Зима — плохое время для трубадуров. То, что летом было удовольствием — неспешные переходы, ночевки под открытым небом, ветер, задевающий прохладным крылом горячий лоб — все становилось наказанием. И если трубадур не успевал заручиться согласием владетельного сеньора остаться на зиму в его замке, то он был обречен скитаться от одного двора к другому, в поисках публики и пропитания. Брести по темным, небезопасным дорогам, кутаясь в видавший виды плащ, ночевать в трактирах и на крестьянских подворьях, хлебать из сального горшка жидкую похлебку, и мерзнуть, мерзнуть… А то еще нарвешься в какой-нибудь богом забытой глухомани на лихих людишек, или занесет нелегкая к сеньору, во время оно пострадавшему от сирвенты твоего брата-виршеплета, — он тебе его заслуги и припомнит. Добро, если сможешь прибиться к купцам, или к паломникам и двигаться рядом с их повозками… все спокойнее. Еще лучше, если сеньор подарит тебе коня. Хотя — помнится, в Пиренеях есть одно местечко, тамошние жители промышляют тем, что указывают всадникам такой водопой, после которого бедняга конь валится наземь и тут же издыхает. А эти мошенники его обдирают… шкурами и торгуют. А если метель в пути застанет?
— Не боишься? — Пегильян искоса глянул на Гильема, усмехнулся. Похоже, все его россказни так и не смогли отравить радости вчерашнего жоглара — с сегодняшнего дня он начинал работать самостоятельно.
Как и предсказывал трубадур, Гильем Кабрера недолго задержался в жогларах. Проведя два года в разъездах вместе с учителем, он окончательно отшлифовал собственную манеру исполнения, научился чувствовать настроение и ожидания слушателей; и все это время он не переставал сочинять.
Покинув Омела, Гильем первое время чувствовал себя как сорванный ветром листок, — рос себе и рос, держась за ветку, и вдруг на поди — ни ветки, ни друзей-листьев, рвануло, дернуло — лети, дружок, не загащивайся! Первые дни пути он все ждал, что Пегильян скажет: хватит, мол, я пошутил, возвращаемся… тебе ж еще учиться и учиться. Но трубадур и не думал поворачивать поводья, и Гильем шел рядом, держась за стремя, привыкая и понемногу приходя в себя. Почему-то он очень быстро забывал. Так, попав в школу Омела, он почти не вспоминал об отчем доме. И теперь и замок, и школа уплывали, исчезали из его памяти. Не покидали ее только Бернар. И Тибор.
Друга Гильему ощутимо не хватало; он скучал по нему. А Тибор… после того памятного сна Гильем боялся даже подумать о ней, словно мысли могли вновь вызвать к жизни те чудовищные грезы. Но сны его, со времени ухода из Омела, стали тихими, гладкими и ровными, как воды лесного озера; из них исчезли страхи и волнения, и, просыпаясь, Гильем не мог вспомнить, о чем они были… оставалось только ощущение безопасности и покоя. Поэтому он позволил себе вспоминать девушку. И затосковал.
Он смотрел на заходящее солнце — и вспоминал облачный сургуч ее губ. Он слышал утренний щебет птиц — и вспоминал, как трепетали ресницы Тибор, когда она бросала ему прощальный взгляд. Он опускал пальцы в прохладу ручья — и вспоминал голубоватую, бьющуюся жилку на ее горле. Слишком много воспоминаний жило в его душе, слишком тесна оказалась она для непознанного счастья, истомившего бедного жоглара. Ему оставалось только одно. Кансоны… кансоны, звенящие тоской и ликованием, и тенсоны с собственным разумом, и альба, написанная о том, чего никогда не было. Песни Гильема были так хороши, что сам Пегильян пытался их исполнять; но очень скоро трубадур понял, что не в силах передать эту сладостную напасть первой любви. А голос Гильема, как нарочно, обрел небывалую прежде выразительность: исчезла вкрадчивость, так раздражавшая самого жоглара, появились низкие, гортанно-тоскливые обертоны. Голос юноши стал похож на драгоценный мех, расшитый тонкой золотой нитью.
Аймерик Пегильян был доволен новым жогларом, успех сам плыл в руки черноволосого красавчика. И отзывался звонкой монетой в кошеле его трубадура. Но Пегильян не был из числа тех, кто предпочитал использовать талант своего жоглара, ничего не предоставляя ему взамен. Выждав ровно столько, сколько понадобилось юноше для приобретения опыта выступлений и для знакомства с соратниками по цеху, он объявил Гильему, что отпускает его. И сейчас они сидели в одном из трактиров Мюре, окруженные приятелями; это была последняя совместная трапеза Пегильяна и его жоглара.
Гильем не любил горячительных напитков; к красному вину у него была профессиональная неприязнь, поскольку от него садился голос, да и все остальное особого удовольствия не приносило. Но сегодня был слишком особенный день. И новоиспеченный трубадур, подчиняясь традиции, то и дело стучал по столу опустевшим бокалом. Пегильян, глядя на него, только головой качал — на что он будет похож утром?!.. лучше не думать. Но сдерживать не стал, поскольку считал, что парню давно пора отпустить вожжи и малость забыться. Выждав ровно столько, сколько нужно, он объявил:
— Гильем, я надеюсь, ты не откажешь мне и согласишься отправиться в дорогу вместе со мной? Нам как раз по пути…
Гильем недоуменно посмотрел на вчерашнего хозяина — он еще помнил, что Пегильян собирался в Каталонию, ко двору герцога Беренгара.
— В Каркассонне через полгода будет турнир трубадуров… как раз успеешь, если пойдешь, не спеша, через Лавор и Ластурс, моих учеников там примут с радостью. Нет лучше случая, чтобы явить себя миру. Опять же сеньоры соберутся, глядишь, присмотришь себе какого… — и трубадур рассмеялся, — Только смотри, не продешеви! Ты теперь дорого стоишь, парень! На, держи…
И трубадур протянул юноше кусок пергамента — это было приглашение в Каркассон, а внизу Пегильян собственноручно приписал, что Гильем Кабрера его лучший ученик.
Гильем обомлел. Турниры трубадуров проводились не часто, да и попасть на них было не так легко: приглашали в основном уже знаменитых или хотя бы известных поэтов. Это были настоящие праздники — померяться силами собирались не только бродячие певцы, но и властительные сеньоры, не гнушавшиеся брать в руки виолу. Публика собиралась сведущая и взыскательная, каждого участника не просто слушали — его выслушивали, дабы потом строго, придирчиво оценить его творение. Даже просто попасть на турнир трубадуров было удачей, ибо каждому там предоставлялся шанс обрести покровителя.
Гости продолжали весело горланить, Гильем, спрятав драгоценный пергамент за пазуху, возгласил здравие своего учителя и разом осушил целый бокал. После этого его ноги наотрез отказались повиноваться хозяину и, переплетясь кренделем, застыли под столом, куда вскоре сполз и весь трубадур. Поэтому, когда вся честная компания собралась выйти и прогуляться до Гаронны, Гильема оставили в трактирной зале, смотреть первый пьяный сон.
Дочка хозяина этой таверны, по прозвищу Толстуха, была сущим божеским наказанием, как неоднократно говаривал ее отец. Была она неуклюжа и неповоротлива, как супоросая свинья, и вечно вводила своего отца во грех сквернословия и богохульства. Ибо он был не в силах сдержаться и разражался жуткими проклятиями всякий раз, когда Толстуха разбивала очередную стопу мисок, разливала очередной кувшин, опрокидывала в очаг полнехонький котел похлебки. А поскольку случалось это не один раз на дню, то грешить отцу Толстухи приходилось частенько.
— Чрево Пресвятой Девы!!! Ах ты корова стельная, лошадь ты слепая, жаба ползучая!!! — вопли трактирщика были полны искренней тоски по безвозвратно утраченному кувшину отличного оливкового масла. Толстуха стояла и только глазами хлопала.
— Ну что ты стоишь! Иди вон отсюда, пока я тебя не прибил, чумное отродье! Требуха Господня!.. Иди воду таскай, ослица вислоухая!
Бедняжка попятилась было вон из трактирной залы, но, прежде чем уйти, решила хоть как-то загладить проступок и выказать свое усердие. И принялась решительно ворошить в очаге поленья, щедро рассыпая вокруг искры и полыхающие щепки. Она и не заметила, как вспыхнул ее подол, насквозь пропитанный маслом. А потом загорелся пол. Воздух, средоточие винных паров, мгновенно наполнился дымом и чадом. Люди, толкаясь и голося, вывалились наружу.
— Гильем! Где ты, Гильем? — безуспешно выкрикивал Аймерик Пегильян, прибежавший к горящему трактиру.
— Эй, ты! Паренька нашего не видел? — старый приятель Пегильяна, служилый рыцарь из Нима схватил за шиворот ошалевшего хозяина.
— Как-какого паренька? Он, сталбыть, с вами ушел… оставьте меня, милсдарь, горе-то какое! Ну что стоите, бестолочь?! Воды, воды несите! Толстуха, а ну давай неси ведро!
