Эссе

Философия обстановки

В искусстве внутреннего убранства, если не во внешней архитектуре своих жилищ, англичане занимают первое место. Итальянцы мало что смыслят кроме как в мраморе и красках. Во Франции, meliora probant, deteriora sequuntur[1146], народ там слишком непоседлив для культа домашнего очага, который он, однако, умеет тонко ценить или по крайней мере должным образом чувствовать. Китайцы и большая часть восточных народов обладают пылкой, но в данном случае неуместной фантазией. Шотландцы — плохие декораторы. Голландцы, пожалуй, смутно понимают, что занавеси — не то что капуста. В Испании только и делают, что вешают занавеси — недаром это нация вешателей. Русские вообще не обставляют комнат. У готтентотов и кикапу это делается в своем роде вполне правильно. И только у янки это ни на что не похоже.

Отчего так происходит, понять нетрудно. Не имея аристократии родовой, мы естественно и неизбежно создали себе аристократию доллара, и потому выставленное напоказ богатство заняло у нас то место и играет ту роль, какую в монархических государствах играет геральдика. Путем перехода, который легко понять и столь же легко было предвидеть, наши понятия о вкусе свелись к пышности. Скажем менее отвлеченно. В Англии простым нагромождением дорогих вещей не так легко, как у нас, создать впечатление, что вещи эти — красивы, а их владелец — обладает вкусом; и это потому, что в Англии богатство еще не возводит человека в высший ранг и не составляет высшей цели для честолюбия; а во-вторых, потому что подлинная аристократия, придерживаясь строгого вкуса, отнюдь не стремится к дорогой роскоши, в которой parvenus[1147] всегда могут успешно с ней соперничать!

Народ обязательно подражает знати, и результатом является широкое распространение надлежащего вкуса. В Америке же, где единственными гербами аристократии являются монеты, выставление их напоказ представляет собой, можно сказать, единственный способ попасть в число аристократов; а толпа, всегда ищущая образцов у тех, кто стоит над нею, незаметно начала смешивать две совершенно различные вещи — роскошь и красоту. Словом, стоимость предмета обстановки стала у нас почти единственным мерилом ее декоративных достоинств — и, однажды установленное, это мерило привело к множеству подобных же заблуждений, легко возводимых к первичному.

Ничто так не оскорбляет глаз художника, как то, что зовется в Соединенных Штатах — то есть в Аппалачии — хорошо обставленной квартирой. Самым обычным ее недостатком является отсутствие гармонии. Мы говорим о гармонии в комнате, как говорили бы о гармонии в картине — ибо и картина и комната подчинены тем же неизменным принципам, которые управляют всеми искусствами; и почти те же законы, на основании которых мы судим о достоинствах картины, позволяют решить проблему убранства комнаты. Отсутствие гармонии замечается иногда в характере отдельных предметов обстановки, но чаще в их цвете и использовании. Очень часто глаз бывает оскорблен их безвкусным размещением. Слишком много прямых линий — они слишком долго ничем не прерываются — или же неуклюже прерываются под прямым углом. Если встречаются изогнутые линии, то они монотонно повторяются.

Педантическая симметрия нередко портит весь вид отлично обставленных комнат. Занавеси редко бывают хорошо расположены или удачно подобраны к другим предметам обстановки. При парадной мебели занавеси неуместны; и в любом случае избыток драпировок несовместим с хорошим вкусом — их количество, как и расположение, зависит от общего эффекта.

В коврах за последнее время стали разбираться лучше, чем раньше, однако мы еще очень часто ошибаемся в подборе их узоров и цветов. Ковер — это душа комнаты. Он определяет не только тона, но и формы всех окружающих предметов. Судья в обычном суде может быть обыкновенным человеком; но чтобы хорошо судить о коврах, надо быть гением. А нам приходилось слышать, как о коврах рассуждают с видом d’un mouton qui reve[1148] господа, которым нельзя доверить даже уход за их собственными усами. Всякий знает, что в большой комнате ковер может иметь крупный узор, а в маленькой должен иметь узор мелкий — но это еще не вся премудрость на свете. По фактуре единственно допустимыми являются ковры саксонские. Брюссельские представляют собой далекое прошлое моды, а турецкие — это предсмертные содрогания хорошего вкуса. Что до рисунка, то ковер не должен быть разрисован наподобие индейца Рикари — весь в красном мелу, желтой охре и петушьих перьях. Коротко говоря: ясный фон и круглые или овальные фигуры, ничего не изображающие, — так предписывает суровый закон. Такая мерзость, как цветы, или изображения иных хорошо известных предметов не должны быть терпимы ни в одном христианском государстве. Как на коврах, так и на занавесях, драпировках, обивке кушеток единственным рисунком должны быть арабески. Что касается старых половиков, какие еще можно иногда видеть в жилищах черни, — с огромными, раскоряченными и расходящимися сиянием узорами и полосами, пестрящие всеми цветами, так что фон совершенно не виден, — это гнусное изобретение прислужников времени и почитателей златого тельца — детей Ваала и почитателей Маммоны — Бентамов, которые ради сбережения мысли и экономии фантазии сперва злостно придумали калейдоскоп, а затем учредили акционерные компании, чтобы вращать его посредством пара.

Блеск — вот главное заблуждение американской теории внутреннего убранства, заблуждение, которое легко объяснить уже описанным извращением вкуса. Мы страстно влюблены в газ и стекло. Первый совершенно недопустим в доме. Его резкий и неровный свет режет глаза. Ни один человек, обладающий кроме глаз также и мозгами, не станет им пользоваться. Мягкий свет, называемый у художников холодным, с соответственно теплыми тенями может творить чудеса даже в плохо обставленной комнате. Но самое очаровательное изобретение — это астральная лампа. Мы разумеем, конечно, астральную лампу в собственном смысле — лампу Арганда с первоначальным простым матовым абажуром и смягченным, ровным, точно лунным светом. Абажур граненого стекла — это жалкое изобретение дьявола. Восторг, с каким мы его встретили, частью за его блеск, но больше всего за высокую стоимость, лучше всего подтверждает положение, с которого мы начали. Можно смело сказать, что человек, сознательно выбравший граненый абажур, либо совершенно лишен вкуса, либо слепо подчиняется капризам моды. Свет, испускаемый этим аляповатым чудовищем, неровен, изломан, неприятен. Его одного достаточно, чтобы свести на нет самые лучшие эффекты обстановки. Женская красота в особенности теряет больше половины своего очарования от этого дурного глаза.

В применении стекла мы вообще исходим из неверных принципов. От него требуется прежде всего, чтоб оно сверкало — одним этим словом сколько выражено омерзительного! Мерцающий, беспокойный свет иногда бывает приятен — детям и идиотам он нравится всегда, — но, обставляя комнату, его следует тщательно избегать. Строго говоря, недопустим даже и ровный, но слишком сильный свет. Огромные, бессмысленные стеклянные люстры с призматическими гранями, с газовым светом и без абажуров, висящие в самых фешенебельных наших гостиных, могут служить образцом безвкусицы и глупости.

Пристрастие к блеску — которое, как мы уже говорили, ошибочно соединилось с понятием роскоши вообще — вызвало также неумеренное употребление зеркал. Мы сплошь увешиваем стены большими английскими зеркалами и воображаем, что совершили нечто похвальное. Но достаточно чуть задуматься, чтобы убедить всякого, имеющего глаза, как некрасиво обилие зеркал, в особенности больших. Если исключить способность отражения, зеркало представляет собой сплошную, плоскую, бесцветную и однообразную поверхность — нечто явно неприятное. В качестве отражателя оно способно создавать чудовищное и отвратительное однообразие; причем зло возрастает даже не в прямой пропорции к увеличению числа его источников, но в отношении непрерывно возрастающем. Комната с четырьмя или пятью зеркалами, размещенными как придется, с точки зрения художественного впечатления совершенно бесформенна. Если добавить к этому злу сопровождающий его блеск, многократно повторенный, получается истый хаос резких и раздражающих эффектов. Самый неотесанный человек, войдя в разукрашенную таким образом комнату, сразу же почувствует нечто неладное, хотя и не сумеет понять причины своего неудовольствия. Но введите того же человека в комнату, убранную со вкусом, и он невольно издаст восклицание удовольствия и удивления.

Наши республиканские учреждения породили то зло, что здесь человек с большим кошельком имеет обычно очень маленькую душу, которую там же и держит. Порча вкуса является частью и неизбежным сопровождением производства долларов. Мы богатеем, а наши идеи ржавеют. Поэтому не у нашей аристократии надо искать (если вообще искать в Аппалачии) идеальную прелесть английского будуара. Но мы видели комнаты у американцев среднего достатка, которые по крайней мере отсутствием безвкусицы могут соперничать с любыми раззолоченными кабинетами наших заокеанских друзей. Вот и сейчас перед моим мысленным взором встает небольшая и не претендующая на пышность комната, убранство которой безупречно. Хозяин ее спит на диване — на дворе холодно — время близится к полуночи; пока он спит, мы опишем его комнату.

Она продолговата — футов тридцать в длину и двадцать пять в ширину — именно такая форма дает лучшие (обычные) возможности размещения мебели. В ней всего одна дверь — никоим образом не широкая, — находящаяся на одной стороне прямоугольника, и всего два окна, на противоположной его стороне. Окна большие, доходящие до полу, помещены в глубоких проемах и выходят на итальянскую веранду. Стекла в них — алого цвета, рамы — из розового дерева, более массивные, чем обычно. К стеклу прилегают шторы из плотной серебряной ткани, по форме окна, которые свисают свободно, не драпируясь.

Сам оконный проем занавешен великолепным алым шелком с длинной золотой бахромой, подбитым той же серебряной тканью, из которой сделаны шторы. Карнизов нет; складки занавеса (более острые, чем массивные, и создающие впечатление легкости) спускаются из-под широкого, богато раззолоченного фриза, идущего вокруг всей комнаты там, где стены соединяются с потолком. Занавеси раскрываются и задергиваются с помощью толстого золотого шнура, свободно обвивающего их и завязанного легким узлом; нет ни булавок, ни скрепок, ни других подобных приспособлений. Цвета занавесей и бахромы — то есть алый и золотой — повторяются всюду и определяют характер комнаты.

Саксонский ковер толщиною в полдюйма — того же алого цвета — украшен тем же золотым шнуром, что на занавесях, расположенным так, что образует рельеф из неправильных изгибов, словно лежащих один на другом. Стены оклеены глянцевитыми серебристо-серыми обоями, по которым разбросаны мелкие алые арабески несколько более бледного тона, чем господствующий цвет. На стенах много картин. Это преимущественно фантастические пейзажи — как, например, волшебные гроты Стенфилда[1149] или озеро «Мрачная Топь» Чапмена[1150]. Есть, однако, и три-четыре женских головки воздушной красоты — портреты в манере Салли. Тона картин — теплые, но темные. Здесь нет «блестящих эффектов». Во всем чувствуется покой. Нет ни одной маленькой картины. Мелкие полотна придают комнате тот пятнистый_ вид, который портит и многие произведения живописи, чересчур выписанные. Рамы широки, но не глубоки, украшены богатой, но не филигранной резьбой и не настолько, чтобы казаться потускневшими. Они сохраняют тон полированного золота. К стене они примыкают плотно, а не подвешены на шнурах. Последнее часто бывает выигрышным для картины, но портит общий вид комнаты.

