ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ Приход весны, безумие, поэтика Михалыча, найденная могила немецкого моряка, Академик о науке и сданных яйцах, Еськов об организации научной работы

Берег Ледовитого океана, июль 1951

68°54′38″ с. ш. 179°27′32″ з. д.


Михалыча они взяли с собой, и его выдернули прямо из склада с образцами, где он не работал (а что делать завхозу среди проб), он там предавался тихому весеннему пьянству.

Михалыч сидел в камералке среди мешочков с пробами. Он был похож на колдуна, который вот-вот начнёт жечь какую-нибудь труху и лепить из горького дыма будущее.

Только приглядевшись, Еськов понял, что его съёмщик совершенно пьян. Кто и как достал спирт, было совершенно неясно. Сам Еськов был не против пьянства, но никогда не пил с подчинёнными по их инициативе.

Это осталось у него с фронта — нельзя управлять людьми, с которыми пьёшь. Нельзя приказывать людям, что видели тебя осоловевшим, не то чтобы даже пьяным, но просто изменившимся. Он пил со своими бойцами только на похоронах или когда из дивизии привозили медали — и то и другое случалось часто. Но тогда спирт уходил легко, как последнее дыхание раненых.

Спирт был короток, что военная жизнь, лишнего глотка не будет, и лишнего года не дадут.

И теперь в маршруте он пить запрещал, потому что в прошлом сезоне, когда его ещё тут не было, начали пить на съёмке, и трактор ушёл в полынью, смертельный закут, и изменённые сознанием рабочие, не успев ничего сообразить, превратились в начинку для речного льда. Они лежали там, как мухи в янтаре особого северного рода, намертво застыв с открытыми ртами.

И оставшимся в живых было неприятно смотреть на застывших во льду товарищей, и это приводило к падению нормы выработки.

А теперь завхоз, а по документам — съёмщик именем Михалыч был совершенно пьян, причём неизвестно по какому поводу.

— Ну? Что скажешь, Михалыч? Зачем сидишь?

— Жизнь горька, командир. Это весна, командир. Командир, это ж ангелы летят. Погоди, я тебе не рассказывал про перелётных ангелов? Ты вот не верь, что это белолобый гусь весной над тундрой идёт, это ангелы летят.

И не с Каспия, как твои биологи говорят, а с самой океанской середины.

И не с берега турецкого, как о том нам песня поёт.

Это серые ангелы летят, открывая полярное лето. Вот ты увидишь серого ангела, оторвавшегося от стаи, он подлетит к тебе и осенит серым крылом. Это значит, что не вернёшься ты на материк никогда.

Оттого трещат над тундрой карабины, и никому не хочется допустить до себя серого ангела северной пустоты.

Или подлетит к тебе младший ангел, птица-пискулька с полосатым брюхом. Не птица это подлетит, нет. Подлетит к матросу полосатая матросская душа, подлетит с Новой Земли, с полуострова Канина или с не известных никому берегов Сибири.

А время это страшное, когда вскрываются русла полярных рек, это время приходит не постепенно, а разом: ступишь из балка — и видишь, что солнце прицепилось к горизонту и съело весь снег, что повсюду вылез разноцветный мох, а вокруг и вдруг живут красные камнеломки, жёлтые лютики, алые маки, голубые незабудки и фиолетовые колокольчики.

Морошка и вороника оживают, и всё это пахнет одуряюще, лишая пришлого человека воли.

А в каждой талой луже идёт короткая и страстная — на три месяца — жизнь. И уж позже, в июне, зашебуршит везде, закудахтают, загогочут перелётные ангелы, продолжая свой ангельский род.

И если надышишься запаха талой воды, напьёшься воздуха цветения без меры, тоже останешься здесь навсегда — из года в год будет нестись криво по небу солнце, и будет год что день да ночь. Одна ночь и один день — это будет тебе год. А год ляжет к году — и вдосталь их не будет, оттого и рвётся так твоё сердце.