И только тут трактирщик понял, что его наказание осталось в зале, полыхающей как неопалимая купина. Он завыл в голос и бросился прямо в огонь. Вслед за ним, натягивая на голову полы плаща, нырнул рыцарь из Нима.
Вытащить удалось обоих, и Гильема, и Толстуху… но заживо — только одного.
Первый месяц, проведенный в монастырской лечебнице, оказался настоящим адом. Едва завидев поутру зловеще темную рясу милосердного брата, Гильем от ужаса сжимался в комок, зная, что сейчас тот начнет терзать его и без того исстрадавшуюся плоть, сдирая повязки, пропитанные сукровицей и гноем.
Гильему повезло — огню не достались его руки; когда рыцарь из Нима нашел его, трубадур лежал под пылающими обломками стола, свернувшись калачиком так уютно, словно уснул в родном доме. Монастырский лекарь, к которому Пегильян велел отнести своего ученика, только руками развел… у юноши был обожжен левый бок, обгорели волосы… а самый страшный ожог достался лицу, вернее, его левой половине, правая почти не пострадала. Но он был жив, и его не смогли убить ни начавшаяся горячка, ни гнойное воспаление ран. И, когда миновали долгие месяцы мучительного выздоровления, он был все так же молод, силен и талантлив, как и прежде.
— В святой обители найдется хоть одно зеркало? — Гильем спросил об этом лечившего его монастырского лекаря.
Тот помолчал с минуту, а потом сходил куда-то и принес отполированную металлическую пластину в деревянной оправе. Трубадур глянул, отвернулся… а потом смотрел в блестящую глубину долго-долго… оттуда, распахнутым, застывшим взглядом на него глядел прежний молодой месяц — месяц, принявший удар молнии, меченый плетью огня. Уродливые рубцы стянули всю левую половину лица Гильема, на виске справа остался шрам от тлевших половиц, по которым тащил его спаситель из Нима, волосы обгорели. Когда-нибудь они отрастут снова, но сейчас на месте прежних грозовых туч топорщились клочки черной пакли.
— Забота о телесных прикрасах суть удел слабых женщин… — негромко, глядя в сторону, сказал лекарь. — Довольно. Негоже мужчине якшаться с зеркалом. К тому же раны твои еще не зажили, рубцы на молодой коже могут изгладиться.
Гильем молча отложил зеркало. Лекарь был прав, в самом деле, это девке горе, коли у нее на лице эдакое светопреставление; а ему что? Учили же — не горлом трубадур поет, а душою. Голос при нем остался, руки целы…
— Да кто ж такое страшилище к себе в замок впустит? — Гильем спросил, не обращаясь, в сущности, ни к кому. — Разве только чтобы гостям трапезу испортить.
Спустя три месяца Гильем Кабрера покинул стены обители, несмотря на все уговоры отца настоятеля, которому пришелся по душе талант трубадура. «Оставайся, — говорил он. — оставайся здесь, сын мой. Голос твой слишком хорош для мирской суеты, да и как сможешь ты заработать себе на хлеб? Теперь ты достоин жалости, взамен алкаемого тобою восхищения. А здесь уродство твое будет скрыто и от жестокого мира, и от братьев всесокрывающим покровом монашеского одеяния… И талант твой не пропадет, ибо весьма похвально славить Господа музыкой и согласным пением.» Гильем отмалчивался. Уходя, он с благодарностью принял от монахов одежду взамен полуистлевшей, дорожный грубый плащ с капюшоном, закрывающим лицо чуть ли не до подбородка, немного еды и виолу, каким-то чудом попавшую в монастырскую кладовую.
— В добрый путь, Гильем, — настоятель встретил его у открытых ворот. — Ты и впрямь решил покинуть господню обитель? Мне жаль тебя, мальчик, ты не ведаешь, что ожидает тебя…
— Я буду трубадуром. — тихо и твердо ответил Гильем, поклонился, поцеловал руку настоятеля и, не оборачиваясь, отправился в путь.
Нельзя сказать, что он был в полном неведении того, что поджидало его на дорогах: в школе он наслушался достаточно россказней о проделках побродяжек-вагантов, о воровских шайках, обирающих всякого встречного, о нищих жуликах, о лжепророках и богомерзких сектах… Выходя за безопасные пределы обители трубадур знал, что возможно очень скоро все эти байки покажутся ему детскими сказочками, не идущими ни в какое сравнение с гримасами мира, хватающего его за горло. Не было и доли геройства в его уходе, а вот страха, от которого перехватывало дыхание, было предостаточно. Но — иначе поступить он не мог. Он был искренне благодарен монахам, вернувшим его к жизни, но и далее выносить их заботу и жалость… нет. Судьба настойчиво звала его покинуть господень дом, как когда-то дом отчий, и, не заботясь ни о чем, только и всего лишь быть верным себе. Если ты не хочешь ничего иного, тебе ничего иного и не останется.
И еще — он был готов принять любую боль, любое унижение — потому что считал себя виновным; его грех требовал искупления. Гильем никак не мог забыть своих снов, хотя они давно не напоминали о себе; напротив, сонные мороки Гильема стали на удивление мирными и чистыми. Но цепкая память поэта хранила все до мельчайшей подробности прежних видений, и иногда ему казалось, что это происходило с ним наяву.
Он шел уже пятый день; позади были первая ночь, проведенная под открытым небом, и первый рассвет, встреченный в абсолютном одиночестве. Гильем шел, не торопясь, накинув на голову капюшон и вынужденно глядя под ноги: хотя дорога и была совершенно пустынной, ему не хотелось являть свое безобразие даже деревьям и камням. Через два часа после полуденной трапезы (кусок хлеба да вода из ручья) на трубадура темной громадой надвинулся лес. И он, хотя все было решено и не было даже и тени мысли о возвращении, поневоле помедлил. Лес… тропы, нехоженые и бог весть кем проложенные… деревья, сумрачными стражами стерегущие сон древних божков… чьи-то горящие глаза в переплетении ветвей… Гильем сжал зубы и шагнул вперед. Долго идти ему не пришлось — уже через полчаса его чуткое ухо музыканта уловило шорох шагов, вьющийся позади него. А через несколько минут с дерева, низко склонившего ветви над тропой, спрыгнул человек, и еще какие-то люди вышли из зарослей, взяв трубадура в кольцо.
— Так-так… И кто ж это к нам пожаловал? — говоривший (тот самый, что спрыгнул с дерева что твоя кошка) подошел к Гильему поближе. И тут же разочарованно протянул — Ну-у-у… это ж голь перекатная, жоглар! Нашли кого выслеживать, олухи!
— Так это… Баламут… одет он не по-крестьянски, ты ж сам говорил — потрошить тех, которые в господской одеже… — окружавшие Гильема явно боялись вызвать неодобрение Баламута.
— Господская одежа… — передразнил тот. — Понимали бы чего. Ну, с паршивого козла хоть шерсти клок, как говорится. Давай, парень, снимай свой плащишко. Он хоть и дешевка грубая, а нам сгодится.
Гильем молча развязал тесемку у ворота и, скинув капюшон, глянул на того, кто стоял перед ним. Молодой еще мужчина, смуглый, невысокий, ужасно худой — казалось, что его щеки слиплись, а длинные сизо-седые волосы своей массой оттягивают голову назад, так что подбородок Баламута всегда горделиво вздернут. На плече лихого сидел сокол — но, в отличии от охотничьих соколов Омела, без колпачка на голове.
Увидев лицо трубадура, Баламут невольно отшатнулся, чертыхнулся.
— А ну, одень обратно. Где тебя так?
— Пожар.
— А-а-а… Такие дела… Вот что. Плащ свой себе оставь. Но, чтоб никто не сказал, что Баламут хоть кого-то отпустил за здорово живешь, ты нам послужишь. Пошли, парень. Да поторапливайся.
С этими словами Баламут развернулся и зашагал по тропе вглубь леса. Гильем последовал за ним, чувствуя себя вновь угодившим в дурной сон. Они долго кружили по тропам, сплетенным в неведомое кружево, пока не пришли в убежище лихих людей — деревянный дом, покосившийся, вросший в землю. Гильема втолкнули внутрь и… на этом все закончилось. О нем словно забыли. Разбойники проворили привычные дела: кто-то разжигал очаг, кто-то тащил котел воды, кто-то ругался. Баламут уселся в углу, кивнув Гильему на лавку у стены. Он явно забавлялся смятением и страхом трубадура; перехватив его насмешливый взгляд, Гильем спросил:
— Вы меня убьете?
— Это еще зачем?
— Но я же видел ваше убежище. Вы даже не завязали мне глаза, пока вели сюда! Не боитесь, что я выдам вас первому же сеньору?
Главарь расхохотался.
