыми в суетности их сновидений, я колебалась и проходила мимо, не коснувшись пальцем их закрытых век, страшась для них жестокого будущего.

И взволнованным нежным голосом Горе продолжало:

— Но усталые глаза твои уже смыкаются, бедное дитя. Ответь, сделай усилие, готов ли ты следовать за мною? Я могу еще спасти тебя, но я не в силах вернуть тебя к действительности без страшных терзаний. Готов ли ты страдать?

И так как принц, онемевший на этот раз от ужаса, опустил голову, не находя слов, Горе продолжало:

— Я не призрачное видение, явившееся для того, чтобы исторгнуть у тебя слезы, я — сама жизнь, и мое имя — Горе. Я не солгала, чтобы напугать тебя, бедное создание. Этот таинственный лес не так безлюден, как ты думаешь. Смотри.

Голубоватая фигура сделала широкий жест рукой, и лесная глубина внезапно засветились тусклым белесоватым светом. В промежутках между деревьями виднелись, среди белых костей и черепов, неподвижные тела, который могли принадлежать одинаково и спящим и умершим, и лес Грезы в одно мгновенье превратился в обитель Смерти.

Принц одним движением поднялся на ноги:

— Уведи меня, уведи меня, я готовь следовать за тобою, милосердный призрак, я не могу больше переносить зловещих видений, которые встают при звуках твоего голоса.

Но Горе с бесконечной жалостью взглянуло на него полными слез глазами:

— А когда ноги твои будут в крови, руки пробиты гвоздями, а тело покрыто ранами, ты не будешь жаловаться?

Принц отрицательно качнул головой.

— Пойдем! — Тогда Горе, взяв юношу за руку, повлекло его сквозь сумрак берез и сосен, но он уже не слышал того, что оно ему говорило. Он остановился, восторженно глядя на лучезарные образы женщин, появившееся на вершинах деревьев. Цепляясь большими крыльями за ветки и листья, они колыхались под высоким темным сводом леса, и их развевающиеся одежды казались белоснежными узорами инея на зеленом фоне листвы.

— Это мечты, — таинственно шепнуло Горе, приложив палец к губам, — тише, не разбуди их.

Но мелодичный шелест крыльев уже пробежал в вышине по ветвям, и с безумным взором, устремленным на причудливые фигуры, не замечая даже, что большинство из них похожи на мертвых своими закрытыми веками и восковым и лицами, не видя, что у иных под перепончатыми крыльями летучей мыши скрывались искаженные и зеленые старческие лица, принц, внезапно охваченный неведомым чудесным экстазом, выдернул руку из сжимавшей ее руки Горя и, упав у ног его на землю, проговорил дремотным уже голосом:

— Уйди, я боюсь твоей окровавленной одежды, боюсь твоих безумных глаз, опаленных слезами, уйди, я хочу спать.

И Горе покорно, как много раз до того, одиноко продолжало свой путь по заповедному лесу.

Принц в лесу. Hic felicitas[2]

Принц проснулся. Сколько времени длился его сон? Час, столетие? Изумленным взглядом он обвел местность, которой не узнавал. Высокий дремучий сосновый и березовый лес с мягкой, как войлок, землей, тонувший в голубоватой тени зеленый свод, устрашающий своим безмолвием, — все исчезло. Он заснул в зеленом сумраке леса Дидоны, а проснулся на склоне холма, поросшего короткой, прямой травой и мягко спускающегося к огромной долине. Лесистые холмы волнистой линией замыкали горизонт, и над природой, уже тронутой и позлащенной дыханием осени, носился сладковатый запах влажных листьев и зрелых плодов, запах нежной и грустной чувственности, подобной испарению страдающего тела, увядшего цветка и желудей, запах октября и, может быть, могилы.

Бледное голубое небо с большими, белыми, словно ватными облаками с перламутровыми изломами, давило холмы, как крышка. Три небольших озера неправильной формы курились в глубине долины. Лиловатые испарения, похожие на газовые шарфы, тихонько плыли над прибрежными камышами, и под этим белым и влажным небом три сонных озера, подобно трем крупным опалам, светились тусклым блеском стоячей воды.