И перед смертью ляжешь ты к оранжевым лапам перелётного ангела.

— Курлык-курлык, — скажет он тебе, и ты уже сам расправишь крылья.

И был Михалыч прав — пришла на север весна, короткая и быстрая.

И сломал планы и графики этой весны, да и лета, что строил для себя Еськов, всё тот же старик Академик со своими солдатами-муравьями. Что-то щёлкнуло в отлаженной машине северных государств, и выплюнула она старику на ладонь не только бывшего лётчика Григорьева, но и Еськова. И в дополнение к нему — ушлого человека Михалыча. Еськов старался не думать, чем обернётся его бросок на острова, — Академик сделает своё дело и улетит, а ему тут жить долго.

Они говорили о будущем, а о прошлом вообще не стоило говорить. Здесь были особые отношения с прошлым.

Например, с Михалычем о его, собственно, прошлом Еськов осмелился заговорить только раз, когда они летели на остров Врангеля. Он сказал:

— А когда было лучше сидеть — до войны или после?

— Да кто ж его знает. В войну, наверное, хуже.

— Нет, — сказал Михалыч, — до войны лучше. До войны уран никому был не нужен.

И больше они к этому не возвращались.

Болтаясь в брюхе самолёта — трясло всё время недолгого стремительного перелёта, — Еськов вспомнил легенды о прежних жителях острова. Его товарищ по геологическому управлению говорил, что на восточном берегу острова Врангеля обнаруживали следы древних жилищ и вещи онкилонских охотников. Этими землянками никто не занимался — по крайней мере, пока — их наносили на карту, но Академия наук пока до них не добралась.

Онкилонов меж тем придумал сам Врангель, то есть он не выдумал их, а привёл за руку прямо из легенд северного народа. А потом академик Обручев оправдывался, что его роман был вовсе не так неправдоподобен. И говорил академик Обручев: уединённый остров, что был когда-то большим вулканом посреди Ледовитого океана, не так уж невероятен.

А уж если там тепло вулкана и уединённость, то самое место там и первобытному человеку, и мамонтам, и онкилонам, что отступили под напором северного народа на острова.

А кто поспорит с академиком, героем, первым штатным геологом Сибири? Никто. И если скажет академик: «Может быть», так значит — может.

И если напишет академик Обручев в своём знаменитом романе про морского офицера, что совершил смелое плавание в вельботе через Ледовитое море с Новосибирских островов на остров Беннетта, то не будут спрашивать, кого он имел в виду. Потому как мужественное лицо докладчика, обветренное полярными непогодами, и флотский мундир с золотыми пуговицами и орденами некоторым напоминал адмирала Колчака, да только много в России морских офицеров с мужественными лицами и вовсе не все из них стали Верховными правителями Сибири. И не главному сибирскому геологу задавать этот бестактный вопрос.

И вот они были на острове.

Еськов сидел в палатке рядом с балком и записывал: «Тундростепь отличалась тем, что травяной ярус её формировали в основном не мхи (как в тундре), а злаки; здесь складывался крайне криофильный вариант травяного биома с его высокой биомассой пастбищных копытных и хищников — мамонтовой фауной. В её составе были причудливо смешаны виды, приуроченные ныне к тундре (северный олень, овцебык, леминги), к степям (сайгак, лошадь, верблюд, бизон, суслики), а также виды, характерные лишь для этого сообщества и исчезнувшие вместе с ним (мамонт, шерстистый носорог, саблезубый тигр — смилодон, гигантская гиена)».

Еськов поделил листочек на две части вертикальной чертой и написал слева «климат», а справа «антропогенное вымирание».

Справа появилось — «жертвы человека» и «аргумент: все предыдущие межледниковья, когда еще не было человека, криофильная мамонтовая фауна пережила вполне спокойно».

