1 Александр Горохов Холодно розе в снегу

На ногах, повыше пальцев, было написано «они устали». На безволосом животе – «оно хочет есть». На голове ничего не было написано, а на груди распростер крылья орел. Орел летел и в клюве держал девицу. Девица, судя по горизонтальному положению, находилась в обмороке. В такой же обморок была готова свалиться моя сестра.

Заспанный мужичок слез со второй полки, запихнул «усталые» ноги в башмаки и отправился в тамбур курить.

– Говорила тебе, что надо в купе брать билеты! С проводником надо было договариваться! – зашипела сестра, – а ты «нет мест, всего ночь переспать». Вот теперь переспишь! Этот головорез прибьет и не моргнет.

– В купе тебя зарежут, по частям выкинут в окошко и никто не увидит, а здесь все на виду. Когда твою умную башку вместе с языком оттяпают, все сразу увидят, – объяснил я.

– Где я тут буду переодеваться? Покажи!

Я молча закинул свою сумку под лавку, сестрину, подняв крышку лежанки, поставил в «сундук». Повесил на крючок куртку и потом объяснил:

– Ты, дорогая, когда начнешь переодеваться, все сами отвернутся.

– Как был хамом, так и остался!

Все это произносилось про себя, и никто в плацкартном вагоне нашей ругни не слышал.

Была ночь. Вагон спал.

Поезд дернулся, поехал, проводник принес белье, мы застелили матрацсы, переоделись и улеглись. Сестра внизу. Я на верхней полке.

Вернулся мужик с орлом и девицей на груди. Дыхнул смесью дыма и перегара, кряхтя, забрался на полку и захрапел. Заснул и я.

Утром проводница начала собирать белье за четыре часа до прибытия в Москву. Народ ворчал, но связываться не хотел, отдавал смятое за ночь сероватое тряпье, скручивал матрацы, запихивая их на самую верхнюю полку для сумок и чемоданов, вздыхал и садился досыпать на нижние грязно-коричневые лежанки. Поезд, как и положено, стучал колесами, холодное солнце лезло в глаза, слепило.

Мужик с «усталыми» ногами после очередного перекура дыхнул сигаретным запахом, протянул руку и сказал:

– Витя.

– Гена, – ответил я.

– Обмоем знакомство, – он неторопливо, но как оказалось быстро, нагнулся к сумке, вытащил бутылку с третью прозрачного содержимого, залил по двум стаканам, всю ночь звеневших ложечками, стукнул, чокаясь почерневшими подстаканниками. Запрокинув голову, выпил и удивленно посмотрел на мой, оставшийся на столе нетронутым.

– Болеешь? – сочувственно спросил он.

– Я ему выпью, враз заболеет! – ответила сестра.

– Сочувствую, – ответил мужик мне. Поднял второй стакан, сказал:

– За вас, мадам! – и поставил опустевшую тару на скатерку, засыпанную крошками.

Я вздохнул.

Он сочувственно спросил:

– Жена?

– Сестра, – ответил я и объяснил, с похорон едем. Батю похоронили.

– Примите мои соболезнования, – сказал Витя, нагнулся под лавку, жикнул замком и вытащил новую, запечатанную бутылку. – Надо помянуть хорошего человека.

– Я ему помяну! – снова ответила за меня сестра.

Пришла четвертая пассажирка. Она успела умыться, переодеться, и сейчас сверкала губной помадой, пахла зубной пастой, фальшивыми французскими духами, прелыми железнодорожными простынями и угольным дымом.

– Витек, сученок, я тебе сейчас твою поганую пасть зашью вместе со стаканом!

– Жена! – похвастался мне Витек.

– Красивая, – так же лаконично ответил я.

– Моя! – Снова похвастался Витёк.

Жена была похожа на гусеницу из мультфильма. Кофточка плотно обтягивала грудь и, такие же по размерам, три складки живота под ней. Ярко-красные пухлые губы и огромные накладные ресницы дополняли сложившийся сам собой образ.