Зеркало всего одно — притом не очень большое. Оно почти круглое и висит так, чтобы не отражать обычные места для сидения. Этими единственными сиденьями являются два больших и низких дивана розового дерева, обитых алым шелком с золотыми цветами, и две легкие козетки того же розового дерева. Есть и фортепиано (также розового дерева), открытое и без чехла. Возле одного из диванов — восьмиугольный стол, целиком из великолепного мрамора с золотыми прожилками. На нем также нет покрывала — достаточно одних занавесей. Четыре большие и роскошные севрские вазы, полные ярких цветов, занимают слегка закругленные углы комнаты. Высокий канделябр с небольшим античным светильником, в котором горит душистое масло, стоит у изголовья моего спящего друга. Несколько легких и изящных подвесных полок с золотыми краями на алых шелковых шнурах с золотыми кистями вмещают две-три сотни богато переплетенных книг. Кроме этого, нет никакой мебели, только лампа Арганда под алым матовым абажуром, свисающая с высокого сводчатого потолка на тонкой золотой цепи, освещая все спокойным, но волшебным сиянием.

Май, 1840

пер. З. Александровой

Лось (Утро на Виссахиконе)

Природу Америки часто противопоставляют, и в общем и в частностях, пейзажам Старого Света — особенно Европы; причем и та и другие имеют своих приверженцев, столь же восторженных, сколь несогласных между собой. Спор этот едва ли скоро окончится, ибо, хотя многое уже сказано обеими сторонами, кое-что остается еще добавить.

Наиболее известные из английских путешественников, пытавшихся проводить такое сравнение, очевидно принимают паше северное и восточное побережье за всю Америку или, по крайней мере, за все Соединенные Штаты, заслуживающие внимания. Они почти не упоминают — ибо еще меньше знают — великолепную природу некоторых внутренних областей нашего Запада и Юга, например, обширной долины Луизианы, этого истинного воплощения самых смелых видений рая. Эти путешественники по большей части довольствуются беглым осмотром лишь самых очевидных достопримечательностей страны — Гудзона, Ниагары, Кэтскиллских гор, Харперс-Ферри, озер Нью-Йорка, реки Огайо, прерий и Миссисипи. Все это, разумеется, весьма достойно внимания даже того, кто только что взбирался к рейнским замкам или бродил там,

где мчится Рона,

Лазурная, подобная стреле.[1151]

Однако это еще не все, чем мы можем похвастаться; и я даже осмеливаюсь утверждать, что в пределах Соединенных Штатов имеются бесчисленные уединенные и почти не исследованные места, которые подлинный художник или просвещенный любитель величавых и прекрасных творений Всевышнего предпочтет всем и каждому из упомянутых мною давно описанных и широко известных пейзажей.

В самом деле, подлинные райские кущи страны находятся вдали от маршрутов даже наиболее неторопливых из наших путешественников — и тем более недоступны они иностранцу, который, взявшись доставить своему издателю известное количество страниц американских заметок к известному сроку, может надеяться выполнить свои обязательства, не иначе как проехав поездом или пароходом с записной книжкой в руках лишь по самым проторенным путям!

Я только что упомянул долину Луизианы. Из всех красивых местностей это, быть может, самая прекрасная. Никакой вымысел не сможет с нею сравниться. Самое богатое воображение сумеет нечто почерпнуть из ее пышной красоты. Ибо именно красота является ее определяющим признаком. Величавого там почти или вовсе нет. Пологие холмы, пересеченные причудливыми прозрачными ручьями, которые текут то среди усеянных цветами лугов, то среди лесов с огромными, пышными деревьями, населенных яркими птицами и напоенных ароматами, — все это превращает долину Луизианы в самый сладостный и роскошный на свете ландшафт.

Но и в этой прелестной местности лучшие уголки доступны одному лишь пешему путнику. Вообще в Америке путешественник, ищущий наиболее красивых пейзажей, должен добираться к ним не поездом, не пароходом, не дилижансом, не в собственной карете и даже не верхом — но только пешком. Он должен идти, перепрыгивать через расселины, преодолевать пропасти, рискуя сломать себе шею, — иначе он не увидит подлинного, недоступного словам великолепия нашей страны.

В большей части Европы в этом нет необходимости. В Англии ее не существует вовсе. Самый франтоватый путешественник может там посетить любую заслуживающую внимания местность без ущерба для своих шелковых чулок, настолько хорошо известны все места, представляющие интерес, и настолько удобны ведущие туда дороги. Это обстоятельство никогда достаточно не учитывалось при сравнении природы Старого и Нового Света. Все красоты первого сравниваются лишь с наиболее прославленными и отнюдь не самыми примечательными из красот второго.

Речные пейзажи бесспорно обладают всеми основными чертами прекрасного и с незапамятных времен принадлежат к излюбленным темам поэтов. А между тем слава их в значительной степени объясняется легкостью речных путешествий — по сравнению с путешествием в горах. Точно так же большим рекам, обычно являющимся главными путями сообщения, всюду незаслуженно достается львиная доля восхищения. Их чаще видят и, следовательно, чаще о них говорят, чем о менее крупных, но зачастую более интересных реках.

Разительным примером может служить Виссахикон — ручей (ибо рекой его, пожалуй, не назовешь), впадающий в реку Скул-кил примерно в шести милях к западу от Филадельфии. Виссахикон отличается такой красотой, что, если бы он протекал в Англии, его воспевали бы все барды и расхваливали все языки. Но скорее всего его берега были бы разбиты на баснословно дорогие участки, а затем застроены виллами богачей. А менаду тем всего лишь несколько лет назад Виссахикон был известен разве только понаслышке, хотя более крупная и судоходная река, в которую он впадает, уже давно славится как одна из красивейших рек Америки. Скулкил, чьи красоты сильно преувеличены, а берега — по крайней мере в окрестностях Филадельфии — болотисты, как и берега Делавэра, не может сравниться по живописности с более скромной и менее известной речушкой, о которой идет речь.

Только после того как Фанни Кембл[1152] в своей забавной книжке о Соединенных Штатах указала жителям Филадельфии на редкую красоту ручья, протекающего у самых их порогов, наиболее отважные из местных любителей прогулок познакомились с этой красотой воочию. «Дневник» открыл всем глаза, и для Виссахикона началась некоторая известность. Я говорю «некоторая», ибо подлинную его красоту следует искать там, куда не доходит маршрут филадельфийских охотников за живописным, которые редко отдаляются более чем на милю-другую от устья — по той простой причине, что там кончается проезжая дорога. Я посоветовал бы отважному путнику, который делает полюбоваться лучшими видами, идти по Ридж Роуд, выходящей из города в западном направлении, а после шестой мили свернуть на вторую просеку и следовать по ней до конца. Он увидит тогда один из красивейших изгибов Виссахикона; пробираясь вдоль берега или же по воде в лодке, он сможет спуститься или подняться по течению, как ему вздумается, и в любом случае будет вознагражден за свои труды.

Я уже говорил, или мне следовало бы сказать, что речка эта — узкая. Берега ее почти всюду круты, ибо она течет среди высоких холмов, ближе к воде поросших чудесным кустарником, а выше — некоторыми из красивейших пород американских деревьев, среди которых выделяется Liriodendron Tulipiferum. Она струится между берегов, одетых мхом, и прозрачная вода в своем задумчивом течении плещет о них, как плещут синие волны Средиземного моря о мраморные ступени дворцов. Кое-где в тени утесов приютились небольшие площадки, поросшие сочной травой, — самое живописное место для домика с садом, какое только может представиться прихотливому воображению. Речка изобилует крутыми излучинами, как обычно бывает при отвесных берегах, так что взору путника открывается бесконечная череда разнообразнейших маленьких озер или, вернее, озерков. Но Виссахикон следует посещать не при свете луны, как Мелрозское аббатство[1153], и даже не в облачную погоду, а при ярком полуденном солнце; ибо узкая лощина, где он протекает, высокие холмы, окружающие его, и густая листва создают сумрачный, почти угрюмый колорит, от которого его красота несколько проигрывает, когда ие освещена достаточно ярким светом.

Недавно я отправился туда описанным выше путем и провел в лодке большую часть жаркого дня. Утомленный зноем, я доверился медленному течению и погрузился в некий полусон, унесший меня к Виссахикону давно минувших дней — того «доброго старого времени», когда еще не было Демона Машин, когда пикники были неведомы, «водные угодья» не покупались и не продавались и когда по этим холмам ступали лишь лось да краснокожий. Пока эти грезы постепенно овладевали мною, ленивый ручей успел пронести меня вокруг одного мыса, а за ним, в каких-нибудь сорока или пятидесяти ярдах, показался второй. Это был отвесный утес, далеко вдававшийся в ручей и гораздо более напоминавший пейзажи Сальватора[1154], чем все, только что прошедшее перед моими главами. То, что я увидел на этом утесе, хотя и было весьма необычно в таком месте и в такое время года, поначалу ничуть меня не поразило — настолько оно гармонировало с моими полусонными видениями. На краю обрыва, — или это мне пригрезилось? — вытянув шею, насторожив уши и всем своим видом выражая глубокое и печальное любопытство, стоял один из тех старых, отважных лосей, которые только что грезились вместе с краснокожими.

Я сказал, что в первые мгновения это зрелище не испугало и не удивило меня. Душа моя была полна одним лишь глубоким сочувствием. Мне казалось, что лось не только дивится, но и сетует на те явные перемены к худшему, которые беспощадные утилитаристы принесли за последние годы на берега ручья. Легкое движение его головы развеяло мою дремоту и заставило осознать всю необычность моего приключения. Я приподнялся на одно колено, но, пока я решал, надо ли остановить лодку или дать ей подплыть поближе к предмету моего удивления, из кустов над моей головой послышалось быстрое и осторожное: «тсс!», «тсс!». Мгновение спустя из чащи, осторожно раздвигая ветви и стараясь ступать бесшумно, появился негр. На ладони у него была соль и, протягивая ее лосю, он приближался к нему медленно, но неуклонно. Благородное животное несколько обеспокоилось, но не пыталось уйти. Негр приблизился и дал ему соль, произнося при этом какие-то успокоительные слова. Лось переступил ногами, пригнул голову, а затем медленно лег и дал надеть на себя узду.

Тем и окончилась моя романтическая встреча с лосем. Это был очень старый ручной зверь, собственность английской семьи, имевшей неподалеку усадьбу.

1844

пер. З. Александровой

История с воздушным шаром

13 апреля, 1844

Поразительная новость, переданная срочно через Норфолк! перелет через атлантический океан за три дня! небывалый успех летательного аппарата мистера монка мейсона[1155]! После перелета, длившегося семьдесят пять часов, от континента до континента, мистер Мейсон, мистер Роберт Холленд, мистер Xehсoh[1156], Мистер Харрисон Эйнсворт[1157] и четверо других лиц на управляемом воздушном шаре «виктория» прибыли на остров сэлливан, около чарлстона, штат южная каролина! Все подробности перелета!