Безбрежное спокойствие, умиленная тишина исходили от этой картины, но смутные, внезапно донесшиеся откуда-то шумы заставили принца насторожиться и вывели его из оцепенения. Они похожи были на возрастающее, однообразное и зловещее карканье ворон, и принц, приподнявшись с сухой травы, понял, что оглушительный крик несется из букового леса, уже обнаженного осенью: красноватые стволы его стеной стояли в углу долины, и высокие вершины цвета больного золота выделялись на полускате холма. Они казались черными от ворон.

Карканье их, непрестанное, злобное и хриплое, наполняло теперь всю окрестность. Порой громкий отчаянный вопль раздирал этот однообразный стон, огромная стая черных птиц, сорвавшись с какого-нибудь пункта леса, парила некоторое время в воздухе и опускалась вдалеке. Потом их болтливая, извечная свара возобновлялась с еще большим ожесточением, и над всей долиной стоял точно трескучий говор злобных ведьм; однообразие его наполняло душу тревогой.

Сердце принца сжалось от тоскливого предчувствия; он почувствовал, что спокойствие этой картины лишь видимое. С озер поднимался туман, напоенный коварной малярией; мягкий воздух этого теплого дня, это нежное, белое небо, эта томная долина были отравлены. В аромате листьев и буковых орехов таилось предчувствие тления, напитанный миазмами плывущий туман вызывал тошноту, а возрастающий шум сражения, лес, населенный каркающими птицами, тревожил его. Каким зловещим делом заняты эти безумно кружившиеся стаи ворон?

Ему показалось, будто запах тления, носившийся над всей местностью, исходит из леса. Что же это за вопли отчаяния, раздающееся по временам над безмолвными озерами и так быстро заглушаемые словно ударами клювов и когтей? Бесчисленные черные крылья трауром одели лес и небо и, полный тайного ужаса, принц спрашивал себя, какие предсмертные муки и сцены убийства таит среди своих золотистых стволов этот странный лес с могильным запахом.

Он склонился вперед, тщетно стараясь проникнуть взглядом в эту часть шумной долины, и в эту минуту внизу, на холме, появилась фигура стройной высокой женщины. Она поднималась по склону легким шагом, несколько длинные ноги ее, в лиловой шелковой обуви, едва прикасались пальцами к сухой траве. То была быстрая и эластичная поступь, какой греческие поэты наделяют богинь, и, действительно, все в этой молодой и гармоничной женщине с прямой шеей, крутыми боками и стройными белыми руками напоминало бессмертную.

Платье из мягкой ткани нежного пепельного цвета, свободное на боках, облегало ее стан и когда она подошла ближе, принц залюбовался серебряными цветами, вышитыми на платье, высоким воротником из жемчугов и кирасой из драгоценных камней, стягивавшей ее грудь.

Это была причудливой работы сетка, вся состоящая из пластинок зеленого золота с вставленными в них опалами и розовыми топазами, нежного цвета лепестков увядшей розы; местами среди этих камней мерцали крупные жемчужины, и странное одеяние облекало ее стан точно лунным светом, холодным и прозрачным мерцанием. Такие же молочно-белые камни обвивали ожерельями ее шею и опутывали своими переливами ее плечи и руки. Если бы светлые белокурые волосы ее не были украшены жемчужными анемонами и не рассыпались волной по ее плечам, ее можно было бы принять за воинственную принцессу; но выражение живой беспечности противоречило ее одежде, несмотря на надменный чистый профиль и смелый изгиб красивых губ: легкая улыбка смягчала их презрительную складку.

Несмотря на яркий румянец щек и уст, лицо ее казалось смутным, призрачным, словно выступившим из тумана, и глаза ее, неопределенного цвета, без глубины и без огня, мерцали тускло, как больной алмаз.

Она была изящна, величава, но лишена очарования.