— Да ты и пары шагов в лесу сделать не успеешь, как заблудишься! Зачем тебе глаза завязывать, экая несуразица! Ты и так слеп — потому как несведущ…
Закончив перебранку, разбойники наконец-то принялись за трапезу — в котле дымилась густая мясная похлебка; здесь явно пренебрегали запретом охотиться в господских лесах. Когда ложки закончили выскребать дно мисок, и сытые люди развалились на полу, на охапках соломы, на лавках, Баламут обернулся к трубадуру и сказал:
— Никто не кормит певца вперед. Отработай свой обед, жоглар! Спой нам! — сокол все так же сидел у него на плече, глядя на певца не то с презрением, не то с интересом.
— С позволения вашей милости, я не жоглар, — Гильем встал, поклонился, — я трубадур.
Он отошел подальше в угол, где тень скрывала его лицо, скинул капюшон, взял в руки виолу, оглядел собравшихся… изгои, забытые богом и отторгнутые людьми. Каждый досыта хлебнул из чаши несовершенства мира. Что он может петь им? Любовь? Или, паче того, нежное томление? Да они забросают его объедками. Так что же, завести грубую разбойничью песню, наполненную уханьем и рявканьем? Такую они и сами споют, не для того зван. «Как все неправильно… — мелькнуло у него в голове. — Неправильно, несовершенно… Для того ли родились они на свет? Об этом ли мечтали? Мир обманул их всех… нас всех… посмеялся, старый злыдень.» И трубадур запел старую вагантскую песню, горький упрек несовершенному миру, в котором все набекрень и наперекосяк. Гильема слушали, а он пел, сам дивясь своему голосу — без распевки, без подготовки, тот был звучен и глубок, и был он горек — как душа песни. Трубадур взял у виолы последний аккорд и поклонился.
— Надо же… ты действительно трубадур. — С неподдельным уважением сказал Баламут. — И не последний. А раз так — спой нам свою песню. Да не бойся, не озирайся как заяц из куста. Ну?
Гильем помедлил, глядя на пламя, игравшее в очаге — рыжее, золотистое, похожее на раскромсанный в нетерпении, разломанный апельсин. Апельсин… золото и прозрачные, душистые брызги… запах нежный, свежий — и обещающий сладость и истому. И, повинуясь нахлынувшим воспоминаниям, он повел песню.
Любовь, сорви мое сердце зеленым…
Нет на свете нежней и желанней оскомины,
Чем от влюбленного сердца зеленого…
Гильем пел, безотчетно улыбаясь, закрыв глаза и поэтому не видя, как внезапно главарь подался вперед, всматриваясь в его скрытое мраком лицо, струны виолы под его пальцами трепетали в такт сердцу; он ушел, улетел далеко-далеко, как вдруг…
Я смолчал бы. Не сказал бы ни слова.
Но — в смехе твоем звон золотого
Лимона…
Это пел Баламут. Слегка повернув голову к своему соколу, улыбаясь так же безмятежно, как Гильем. И голос, некогда поставленный в школе Омела, ничуть не утративший яркости, выдал его Гильему.
— Письмецо?!
…Потом, пока Гильем жадно ел похлебку из щедро налитой до краев миски, Баламут, присев напротив, рассказал ему свою историю. Рассказал скупо, не переставая гладить перья сокола. И что поразило трубадура всего больше (хотя повесть сама по себе была такова, что хоть жесту пиши) — так это то, как менялась речь Баламута. Начал он как достойный выученик Омела: спокойно, с достоинством и юмором описав свои мытарства…
— Не так-то легко оказалось найти себе достойного сеньора, друг мой Гильем. Был я все равно что блоха, выбирающая пса поздоровее да полохматее. Этот не годится — тут и без меня полным-полно кровососцев, этот паршивый, кожа просвечивает — на таком как раз с голоду помрешь, а у третьего конура плоха, и хозяин зол чересчур. Выбирал я, выбирал… и выбрал. Все говорили — вот, мол, повезло, молодому да неизвестному сразу ко двору Блакацей попасть… Двор славный, ничего не скажешь. Сеньор щедр, праздники не редкость, девицы придворные словно цветник по весне. Господня воля, поблестел я как новехонькая монетка. Да только недолго.
Письмецо, сам того не подозревая, стал пешкой, разменной монеткой в игре сеньора Блакаца. Случилось так, что срочно понадобилось оттягать у одного из соседей земли, уж очень они ему приглянулись. И, как назло, всего лишь полгода назад был заключен ими мирный договор, а поводов нарушить его осторожный сосед не предоставлял. И надумал сеньор Блакац послать своего трубадура в соседские владения, чтобы он, проходя их вдоль и поперек, не пропуская ни одного кабака, распевал сирвенты, сложенные против самого Блакаца. Каждую из этих сирвент сеньор щедро оплатил, над каждой от души посмеялся…
Недолго пришлось Письмецу бранные песни по трактирам распевать. Сосед Блакацей, наученный горьким опытом, на такую наживку не купился. Поосторожничал. По его приказу трубадура схватили, приволокли в замок (та самая конура… неглубокий ров с протухшей водой, деревянный двухэтажный донжон, вокруг которого лепились, как умели, конюшня, кузница, жилые пристройки, склад…) и кинули в яму. А хозяин конуры продиктовал капеллану письмо к соседу, что, мол, всякий, оскорбляющий достоинство Блакацей в его владениях будет сурово наказан. И решил к письму приложить руки и голову злоречивого певца.
С этого момента речь Письмеца начала изменяться. Она зазвучала как речь простеца, подобная грубой рваной дерюге.
— А в яме, слышь, эти сидели, — и Письмецо кивнул в сторону сотоварищей. — Промышляли в господских лесах, купцов пощипывали. Когда меня присуседили, они уж с неделю там прохлаждались. Главарь у них хлипок оказался, оставшихся в убежище сдал, тайник с добром сам отрыл — думал, помилуют. Ха! Глянул я на них — мать честная, курица лесная! Исподнее пресвятой Девы! Рожи ровно у бесов, грязные да перекошенные, волосы от вшей аж шевелятся… рвань, дрянь, голь и брось.
Баламут сплюнул на пол. Его сокол, почувствовав волнение хозяина, встрепенулся и — Гильем был готов поклясться в этом! — погладил крылом впалую, морщинистую щеку.
— А мне подыхать вот как не хотелось! — и Баламут провел рукой по горлу. — Молод был, здоров, силен… и глуп. — И он захохотал.
— Как подумал я, что вот этим все и закончится — ямой гнусной, нечистотами загаженной, вонючей… и не будет мне боле ни девки гладкой, ни бабы сладкой… Сдохну, ровно пес помойный!.. И тут меня как нечистый обуял, стал я лихих людишек за шкирки трясти, в рожи их бессмысленные плевать, в уши проклятия орать… Главаря, что в углу сидел да бубнил себе под нос, в брюхо пнул… Зашевелились они, у кого так даже глаза прояснились. Говорю им — какого дьявола вы тут сидите? Два десятка здоровенных ублюдков! Или вам жисть не мила? Что, все мясо приели? Всех баб отымели? Все вино выпили?
Баламут допил вино, налил снова до краев — и себе, и Гильему.
— Разбередил я их. Сбежим, говорю, вот придут нас отсюда тянуть, решетку откинут — тут хватай сторожей за пики, тащи вниз, сами вылезай и громи-круши! Кто не сдохнет, беги в лес, он не выдаст! А и сдохнет — невелика потеря, все одно на виселице болтаться! А они мне — сам-то на пики полезешь? И не успел я им ответить, как там, наверху, затопали, зареготали… и решетку откинули.
Сокол снова прикоснулся крылом к щеке хозяина.
— Что там было — один дьявол разберет. Только я за первую же пику схватился и так дернул, что аж двоих в яму уронил. Да и приколол. Не зря мэтр Арно старался… пригодилось. Не ожидали от нас такой прыти. Повылезли мы из ямы — а к нам уж и бегут отовсюду… Да только голодный волк злее цепного пса. Пару домов подпалили, пару мечей в брюхо приняли… да стрелы в спины. А только дюжиной в лес ушли. На мне — веришь ли?! — ни единой царапины, хоть и лез на рожон пуще всех. Эти говорят — заговоренный, мол… В старое убежище нельзя было, так Эсташ Лесной нас в такую чащобу завел — была там у его папаши домушка. Эта вот. Отсиделись мы. Раны зализали. Они мне — будь хозяином!
Баламут снова отхлебнул из стакана. Помолчал, усмехнулся.
— А мне? К Блакацу возвращаться? Благодарствую… На север податься? Уж больно холодно там… и народишко скучный. Так и остался. Допивай, еще налью. Что, не баловал тебя Пегильян?
— Благодарствую. Грех жаловаться.
— А-а-а… Сколько ты у него в жогларах проходил?
— Два года.
— И впрямь недолго. Так что за напасть с тобой приключилась?
Выслушав рассказ Гильема, Баламут только руками развел.
— Вот что, парень. Оставайся пока здесь — скоро зима, хорош ты будешь на большой дороге без заработка. Холода пересидишь, а потом ступай в какой-нибудь монастырь, скука там смертная — но хоть с голоду не помрешь, пригодишься и в хоре, и в скриптории.
— Не хочу. С души воротит. Лучше с голоду на воле подохнуть, чем псалмы до смертного часа тянуть.