Приводимая ниже J'eu d'esprit[1158] снабженная вышеприведенным заголовком, набранным крупным шрифтом и щедро пересыпанным восклицательными знаками, впервые появилась в качестве достоверного известия в ежедневной газете «Нью-Йорк сан» и отлично выполнила свою задачу: доставила любопытным неудобоваримую пищу на несколько часов, отделяющих в Чарлстоне одну почту от другой. Погоня за «единственной газетой, располагающей подробностями», превзошла всякое вероятие; да и в самом доле, если (как утверждают некоторые) «Виктория» и не совершила такого перелета, нот никаких причин, почему она не могла бы его совершить.)

Наконец-то великая задача разрешена! Отныне не только земля и океан, но и воздух покорен наукой и станет для человечества общедоступным и удобным путем сообщения. Совершен перелет через Атлантический океан на воздушном шаре! — причем совершен без затруднений, по-видимому, без серьезной опасности, при исправном действии всего устройства и за невероятно короткий срок: семьдесят пять часов от берега до берега! Благодаря анергии одного из наших корреспондентов в Чарлстоне[1159] (штат Южная Каролина) мы первые имеем возможность сообщить читателям подробности этого необычайного путешествия, начатого в субботу 6-го числа текущего месяца, в 11 часов утра, и закончившегося в среду 9-го, в 2 часа пополудни. Участниками полета были: сэр Эверард Брингхерст; м-р Осборн[1160], племянник лорда Бентинка[1161]; известные аэронавты мистер Монк Мейсон и мистер Роберт Холленд; мистер Харрисон Эйнсворт, автор «Джека Шеппарда» и других произведений; мистер Хенсон, изобретатель предыдущей, неудавшейся летательной машины, и два матроса из Вулвича — всего восемь человек. Точность приводимых ниже подробностей гарантируется, так как все они, за одним небольшим исключением, verbatim[1162] списаны с путевого журнала, который вели мистер Монк Мейсон и мистер Харрисон Эйнсворт, любезно давшие нашему корреспонденту сверх этого множество устных объяснений относительно шара, его устройства и прочих предметов, представляющих интерес. Единственные изменения в полученной рукописи имели целью придать поспешным записям нашего корреспондента мистера Форсита большую связность.

Воздушный шар

Две явные неудач — мистера Хенсона и сэра Джорджа Кейли[1163] — значительно ослабили за последнее время интерес публики к воздухоплаванию. В основе проекта мистера Хенсона (который даже ученые вначале сочли вполне осуществимым) была наклонная плоскость, помещенная на известной высоте и получающая первоначальный толчок от внешнего двигателя, а затем приводимая в движение вращением ударяющихся лопастей, формой и числом подобных крыльям ветряной мельницы. Однако опыты с моделями, проведенные в Галерее Аделаиды, показали, что движение этих лопастей не только не толкает летательную машину вперед, но, напротив, мешает полету. Единственной движущей силой оказался импульс, создающийся снижением наклонной плоскости, причем при недвижных лопастях он уносил машину дальше, чем когда они находились в движении, — что достаточно доказывало их бесполезность; а при отсутствии движущей силы, которая одновременно поддерживала бы аппарат в воздухе, он, разумеется, опускался на землю. Это подало сэру Джорджу Кейли мысль приспособить пропеллер к чему-то такому, что может самостоятельно держаться в воздухе, — то есть к воздушному шару; новым, или оригинальным, здесь был лишь способ осуществления. Свою модель сэр Джордж демонстрировал в Политехническом институте. И здесь движущая сила прилагалась к расчлененной поверхности, то есть к лопастям, которые приводились во вращение. Их было четыре, но они оказались не способными двигать шар или содействовать его подъему. Словом, изобретение потерпело полную неудачу.

Вот тогда-то мистер Монк Мейсон (чей полет на воздушном шаре «Нассау» в 1837 году из Дувра в Вейльбург произвел такую сенсацию) решил применить для движения в воздухе принцип Архимедова винта, справедливо объясняя неудачу проектов мистера Хенсона и сэра Джорджа Кейли применением отдельных лопастей, расчленявших плоскость. Первый публичный опыт был им произведен в помещении Виллиса, но позднее он передал свою модель Галерее Аделаиды.

Как и у сэра Джорджа Кейли, его шар имел форму эллипсоида. Длина его составляла 13 футов 6 дюймов, высота — 6 футов 8 дюймов. Он вмещал около трехсот двадцати кубических футов газа и, при применении чистого водорода и тотчас по наполнении, пока газ но успевал частично разложиться или выйти, обладал подъемной силой в двадцать один фунт. Общий вес его составлял семнадцать фунтов, так что около четырех фунтов оставалось в запасе. Под шаром помещалась легкая деревянная рама длиною около девяти футов, прикрепленная к ному с помощью обычной сетки. К раме была подвешена плетеная лодочка или корзина.

Винт модели состоит из оси, сделанной из полой латунной трубки длиною в восемнадцать дюймов, в которую под углом в пятнадцать градусов пропущено несколько двухфутовых спиц из стальной проволоки, выступающих на один фут с каждого конца трубки. Наружные концы этих спиц соединены посредством скреп из сплющенной проволоки — и все это образует остов винта, обтянутый промасленным шелком с прорезями, натянутым так, чтобы представлять достаточно гладкую поверхность. Концы оси винта поддерживаются опорами из полой латунной трубки, прикрепленной к обручу. В нижних концах этих трубок имеются отверстия, в которых вращаются шкворни оси. Из конца оси, ближнего к пассажирской корзине, выходит стальной стержень, соединяющий винт с шестерней пружинного устройства, находящегося в корзине. С помощью этой пружины винту придают быстрое вращение, сообщающее поступательное движение всему воздушному шару. Руль позволяет легко поворачивать шар в любом направлении. Для своих размеров пружина обладает большой мощностью и за первый оборот может поднять сорокапятифунтовый груз на вал диаметром в четыре дюйма, причем по мере вращения мощность увеличивается. Вес пружины составляет восемь фунтов шесть унций. Руль представляет собой легкую тростниковую раму, обтянутую шелком, по форме напоминающую ракетку; в длину он имеет около трех футов, наибольшую ширину — один фут, а весит около двух унций. Его можно ставить горизонтально, поворачивать вверх или вниз, а также вправо и влево, что позволяет аэронавту использовать сопротивление воздуха, создаваемое при наклонном положении руля, в любом направлении; воздушный шар при этом поворачивается в направлении противоположном.

Эта модель (которую мы, за недостатком времени, описали лишь приблизительно) подверглась испытанию в Галерее Аделаиды, где развила скорость до пяти миль в час; по, как ни странно, вызвала очень мало интереса по сравнению со своим предшественником — сложным аппаратом мистера Хенсона; так привыкли люди пренебрегать всем, что им кажется простым. Все считали, что для решения великой задачи воздухоплавания необходимо особо сложное применение какого-либо из самых хитроумных законов динамики.

Однако мистер Мейсон был так уверен в конечном успехе своего изобретения, что решил немедленно соорудить, если возможно, воздушный шар достаточных размеров, чтобы испытать его в длительном путешествии — сперва он предполагал лететь через Ла-Манш, как это сделал ранее на шаре «Нассау». Для осуществления своего замысла он прибег к поддержке сэра Эверарда Брингхерста и мистера Осборна, известных своими научными познаниями и в особенности интересом к воздухоплаванию. По желанию мистера Осборна работы держались в строгой тайне, в которую были посвящены только лица, непосредственно занятые сооружением шара (под наблюдением мистера Мейсона, мистера Холленда, сэра Эверарда Брингхерста и мистера Осборна) в поместье этого последнего, возле Пенструталя, в Уэльсе. В прошлую субботу шар был показан мистеру Хенсону и его другу мистеру Эйнсворту, когда они были приняты в число участников полета. Нам неизвестна причина, по которой в состав экспедиции включили также двух матросов — но через день или два мы сообщим нашим читателям все подробности этого необычайного путешествия.

Оболочка шара сделана из шелка, покрытого лаком из растворенного каучука. Она очень велика и вмещает более 40000 кубических футов газа; но, поскольку вместо более дорогого и неудобного водорода в нем применен светильный газ, подъемная сила аэростата тотчас по наполнении не превышает 2500 фунтов. Светильный газ не только значительно дешевле, но легче добывается и хранится.

Его широким применением в воздухоплавании мы обязаны мистеру Чарльзу Грину. До его открытия заполнение оболочки шаров было не только крайне дорогим, но и ненадежным. Нередко два и даже три дня тратились на тщетные попытки достать нужное количество водорода, чтобы наполнить шар, из которого он стремился утечь вследствие своей крайней легкости и сродства с окружающей атмосферой. Даже достаточно совершенный шар, в котором светильный газ целиком сохраняется в течение шести месяцев, не изменяя при этом своего качества, не мог бы удержать такого же количества водорода в течение шести недель.

При подъемной силе в 2500 фунтов и общем весе около 1200 фунтов оставался запас в 1300; из них 1200 приходилось на балласт, размещенный в мешках различного размера, на которых был обозначен вес, а также на спасти, барометры, телескопы, запас провизии на две педели, бочонки с водой, плащи, саквояжи и другие необходимые предметы, в том числе кофейник для приготовления кофе с помощью гашеной извести, что позволяло обойтись без огня, если бы этого потребовали соображения безопасности. Все это, за исключением балласта и немногих других вещей, было подвешено к верхнему обручу. Пассажирская корзина относительно меньше и легче, чем в модели. Она сплетена из легких прутьев, по, несмотря на хрупкий вид, необыкновенно прочна. Глубина ее около четырех футов. Руль относительно гораздо больше, чем на модели, тогда как винт значительно меньше. Кроме того, шар снабжен малым якорем и гайдропом; последний имеет очень большое значение. Здесь необходимо дать некоторые объяснения тем из читателей, кто незнаком с воздухоплаванием.

Поднявшись в воздух, шар подвергается действию множества факторов, изменяющих его вес, а это увеличивает или уменьшает его подъемную силу. Так, например, на оболочке может осесть роса весом до нескольких сот фунтов; тогда приходится выбрасывать часть балласта, чтобы шар не пошел вниз. Когда балласт сброшен, а солнце высушило росу и одновременно вызвало расширение газа внутри оболочки, шар вновь начинает быстро подыматься. Остановить подъем приходится (вернее, приходилось до того, как мистер Грин[1164] применил гайдроп) только одним способом: выпуская через клапаны часть газа; однако при этом соответственно уменьшалась подъемная сила, так что даже самый лучший аэростат быстро истощал весь свой запас и должен был опуститься. Вот что являлось главной помехой для длительных полетов.