Быстро пройдя мимо принца и почти задев его своим платьем, она, чуть улыбнувшись, сказала: «Идем! Что ты здесь делаешь? Иди за мной!» Принц приподнялся на колени и изумленно взглянул на нее, а она прибавила, слегка дотронувшись до его плеча: «Скорее, я не могу терять времени, поверь мне, последуй моему совету, пока тебя не захватили ночные испарения этой пагубной долины. Как только закатится солнце, от этих лесов и озер исходит мертвящий холод. Но я не могу больше медлить. Меня ждут там, наверху, в замке Счастья». — В замке Счастья! — воскликнул юноша. «И я могу провести тебя туда, одна я знаю дорогу к нему. Я — верная целительница прошлых страданий, настоящих скорбей и будущих тревог. Я залечиваю раны воспоминания. Поцелуй мой исцеляет, а мое прикосновение закаляет и укрепляет жалкие тела и души против всех ударов судьбы. Я действую наперекор будущему и смеюсь над ним. Но встань же и пойдем со мною, если в тебе еще сохранилось желание спастись и если ты не принадлежишь к тем трусам, измученным иллюзиями и мечтами, которые приходят сюда с жаждой небытия и смерти». Под влиянием ее властных слов принц поднялся и пошел рядом с неведомой спутницей, так уверенной в Счастье.

— Мир десять тысяч лет существовала благодаря моему могучему дыханию. Греция обожала меня, ее города и гавани воздавали мне почести, мне строили храмы во всей Малой Азии, и даже в Риме мне воздвигали алтари. Я видела у своих ног консулов, трибунов, знаменитых кутил, увенчанных лаврами полководцев; мне поклонялись поэты в венках из фиалок и даже философы; мудрецы провозгласили меня своей дщерью и, хотя на некоторое время Христос подверг меня гонению, могущество мое вечно. Потом и я, в свою очередь, изгнала его из святилища сердец. Я — здоровье жизни; меня зовут Равнодушие.

Принц смотрел на нее жадными глазами.

— И ты говоришь, что знаешь дорогу к Счастью? Тебе известно, где оно живет, скрываясь от наших взоров?

— Да, — ответила незнакомка в опаловой кирасе, — я знаю дорогу во дворец отдыха и спокойствия. Но вот, за этими высокими кипарисами, на склоне, уже виднеются его террасы.

Принц вздрогнул:

— Как! Этот перистиль с мраморными колоннами и эти бронзовые бюсты в облицованных металлом нишах, эта итальянская вилла на вершине холма, белеющая в саду высоких елей и кипарисов, — это и есть убежище, к которому стремятся все смертные, это и есть замок Счастья?

— Или Забвения. Смотри!

Они стояли под белым перистилем, перед неподвижным рядом бюстов, и в этих высоких зеленоватых фигурах принц узнавал черты известных философов; имена Зенона, Платона, Эпиктета, Пифагора сами собой просились с его губ; но слепые глаза из матового серебра, похожие на глаза призрака, спали под бронзовыми веками, и принцу стало страшно.

Вокруг него простирался симметрично разбитый сад с узкими аллеями, обсаженными буксовыми кустарниками. За ними виднелась жесткая, точно лакированная листва испанских апельсинов, турбийские лавры, а дальше — темные конусы елей и кипарисов; посреди квадратного, вымощенного белым и черным мрамором двора бил фонтан, и высоко взлетающая струя его пеленой падала в яшмовый бассейн, украшенный на углах масками из зеленой бронзы.

И в этом роскошном саду спал молодой человек с одутловатым, бледным лицом; он лежал неподвижно, опершись локтем на край бассейна, свернувшись на полукруглой скамье, над которой стояла невысокая колонка с надписью: «Hic felicitas». Вода, выливаясь из старого бассейна, растекалась по черным и белым шашкам плит, и леденящая сырость, затхлая, как в погребе, прохлада делали атмосферу этого мраморного двора и темного сада похожей на воздух в подземелье. Сон юноши был так глубок, что он не чувствовал воды, текущей по его ногам и пропитавшей подошвы его белых войлочных башмаков; он был одет во все белое, как невеста, и тонкие, бескровные руки его держали раскрытую на коленях большую книгу с эмалевыми застежками. Сухие, прозрачные, как перламутр, цветы мака выпали из страниц. Золотистые волосы, необычайно мягкие и тонкие, струились, как вода, по его полным плечам. И на низком лбу, почти на уровне бледных век, невидимая рука положила венок из огромных водяных лилий.

И Равнодушие сказало:

— Hic felicitas. Хочешь быть похожим на него? Ты будешь спать, как он. Люди счастливы в мире, когда позабудут мир. Здесь царит презрение к лобзаниям и слезам, к горестям и радостям. Эта журчащая, вечно возобновляющаяся вода топит даже воспоминание. Мы храним здесь тайну счастья. Жизнь обманывает нас, будем и мы обманывать жизнь. Это — верное убежище, где можно прилечь, отдохнуть и заснуть.