— Вон как… — Баламут ухмыльнулся, — Похоже, тебе со дня нашей первой встречи так и не удалось хоть раз по-настоящему проголодаться. Что, небось все за свою госпожу мечту держишься? Да на что ты теперь годен, олух? Ладно, молчи… каждый сам свою смерть выбирает. А зиму у нас пересидишь. Может, одумаешься.
Так вот и получилось, что Гильем Кабрера, едва успев начать свое первое странствие, стал трубадуром у разбойников и служил им не за страх, а за совесть. Его искусство пригодилось и здесь, ибо лихие людишки с удовольствием слушали даже кансоны, казавшиеся самому поэту глупыми и неуместными. Он привык к их похлебкам, в которых всегда было много мяса (Эсташ был превосходным охотником), научился пить неразбавленное вино и не краснеть от подзаборной ругани. Освоился в лесу — том, что простирался на три десятка шагов вокруг разбойничьей хижины, а дальше не заходил, боясь заблудиться. И впервые за жизнь, проведенную или в городе, или в замке, Гильем постиг невнятный и грозный прежде голос природы; ему стали милы лесные шорохи и посвист ветра в голых ветках, собирая хворост, он прислушивался к шелесту палых листьев… и самому себе трубадур казался таким же палым листом, улегшимся отдохнуть на стылую землю. Сны его в эти дни были спокойны; тот, кто плел их, не мешал умиротворению, охватившему трубадура, не тревожил тихий воздух вокруг его изголовья.
Продолжалось это недолго. Баламут сотоварищи никогда не брали Гильема в свои вылазки, весьма справедливо считая недотепой. И Баламут никогда не рассказывал ему о произошедшем; Гильем знал только, что лихие промышляют трусоватыми купцами и одинокими путниками (была бы одежонка получше, да сума поувесистее). Принесенное добро частью сразу же пускалось в дело, частью пряталось где-то в доме. Однажды лихие вернулись позднее обычного, троих Гильем не досчитался, один держался за перемотанный кровавыми тряпицами бок. Однако они были довольны, даже песню распевали. Баламут, правда, не был настроен столь безоблачно — это была чересчур богатая добыча для лесных лиходеев, опасная удача… она звонко постукивала в суме, приняв форму пары серебряных алтарных подсвечников.
Со следующего промысла Гильем своих хозяев так и не дождался. Потерявший всякое терпение, трубадур сидел у очага, прислушиваясь к завываниям пронзительного мартовского ветра, рассеянно перебирая струны виолы. Вдруг торопливые, спотыкающиеся шаги прошлепали к двери, и в дом ввалился Баламут — едва-едва переводящий дыхание, зажимающий ладонью левое плечо, из которого торчал обломок стрелы. Подскочив к Гильему, он неожиданно изо всех сил ударил трубадура наотмашь — так, что у того хлынула носом кровь, потом еще раз, в живот… и схватив согнувшегося в поясе, нечего не понимающего гостя, он подтащил его к вырытой в дальнем углу комнаты яме. Спихнул в нее, туда же швырнул виолу, пришедшуюся прямо по голове Гильема… и, из последних сил, задыхаясь, закрыл яму толстой деревянной решеткой.
Гильем лежал, отплевываясь кровью, шмыгая разбитым носом, шаря руками в тьме ямы — такой же ошарашенный и беспомощный, как в первые минуты после рождения. Не прошло и пяти минут, как по двору зашлепали другие шаги, тяжело подкованные сапоги затопали по полу; Гильем услышал звуки ударов, грохот разбрасываемых скамей и сундуков. С трудом он встал и позвал на помощь.
— Эй! Гляньте, никак они еще и пленника держали?
Решетка поднялась, Гильема подхватили за руки, вытащили… выглядел он, надо полагать, плачевно — лицо в крови, одежда грязная, да еще эти шрамы…
— Бедняга… — сочувственно протянул кто-то из солдат.
— Да уж. Шел, небось, в замок… — капитан выразительно кивнул на разбитую виолу, которую Гильем так и не выпустил из рук, — а попал в яму. Поедешь с нами, наш сеньор гостеприимен и милосерден.
И Гильем, спотыкаясь, отправился вслед за солдатами; кто-то из них усадил его позади себя на лошадь. Он еще успел увидеть, как Баламута со связанными руками поволокли двое других верховых.
На исходе дня Гильема привезли в замок того самого сеньора, чьей домашней капелле предназначались серебряные подсвечники. И чье чувство долга потребовало очистить лес от лихих людей, злоумышляющих против честных купцов и благочестивых паломников. Увидев трубадура, Жиль, хозяин Лорака, даже не стал его расспрашивать — сразу велел препроводить юношу в верхнюю залу донжона, где обычно в тепле и тишине отдыхали выздоравливавшие или роженицы. Проведя полдня в седле, насквозь продрогнув под мартовским ледяным дождем, в который раз выбитый из колеи (и избитый…) трубадур, как ни странно, не заболел. Однако он с удовольствием залез в деревянный чан, наполненный горячей водой, отогрелся у жарко пылавшего камина, переоделся в подаренную щедрым сеньором вполне достойную одежду.
Уже поздним вечером трубадур спустился вслед за одним из оруженосцев в залу, где хозяин Лорака коротал время вместе с несколькими друзьями. Гильем постарался быть немногословным, и, благодаря за спасение, как о милости просил о разрешении спеть достойному сеньору и его гостям. О Баламуте он не произнес ни слова — участь лихого была предопределена и незавидна, и разделить ее он не хотел. Жиль выслушал трубадура с вниманием и сочувствием; узнав, что юноша обучался в Омела, он не без удовольствия вспомнил старую поговорку — «Добродетель сама в себе находит награду». Он принял юношу в своем доме, не зная, кто он — бедный паломник или невезучий подмастерье, чье первое же странствие закончилось в яме. Замок Лорак не был ни богат, ни славен, хотя хозяева его были вполне достойными рыцарями, поэтому сюда не часто заходили люди, подобные Гильему, — умеющие развлечь и отвлечь от повседневной зимней скуки, знающие последние новости и новые песни. Он распорядился прислать трубадуру плащ с капюшоном, дабы внешность его не смущала ни гостей, ни самого артиста, и отдав еще пару приказаний относительно завтрашней казни, отправился спать.
Гильем лежал на нестаром еще войлочном тюфяке возле очага в верхней зале башни. Сон упорно не шел к нему, несмотря на усталость; Гильем думал о том, кто приютил его в лесном убежище, о том, кто первым спел его песню. Он ничем не мог помочь Письмецу, не всходить же на эшафот с ним за компанию?! Гильем в сотый раз повторял себе эти разумные доводы, пытаясь унять глухую тоску. Взор его беспорядочно блуждал по темному закопченному потолку, ища ответы в тенях, прячущихся в перекрестьях балок; наскучив мраком, он обратился к огню. Это пламя совсем не было похоже на сердцевину хмельного апельсина, оно отсвечивало недобро-лиловым, глодало поленья багровыми губами, выплевывая серую золу. Гильем смотрел, не отрываясь, пока веки его не отяжелели и он не погрузился в невнятное полусонье, дрожащее, балансирующее на грани реальностей. И его ничуть не удивило, когда из горячего воздуха проступило лицо Письмеца. Вскоре лихой сидел рядом с трубадуром.
— Благодарю тебя, брат певец. — Гильем смотрел в глаза, уже ничем не отличающиеся от глаз сокола, все так же сидящего на плече разбойника.
— И я тебя благодарю… господин. — Письмецо почтительно склонил голову, что почему-то совсем не удивило трубадура.
— Где ты?
— Там, куда желал попасть — и куда сам шел.
— Кто ты?
— Твой верный слуга — как только ты сочтешь возможным вернуться домой.
Гильем сощурился… сквозь фигуру Письмеца проступали очертания массивного камина…
— Позволь мне просить тебя… — Письмецо снова поклонился, — Прошу, возьми себе моего сокола. Он послужит тебе… — и он снял со своего плеча притихшую птицу и посадил ее на руку Гильему.
— Прощай… — сон мягко опрокинул трубадура навзничь и, подув ему в лицо сладким запахом цветущих лип, затушил настырные свечки тревожных мыслей.
Утром Гильема разбудило щекочущее прикосновение перьев. Открыв глаза, он встретил холодный, но вполне дружелюбный взгляд; осторожно, с почтением, трубадур погладил соколиные крылья.
— Эй, приятель, как звать твоего дружка? — окликнул трубадура кто-то из домочадцев Лорака.
— Письмецо. — Вырвалось у Гильема.