Гайдроп устраняет эту помеху безо всякого труда. Оп представляет собой просто очень длинный канат, опущенный из корзины для удержания шара примерно на. одной высоте. Если, скажем, на оболочке осела влага, и аэростат в результате этого начинает снижаться, ему уже не надо выбрасывать балласт, чтобы уменьшить общий вес, ибо вес можно уменьшить ровно на столько, на сколько нужно, опуская на землю соответствующий отрезок каната. Если, напротив, вес чрезмерно уменьшается и шар стремится подняться, этому может немедленно противодействовать вес отрезка каната, подбираемого с земли. Таким образом шар может быть удержан почти на одной и той же высоте, а запас газа и балласта сохраняется почти неизменным. При полете над водным пространством применяются маленькие медные или деревянные бочонки, наполненные какой-либо жидкостью, более легкой, чем вода. Они плывут по поверхности воды, выполняя ту же роль, какую выполняет на суше волочащийся канат. Вторым важным назначением гайдропа является указывать направление полета шара. На суше, как и на воде, канат волочится, тогда как шар свободно летит; поэтому при движении последний всегда находится впереди; сравнивая с помощью компаса относительное положение их обоих, определяют курс. Точно так же угол, образуемый канатом и вертикальной осью шара, указывает скорость движения. Когда этого угла нет, то есть когда канат опущен перпендикулярно земле, это значит, что шар недвижим; чем больше угол, иначе говоря, чем больше шар обгоняет конец каната, тем, значит, больше скорость; и наоборот.

Поскольку первоначальным намерением было перелететь Ла-Манш и опуститься возможно ближе к Парижу, путешественники, чтобы избавиться от лишних формальностей, заранее запаслись паспортами для всех частой европейского континента с обозначением цели полета, как это было сделано и при полете «Нассау»; однако неожиданные события сделали эти паспорта излишними.

Шар был надут в субботу утром, шестого числа, во дворе Вил-Вор Хаус — поместья мистера Осборна, находящегося примерно в одной миле от Пенструталя, в Северном Уэльсе; в 11 ч. 7 мин., когда все было готово к полету, шар отвязали, и он медленно полетел в направлении на юг, причем в первые полчаса ни винт, ни руль не применялись. Далее мы приводим бортовой журнал, переписанный мистером Форситом с рукописи мистера Монка Мейсона и мистера Эйнсворта. Журнал заполнен рукой мистера Мейсона, а ежедневные приписки делались мистером Эйнсвортом, который подготовил и вскоре опубликует более подробный и, несомненно, чрезвычайно увлекательный отчет о полете.

Бортовой журнал

Суббота 6 апреля.

Все трудоемкие приготовления были сделаны еще с вечера, а сегодня на рассвете мы начали надувать шар; однако из-за густого тумана и сырости, которая пропитала складки шелка и затрудняла работу, мы закончили ее лишь к одиннадцати часам. После этого, в отличном настроении, отвязались и медленно поднялись, при легком ветре с севера, понесшем нас в сторону Ла-Манша.

Подъемная сила оказалась больше ожидаемой; когда мы поднялись выше утесов и попали на солнце, подъем сильно ускорился. Я, однако, не хотел в самом начале полета выпускать газ и решил продолжать подъем. Скоро мы поднялись на всю длину нашего гайдропа; по даже когда он был совсем поднят с земли, мы продолжали быстро подыматься. Шар был необычайно устойчив и выглядел очень красиво. Спустя около 10 минут после взлета барометр показал высоту в 15 000 футов. Погода стояла на редкость хорошая, и вид на лежавшую под нами местность — весьма романтический с любой возвышенности — сейчас был особенно великолепен. Многочисленные ущелья из-за наполнявшего их густого тумана казались озерами, а беспорядочно громоздившиеся на юго-востоке остроконечные скалы и вершины очень походили на огромные города восточных сказок. Мы быстро приближались к горам Юга, по летели достаточно высоко, чтобы безопасно их миновать. Через несколько минут мы весьма эффектно пролетели над ними; мистер Эйнсворт и матросы удивились тому, что из пашей корзины они казались совсем невысокими, ибо при взгляде со столь большой высоты неровности земной поверхности почти совершенно сглаживаются.

В половине двенадцатого, продолжая лететь на юг, мы завидели Ла-Манш; а спустя четверть часа под нами уже виднелась полоса прибоя, и мы летели над морем. Теперь мы решили выпустить достаточно газа, чтобы можно было опустить на воду наш гайдроп с прикрепленными к нему буйками. Это было немедленно проделано, и мы стали понемногу опускаться. Через двадцать минут первый из буйков достиг поверхности воды, а после того как ее коснулся и второй, шар остался уже на одном уровне. Теперь нам было важно проверить работу руля и винта, и мы привели их в действие, чтобы больше повернуть на восток, к Парижу. С помощью руля мы тотчас же осуществили желаемое изменение направления и полетели почти под прямым углом к ветру; тогда мы привели в движение пружину винта и с радостью убедились, что он толкает пас в нужном направлении. Тут мы трижды три раза прокричали «ура» и сбросили в море бутылку с листом пергамента, где кратко описывался принцип нашего аппарата. Однако, едва лишь мы кончили радоваться, как произошло нечто непредвиденное и немало нас смутившее. Ближайший к корзине конец стального стержня, соединяющего пружину с пропеллером, внезапно соскочил со своего моста (из-за нечаянного резкого движения одного из наших матросов, качнувшего корзину) и сразу же повис на шкворне оси винта, за пределами досягаемости. Пока мы пытались его поймать и были всецело этим заняты, восточный ветер, который все время крепчал, понес нас к Атлантическому океану. Мы вскоре оказались над океаном, летя со скоростью не менее пятидесяти или шестидесяти миль в час, и, прежде чем сумели закрепить стержень и сообразили, что происходит, были уже над мысом Клир[1165], оставшемся примерно в сорока милях к северу от нас. Вот тут мистер Эйнсворт высказал необычайное, но, на мой взгляд, ничуть не безрассудное или фантастическое предложение, немедленно поддержанное мистером Холлендом, а именно: воспользоваться уносившим пас сильным ветром и вместо того, чтобы возвращаться в Париж, попытаться достичь побережья Северной Америки. После краткого раздумья я охотно согласился с этим смелым замыслом, против которого возражали (как ни странно) лишь оба матроса. Но мы были в большинстве, мы успокоили их опасения и решительно продолжали путь. Теперь мы правили прямо на запад, по, поскольку тянувшиеся по воде буи немало замедляли наше движение, а шар и без того легко нам повиновался кат; при подъеме, так и при спуске, мы сперва выбросили пятьдесят фунтов балласта, а затем (с помощью ворота) на столько подтянули гайдроп, чтобы он не находился в воде. Результатом этого было немедленное и значительное увеличение скорости; по мере того как ветер крепчал, она становилась почти невообразимой; гайдроп летел за корзиной, точно вымпел за кораблем. Излишне говорить, что берег очень скоро скрылся из глаз. Мы пролетели над множеством различных судов, из которых лишь немногие пытались идти против ветра, а большинство лежало в дрейфе. На каждом из них наше появление вызывало величайший восторг, что чрезвычайно нам правилось, в особенности двум матросам, которые, хлебнув джина, как видно, отбросили всякие сомнения и страхи. Многие суда палили из пушек; всех нас приветствовали громкими «ура» (удивительно отчетливо слышными) и махали шляпами и платками. Так продолжалось весь день, без особых происшествий, а когда наступила темнота, мы приблизительно подсчитали проделанный путь. Он был равен не менее чем пятистам милям, а вероятнее всего — значительно больше. Пропеллер все время находился в действии и, несомненно, немало ускорял наш полет. После захода солнца ветер перешел в настоящий ураган; расстилавшийся под нами океан был ясно виден благодаря фосфорическому свечению воды. Ветер всю ночь дул с востока, суля нам успех. Мы немало страдали от холода и неприятной сырости, но просторная корзина позволяла нам улечься, и с помощью плащей и одеял мы кое-как согрелись.

P.S. (рукой м-ра Эйнсворта). Минувшие девять часов, бесспорно, были самыми волнующими в моей жизни. Я не представляю себе ничего более возвышающего душу, чем неведомые опасности и новизна подобного предприятия. Дай бог, чтобы оно удалось! Я молюсь об удаче не просто ради безопасности собственной незначительной особы, но ради победы человеческого разума — и какой победы! Впрочем, возможность ее настолько очевидна, что остается лишь удивляться, отчего люди не попытали счастья раньше.

Достаточно, чтобы такой ветер, как нынешний, мчал шар пять-шесть дней (а эти ветры часто длятся и дольше), и путешественник легко преодолеет за это время расстояние от побережья до побережья. При таком ветре просторы Атлантики — не более чем озеро. А сейчас меня более всего поражает глубокое безмолвие, царящее на море под нами, несмотря на волнение. Воды не возносят голоса к небесам. Огромный светящийся океан извивается и бьется, не издавая жалоб. Гигантские валы похожи на множество огромных немых демонов, мечущихся в бессильной ярости. В такую ночь, какова для меня нынешняя, человек живет — она равна целому столетию повседневности, — нет, я не променял бы этого восторга даже на столетие будничного существования.

Воскресенье, 7-го (рукой м-ра Мейсона).

Нынче утром ветер с десяти упал до восьми-девяти узлов и несет нас со скоростью тридцати морских миль в час или более. При этом направление его заметно переместилось к северу; сейчас, на закате солнца, мы держим на запад главным образом с помощью винта и руля, которые служат нам отлично. Конструкция представляется мне во всех отношениях удачной; задачу передвижения по воздуху в любом направлении (кроме разве прямо навстречу урагану) я считаю решенной. Против вчерашнего ураганного ветра мы не могли бы лететь; но могли бы, если нужно, подняться выше него. А против обычного свежего ветра мы, несомненно, можем двигаться с помощью винта. Сегодня в полдень, выбрасывая балласт, мы поднялись на высоту почти 25000 футов. Это мы сделали в поисках более благоприятного воздушного течения, но не нашли ничего лучше того, в котором находимся сейчас. Чтобы перелететь этот маленький пруд, у нас достаточно газа, если бы даже полет затянулся недели на три. У меня нет ни малейшего сомнения в успехе нашего предприятия. Его трудности сильно преувеличивались из-за некоторых неверных представлений. Я могу выбирать попутное воздушное течение, а если даже все они окажутся неблагоприятными, можно неплохо двигаться с помощью винта. Особых происшествий не было. Ночь обещает быть ясной.

P.S. (написано м-ром Эйнсвортом). Отмечать почти нечего, кроме того факта (весьма меня удивившего), что на высоте, равной Котопахи[1166], я не испытывал ни особого холода, ни головной боли, ни затруднений в дыхании; то же и мистер Мейсон, мистер Холланд и сэр Эверард. Мистер Осборн пожаловался на стеснение в груди, но оно скоро прошло. Весь день мы летели с большой скоростью и сейчас, должно быть, проделали уже более половины пути. Мы обогнали не менее двадцати — тридцати различных судов, и у всех вызывали радостное изумление. Оказывается, перелет через океан в аэростате вовсе уж не столь труден. Omne ignotum pro magnffico[1167] Mem.: на высоте 25000 футов небо кажется почти черным, а звезды видны очень ясно; поверхность моря представляется не выпуклой (как можно было бы ожидать), но заметно вогнутой.[1168]

Понедельник, 8-го (рукой м-ра Мейсона).