Слева Еськов написал возражение: «Голоценовое вымирание было наиболее масштабным не в относительно густо заселенной Евразии, а в практически безлюдной в те времена Северной Америке (человек проник сюда лишь около 10–12 тысяч лет назад из Азии через Берингов пролив); на прародине же человечества — в африканских саваннах — никаких вымираний вообще не было. Кроме того, вымирание захватило не только крупных травоядных и хищников, но и целую кучу маммальной мелочи, которая никак не могла быть для кроманьонцев ни добычей, ни врагами, подлежащими целенаправленному уничтожению».

Академик, как иногда Еськову казалось, выкупил его у Дальстроя, как выкупали у кочевых племён детей. Надо бы невзначай расспросить, есть ли у него дети. Хотя дети могли быть, а когда Академик присел, могли отказаться от него.

Много чего могло произойти в жизни старика и заставить его искать себе собеседника.

Как-то Академик сказал:

— Я бы предположил, что, предвосхитив события, вы вовремя уехали из вашей Москвы, чтобы схорониться штатным геологом в системе Дальстроя. Я видал таких беглецов.

Вот уж отсюда, с Дальстроя-то, как с того Дону, выдачи нет! Ведите сейчас плановую геологическую съемку до посинения.

Еськов промолчал. С Севера действительно выдачи не было, но только если это не нужно было исходя из какой-то высшей целесообразности. Вся страна слышал речь Вышинского, когда судили начальника станции Семенчука и каюра Старцева.

И это помнил и он, и наверняка помнил и Академик.

Всё дело было в том, что в январе 1935 года на острове Врангеля погиб врач Вульфсон. Сначала, решили, что это несчастный случай, но жена покойного, тоже врач, стала говорить об убийстве.

Она написала письмо прокурору страны — и письмо это долго путешествовало по почте, пока не попало в руки адресату. Началось удивительное следствие — никто не поехал из Москвы на восток, всё было сделано в кабинете следователя, которым был будущий писатель Шейнин. Ничего, кроме подозрений вдовы, — и на основании этих подозрений обоих подсудимых потом расстреляли.

Лоцман Конецкий потом рассказывал Еськову, что Главсевморпуть специально издал после процесса его стенограмму. Видные полярники там говорили об особенностях арктического климата и о длительности полярной ночи. О том, как кормят собак в разное время года и как ведут они себя в пургу. Это была не стенограмма, а арктическая энциклопедия, но никакого отношения всё это к мёртвому врачу, покой которого не потревожили, не имело.

Мёртвый врач утащил за собой ещё двоих и сломал судьбы ещё десяткам, но ясности в дело это не привнесло. Одни потом говорили, что Вышинскому нужен был процесс с еврейской окраской, доказательство борьбы с антисемитами. Другие, наоборот, говорили, что всё дело в самом великом государстве Главсевморпуть, что сбоило, скрипело и тормозило свою работу. Процесс против одного из начальников сбивал спесь со всех, снимал хоть тонкую, но защиту, сделанную из славы и народного обожания.

Тогда Еськов спросил Григорьева и Конецкого, что они сами думают об этом. Конецкий отвечал, что врач вполне мог разбиться сам, да только теперь не поймёшь. Нельзя сомневаться в том, что слышали две тысячи людей в Колонном зале Дома Союзов. Много кого там потом судили, и говорить об этом не стоит.

А уж если сказал товарищ Вышинский, что Семенчук осмелился не просто игнорировать, а прямо нарушать замечательные указания нашего вождя и учителя о нерушимой дружбе народов нашей страны, то туши свет, сливай воду.

Еськов знал этот стиль, и хорошо помнил ещё со школы цитату без авторства: «Пролетарское принуждение во всех своих формах, начиная от расстрелов и кончая трудовой повинностью, является, как парадоксально это ни звучит, методом выработки коммунистического человечества из человеческого материала капиталистической эпохи». Автора у неё не было, потому что человека, который придумал эти слова, расстреляли как раз после одного из процессов, что происходили в Колонном зале Дома Союзов.