За общим столом Гильем узнал о том, что главарь разбойничьей шайки околел нынче ночью, не дожив всего нескольких часов до казни, столь любовно продуманной сеньором. О том, что добро, накопленное лихими, так и не найдено. О том, что подобранный в лесу парень вовсе не попрошайка и не беглый монах, а самый настоящий трубадур… Гильем почувствовал на себе десяток любопытных взглядов, встал и поклонился. О том, что в замок званы гости — послушать этого, найденного. Кусок не лез в горло Гильему, и он ушел искать кого-нибудь, кто смог бы дать ему хоть какую виолу, завалявшуюся в кладовой замка. Виола нашлась, нашлась и пустая комната, где трубадур весь день проверял свою память и готовил горло и пальцы к выступлению. Как ни странно, он и думать забыл о том, что придется закрывать свое лицо, задыхаясь под тяжелым капюшоном; был он спокоен и сосредоточен.
Уже ближе к вечеру трубадур спустился в поварню, выпил теплого молока с хлебом и присел возле еще теплой хлебной печи; привалившись к ее боку, он не заметил, как задремал. Из густой тени, затянувшей угол, вышла Аэлис… сокол, сидящий на плече Гильема, встрепенулся, приветствуя ее.
— Больно? — спросила она, едва ощутимо прикасаясь к его лицу.
— Уже нет. — даже во сне он был удивлен.
— А здесь? — ее пальцы тронули грудь трубадура.
— Всегда.
— А когда меньше? — что-то было в ней неуловимо знакомое… нет, не понять.
— Когда пою. И… вот сейчас.
— Гильем… — Аэлис заглянула ему в глаза, — ты помнишь свою мать?
— Мама?.. — он нахмурился, сжал губы… этих воспоминаний было слишком мало, но, стоило ему поглубже опустить свой взгляд в темное пламя глаз Аэлис, как он увидел.
Отец — тяжелые руки с увесистыми кулаками, кривые проворные ноги, веская речь. Мать — водопад черных волос, молчащие глаза, тонкие пальцы. Детей тогда приютила тетка, незачем им было все это видеть. Чего не заметил отец? Что как громом поразило его брата Рамона, оставшегося погостить в доме Кабрера? Тени? Но ведь ночь испокон веку полна теней… да и как же иначе? Тяжелое дыхание, переходящее в долгий стон? Сны исторгают у людей и не такое… Что ты учуял, святой брат, какой нездешний ветер обжег твои ноздри? И зачем привязывать слабую женщину к кровати, терзая ее запястья и щиколотки грубыми веревками, прежде чем прочитать над нею слова молитвы? Прочитать не одному — сколько ты призвал таких же, как и ты, облеченных смиреннейшей в мире властью? Зачем вы окружаете ее, и без того напуганную, черным кольцом ваших ряс? Зачем роняете слова, каждое из которых заставляет ее кричать от невыносимой муки?
Детям сказали, что мать умерла от гнилой лихорадки. Но невозможно было не подслушать, как судачили кумушки-соседки,
что не вынесла Лора отчитки, уморили ее эти монахи… вечно им дьявол мерещится, небось, знаются близко, вот и чуют его за версту.
— Ты знал?
— Да.
Это было давным-давно. Он разговаривал со своим отражением в бочке с дождевой водой, когда услышал, как отец зовет его. «Я побежал, — сказал он, — Отец зовет». «Твой отец мертв. — ответило, приветливо улыбнувшись, отражение. — Рядом с тобой нет его живой любви. Только благословение.» — после этих слов отражение исчезло, и Гильем поплелся домой.
— Чего ты хочешь?
— Быть собой.
— Кто ты?
— Я — трубадур.
Аэлис улыбнулась, взяла сокола, сидящего на плече Гильема и подняла его над головой юноши, словно коронуя его. Птица раскрыла крылья, расправила их перед лицом Гильема жестом защиты и замерла на мгновение…
— Эй, парень, проснись! Тебе пора, не то гости от скуки завоют, пожалуй!
От этого окрика Гильем и проснулся. И схватился за голову, не понимая, что это такое осторожно, но твердо сжимает его виски.
Это была маска. Серебряный сокол расправил, упруго изогнув, крылья — и скрыл от чужих взглядов страшные шрамы, подаренные Братом Огнем. Со стороны казалось, что птица присела на темя трубадура и крыльями обнимает его голову. Гильем нашарил рядом с собой плащ, присланный сеньором Лорака, накинул капюшон и, все еще не веря, что проснулся, направился в пиршественную залу.
…Когда он, стоя посреди залы, царственным жестом скинул плащ наземь, гости ахнули — так хорош оказался этот трубадур. Стройный, подобный натянутой струне, стан; прекрасные руки, уверенно и нежно перебирающие струны; волосы, похожие на блестящий короткий мех, и эта дивная птица, ревниво скрывающая без сомнений ангельский лик… и глаза, сияющие поверх серебряных перьев таким счастьем, что всем, сидевшим в зале, стало легко, словно после отпущения грехов.
Вот — у меня только струны. На лютне и в сердце.
Звенят согласно, отзываясь голосу ветра.
Кто услышит? Кто будет гостем моих песен?
Кто разделит со мною боль и блаженство поэта?
Он пел, забыв о всех правилах и традициях: не произнес razo, не поприветствовал гостей и не спросил их позволения петь, и кансона была о нем самом — слыханное ли дело?! Все было неправильно — как и положено чуду.
За закрытыми ставнями залы проносился с воем ледяной мартовский ветер, а гостям Лорака казалось, что пришел всеми желанный май. Гильем закончил кансону, поклонился…
— Пой. Пой еще, да благословит тебя Господь! — Жиль Лорак не приказывал, он просил. Трубадур снова поклонился и запел.
Когда он смог покинуть гостей — а случилось это уже под утро — то поспешил укрыться в одном из укромных уголков замка. Найдя какой-то закоулок, довольно теплый и сухой, Гильем попытался снять серебряного сокола, защищавшего его лицо. Он прикоснулся к острому клюву, ласково погладил крылья… на ощупь они были шелковисты и теплы. Внезапно ему показалось, что сокол шевельнулся. И тут он почувствовал, как в его затылок впиваются, отталкиваясь, когти хищной птицы, как ахает воздух, расплескиваемый крыльями. Через минуту Письмецо сидел на плече Гильема.
— Благодарю… — трубадур провел рукой по соколиному крылу, пальцы его чуть дрожали. То ли от усталости, то ли от изумления.
Гильем Кабрера провел в замке Лорак два месяца и в конце мая покинул его, вместе с сеньором Жилем, направлявшимся в Каркассонн. После своего первого выступления трубадур, ответив благодарным согласием на предложение остаться, показал Жилю кусок пергамента, чудом уцелевший во всех передрягах. Он хранился за пазухой у трубадура и немного поистерся, но на нем все еще достаточно четко читалось приглашение на турнир певцов. Сеньор только покачал головой — ох уж эти бродяги, вот не сидится им спокойно… и ответил, что сам давно мечтал побывать в столь прославленном замке, да все как-то не мог собраться. Грех упускать такой случай. Поедешь со мною, Гильем. Тебе покой в пути, мне почет — такого певца привез… славный у тебя сокол. Не боишься, что улетит? Нет? И маска хороша. Ты правильно делаешь, что прячешь ее, уж очень дорога. На людях и в капюшоне походишь. Ну что, договорились? Гильем поклонился и испросил позволения сочинить для Жиля Лорака все, что он пожелает — кансону, сирвенту… Тот покраснел от удовольствия и сказал, что кансона о благородном сеньоре Лорака порадует его больше, чем стихотворные издевательства над соседями. На том и порешили.
Жиль подарил Гильему коня, пепельно-серой масти, и большую часть пути они ехали рядом. Сеньор с удовольствием слушал рассказы трубадура о его прежних, жогларских временах, расспрашивал о нравах и обычаях других сеньоров. Небольшая свита Жиля старалась не отставать — уж очень складно трубадур рассказывал…
На второй день пути они остановились на постоялом дворе. Гильем не пошел в общий зал, остался на улице, проследив за тем, чтобы их коней как следует расседлали и напоили. Он стоял рядом со своим конем, похлопывал его по шее, когда его вдруг окликнули.
— Добрый конь. Голова мала, копыта округлы, грудь широка. Не норовист ли? — трубадур оглянулся и увидел высокого монаха, чье лицо скрывал грубый куколь.
— Нет, вполне покладист. Как раз по такому всаднику, как я. — Гильем не мог понять, что же так беспокоит его. Ну, странствующий монах — что ж тут такого? И все же… стать, нескрываемая даже рясой… гордый разворот плеч… голос… голос!
Гильем резко откинул капюшон. Почти одновременно с ним монах сбросил куколь.
— Бернар!
— Гиль… брат!.. — и Бернар, отшатнувшись сперва, схватил друга, крепко обнял его, потом отстранил, оглядел всего с ног до головы и снова прижал к груди.
— Что случилось? Как ты? — Бернар спрашивал и не мог скрыть жалости и горечи.
— Пожар… полгода назад. А ты? Почему на тебе эта одежда? — Гильем в свою очередь не мог скрыть изумления.
— Обитель Торонет… два года назад.
Спустя час они сидели в углу общей залы, перед ними на столе стоял почти пустой кувшин, глаза обоих блестели и почти каждая фраза начиналась «а помнишь?»… Первым свою историю рассказал Гильем. Бернар сказал:
— Я так и знал. Тебя и адово пламя не остановит, все одно петь будешь.