Сегодня утром у нас снова были неполадки со стержнем винта, который придется полностью переделать во избежание серьезной аварии. Я имею в виду стальной стержень, а не лопасти. Последние сделаны как нельзя лучше. Весь день дует сильный и устойчивый ветер с северо-востока; до сих пор судьба нам явно благоприятствует. Перед рассветом мы были встревожены странными звуками и сотрясением внутри шара, сопровождавшимися быстрым кажущимся снижением аэростата. Причиной этого явилось расширение газа вследствие повышения температуры воздуха и вызванное этим растрескивание ледяной корки, которая образовалась за ночь на поверхности сетки. Мы сбросили находившимся внизу судам несколько бутылок. Видели, что одна из них была подобрана крупным судном — очевидно, одним из пакетботов нью-йоркской линии. Пытались разобрать его название, но не уверены, что сумели. Мистер Осборн с помощью подзорной трубы прочел нечто вроде «Атланты». Сейчас 12 часов ночи, и мы продолжаем быстро лететь почти прямо на запад. Океан сильно фосфоресцирует.

P.S. (рукой м-ра Эйнсворта). Два часа ночи, ветер почти стих, насколько я могу судить — однако судить трудно, поскольку мы движемся по ветру. Я не спал со времени вылета из Вил-Вора и больше не в силах бодрствовать, надо вздремнуть. Очевидно, мы уже находимся недалеко от американского побережья.

Вторник, 9-го (рукой м-ра Эйнсворта).

Час пополудни. Видны низкие берега Южной Каролины. Великое предприятие завершено. Мы перелетели Атлантический океан — легко перелетели его на воздушном шаре! Слава богу! Кто после этого скажет, что на свете есть что-либо невозможное?

На этом бортовой журнал кончается. Некоторые подробности посадки были сообщены мистеру Форситу мистером Эйнсвортом. Было почти полное безветрие, когда путешественники завидели берег, немедленно узнанный обоими моряками и мистером Осборном. Так как у последнего имелись знакомые в форте Моултри[1169], было решено опуститься вблизи него. Шар подвели к берегу (был отлив, и твердый, гладкий песок отлично подходил для высадки); опустили якорь, который сразу же хорошо зацепился. Обитатели острова и форта, разумеется, сбежались толпою посмотреть на шар, но долго отказывались поверить, что он действительно перелетел Атлантический океан. Якорь был брошен ровно в два часа пополудни; таким образом все путешествие заняло семьдесят пять часов, или даже меньше, считая от побережья до побережья. Оно прошло без серьезных происшествий и каких-либо опасностей. Шар легко удалось привязать и выпустить газ; и когда рукопись, по которой мы составили наше сообщение, была отправлена из Чарлстона, путешественники еще находились в форте Моултри. Дальнейшие их намерения пока неизвестны; но в понедельник, а самое позднее во вторник, мы с уверенностью обещаем нашим читателям дополнительные сведения.

Вот, бесспорно, самое поразительное, самое интересное и самое важное путешествие, когда-либо совершенное или хотя бы предпринятое человеком. Какие великие последствия оно может иметь, сейчас предсказать еще невозможно.

Философия творчества

В письме, которое сейчас лежит передо мной, Чарльз Диккенс[1170], говоря о некогда произведенном мною исследовании механизма «Барнеби Раджа», замечает: «Между прочим, обратили ли вы внимание, что Годвин[1171] писал „Калеба Уильямса“ в обратном порядке? Сначала он запутал своего героя в тенетах затруднений, что составило содержание второго тома, а в первом попытался каким-нибудь образом объяснить происшедшее».

Я не думаю, чтобы Годвин действовал в точности этим способом, да и то, что он сам об этом рассказывает, не вполне совпадает с предположением мистера Диккенса; но автор «Калеба Уильямса» был слишком искусный художник, дабы не понять выгоду, извлекаемую из процесса, хотя бы отчасти сходного с этим. Совершенно ясно, что всякий сюжет, достойный так называться, должно тщательно разработать до развязки, прежде нежели браться за перо. Только ни на миг не упуская из виду развязку, мы сможем придать сюжету необходимую последовательность или причинность и заставить события и особенно интонации в любом пункте повествования способствовать развитию замысла.

По-моему, в общепринятом способе построения повествования имеется ошибка. Тему дает или история, или какое-то злободневное событие, или, в лучшем случае, автор сам начинает комбинировать разительные события для того, чтобы составить простую основу своего повествования и желая в целом заполнить описаниями, диалогом или авторскими рассуждениями те пробелы в фактах или действиях, которые могут постоянно бросаться в глаза.

Я предпочитаю начинать с рассмотрения того, что называю эффектом. Ни на миг не забывая об оригинальности — ибо предает сам себя тот, кто решает отказаться от столь очевидного и легко достижимого средства возбудить интерес, — я прежде всего говорю себе: «Из бесчисленных эффектов или впечатлений, способных воздействовать на сердце, интеллект или (говоря более общо) душу, что именно выберу я в данном случае?» Выбрав, во-первых, новый, а во-вторых, яркий эффект, я соображаю, достижим ли он лучше средствами фабулы или интонации — обыденной ли фабулой и необычайной интонацией, наоборот ли, или же необычайностью и фабулы и интонации; а впоследствии ищу окрест себя или, скорее, внутри себя такого сочетания событий и интонаций, кои наилучшим образом способствовали бы созданию нужного эффекта.

Я часто думал, какую интересную статью мог бы написать любой литератор, если бы он захотел, то есть если бы он смог в подробностях, шаг за шагом проследить те процессы, при которых любое его произведение достигло окончательной завершенности. Почему подобная статья никогда не была выдана в свет, решительно не могу сказать, но, быть может, пробел этот в большей степени обусловило авторское тщеславие, нежели какая-либо иная причина. Большинство литераторов, в особенности поэты, предпочитают, чтобы о них думали, будто они сочиняют в некоем порыве высокого безумия, под воздействием экстатической интуиции, и прямо-таки содрогнутся при одной мысли позволить публике заглянуть за кулисы и увидеть, как сложно и грубо работает мысль, бредущая на ощупь; увидеть, как сам автор постигает свою цель только в последний момент; как вполне созревшие плоды фантазии с отчаянием отвергаются ввиду невозможности их воплотить; как кропотливо отбирают и отбрасывают; как мучительно делают вымарки и вставки — одним словом, увидеть колеса и шестерни, механизмы для перемены декораций, стремянки и люки, петушьи перья, румяна и мушки, которые в девяноста девяти случаях из ста составляют реквизит литературного лицедея.

С другой стороны, я сознаю, что автор, способный шаг за шагом проследить свой путь к достижению намеченной цели, — явление отнюдь не частое. Как правило, идеи возникают хаотично, подобным же образом их и выполняют и забывают.

Что до меня, то я не сочувствую подобной скрытности и готов в любую минуту без малейшего труда восстановить в памяти ход написания любого из моих сочинений; и поскольку ценность анализа или реконструкции, мною желаемой, совершенно не зависит от какого-либо реального или воображаемого интереса, заключенного в самой анализируемой вещи, то с моей стороны не будет нарушением приличий продемонстрировать modus operandi[1172], которым было построено какое угодно из моих собственных произведений. Я выбираю «Ворона» как вещь, наиболее известную. Цель моя непреложно доказать, что ни один из моментов в его создании не может быть отнесен на счет случайности или интуиции, что работа, ступень за ступенью, шла к завершению с точностью и жесткою последовательностью, с какими решают математические задачи.

Отбросим как не относящуюся к стихотворению per se[1173] причину или, скажем, необходимость, которая и породила вначале намерение написать некое стихотворение, способное удовлетворить вкусы как широкой публики, так и критики.

Итак, мы начинаем с этого намерения.

Прежде всего возникает мысль относительно объема. Если какое-либо литературное произведение не может быть из-за своей длины прочитано за один присест, нам надо будет примириться с необходимостью отказа от крайне важного эффекта, рождаемого единством впечатления; ибо если придется читать в два приема, то вмешиваются будничные дела, и всякое единство сразу гибнет. Но так как, ceteris paribus[1174], никакой поэт не может позволить себе отказаться от чего-либо, способствующего его замыслу, остается рассмотреть, есть ли какая-нибудь выгода, уравновешивающая потерю единства, с нею сопряженную. Здесь я сразу говорю: нет. То, что мы называем большой поэмой, на самом деле представляет собою всего лишь чередование небольших стихотворений или, иначе говоря, кратких поэтических эффектов. Нет нужды доказывать, что стихотворение является стихотворением постольку, поскольку оно сильно волнует душу, возвышая ее; а все сильные волнения, но необходимости физического порядка, кратковременны. По этой причине минимум половина «Потерянного Рая» в основе своей — проза, чередование поэтических волнений с неизбежными спадами, в итоге чего целое лишено по своей крайней длине весьма важного художественного элемента — цельности или единства эффекта.

В таком случае становится очевидным, что существует известный предел объема всех литературных произведений — возможность прочитать их за один присест — и что если для некоторого разряда прозаических сочинений, таких, как «Робинзон Крузо» (не требующих единства), пределом этим с выгодою можно пренебречь, то в стихах пренебрегать им никак нельзя. В этом пределе из объема стихотворения можно вывести математическую соотнесенность с его достоинствами; иными словами, с волнением или возвышением души, им вызываемым; еще иными словами — со степенью истинно поэтического эффекта, который оно способно оказать; ибо ясно, что краткостью непосредственно определяется интенсивность задуманного эффекта; разумеется, при той непременной оговорке, что известная степень длительности абсолютно необходима для того, дабы вообще достичь какого-либо эффекта.

Имея в виду эти соображения, равно как и ту степень взволнованности, которую я счел не выше вкусов публики и не ниже вкусов критики, я сразу же решил, какой объем будет наиболее подходящим для задуманного стихотворения: около ста строк. Его окончательный объем — сто восемь строк.

Следующая мысль была о выборе впечатления или эффекта, которого должно достичь; и тут я могу заодно заметить, что в процессе писания я постоянно имел в виду цель сделать эти стихи доступными всем. Я чересчур уклонился бы от моего непосредственного предмета, если бы начал доказывать мысль, на которой все время настаиваю и которая применительно к поэзии ни в малейшей степени не нуждается в доказательствах, — мысль, что прекрасное единственная законная область поэзии. Однако скажу несколько слов, дабы пояснить истинный смысл этого положения, ибо у некоторых из моих друзей замечается склонность истолковывать его превратно. Наслаждение одновременно наиболее полное, наиболее возвышающее и наиболее чистое, по-моему, то, которое обретают при созерцании прекрасного. И когда говорят о прекрасном, то подразумевают не качество, как обычно предполагается, но эффект; коротко говоря, имеют и виду то полное и чистое возвышение не сердца или интеллекта, но души, о котором я упоминал и которое испытывают в итоге созерцания «прекрасного». Я же определяю прекрасное как область поэзии просто-напросто по очевидному закону искусства, закону, гласящему, что эффекты должны проистекать от непосредственных причин, что цели должно достигать средствами наиболее пригодными для ее достижения, и никто не был еще столь слаб рассудком, дабы отрицать, что упомянутое выше особое возвышение души легче всего достигается при помощи стихов. Если цель истина или удовлетворение интеллекта, если цель — страсть или волнение сердца, то хотя цели эти в известной мере и достижимы в поэзии, по с гораздо большею легкостью достижимы они в прозе. Ведь истина требует точности, а страсть — известной неказистости (подлинно страстные натуры поймут меня), что абсолютно враждебно тому прекрасному, которое, как я настаиваю, состоит в волнении или возвышенном наслаждении души. Из всего сказанного здесь отнюдь не следует, будто страсть или даже истина не могут быть привнесены в стихотворение, и привнесены с выгодою, ибо они способны прояснить общий эффект или помочь ему, как диссонансы в музыке, путем контраста; но истинный художник всегда сумеет, во-первых, приглушить их и сделать подчиненными главенствующей цели, а во-вторых, облечь их, елико возможно, в то прекрасное, что образует атмосферу и суть стихов.