Но принц чувствовал, как оцепенение охватывает все его существо, ужас леденил его. Этот спящий юноша, словно заживо погребенный в зеленоватом свете и могильной прохладе пышного сада, мертвая неподвижность его как будто распухшего тела, разлагающегося в текучей воде, — все это ужасало его. Юноша в венке из ненюфаров был похож на утопленника, и принц невольно подумал об осенней долине и о тайне трех озер.

Он не произнес ни слова, но спутница его поняла все.

Слегка пожав плечами, она проговорила:

— Ну что ж. Вернись к воронам, к лесному кладбищу, где хищные птицы терзают клювами тщетные Иллюзии. Иллюзии — твои сестры и твои возлюбленные. Вернись на берега озер с ядовитыми испарениями, в которых зарождаются мечты, но не жалуйся, если вороны вырвут у тебя глаза из окровавленных орбит. Ты сам хотел этого. Иди же, страдай, обливайся кровью, возвращайся к Горю, к Лжи, к Жизни, плачь до тех пор, пока в слезах не изольются последние капли крови твоего сердца! Но когда тело твое будет изранено когтями зверей, ноги твои покроются язвами и ты будешь бродить, слепой и безутешный, по лесу убийств, под стаей каркающих ворон, у ног твоих казненных сестер, твоих дорогих Иллюзий, распятых мстительной Судьбой на стволах буковой рощи, — не надейся найти забвение и прийти сюда, чтобы обрести покой. Ступай! Теперь уж поздно!

В задумчивости принц спускался к долине, направляясь к трем прудам.

Сказка косцов

У дорожки, поросшей крапивой, возвышалась белая стена. Белая, голая стена, баз признака плюща или какого-нибудь другого вьющегося растения, тянулась среди поля на много миль. В теплом воздухе дрожали мошки, и под знойным августовским солнцем шептались насекомые и травы.

Уже несколько часов Раймонден шел вдоль этой старой стены из песчаника и известки. Она выросла перед ним, как только он вышел из города, стоявшего на вершине холма, поросшего заячьим горохом и люцерной. На плоскогорье, над которым вились голубоватые бабочки, похожие на летучие колокольчики, он остановился и взглянул на город, расположенный у его ног, на его крыши, стены, колокольни, на зеркальную ленту реки под черными сводами старых мостов и прислонился к древней стене, чтобы пережить вновь свою жизнь в покинутой долине.

Он провел там двадцать лет, двадцать лет, которые он проспал, точно опьяненный светлой радостью золотого лета. И вновь он видел перед собою любимый город с его улицами, перекрестками, бледными, мечтательными ночами, тихими, однообразными днями, с его собором и точно выстланными серой паутиной портиками, и крестным путем, поднимающимся в гору среди цветущих изгородей. Раймонден умилился, вспоминая, на каком лугу, на какой опушке цветет до или после сенокоса тот или иной излюбленный цветок, и заплакал, как плакал уже много раз раньше, прислонившись к высокой белой стене, потом, не видя серой ящерицы, спящей на камне возле его руки, рукавом вытер слезы и гордо произнес: «Этот час — мой, и я унесу его с собою!»

Он пошел вдоль высокой степы, под палящим августовским солнцем, и вдруг на дорожке, густо заросшей травой, скрадывающей звук шагов, увидел высокого старика, выросшего в этом пустынном месте, как знойный мираж.

Он стоял, выпрямившись, с непокрытой головой и казался похожим на кого-то знакомого; в улыбке его была как бы грусть расставанья. Не говоря ни слова, так как он был нем и глух, он широким жестом указал Раймондену на горизонт, обведя линию его кованым железным ключом, который держал в руке.

И в первый раз Раймонден внутренне содрогнулся. С испугом подумал он, что эта белая стена — ограда кладбища, но над ней не виднелось ни кипарисов, ни ракит. Он тотчас успокоился и хотел пройти мимо, но высокий старик остановил его, и Раймонден увидел, что они оба находятся у подножия маленькой башенки.

Это была маленькая башня, вделанная в стену и выдававшаяся над нею только своей черепичной крышей, круглая башенка с облупившейся штукатуркой, из-под которой виднелся красный кирпич. Старец отпер ключом дверь. В сумраке светились кирка и лопата, брошенные накрест друг на друга, и гири старых часов, спустившиеся совсем донизу, почти касались пола. Но маятник продолжал раскачиваться в тени, и старец тихо завел часы, подняв гири.