— Ты не сказал, как ты… — и Гильем выразительно глянул на рясу.
— Господь призвал… — тут Бернар как-то неловко усмехнулся и сказал совсем другим тоном:
— Я ведь на север отправился. А там… певцов там не особо жалуют. Да и сеньоров южных не любят. Вот святых отцов чтят, монастыри там богаты и могущественны. А еще, брат Гильем, у них на севере добрые копья…
— Бернар…
— Бернара больше нет. Я — брат Ансельм. И я скажу тебе, что если путь твой окажется вдруг страшнее, чем ты думаешь…
— Никогда.
— Не зарекайся. Я тоже думал, буду славен, любим… сеньоры из-за меня передерутся… Не вышло. — Тут Бернар помедлил, словно раздумывая, стоит ли говорить подуманное Гильему.
— Ты живешь своими песнями, Гильем, но мир-то не ими сыт. Миру деньги подавай. Тут, на юге денег много, сеньоры расточительны, всюду изобилие… а север голоден, скуден и зол. Ты что-нибудь слышал об альбигойцах?
— Альбигойцы, сиречь катары, именуют себя прямым последователями апостолов, проповедают равнозначие добра и зла в мире. Мой сеньор бывал при дворе Тренкавелей, там таких много.
— Много?.. тем хуже для них. Гильем, добрых католиков больше. — Бернар выпил слишком много, голова его отяжелела, слова стали отрывисты и тяжелы.
— Это зараза… Юг болен. Не мир я принес, но меч… — Бернар внезапно замолчал, словно опасаясь сказать лишнего.
— О чем ты, Бернар… то есть брат Ансельм? Не трубадурского ума дело всяческие богословские тонкости. Куда ты теперь?
— Я? Домой…в Торонет. А ты?
— В Каркассонн, на турнир.
— На каркассоннский турнир? — в глазах Бернара на миг полыхнул зеленый огонь. — Повезло… верно, надеешься отличиться? Заполучить все и сразу?
Гильем невольно провел рукой по левой щеке. Коротко глянул на друга и ответил:
— Все и сразу, брат певец, — это когда умрешь. Раньше вряд ли. А пока… хватит и немногой радости.
Они замолчали. На следующий день друзья расстались.
Через три дня сеньор Лорака и его немногочисленная свита прибыли в Каркассонн.
Гильем, не снимая низко опущенного капюшона предъявил распорядителю турнира свое приглашение. Тот внимательно прочел его, окинул взглядом фигуру, окутанную плащом, и сказал, что Гильем волен оставаться при своем сеньоре или же поселиться вместе с другими певцами. А поскольку за него ходатайствует сам Аймерик Пегильян, то выступать он будет в числе первых. Пока гости еще трезвы и не пресыщены.
Гильем предпочел остаться при своем сеньоре, не имея охоты бражничать и ссориться со своими товарищами по цеху. Он попросил Жиля рассказать о хозяевах Каркассонна.
— Здешний сеньор? Достойный и благородный рыцарь. Не чета многим, вроде того же Бурлаца, которому сегодня присягнешь на верность, а завтра он же тебя и ограбит. Славный двор, с давними традициями, щедрый и утонченный. Во время танцев пол устилают не тростником, а лавандой и мятой, на жаровнях благовония сжигают не щепотками, а пригоршнями, о том, чтобы вино водой разбавить тут и слыхом не слыхивали… слуги, как на подбор, расторопны и услужливы, придворные девицы — любезны и хороши собой. Что еще? Здесь любят словесные прения устраивать, здешних краснобаев хлебом не корми, дай только поспорить — о чем угодно!.. Любого за пояс заткнут. Сорок лет назад… мне еще отец об этом рассказывал… сам епископ Лодевский, знаток Писания, потерпел здесь поражение от катаров. Так что, друг мой, быть здесь — уже честь для тебя.
Жиль Лорак помолчал и, улыбнувшись, добавил:
— Но что-то подсказывает мне, что завтра сей гордый замок сочтет честью твое присутствие в нем. Ступай отдохни.
Гильем устроился на ночлег в коридоре, рядом с комнатой, в которой расположился его сеньор. В стене оказалась довольно глубокая ниша, сухая и теплая, туда бросили охапку соломы, поверх нее — тюфяк. Прежде чем улечься спать, трубадур выпустил на волю сокола; Письмецо не выносил ночевок в душных стенах человеческих жилищ и всегда просился на вольный воздух. Утром Гильему было достаточно выйти и посвистать, подзывая сокола, и вскорости он прилетал и усаживался на плечо трубадура.
Вечером следующего дня Гильем ушел вглубь замкового сада; когда перестали быть слышны голоса гостей и слуг, он уселся на траву под старой липой, откинул капюшон и тихо, сам себе, запел. Колыбельную. Ждать пришлось недолго. Веки его отяжелели, голос пресекся… трубадур уже сквозь сон услышал шелест легчайших в мире шагов и ощутил, как к лицу его прикасаются крылья.
Проснувшись, он встал и направился к замку; маска сидела на его голове плотно и легко, не мешая, не отвлекая. На ходу Гильем накинул было капюшон, но, поразмыслив с минуту, скинул его.
Распорядитель турнира, увидев его, сначала не узнал, а потом, не отрывая взгляда от серебряных перьев, развернутых веером, пригласил Гильема выступить следом за главными гостями, двумя прославленными трубадурами.
— Любезная моя супруга… — рыцарь Рожер обратился к своей супруге, Агнес, стремясь привлечь ее внимание. Она подняла глаза от рукоделия и улыбнулась.
— Агнес, душа моя, — Рожер произносил имя жены с нежностью и почтением, — Я рад, что могу порадовать вас доброй вестью. К нам прибудет трубадур Сокола, Гильем Кабрера — как раз к началу майских праздников.
— Вот как? Я рада вашей радостью, сир… — ответила молодая женщина, возвращаясь к своей работе.
— Душенька, поверьте мне, этот певец сумеет порадовать и нас, и наших гостей, к слову сказать, мне пришлось спорить с самим Савариком де Маллеон, а он хоть и на нашей стороне, и не раз обнажал оружие, защищая совершенных, но в таком деле всяк сам за себя… — и рыцарь засмеялся. — Саварику очень хотелось заполучить Гильема Кабреру в свой замок, и он чуть не подрался со мной, узнав о том, что я опередил его.
— И он был совершенно прав, клянусь честью! — вмешался в разговор друг Рожера, рыцарь Раймон. — Моя госпожа, — и он учтиво поклонился Агнес, — мне посчастливилось быть три года назад в Каркассонне, на турнире трубадуров, когда Кабрера впервые явил себя миру. Его привез рыцарь Лорак, он говорил, что вызволил певца от лихих людей.
— Расскажите нам об этом, друг мой… — Агнес всегда с удовольствием внимала рассказам о добрых и благородных поступках.
— Повинуюсь с радостью, госпожа Агнес, — Раймон вновь поклонился и продолжил.
— Все были поражены, когда распорядитель отдал третью очередь совершенно неизвестному трубадуру. Школа Омела? Все собравшиеся прошли ее. Ученик Пегильяна? Так ведь его поставили вперед учителей! Все ждали с нетерпением и недоумением.
И вот он вышел к гостям — но я повествую неверно, моя госпожа, ибо Гильем Кабрера не шел, а летел. Мне тогда показалось, что ноги его совсем не попирают землю, так легко, бесшумно и быстро он прошел в центр залы. Вам, должно быть, интересно, почему его прозвали трубадуром Сокола? Так вот, во время выступлений Кабрера одевает удивительную маску — серебряного сокола, обнимающего крыльями его лицо. И поначалу именно это и привлекло взоры гостей к певцу. Но мало привлечь внимание, надо удержать его…
— И он смог сделать это? — не удержалась от вопроса Агнес.
— О да, моя госпожа. И даже если бы этот юноша вышел к нам тогда в рваной дерюжной одежонке, то ему хватило бы и одной кансоны, чтобы покорить нас.
— Что ж такого особенного в вашем хваленом трубадуре Сокола? — снисходительно улыбнулась Агнес.
— Талант… истинный, чистейший как алмаз. Он способен петь, забывая обо всем на свете, становясь душою песни. Его мастерство совершенно, а искренность радует и трогает.
— Но, судя по вашим словам, сей трубадур не чужд тщеславия? Эта маска… зачем скрывать свое истинное лицо, тем паче приукрашивать его?
— Ах, госпожа… — Раймон покачал головой — вряд ли кто решится осудить трубадура Сокола. Его лицо страшно обезображено ожогами, на людях он никогда не поднимает капюшона… эта маска спасение для него. Как рассказывают люди, он живет только песнями. И, если отнять у него возможность петь, пришлось бы ему умереть, ибо как жить певцу без слушателей?
— Должно быть, ему понадобилось немалое мужество, дабы остаться верным своему предназначению… — хозяйка Монсегюра задумчиво покачала головой. — Добрый мой супруг, я всецело одобряю ваш выбор…
И рыцарь Рожер покраснел от удовольствия.