– Сучёк! – снова прошипела красавица и треснула муженька косметичкой.

Витёк увернулся и пояснил:

– Бьет, значит, любит.

– Когда только успел, налакаться. Отошла всего на минуточку.

Довольный похвалой Витёк счастливо улыбался.

– Моя жена! – Снова объяснил он нам с сестрой.

– Вроде приличный человек. Писатель, а на деле алкаш алкашом! – говорила «гусеница». – За что мне это наказанье господ не. Сейчас едем с конференции литературной. Этому козлу премию дали сто тысяч и бронзовую статуэтку. Так он третий день не просыхает. Просто кошмар какой-то. Даже билетами путевыми заниматься не захотел. Еле эти достали. Там хлебал с дружками писателями, и тут никак не остановится.

– Убью! – жена снова саданула Витька косметичкой и опять промахнулась.

Потом собрала его и свои простыни, полотенца, наволочки и пошла сдавать проводникам.

Витёк снова нырнул в сумку и для ускорения процесса заглотнул водку из бутылки.

– А вы, правда, писатель? – от нечего делать спросила сестра.

– А то!

– А с виду и не скажешь, обыкновенный человек.

– А писатели и есть обыкновенные человеки, только все, что видят обобщают и потом записывают. А вы, думали писатели и поэты это только те, которые «С свинцом в груди и жаждой мести, поникнув гордой головой»? – оживился писатель, закинул ногу на ногу и откинулся к стенке.

– С винцом в груди! Ты, ирод, с винцом и водярой в груди и в брюхе, и насквозь пропитан, – снова вступила вернувшаяся жена.

– Холодно розе в снегу! Явилась, не запылилась. – Огрызнулся Витёк. Спохватился и продолжил роль маститого писателя и поэта. – Позвольте представить – моя супруга, так сказать, лучшая половина. Розалия Николаевна.

Роза улыбнулась, вздохнула, махнула рукой и присела рядом с муженьком.

– Это он Мандельштама так цитирует, – закокетничала она, и продикламировала: Холодно розе в снегу: На Севане снег в пол аршина…

– В ТРИ аршина, картонка ты вертепная, – возмутился писатель и продолжил сам:

На Севане снег в три аршина

Вытащил горный рыбак

расписные лазурные сани.

Сытых форелей усатые морды

Несут полицейскую службу.

На известковом дне.

А в Эривани и в Эчмиадзине

Весь воздух выпила огромная гора,

Ее бы приманить какой-то окариной

Иль дудкой приручить, чтоб таял снег во рту.

Снега, снега, снега на рисовой бумаге,

Гора плывет к губам.

Мне холодно. Я рад…

Он вздохнул, мы тоже замолкли. Колеса громыхали вроде в такт, да совсем не в такт только прочитанному стихотворению. Ничего было в нем не понятно, но ясно, что сказал поэт о чем-то очень главном. И очень точно.

Витёк насладился впечатлением, сказал: «Эх, жизнь наша поганая», нагнулся под лавку, ширкнул замком, вытащил водку, разлил в четыре стакана, мы молча чокнулись и выпили.

– А мы батю похоронили, – выдохнула сестра.

Глаза ее набухли, но слезы не выкатились, а блеснули, поколыхались и ушли назад.

– Меня Катя зовут, – сказала она. Вытащила сумку, достала из нее самогонку в красивой иностранной бутылке, отвинтила пробку, налила всем по трети стакана. Снова вздохнула, сказала:

– Давайте помянем нашего папаню.

Молча выпили.

Витёк подержал стакан, выпил чуть позже остальных и произнес:

– Пусть земля будет ему пухом.

Розалия пояснила то, что все и так знали:

– До сорока дней надо говорить «Пусть земля будет пухом», а потом – «Царствие небесное».

Сестра порылась в сумке и вытащила сало, колбасу, хлеб. Порезала на большие ломти. Все закусили. Опять помолчали.

Витек отправился покурить.