Итак, считая моей сферой прекрасное, следующий вопрос, которым я задался, относился к интонации, наилучшим образом его выражающий, и весь мой опыт показал мне, что интонация эта — печальная. Прекрасное любого рода в высшем своем выражении неизменно трогает чувствительную душу до слез. Следовательно, меланхолическая интонация — наиболее законная изо всех поэтических интонаций.

Определив таким образом объем, сферу и интонацию, я решил путем индукции найти что-нибудь острое в художественном отношении, способное послужить мне ключевой нотой в конструкции стихотворения, какую-нибудь ось, способную вращать все построение. Тщательно перебрав все обычные художественные эффекты, или, говоря по-театральному, приемы, я не мог не заметить сразу же, что ни один прием не использовался столь универсально, как прием рефрена. Универсальность его применения послужила мне достаточным доказательством его бесспорной ценности и избавила меня от необходимости подвергать его анализу. Однако я рассмотрел его, желая узнать, нельзя ли его усовершенствовать, и скоро убедился, что он пребывает в примитивном состоянии. В обычном применении рефрен или припев не только используют, ограничиваясь лишь лирическими стихами, но и заставляют его воздействовать лишь однообразием и звучания и смысла. Наслаждение, доставляемое им, определяется единственно чувством тождества, повторения. Я решил быть разнообразным и тем повысить эффект, придерживаясь в целом однообразия в звучании и вместе с тем постоянно меняя смысл: иными словами, я решил постоянно производить новый эффект, варьируя применение рефрена, но оставляя сам рефрен в большинстве случаев неизменным.

Установив эти пункты, я далее задумался о характере моего рефрена. Поскольку его применение должно постоянно варьироваться, стало ясно, что сам рефрен должен быть краток, иначе возникли бы непреодолимые трудности при частых смысловых вариациях какой-либо длинной фразы. Легкость вариаций, разумеется, была бы обратно пропорциональна длине фразы. Это сразу же навело меня на мысль, что лучшим рефреном будет одно слово.

Тогда возник вопрос, что же это за слово. Решение применить рефрен имело своим следствием разбивку стихотворения на строфы, каждая из которых оканчивалась бы рефреном. То, что подобное окончание для силы воздействия должно быть звучным и способным к подчеркиванию и растягиванию, не подлежало сомнению; все эти соображения неизбежно привели меня к долгому «о» как к наиболее звучной гласной в комбинации с «р» как с наиболее сочетаемой согласной.

Когда звучание рефрена было подобным образом определено, стало необходимым выбрать слово, заключающее эти звуки и в то же время как можно более полно соответствующее печали, выбранной мною в качестве определяющей интонации стихотворения. В подобных поисках было бы абсолютно невозможно пропустить слово «nevermore»[1175]. Да это и было первое слово, которое пришло в голову.

Далее следовало найти предлог для постоянного повторения слова «nevermore». Рассуждая о трудностях, с которыми я сразу столкнулся, измышляя достаточно правдоподобную причину его непрерывного повторения, я не мог не заметить, что испытываю трудности единственно от исходного представления о том, что слово это будет постоянно или монотонно произносить человек; коротко говоря, я не мог не заметить, что трудности заключаются в согласовании этой монотонности с тем, что произносящий данное слово наделен рассудком. И тогда немедленно возникла идея о неразумном существе, способном к членораздельной речи; а весьма естественно, что прежде всего мне представился попугай, но тотчас был вытеснен вороном, существом в равной мере способным к членораздельной речи, но бесконечно более соответствующим замеченной интонации.

К тому времени я пришел к представлению о Вороне, птице, предвещающей зло, монотонно повторяющей единственное слово «nevermore» в конце каждой строфы стихотворения, написанного в печальной интонации, объемом приблизительно в сто строк. И тут, ни на миг не упуская из виду цеди безупречности или совершенства во всех отношениях, — я спросил себя: «Изо всех печальных предметов, какой, в понятиях всего человечества, самый печальный?» «Смерть», — был очевидный ответ. «И когда, — спросил я, — этот наиболее печальный изо всех предметов наиболее поэтичен?» Из того, что я уже довольно подробно объяснял, очевиден и следующий ответ: «Когда он наиболее тесно связан с прекрасным; следовательно, смерть прекрасной женщины, вне всякого сомнения, является наиболее поэтическим предметом на свете; в равной мере не подлежит сомнению, что лучше всего для этого предмета подходят уста ее убитого горем возлюбленного».

Теперь мне следовало сочетать две идеи: влюбленного, оплакивающего свою усопшую возлюбленную, и Ворона, постоянно повторяющего слово «nevermore». Мне следовало сочетать их, не забывая о том, что я задумал с каждым разом менять значение произносимого слова; но единственный постижимый способ добиться такого сочетания — представить себе, что Ворон говорит это слово в ответ на вопросы, задаваемые влюбленным. И тут я сразу увидел возможность достичь того эффекта, на который я рассчитывал, то есть эффекта смысловой вариации. Я увидел, что могу сделать первый вопрос, задаваемый влюбленным, — первый вопрос, на который Ворон ответит «nevermore», — что я могу сделать этот первый вопрос обыденным, второй — в меньшей степени, третий — еще менее того и так далее, пока наконец в душе влюбленного, с изумлением выведенного из своего первоначального безразличия печальным смыслом самого слова, его частыми повторениями, а также сознанием зловещей репутации птицы, которая это слово произносит, наконец пробуждаются суеверия, и он с одержимостью задает вопросы совсем иного рода — вопросы, ответы на которые он принимает очень близко к сердцу, — задает их наполовину из суеверия, наполовину от того вида отчаяния, что находит усладу в самоистязаниях; задает их не потому, что целиком верит в пророческую или демоническую природу птицы (которая, как подсказывает ему рассудок, просто-напросто повторяет механически зазубренный урок), но потому, что он испытывает исступленное наслаждение, строя вопросы таким образом, чтобы испытать, слыша ожидаемое «nevermore», горе наиболее сладостное, ибо наиболее невыносимое. Увидев предоставлявшуюся или, вернее, навязанную мне в ходе построения возможность, я сперва мысленно определил кульминацию или заключительный вопрос — тот вопрос, на который «nevermore» было бы окончательным ответом; тот вопрос, в ответ на который слово «nevermore» вызвало бы наибольшее горе и отчаяние, какие только возможно вообразить.

И можно сказать, что тут началось стихотворение — с конца, где и должны начинаться все произведения искусства; ибо именно на этом этапе моих предварительных размышлений я впервые коснулся пером бумаги, сочиняя следующую строфу:

Адский дух иль тварь земная, — повторил я, замирая,

Ты — пророк. Во имя неба говори: превыше гор,

Там, где рай наш легендарный, — там найду ль я, благодарный,

Душу девы лучезарной, взятой богом в божий хор,

Душу той, кого Ленорой именует божий хор?

Каркнул ворон: «Nevermore».

Тогда я сочинил эту строфу, во-первых, для того, чтобы, определив кульминацию, мог лучше варьировать в нарастающей последовательности вопросы влюбленного с точки зрения их серьезности и важности; и, во-вторых, чтобы точно установить метр, ритм, длину и общее расположение строк в строфе, а также разместить предыдущие строфы по степени напряженности таким образом, дабы ни одна не могла бы превзойти кульминационную ритмическим эффектом. Будь я способен в дальнейшем сочинить строфы более энергические, я без колебаний намеренно ослабил бы их во избежание помех кульминационному эффекту.

Тут кстати будет сказать несколько слов о стихотворной технике. Моей первой целью, как обычно, была оригинальность. То, до какой степени ею пренебрегают в стихосложении, — одна из самых необъяснимых вещей на свете. Признавая, что метр сам по себе допускает не много вариаций, нельзя не объяснить, что возможные вариации ритмического и строфического характера абсолютно бесконечны; и все же на протяжении веков ни один стихотворец не только не сделал, но, видимо, и не подумал сделать что-нибудь оригинальное. Дело в том, что оригинальность, если не говорить об умах, наделенных весьма необычайным могуществом, отнюдь не является, как предполагают некоторые, плодом порыва или интуиции. Вообще говоря, для того, чтобы ее найти, ее надобно искать, и, хотя оригинальность положительное достоинство из самых высоких, для ее достижения требуется не столько изобретательность, сколько способность тщательно и настойчиво отвергать нежелаемое.

Разумеется, я не претендую ни на какую оригинальность ни в отношении метра, ни в отношении размера «Ворона». Первый — хорей; второй восьмистопный хорей с женскими и мужскими окончаниями (последние — во второй, четвертой и пятой строках), шестая строка — четырехстопный хорей с мужским окончанием. Говоря менее педантично, стопа, везде употребляемая (хорей), — двусложная, с ударением на первом слоге; первая строка строфы состоит из восьми подобных стоп; вторая — из восьми же с усечением последнего безударного слога; третья — из восьми; четвертая — из восьми с усечением последнего безударного слога; пятая — тоже; шестая — из четырех стоп с усечением последнего безударного слога. Так вот, каждая из этих строк, взятая в отдельности, употреблялась и раньше, и та оригинальность, которою обладает «Ворон», заключается в их сочетании, образующем строфу; ничего даже отдаленно напоминающего эту комбинацию ранее не было. Эффекту оригинальности этой комбинации способствуют другие необычные и некоторые совершенно новые эффекты, возникающие из расширенного применения принципов рифмовки и аллитерации.

Следующий пункт, подлежащий рассмотрению, — условия встречи влюбленного и Ворона, и прежде всего — место действия. В этом смысле естественнее всего представить себе лес или поле, но мне всегда казалось, что замкнутость пространства абсолютно необходима для эффекта изолированного эпизода; это все равно что рама для картины. Подобные границы неоспоримо и властно концентрируют внимание и, разумеется, не должны быть смешиваемы с простым единством места.

Тогда я решил поместить влюбленного в его комнату — в покой, освященный для него памятью той, что часто бывала там. Я изобразил комнату богато меблированной — единственно преследуя идеи о прекрасном как исключительной и прямой теме поэзии, которые я выше объяснял.

Определив таким образом место действия, я должен был впустить в него и птицу, и мысль о том, что-она влетит через окно, была неизбежна. Сначала я заставил влюбленного принять хлопанье птичьих крыльев о ставни за стук в дверь — идея эта родилась от желания увеличить посредством затяжки любопытство читателя, а также от желания ввести побочный эффект, возникающий оттого, что влюбленный распахивает двери, видит, что все темно, и вследствие этого начинает полупредставлять себе, будто к нему постучался дух его возлюбленной.

Я сделал ночь бурною, во-первых, для обоснования того, что Ворон ищет пристанища, а во-вторых, для контраста с кажущейся безмятежностью внутри покоя.