Семьдесят. Семь раз он с ласковой улыбкой раскрыл пальцы своих бедных старых рук. Семьдесят лет! Ему было семьдесят лет, и каждый день этой долгой жизни он приходил с своим большим ключом подтянуть цепи часов, чтобы они прожили еще день.

Взволнованный Раймонден сделал движение к старику, чтобы пожать ему руку, но старик уже исчез. Он сам находился уже не на поросшей крапивой дорожке, а перед огромным ржаным полем, по ту сторону стены.

Высокие темно-желтые колосья на бесконечное пространство простирали свои неподвижные головы к лиловевшему от зноя небу; они точно пылали под ярким светом и тянулись вширь и вдаль, как море расплавленного металла. А над колосьями летала коса, блестящая и переливчатая, как крыло ворона, и это крыло взлетало и опускалось в руках невидимого косца. Колосья ложились снопами под взмахами косы, и Раймондену стало жутко.

Коса работала долго, беззвучно, и вдруг Раймонден увидел того, кто управлял ею.

Это был зловещий скелет, закутанный, как в саван, во что-то светлое, быстрый и суетливый, с блестящим черепом в венке из иммортелей; васильки и колокольчики весело смеялись между его бедренными костями.

Золото хлебов, еще стоявших позади него, пронизывало его позвонки своим светом, и Раймонден узнал косца.

Это была Смерть, исправная работница, Смерть, что косит без слов и чья жатва всегда прекрасна, так как она косит сильными взмахами.

Ужас сжал горло юноши при виде того, как автоматично движется косец среди золотых хлебов; он быстро работал в солнечном безмолвном поле, как вдруг рядом со скелетом появилась прекрасная нагая девушка.

Нагая, как красота, как утро, как неведение, с золотым серпом в руке, Любовь (это была она) срывала цветы, и песня звенела на ее устах, как пение жаворонка; румяные уста ее, с перламутровыми зубами, влажные, как румяная сердцевина зрелого плода, прижимались по временам к венчику какого-нибудь цветка.

Любовь срывала и целовала васильки, синие, как очи молодых девушек; она собирала и целовала маки, красные, как раны, и под золотым серпом ее стебли срезанных цветов источали более алый и теплый сок, чем скошенные рукою Смерти колосья.

Охваченный бессознательным ужасом, Раймонден припомнил старинную песенку:

Смерть косит, — сбирает

Любовь урожай.

Смерть в саване — снега белее,

Любовь, как богиня, зовущая в рай,

Идет все смелей и смелее;

Она устремляется гордо вперед,

Колосья сбирает и громко поет.

Смерть косит пред ней, не жалея.

Но вдруг картина изменилась, хлеба исчезли, и под серым осенним небом потянулись бесконечные борозды длинного вспаханного поля. И среди комьев жирной земли с торчащими пучками бледной соломы снова появилась та же работница, но на этот раз за сохой.

Из косца скелет превратился в пахаря. Бледные сумерки окутывали его печальным светом, перелетные птицы неслись в облаках, а следом за пахарем все еще шла прекрасная нагая дева; она шла в венке из васильков и колосьев, гордясь последней жатвой, с тою же песнью на устах, и при унылом свете заката сеяла, разбрасывая семена во темным бороздам, и божественный жест ее, полный надежды, преисполнял бодростью и новой верой тоскливый безбрежный горизонт.

Любовь пела, и Раймонден понял, что не следует плакать, потому что любить — это значить умирать и возрождаться; не нужно бояться узнать свою жизнь, но нужно взглянуть ей прямо в лицо и создавать ее согласно образу, под каким она предстанет в данный момент, ибо каждая прожитая минута — достояние косы Смерти — и каждое испытанное наслаждение — достояние серпа Любви, смертоносные же орудия их не более, как их крылья.

Любовь косит своим крылом,

Крылом своим косит и Смерть.

Раймонден вновь очутился перед маленькой башней, у подножия высокой белой стены. Часы еще шуршали в ней, но уже почти совсем стемнело, и, раздвинув странно разросшуюся во время его сна крапиву, Раймонден продолжал путь от города к долине.

Загрузка...