– А чего это он весь в наколках, сидел что ли? – наконец дождалась удобного момента моя любопытная сестричка.

– Нет, не сидел. – Вздохнула Розалия. – Пьяница и дурак, хотя таланта огромного. Напился по молодости в общаге в своем литинституте, а такие же дураки все это и нарисовали, пока он дрых. Неделю они бухали, а проспался, протрезвел – все, назад никак. Так и ходит теперь, пугает людей. Полудурок окаянный.

Сестра успокоилась. Розалия вытащила из дальней сумки две книжки в красивых переплетах.

– Возьмите, это его. Только выпустили. Хорошая книга. Прочитайте.

Возвратился писатель. Увидел книги, улыбнулся.

– Это мои, последние, давайте подпишу на память. – Вытащил из кармана рубашки ручку, раскрыл книгу, подписал сначала сестре, потом мне. Я удивился, имена наши он запомнил, написал на первой странице, под углом, красиво, ровно. Мы прочитали надписи, сказали спасибо. Что дальше делать с подарками было не понятно. Читать, сидя напротив самого автора, вроде не прилично, спрятать – неловко и мы уважительно замолчали, держа книги перед собой.

– А вы давно писательствуете? – спросила сестра.

– Писательствую? – ухмыльнулся Виктор, – давно. Сперва, еще школьником, в газетах, потом на втором курсе литинститута тоненький сборничек стихотворений издали. Первая книжка поэта. Тогда модно было издавать стихи молодых да ранних.

Витёк снова приложился к стакану и продолжил:

– Писал много, взахлеб. И читал. Чего я тогда не перечитал. Всех из серебряного века. Гумилева, Цветаеву, Ахматову, Мандельштама. И тех, кто был за ними, и новых, и старых. И забугорных. И японские трехстишья и пятистишья, и американские и французские верлибры. Уйму всего. Интересно было. В голове мысли роились. Стихи сами рождались. Умные люди заметили. Преподаватели из литинститута помогли. Через год еще сборник издали, побольше. В Союз писателей приняли. И пошло и поехало. Теперь стихов мало пишу. Больше прозу. Стихи – дело молодых. Проза для взрослых дядек.

– А Тютчев, а Гёте? Наконец Тарковский. – Вступила, наверное, в их давний спор Розалия.

Но писатель не ответил, пожал плечами, мол, какой смысл спорить об очевидном. Потом отломил кусочек хлеба, допил, что осталось в стакане.

– А писать вообще нету никакого смысла. Ни прозы, ни стихотворений. Все это начинается от юношеской дури. От тщеславия и самовлюбленности. Потом, когда насладишься запахом и видом собственной книжки, накрасуешься ею, думаешь, вот она слава земная, пришла! Дождался! После четвертой, пятой печатаешься уже из-за денег. Да деньги-то оказываются не большими. Потом утешаешь себя, думаешь, что людям польза от твоей писанины. Вроде помогаешь в жизни разобраться. Прозой – чего-то понять, стихами – утешить. И какое-то время из-за этого держишься на плаву. Вокруг хвалят: «Ах, какой ты талантливый, какой гениальный, какой умный, как это у тебя точно получилось». Да только херня все это. Никому это на фиг не надо. Те, которые хвалят, не понимают, что в книге хорошо, а что плохо. Хвалят так, словца ради, чтобы показать свою значимость, причастность к литературе, или чего-то им от тебя надо, а сами, может, и не читали вовсе.

Когда поймешь это, а понимаешь не сразу, а долго, но вдруг шандарахнет и поймешь, тогда с тоски начинаешь пить. Вернее, начинаешь раньше, от счастья и радости, что издали, напечатали, что выступаешь, тебя слушают, задают вопросы, ну и прочее, прочее. Пьешь с друзьями, с писателями, потому что вместе, пьешь, чтобы поддержать разговор. Потом вообще по привычке, с кем встретишься. Потом, когда понимаешь, что никому это не надо, что никакого разумного доброго и, тем более, вечного не сеешь, тогда уже пьешь с тоски. От того, что не пишется, что нету денег, а аванс проели-пропили, и надо книжку нести в издательство, а книжки-то нету. Клепаешь наспех халтуру – авось прокатит. Ну и так далее, как римляне говорили – эт сетера, эт сетера.