Я усадил птицу на бюст Паллады, также ради контраста между мрамором и оперением, — понятно, что на мысль о бюсте навела исключительно птица; выбрал же я бюст именно Паллады, во-первых, как наиболее соответствующий учености влюбленного, а во-вторых, ради звучности самого слова Паллада.

Примерно в середине стихотворения я также воспользовался силою контраста для того, чтобы углубить окончательное впечатление. Например, нечто фантастическое и почти, насколько это допустимо, нелепое привносится в первое появление Ворона:

Без поклона, смело, гордо, он прошел легко и твердо,

Воспарил с осанкой лорда к верху входа моего.

В двух последующих строфах этот эффект проводится с большею очевидностью.

Оглядев его пытливо, сквозь печаль мою тоскливо

Улыбнулся я — так важен был и вид его и взор.

«Ты без рыцарского знака — смотришь рыцарем, однако,

Сын страны, где в царстве Мрака Ночь раскинула шатер!

Как зовут тебя в том царстве, где стоит Ее шатер?»

Каркнул Ворон: «Nevermore».

Изумился я сначала: слово ясно прозвучало,

Как удар — но что за имя «Никогда»? И до сих пор

Был ли смертный в мире целом, где в жилище опустелом

Над дверьми, на бюсте белом, словно призрак древних пор,

Сел бы важный, мрачный, хмурый, черный Ворон древних пор

И назвался «Nevermore»?

Обеспечив таким образом развязку, я немедленно оставляю все причудливое и перехожу на интонацию, исполненную глубочайшей серьезности, начиная со строфы, следующей прямо за только что процитированными:

Но, прокаркав это слово, вновь молчал уж он сурово…

и т. д.

С этого времени влюбленный более не шутит, более не усматривает в облике Ворона даже ничего фантастического. Он называет его: «мрачный, хмурый, гордый Ворон древних нор», чувствует на себе его «горящий, пепелящий душу взор». Эта смена мыслей или фантазий влюбленного имеет целью такую же смену и у читателя — дабы привести его в нужное состояние для развязки, которая и следует как можно более скоро.

После собственно развязки — когда Ворон прокаркал «nevermore» в ответ на последний вопрос влюбленного — суждено ли ему встретить свою возлюбленную в ином мире, — стихотворение в его самоочевидном аспекте, как законченное повествование, можно счесть завершенным. Покамест все находится в пределах объяснимого, реального. Какой-то Ворон, механически зазубривший единственное слово «nevermore», улетает от своего хозяина и в бурную полночь пытается проникнуть в окно, где еще горит свет, — в окно комнаты, где находится некто, погруженный наполовину в чтение, наполовину — в мечты об умершей любимой женщине. Когда на хлопанье крыльев этот человек распахивает окно, птица влетает внутрь и садится на самое удобное место, находящееся вне прямой досягаемости для этого человека; того забавляет подобный случай и причудливый облик птицы, и он спрашивает, не ожидая ответа, как ее зовут. Ворон, по своему обыкновению, говорит «nevermore», и это слово находит немедленный отзвук в скорбном сердце влюбленного, который, высказывая вслух некоторые мысли, порожденные этим событием, снова поражен тем, что птица повторяет «nevermore». Теперь он догадывается, в чем дело, но, движимый, как я ранее объяснил, присущею людям жаждою самоистязания, а отчасти и суеверием, задает птице такие вопросы, которые дадут ему власть упиться горем при помощи ожидаемого ответа «nevermore». Когда он предастся этому самоистязанию до предела, повествование в том, что я назвал его первым и самоочевидным аспектом, достигает естественного завершения, не преступая границ реального.

Но предметы, трактованные подобным образом, при каком угодно мастерстве или нагромождении событий всегда обретают некую жесткость или сухость, которая претит глазу художника. Всегда требуются два момента: во-первых, известная сложность или, вернее, известная тонкость; и, во-вторых, известная доза намека, некое подводное течение смысла, пусть неясное. Последнее в особенности придает произведению искусства то богатство (если воспользоваться выразительным термином из разговорной речи), которое мы слишком часто путаем с идеалом. Именно чрезмерное прояснение намеков, выведение темы на поверхность, вместо того чтобы оставить ее в качестве подводного течения, и превращает в прозу (и в самую плоскую прозу) так называемую поэзию трансценденталистов.

Придерживаясь подобных взглядов, я добавил в стихотворение две заключительные строки, скрытый в которых намек стал пронизывать все предшествующее повествование. Подводное течение смысла делается ясным в строках:

Не терзай, не рви​ мне сердца, прочь, умчися на простор!

Каркнул Ворон: «Nevermore».

Можно заметить, что слова «не терзай, не рви мне сердца» образуют первую метафору в стихотворении. Она вместе с ответом «Nevermore» располагают к поискам морали всего, о чем дотоле повествовалось. Читатель начинает рассматривать Ворона как символ, но только в самой последней строке самой последней строфы намерение сделать его символом непрекращающихся и скорбных воспоминаний делается ясным:

И сидит, сидит с тех пор он, неподвижный черный Ворон,

Над дверьми, на белом бюсте — там сидит он до сих пор,

Злыми взорами блистая, — верно, так глядит, мечтая,

Демон; тень его густая грузно пала на ковер

И душе из этой тени, что ложится на ковер,

Не подняться — nevermore!

Апрель, 1846

пер. В. Рогова

Новеллистика Натаниэля Готорна

В предисловии к моим очеркам[1176] о нью-йоркских литераторах, говоря о большом различии между общим признанием наших писателей и мнением о них меньшинства, я говорил о Натаниеле Готорне следующее:

«Так, например, м-р Готорн, автор „Дважды рассказанных историй“, не находит признания в прессе и у читателей, и если его вообще замечают, то лишь для того, чтобы „кислой похвалою осудить“. Я же считаю, что хотя тропа его не широка и его можно обвинить в маньеризме, в том, что у него для всех сюжетов один и тот же тон задумчивых намеков, однако на этой тропе он обнаруживает редкостный талант и не имеет соперников ни в Америке, ни где-либо еще; и такое мнение ни разу не оспаривалось ни одним литератором нашей страны. А то, что мнение это существует только в устной, а не в письменной форме, объясняется тем, что м-р Готорн, во-первых, беден, а во-вторых, не является вездесущим шарлатаном».

Действительно, вплоть до самого последнего времени известность автора «Дважды рассказанных историй» не выходила за пределы литературных кругов; и я, кажется, не ошибся, когда привел его в качестве примера par excellence американского таланта, который восхваляют в частных беседах и не признают публично. Правда, в последние год-два то один, то другой критик, побуждаемый справедливым негодованием, высказывал писателю горячее одобрение. Так, например, м-р Веббер[1177] (как никто способный оценить тот род сочинений, который особенно удается м-ру Готорну) отдал искреннюю и полную дань его таланту в одном из последних номеров «Североамериканского обозрения»; а после выхода в свет «Легенд старой усадьбы» отзывы в таком же тоне не раз появлялись в наших наиболее солидных журналах. Но до появления «Легенд» я почти не припоминаю рецензий на Готорна. Помню одну в «Арктуре» (редакторы Мэтьюс и Дайкинк) за май 1841 года; одну в «Америкен мансли» (редакторы Хофман и Херберт[1178]); еще одну в девяносто шестом номере «Североамериканского обозрения». Однако эти статьи, по-видимому, оказали мало влияния на читательские вкусы, если об этих вкусах можно судить по их выражению в печати или по тому, как раскупается книга. О нем до последнего времени никогда не упоминали при перечислении наших лучших писателей. В таких случаях газетные рецензенты писали: «Разве нет у нас Ирвинга, Купера, Брайента, Полдинга и — Смита?» Или: «Разве нет у нас[1179] Халлека, Даны, Лонгфелло и — Томпсона?» Или: «Разве не можем мы с торжеством указать на наших собственных Спрага, Уиллиса, Чаннинга, Банкрофта, Прескотта и — Дженкинса?» Но никогда эти риторические вопросы не заканчивались именем Готорна.

Такое непризнание его публикой несомненно объясняется главным образом двумя указанными много причинами — тем, что он не богач и не шарлатан. Впрочем, только этим оно объясняться не может. В немалой степени его надо приписать и характерной особенности творчества м-ра Готорна. С одной стороны, быть особенным значит быть оригинальным, а подлинная оригинальность есть высшее из литературных достоинств. Однако эта подлинная и похвальная оригинальность состоит не в однообразии, а в постоянном своеобразии — своеобразии, рожденном деятельной фантазией или, еще лучше, непрерывно творящим воображением, которое придает свой оттенок и свой характер всему, к чему оно прикасается, а главное, само стремится ко всему прикоснуться.

Часто необдуманно заявляют, что крайне оригинальные писатели никогда не завоевывают популярности, что такие-то и такие-то чересчур оригинальны, чтобы быть понятными широкому читателю. Следовало бы говорить «чересчур специфичны». Ибо сильнее всего чувствует оригинальность именно широкая публика с ее возбудимостью, необузданностью и ребячливостью. А осуждают ее консерваторы, литературные ремесленники и образованные старые пасторы из «Североамериканского обозрения». Духовному лицу, — говорит лорд Кок[1180], — не подобает огненный дух саламандры. Поскольку собственная их совесть не позволяет им ничего смещать, они испытывают священный ужас перед всяким смещением. «Дайте нам безмятежность», — говорят они. Открывая рот с должной осторожностью, они произносят одно только слово: «Покой». И это в самом деле единственное, что им надо предоставить — хотя бы по христианскому правилу «око за око».

Будь м-р Готорн действительно оригинален, это непременно было бы понято читателями. Но дело в том, что он ни в каком смысле не оригинален. Те, кто называет его оригинальным, имеют в виду только, что своей манерой и выбором тем он отличается от всех известных им авторов, в число которых не входит немец Тик[1181], чья манера в некоторых его произведениях абсолютно схожа с обычной манерой Готорна. Между тем ясно, что условием литературной оригинальности является левизна. Условием ее признания читателем является его чувство нового. Все, что доставляет ему новые и приятные ощущения, он считает оригинальным, а всякого, кто доставляет их часто, считает оригинальным писателем. Словом, звание оригинального присуждается писателю по сумме этих ощущений. Однако я должен здесь заметить, что существует предел, за которым новизна перестает быть оригинальностью, если, как мы это делаем, судить об оригинальности по достигаемому эффекту: это предел, за которым новизна уже не нова, и тут художник, чтобы остаться оригинальным, опускается до банальности. Никто, мне кажется, не заметил, что только из-за пренебрежения этим законом Мур потерпел неудачу в своей «Лалле Рук». Почти никто из читателей, а также из критиков, не похвалил эту поэму за оригинальность — и она действительно не производит такого впечатления, — а между тем ни одно произведение такого размера не содержит стольких отдельных черт оригинальности. Но их так много, что они под конец притупляют в читателе всякую способность их оценить.

Учитывая все это, мы поймем, что критик (незнакомый с Тиком), прочитав один рассказ или очерк Готорна, имеет основания считать его оригинальным; но гот тон, манера или выбор сюжета, который вызвал у критика ощущение новизны, если не во втором, то в третьем и во всех следующих рассказах не только не вызовет ого, но произведет обратное действие. Дочитывая том, и в особенности все тома этого писателя, критик откажется от намерения объявить его оригинальным и удовольствуется эпитетом «специфический».