Гильем, вот уже три года беспрерывно путешествующий по замкам Окситании, уже успел научиться и принимать приглашения, и вежливо отказываться от них. Его слава позволяла ему и то, и другое. Первое же его выступление на каркассоннском турнире оказалось почти невозможно удачным; после лихих его не пугала никакая публика, в Лораке он успел привыкнуть к маске, отдохнул и собрался с силами. Все было за него — молодость, талант и даже неизвестность. Удача улыбнулась трубадуру. Сеньор Жиль, заранее знавший, что Гильем вряд ли вернется в его замок, сам предложил ему выбрать себе другого покровителя, а еще лучше — отправиться в свободное странствие по южным землям вместе со свитой какого-нибудь важного господина. Гильем с благодарностью принял этот совет и последовал именно ему. Он никогда не задерживался в замках надолго, сколь бы богаты и славны они не были; его истинным домом стала дорога. Только зимняя непогода могла задержать его более, чем на три недели, в одних пределах; он начинал тосковать, совсем как Письмецо, к слову сказать, не покидавший его плеча… или лица. Во время всех выступлений лицо Гильема неизменно было закрыто серебряными крыльями; в обычной же жизни он почти никогда не открывал его.
Получив приглашение на майские недели выступить в Монсегюре, Гильем Кабрера призадумался. Спору нет, тамошние сеньоры публика благодарная и понимающая, но слишком — даже для терпимой Окситании — много среди них катаров… Гильему уже случалось бывать на богословских диспутах, где добрые католики пытались образумить своих собратьев, впавших в альбигойскую ересь. Приходилось ему попадать и в менее мирные стычки, завершавшиеся бряцанием оружия. Ему, по правде говоря, были одинаково безразличны убеждения и доводы и тех, и других, он жил верой не в Господа, но в Поэзию; однако большей частью его покровители были именно катарами. Поэтому особенно долго он не раздумывал и принял приглашение рыцаря Рожера.
Трубадур приехал в Монсегюр на исходе апреля 1208 года. Весна в этом году оказалась дружной и скорой и май обещал быть теплым и отрадным. Монсегюр, по виду обычное орлиное гнездо окситанского сеньора, встретил его удобной дорогой, вьющейся плавным серпантином по склонам горы. В замке Гильема принял сам сеньор, поручив его заботам сенешаля, рыцаря Раймона. Трубадуру отвели вполне достойное пристанище и дали понять, что именно он будет главным подарком гостям Монсегюра на предстоящих праздниках. И пригласили разделить с господами вечернюю трапезу.
За столом, кроме четы хозяев замка, гостей было немного, основная их часть должна была прибыть через несколько дней. Гильем, уже знакомый с сеньором Монсегюра, с интересом присматривался к его супруге. Он по личному опыту знал, что от ее мнения может зависеть очень многое, в том числе и оценка его трубадурских качеств. У трубадура Сокола сложилась репутация самого таинственного из певцов, никто не знал, кто был его истинной дамой его сердца, кому посвящал он свои кансоны, о ком печалился… Жены его покровителей удостаивались от него лишь безупречно восторженных песен, воспевающих их достоинства и милость, но ни одна не могла похвастать альбой…
Агнес была диковинным северным цветком, нежданно принявшимся на сухой и жаркой почве Юга. Невысокая, изящная, одетая в темно-зеленый шелк, она сидела рядом со смуглолицым Рожером. И рядом с ним еще бледнее казалось ее узкое лицо, на котором осколкам голубого льда светились глаза и нежно розовели губы. Светлые волосы, заплетенные в косы, прикрыты прозрачной вуалью и золотой обруч почти не заметен на них. Агнес подарила супругу двоих сыновей, и оба малыша копошились под присмотром какой-то родственницы у камина.
Счастливое семейство, думал Гильем, окидывая взглядом эту мирную картину. Но чем дольше сидел он за одним столом с Агнес, тем явственнее становилось непонятное беспокойство. Письмецо встрепенулся у него на плече, уловив тревогу хозяина. А Гильем, проклиная капюшон, не спускал глаз с хозяйки Монсегюра. Что-то необъяснимо близкое было в ней, совершенно чужой и незнакомой, отчего заныло его сердце, словно кто-то попытался вытащить из него старую занозу. Гильем односложно отвечал на вопросы и, воспользовавшись позволением Рожера, поспешил покинуть залу. Он поднялся в свою комнатенку, сел на край массивного деревянного ларя, занимавшего чуть не полкомнаты, сжал пальцами виски, пытаясь унять взвихрившийся рой мыслей. Письмецо, усевшийся на окне, сочувственно глядел на хозяина. Трубадур, не поднимая лица, протянул руку и сокол сел на нее.
— Что со мною, друг мой?.. — тихо спросил птицу трубадур.
Какие слова разобрал он в клекоте сокола? Отчего вспыхнули его бледно-смуглые щеки?
— Нет… это невозможно. — Гильем покачал головой.
Сокол насмешливо наклонил голову, и, не дожидаясь позволения, улетел.
Весенние праздники вот уже неделя, как закончились. Пора было уезжать. Гости были веселы и довольны, хозяева — щедры… чего же еще? Чего еще может желать бродяга, избравший своей судьбой песню и дорогу? Промучавшись несколько дней, Гильем, наконец, решился объявить сеньору Монсегюра о своем уходе.
— Нам воистину печально слышать ваши слова, друг мой, — совершенно искренне сказал Рожер. — Мы привыкли к вам… и будем тосковать без ваших песен. И хотя я понимаю, что нельзя запереть в клетке вольный ветер и грех подрезать крылья птице, но все же прошу вас — останьтесь, Гильем… Агнес, душа моя…
Рожер обернулся к жене, ища ее поддержки. Она подняла глаза от вышивки.
— Останьтесь… — и улыбнулась.
Гильем поклонился, едва не теряя сознание, но все же сумел вымолвить слова самого почтительного согласия.
Каждое утро, просыпаясь, он проклинал эти слова, каждый вечер, засыпая, благословлял их. Его тоска стала совершенно невыносимой, когда рыцарь Рожер покинул свой замок, призванный кем-то из совершенных, как звали катары своих пастырей, защитить их от незваных гостей с севера. Не спасали ни песни, ни вино.
Быть рядом с нею, знать — вот протяни руку и под пальцами твоими заскользит шелк ее рукава… И почтительно склонять голову в учтивом поклоне. И вежливо улыбаться из-под низко опущенного капюшона. И терпеть нежную, невыносимую боль. Несколько раз трубадур решался уехать — некуртуазно, постыдно трусливо, недостойно… и каждый раз он поворачивал обратно.
Однажды ночью, почти обезумев от тоски, Гильем забылся тяжким, душным сном… и пришел в себя где-то в саду, на склоне горы. Не успев проснуться, он, недоумевая и почти испугавшись, вернулся к себе. В другой раз сон отпустил его в одном из замковых коридоров. Гильем не знал, что и думать: сны его были свободны и от давних кошмаров, и от привычных мирных видений. Он смутно помнил невнятное ощущение полета и клубящуюся перед глазами мглу. Ему казалось, что он словно возвращается куда-то, где никогда в жизни не был, но был еще прежде жизни, прежде рождения…
… Он открыл глаза. Ничего не различая во тьме, вытянул руку, и пальцы уткнулись в тяжелую гладкую ткань. За ней смутно белела постель. Обмирая, он прислушался — ничего… только ровное, спокойное дыхание спящей. Шаг, еще один…
Она лежит на спине, подложив под голову согнутую в локте правую руку. Гильем подходит ближе, садится на край, едва дыша. Он осторожно прикасается кончиками пальцев к рассыпанным по подушке светлым, мягким волосам, тихо гладит их. Спящая Агнес тихо вздыхает во сне, сжатые пальцы левой руки раскрываются, словно тонкие белые цветочные лепестки. Гильем, не отдавая себе отчета в том, что он делает, наклоняется и целует приоткрытые сонные губы.
— Кто ты? — женщина открывает глаза.
— Я люблю тебя… — выдыхает в ответ трубадур.
— Ты? Меня? — она приподнимается, садится на постели. Ни тени испуга в ее голосе…
Господи! Как больно… как сладко… Гильем закрывает глаза, склоняет голову… и губы его выпускают на волю имя, чей вкус они почти позабыли…
— Тибор.
— Да. — она прикасается пальцами к его обезображенной щеке. — Да. Ты все-таки узнал меня… Гильем.
Он, словно незрячий, протягивает руку и пальцы его запутываются в прохладе светлых волос. Ее дыхание согревает его губы.
— Ты простил меня?
— Кто я такой, чтобы прощать тебе? — трубадур страдальчески усмехается. — Никто не вправе винить женщину…
Он опускается на колени и целует ее ноги, узкие босые ступни. Легкая рука гладит его волосы.
— Ты не забыл меня?
— Скорее я забуду себя. Без тебя нет и меня… — трубадур поднимает голову и впервые смотрит в глаза Агнес не поверх серебряных перьев.
— Ты… любишь меня?