А захочешь написать про то, что накопилось, наболело, а тю-тю, нету тех самых главных и единственных слов, куда-то делись, осталась эта самая халтура, профукал способности и таланты, ничегошеньки не выходит. Оказывается, «Весь воздух выпила огромная гора».

Это Мандельштам верно подметил и «не приманить ее окариной ни дудкой приручить, чтоб таял снег во рту».

Как он это ловко углядел. «Снег во рту» – это же слова. Настоящие, чистые, не изгаженные и не затертые штампы. Вот эту-то чистоту, непосредственность и правду и выпила гора быта, жизни, суеты, погони за славой, которой, как оказывается, фить – и нету.

Книжки есть, а стихов в них нету. Нету того, что нечаянно, а может, переболев жизнью, написал он: «Снега, снега, снега на рисовой бумаге». Нету настоящих снегов-стихов на белой чистой рисовой бумаге. Ничегошеньки нету. Все дерьмо. И то, что было, чем хвастался, чему радовался, что обмывал с друзьями и гордился, и то, что будет, будет таким же дерьмом. Потому что время ушло, изгажено суетой, торопливостью и погоней за этой поганой химерой-славой.

Глаза у писателя горели тоской и безысходностью. Вдруг потускнели. Он махнул рукой, разлил нам остаток самогонки, выпил. Я тоже.

Мы молчали. Чего тут скажешь, когда незнакомый человек вдруг, не хорохорясь, не рисуясь, выплеснет давно наболевшее.

– Да вы не переживайте, все еще образуется. – Пожалела писателя сестра.

Он ухмыльнулся. Стрельнул глазом:

– А я еще о-го-го. Это я так. Может, это я отрабатываю монолог из нового рассказа. Или еще чего такое!

Розалия вздохнула, обняла его, чмокнула в лоб:

– Давай Витюлечка собираться, скоро выходить, приехали, Москва.

– Москва? Как много в этом – взгляд писателя наткнулся на стакан, – стакане для сердца русского, кого, чего? Сплелось и не расплескалось.

Розалия вытаскивала сумки, уговаривала Виктора одеваться, он сопротивлялся. Потом, вдруг за полчаса до Москвы, стал никакой. С трудом ворочал языком, острил, но смешно не было. Особенно Розалии.

Когда поезд остановился, она не знала, как быть со знаменитым муженьком. Я помог выгрузиться из вагона. Распрощался с сестрой. Благо, ее поезд отходил через час с этого же вокзала, а вещей тяжелых не было. Подхватил писателя и под причитания Розалии потащил к такси. В такси Виктора время от времени начинало мутить. Останавливались, он выходил, издавал звуки в подворотнях, мы его втаскивали назад. Таксист матерился, Розалия извинялась, обещала много заплатить. Витёк буянил. Наконец приехали. Вошли в квартиру. Разгрузились. Писатель предлагал обмыть возвращение, шумел, читал свои стихи, хвастался, что куда до него современным неучам, что он один теперь остался в стране и поэт, и писатель.

– И швец один, и жнец, – зловеще шипела Розалия.

– Ну как, холодно розе в снегу? – Куражился он.

Я попрощался, под извинения и благодарные слова жены писателя, вышел.

Хитрая штука жизнь и не приманить ее ни дудкой, ни окариной – даст один талант, а отнимет два. Конечно, проще быть усатой форелью, спокойно в тине на известковом дне нести свою службу и не горевать о словесности, о стихах, прозе, которые, может, и вправду никому теперь не нужны и зря тащит их в расписных лазурных санях странный в этом пригламуренном мире горный рыбак.

Холодно и одиноко ему нынче, как розе в снегу.

Загрузка...