Всё это было для выработки человека из материала, да и весь двадцатый век вырабатывал советского человека, его мужество — из страдания, войны и голода.

Оттого Еськов никогда не спорил и не пытался ничего доказать про советского человека, войну и голод. Он просто складывал это всё во внутренний архив, чтобы потом воспользоваться, если надо.

Вот если бы речь зашла про мамонтов, он бы стал спорить и драться.

Мамонты были другое дело.

— Но у вас ведь амбиции, у вас идея, — продолжал Академик. — Я тут был при обстоятельствах крайне неприятных, и вот что вам скажу: самая дорогая вещь — это время.

Вы наверняка что-то найдёте, да только здесь земля секретная, а уж то, что лежит в ней, и подавно секретно. Вы, судя по виду, упорный молодой человек и потянете две лямки: будете и съёмку делать, и заниматься своей наукой. Вы, разумеется, захотите это печатать, а печатать вам придётся это в дальстроевских секретных сборниках.

— Они не секретны, они всего лишь ДСП.

— Ну хорошо, для служебного пользования, третья форма. Но описание нового вида, это я вам как человек знающий скажу, по Кодексу зоологической номенклатуры должно быть общедоступно.

То есть вы откроете вид, а на самом деле нет.

Еськов и сам знал о казусе «дальстроевских видов», которые вроде как есть, а формально не существуют. Но он ещё раз вспомнил свою любимую историю — историю про объявление Шеклтона, который искал спутников для опасного путешествия: «Небольшое жалованье, холод, долгие месяцы полной темноты, постоянная опасность. Вероятность возвращения домой невелика. Честь и признание в случае успеха». И в этот момент понял, что эти обещания лживы — никакого признания обещать нельзя.

Один из уцелевших участников экспедиции Скотта пытался пристроить в музей пингвиньи яйца — на него смотрели как на сумасшедшего. Служители не могли понять, зачем и что им принесли. Им было неприятно, оттого что ход их размеренной жизни нарушился. Черри-Гаррард — да, кажется, это был именно он — чуть не плакал, потому что помнил, чего им стоило достать эти яйца.

Все зыбко и непрочно — как конфигурация льдов: признание получают совсем не те, кто шёл до конца, романтика улетучилась, а честь может быть перечёркнута одним единственным словом. Даже не словом, а простым движением плеча: «А что вы хотели? Ребята были просто плохо подготовлены».

Ребята всегда плохо подготовлены.

Еськов помнил, как в тундре нашли тело геолога. Один из нашедших точно определил год — это была первая экспедиция «Союззолота». Но кроме года смерти определить ничего было нельзя.

На войне Еськов часто хоронил неизвестных и честно наносил могилы на карту, хотя знал: никто не будет опознан. Иногда он хоронил только части человека: обрывок одежды, пропитанный кровью ватник — так было с Харченко. И может, в благодарность за эту заботу мёртвые помогали ему потом — точно так же, как помог ему убитый лейтенант продвинуться на север.

Но никто не давал обещаний — и честь мёртвых солдат часто оставалась под вопросом: они были не убитыми. Они были пропавшими, людьми, о которых нет вести.

На войне это плохо, плохо и в тылу, потому что жить вдовам пропавших голоднее.

А на Севере это внушало надежду — пока не найдено тело, человек считался живым. Впрочем, вдовам от этого было мало радости.

В этом смысле попасть под могильную плиту секретного сборника было не слишком большой бедой. Бедой бы было не попасть вовсе никуда — не найти искомого.

Сгинуть просто так. И только кто-то, спустя год или два, снисходительно пожмёт плечами: «Хороший парень. Только он был плохо подготовлен».

Самое обидное, что это всегда правда — путешествие в старину и работа сейчас упирались не в личное мужество, а в подготовку и организацию.

Загрузка...