— Я люблю тебя.
…Свет полной луны просачивается сквозь неплотно закрытые ставни и оставляет на коже Агнес влажные, светящиеся полосы. Гильему кажется, что сердце его, подобно полночной кувшинке, покачивается на волнах ее дыхания. Он целует ее сомкнутые веки, успокаивая бьющийся под ними взгляд. Целует губы, открывающиеся ему доверием и нежностью. В ее прикосновениях нет того, чего он боялся — вкуса молока… снисходительности материнства… Она принимает его объятия, ища в них наслаждения и защиты.
Пальцы Агнес осторожно, чуть подрагивая, разглаживают брови трубадура; она что-то шепчет ему на ухо, разглаживая невнятицу кончиком языка, заставляя Гильема вздрагивать и улыбаться. Словно рой светлячков, их окружают теплые, живые слова, укутанные в тихий счастливый смех.
Сердце трубадура поднимается вверх и вниз, повинуясь дыханию, постепенно становящемуся частым и неровным. Он чувствует, как плечи его расправляются, будто за ними раскрываются огромные крылья… и словно поток солнечного, живого огня вливается в его грудь. Неожиданность и сила ощущения заставляют Гильема открыть глаза.
Та, что лежит с ним… это не Агнес. И не Тибор. Бессильно распластанная женщина, длинные темно-зеленые волосы змеятся по кровати. Она еле слышно стонет… Гильем в ужасе отшатывается, понимая, что злейший кошмар настиг его наяву.
Внезапно в комнате появляется еще кто-то. Подобный им двоим.
— Кроа… очнись… — пришедшая приподнимает голову полумертвому суккубу. — Вот, возьми… — и она целует холодные губы, вдыхая в сестру подобие человеческой жизни.
Та, которую назвали странным, нечеловеческим именем вздрагивает, пальцы ее впиваются в простыни, раздирая их в клочья… Гильем наблюдает происходящее с безучастием — он не верит и не понимает. Пришелица, не оборачиваясь, протягивает ему руку.
— Держись, брат…
Бледно-лиловая шелковистая трава неожиданно тепла на ощупь. Гильем тихо поглаживает короткие травяные стебли, пытаясь справиться хоть с какими-то деталями сновидения, внезапно обернувшегося реальностью. Он видит рядом с собою ту, что назвалась его сестрой — прежде трубадур знал ее как Аэлис, хозяйку Омела. Она, оставив его ненадолго в каком-то странном саду, возвращается — и не одна. Рядом с нею идет статный черноволосый господин. Они садятся рядом с молчащим трубадуром на траву.
— Вот он, Господин.
— Вижу… — черноволосый пристально рассматривает Гильема — вернее того, кем сделало его сновидение. И начинает свой рассказ так, словно прервал его только минуту назад.
— Твой отец, Кон-Аннон, погиб, спасая двух неопытных инкубов, угодивших в спасительный огонь молитвы. Сама по себе задача не из сложных, но никто не ожидал, что настоятельницей монастыря окажется святая… — тут черноволосый поморщился — действительно святая особа. Силы их были примерно равны, так что исход схватки оказался фатальным для обоих. К этому времени Слуа была достаточно взрослой, чтобы принять правление… а о тебе никто не знал. Кон-Аннон спрятал тебя ото всех.
— Кто я? — Гильем поднял голову, прерывая рассказ.
— Ты? — собеседник приподнял угольно-черную бровь. — Неужели еще не понял? Ты уже принимал истинное обличие, ведь так? Поразительно, с какой неохотой разум смиряется с очевидным… — он вздохнул и терпеливо начал объяснять.
— Ты инкуб. Не обычный, впрочем. Сын короля. Сила королевской крови и позволяет тебе беспрепятственно и безнаказанно пребывать в телесной человеческой оболочке. Для этого тебе совсем не обязательно заимствовать людскую витальность. Твоих сил вполне хватает на пребывание и в изначальном, и в вынужденном обличии.
— Инкуб? Демон сна?
— Именно. Вы — и ваши сестры, суккубы — можете существовать вне мира сновидений только благодаря людям. В отличии от других моих подданных, предпочитающих материальное воплощение витальности, кровь, вы пьете тонкий сок жизненной силы — незримый, невесомый, бесплотный… Вы даете смертным столь любимое ими телесное наслаждение, забирая в уплату их жизни.
— Тибор — суккуб?
— Верно. Кроа — это ее настоящее имя… я всегда удивлялся, кто из ваших предков придумал такие имена? Не то давится кто-то, не то заикается… — он необидно усмехнулся — и продолжил.
— Поэтому вас и потянуло друг к другу… ты перетягивал ее в свои сны, а она, не замечая этого, одаряла тебя тем, что предназначалось твоему другу. И сейчас, так и не узнав в тебе своего короля, она чуть не погибла — ты вытянул из нее все силы, что поддерживали ее человеческую оболочку.
— Короля?!.. — Гильем решил, что ослышался.
— Да ты слушал ли меня?! — в свою очередь удивился господин. — А кем еще, по-твоему, может быть сын короля?
Он встал и почтительно склонил голову, рассыпав по алому плащу иссиня-черные кудри.
— Ваше величество, Кон-Науд… позвольте приветствовать вас в Адских Садах.
Сидевшая до сей поры молча Слуа поднялась и поклонилась.
— Мы оставим тебя… ненадолго. Тебе понадобится время, чтобы принять себя. Сейчас попытайся хотя бы поверить мне.
И они ушли, оставив юношу в одиночестве. Он так и не поднял взгляд от теплой лиловой травы. Внезапно в воздухе прошелестели крылья и на плечо инкуба сел его сокол.
— Письмецо… — тонкие сильные пальцы прикоснулись к перьям. Птица что-то сочувственно проклекотала в ответ.
— Он говорит, что ты сильнее своей судьбы. — это неслышно вернулась Слуа.
— Ты понимаешь его?
— Всякий, за чьими плечами развернуты крылья, поймет подобного себе, способного обогнать ветер.
— Ты моя сестра. Ты знала обо мне?
— Знала. — Слуа улыбнулась. — Не с самого твоего рождения, конечно. Помнишь отца Тибо? Это он первым понял, кто ты. И велел мне присматривать за тобой. Я старалась… к сожалению, над людской реальностью я не властна. Но в своей я отдавала тебе столько сил, сколько могла.
— Я помню. Тишина, покой… благодать. Слуа… этот человек… он сказал…
— Человек?! — прервала брата Слуа. — В Адских Садах нет людей, брат мой. А Его зови Люцифером… ему нравится это имя.
— Люцифер… — с трудом выговорил инкуб — сказал, что я король. А пока обо мне не знали…
— Верно. Королевой была я. Я, как и ты, дочь Кон-Аннона и смертной женщины.
— И оставайся ею. — Инкуб поднялся с травы. — Оставайся. Мне престол ни к чему…
— Потому как ты хочешь быть трубадуром. — Закончила за брата Слуа. — Воля твоя, Кон-Науд. Но будь ты в сотню раз сильнее своей судьбы, ты не сможешь победить свою природу. Тем более теперь, когда ты знаешь ее. Сейчас ты вернешься в людской мир, привычный и понятный, и вернешь свое тело… Но помни, тебя ждут здесь — здесь твой народ, твоя кровь. Ты король, Кон-Науд, это непоправимо.
…Гильем помнил, как сквозь сон, череду пещер неоглядной высоты, ступени черного камня, ведущие вверх, и массивную дверь, сплошь покрытую ломаным заклинательным узором. Свежий утренний ветер, отвесивший ему дружескую оплеуху, заставил трубадура протереть глаза и разглядеть сквозь пелену слез стены Монсегюра.
Ближе к вечеру, когда спала дневная жара, Гильема позвала к себе хозяйка замка.
— Так жарко сегодня… — Агнес приветливо улыбнулась. — Пойдемте, я покажу вам наш родник, это недалеко… вниз по склону. Вам стоит захватить кувшин, вода там необычайно хороша.
Они спустились к источнику, вокруг которого зеленела небольшая рощица.
— Ваше величество… — Агнес склонилась в почтительном поклоне.
— Тибор… — Гильем не знал, что и ответить.
— Меня зовут Кроа, ваше величество.
— Пусть так. Для меня ты — Тибор. И я не король для тебя. — трубадур приподнял лицо Агнес, всмотрелся в голубые, безмятежно печальные глаза… и обнял ее так крепко, что она тихо ахнула.
Они простояли так долго… пока Гильем не почувствовал, как горячие иголочки не начинают сладко покалывать его грудь. Тогда он резко отстранил от себя ту, которую хотел бы видеть и чувствовать вечно.
— Моя любовь убивает… — с горечью вымолвил Гильем. — Я уйду, Тибор.
— Ты ушел из дома… из Омела… из Адских Садов… теперь уходишь отсюда… — она протянула руку и ласково провела пальцами по губам трубадура. — Ты обрек себя на вечное странствие… песня и дорога.
— Я трубадур… — грустно улыбнувшись, сказал Гильем. — Это моя судьба.