С несколько неопределенным положением, что быть оригинальным значит быть популярным, я мог бы согласиться, если бы принял то определение оригинальности, которое, к моему удивлению, принято многими, имеющими право зваться критиками. В своей любви к словам они ограничили литературную оригинальность философской. Они считают оригинальными в литературе только те сочетания мыслей, событий и тому подобного, которые действительно абсолютно новы. Ясно, однако, что, во-первых, имеет значение только новизна эффекта, а во-вторых, — если иметь в виду цель всякого художественного произведения, а именно удовольствие, — для лучшего достижения этого эффекта надо не искать абсолютной новизны сочетаний, а, скорее, избегать ее. Оригинальность, понятая в этом абсолютном смысле, поражает и обременяет ум, обращаясь к тем его свойствам, к которым мы менее всего хотели бы обращаться у читателя романов и повестей. Понятая таким образом, оригинальность не может быть популярной у широкого читателя, который в подобных произведениях ищет удовольствия и будет раздражен поучениями. Но оригинальность подлинная — верная своей цели это та, которая проясняет смутные, невольные и невыраженные фантазии людей, заставляет страстно биться их сердца или вызывает к жизни некое всеобщее чувство или инстинкт, только еще зарождавшиеся, и тем самым присоединяет к приятному эффекту кажущейся, новизны подлинное эгоистическое удовольствие. В первом случае (то есть при абсолютной новизне) интерес читателя возбужден, но он смущен, встревожен и даже огорчен своей непонятливостью и тем, что сам не напал на эту мысль. Во втором случае его удовольствие удваивается. Это удовольствие направлено и внутрь и вовне. Он с радостью ощущает кажущуюся новизну мысли как подлинную, как возникшую только у автора — а у него самого. Ему кажется, что только они двое из всех людей так думают. Только они создали это. Отныне между ними устанавливается связь, которая освещает все дальнейшие страницы книги.

Существует род сочинений, которые с некоторой натяжкой можно признать низшей ступенью того, что я назвал истинной оригинальностью. Читая их, вы не говорите «Как оригинально!» или «Это пришло в голову только мне и автору»; вы говорите: «Вот нечто очаровательное и совершенно очевидное», а иногда даже: «Вот мысль, которая, кажется, никогда не являлась мне, но наверняка — всем остальным людям». Подобные произведения (также высокого порядка) принято называть «естественными». Они имеют мало внешнего сходства, но большое внутреннее сродство с истинно оригинальными, если даже не являются, как я уже сказал, низшей ступенью этих последних. Среди пишущих на английском языке они лучше всего представлены Аддисоном, Ирвингом и Готорном. «Непринужденность», которая так часто упоминается в качестве их характерной черты, принято считать кажущейся и достигаемой ценою больших трудов. Однако здесь необходима некоторая оговорка. Натуральный стиль труден только для тех, кто и не должен за него браться, — для ненатуральных. Он рождается, когда пишут с сознанием или инстинктивным чувством, что тон, в любой момент и при любой теме, должен быть тот, каким говорит большинство человечества. Автор, который по примеру «Североамериканского обозрения» просто всегда спокоен, окажется в большинстве случаев просто глуп и имеет не больше прав считаться «непринужденным» или «натуральным», чем щеголь-кокни или Спящая Красавица из музея восковых фигур.

«Специфичности», или однообразности, или монотонности Готорна независимо от того, в чем эта специфичность состоит, достаточно, чтобы лишить его всех шансов на широкое признание. И уж никак нельзя удивляться отсутствию признания, когда он оказывается однообразен в худшей из всех возможных областей — в той области, которая всего дальше от Природы, а следовательно, от ума, чувств и вкусов широкого читателя. Я имею в виду аллегоричность, которая доминирует в большинство его сочинений и в какой-то степени присутствует во всех.

В защиту аллегории (как бы и в каких бы целях к ней ни прибегали) едва ли можно сказать разумное слово. Она в лучшем случае обращается к фантазии — то есть к нашей способности согласовывать самые не подходящие друг к другу вещи, реальные и нереальные, не более связанные, чем нечто и ничто, гораздо менее родственные, чем предмет и его тень. Самое сильное чувство, вызываемое у нас удачнейшей из аллегорий как таковой, — это весьма слабое удовлетворение находчивостью автора, преодолевшего трудность, хотя мы предпочли бы, чтобы он вообще за это не брался. Ошибочную мысль, будто какой бы то ни было аллегорией можно внушить истину, что, например, метафора способна не только украсить, но и доказать тезис, можно легко опровергнуть; не трудно было бы и показать, что дело обстоит иначе: но все это не имеет отношения к моей нынешней цели. Одно ясно — если аллегория когда-либо устанавливает какой-то факт, то ценой уничтожения вымысла. Когда скрытый смысл проходит под явным где-то очень глубоко, так, чтобы не смешиваться с ним, если мы того не пожелаем, не показываться на поверхность, пока его не вызовут, только тогда он и уместен в художественном вымысле. В лучшем случае аллегория мешает тому единству впечатления, которое для художника дороже всех аллегорий на свете. Однако наибольший вред она причиняет самому важному в художественном произведении — правдоподобию. Ни один мыслящий человек не станет отрицать, что «Путь паломника»[1182] до смешного переоценен и что своей кажущейся популярностью он обязан одной или двум из тех литературных случайностей, которые хорошо известны критикам; но удовольствие, которое от него можно получать, оказывается прямо пропорциональным читательской, способности заглушать основную линию и отбрасывать, аллегорию или же неспособности ее понять. Лучшим и весьма замечательным примером искусного и разумного применения аллегории, где она всего лишь тень или проблеск и где сближение ее с правдой ненавязчиво, а потому приятно и уместно — это «Ундина» да ла Мотт Фуке[1183].

Но явных причин, помешавших популярности м-ра Готорна, недостаточно, чтобы повредить ему в глазах тех немногих, кто посвятил себя книгам. Эти немногие мерят автора иначе, чем читатели: не по тому, что он делает, не в большой степени — и даже главным образом — по тому, какие способности он обнаруживает. В этом смысле Готорн занимает среди американских литераторов место, которое можно сравнить с местом Колриджа в Англии. Эти немногие, вследствие известного извращения вкуса, неизбежно вызываемого длительным погружением в книги, не могут считать ошибки ученого человека за ошибки. Эти люди склонны считать неправым скорее читателя, чем образованного писателя. Но дело в том, что писатель, стремящийся произвести впечатление на читателей, всегда не прав, когда это ему не удается. Насколько м-р Готорн обращается к читателю, я, разумеется, решать не могу. Его книги содержат много скрытых доказательств того, что они написаны только для себя и друзей.

В литературе издавна существует пагубное и необоснованное предубеждение, которое нынешний век призван уничтожить, а именно мысль, что при оценке достоинств сочинения немалую роль играет его объем. Я не думаю, чтобы даже худший из журнальных рецензентов стал утверждать, что размеры произведения могут сами по себе претендовать на наше восхищение. Гора самой своей величиною действительно вызывает у нас представление о величавости, но ничего подобного мы не испытываем при созерцании даже «Колумбиады». Этого не говорят и «Обозрения». Но в таком случае как понимать их постоянный лепет о «длительном усилии»? Допустим, что эта длительное усилие имело результатом эпическую поэму; так будем же восхищаться усилием (если это — вещь, восхитительная), но не эпосом только ради затраченных, на него усилий. В будущем здравый смысл, возможно, заставит оценивать творение искусства скорее по выполненной задаче и по производимому впечатлению, нам по затраченному на него времени или количеству «длительного усилия», оказавшемуся необходимым для создания такого впечатления. Дело в том, что упорство — это одно, а талант — совсем другое; и всем трансценденталистам в языческом мире не под силу свалить их в одну кучу.

Этой количественной мерой вооружился и последний номер «Североамериканского обозрения», который, воображая, будто публикует рецензию на Симмса, «честно признает, что о коротком рассказе имеет весьма невысокое мнение»; каковое честное признание подтверждается тем, что этот журнал действительно еще не выдвигал иных мнений, кроме низких.

Из всей обширной области прозы новелла предоставляет наибольшие возможности для проявления величайшего таланта. Если бы меня спросили, где гений может с наибольшим успехом приложить свои силы, я без колебаний ответил бы: «в рифмованных стихах, не длиннее того, что можно прочесть за час». Только в этих пределах может существовать высочайшая поэзия. Я обсуждал эту тему не раз и могу здесь только повторить, что слова «длинная поэма» заключают в себе противоречие. Стихи должны сильно волновать. Волнение составляет самую их суть. Их ценность пропорциональна возвышающему волнению, которое они вызывают. Но волнение в силу психического закона недолговременно. Оно не может длиться столько, сколько чтение длинной поэмы. Уже после часа чтения оно ослабевает, спадает, и тогда стихи, не достигая цели, перестают ими быть. Люди восхищаются «Потерянным Раем», но он их утомляет; одна банальность сменяет другую, неизбежно, через равные промежутки времени (промежутки спада между приступами волнения), и, дочитав поэму (являющуюся, по существу, цепью коротких поэм), мы обнаруживаем, что суммы приятных и неприятных впечатлений примерно равны. Вот почему абсолютное или общее впечатление от любого эпоса на свете равно нулю. «Илиада» в форме эпоса ведет лишь призрачное существование; если допустить ее реальность, я могу только сказать, что в ее основе лежат первобытные понятия об Искусстве. О современном эпосе нельзя сказать лучше, как назвав его слепым подражанием чему-то случайному. Постепенно эти положения станут очевидными, а покамест их истинность не слишком пострадает от того, что они объявляются ложными.

С другой стороны, слишком короткое стихотворение может производить впечатление живое и сильное, но не глубокое и не длительное. Без сколько-нибудь длительного усилия, без известной его протяженности или повторения редко удается взволновать читателя. Капля должна точить камень. Печать должна неуклонно давить на воск. Беранже сочинял блестящие и острые вещи, затрагивающие душу, но они в большинстве своем чересчур легки, чтобы служить импульсом; они взлетают, как перышки из крыльев фантазии, и от них так же легко отмахиваются. Чрезмерная краткость может выродиться в эпиграмму; однако подлинно непростительным грехом является чрезмерная длина.

А если бы мне предложили указать род произведений, который после описанного мною типа стихотворения всего лучше отвечает требованиям гения и всего лучше служит его целям, предоставляя ему наибольшие возможности проявить себя и самую выгодную область для приложения сил, я сразу же назвал бы короткий рассказ в прозе. Мы, разумеется, оставляем в стороне историю, философию и тому подобные вещи. Разумеется, говорю я наперекор седым мудрецам. Эти серьезные предметы всегда будут лучше всего трактоваться теми, кого разборчивый свет, отворачивая нос от скучных трактатов, условился называть талантами. Обычный роман не годится но тем же причинам, что и длинная поэма. Поскольку роман нельзя прочесть за один прием, он лишается огромного преимущества целостности. Житейские дела, в промежутках между чтением, меняют или изглаживают впечатления от книги или противостоят им. Достаточно простого перерыва в чтении, чтобы нарушить подлинное единство. В коротком же рассказе автор имеет возможность осуществить свой замысел без помех. В течение часа, пока длится чтение, душа читателя находится во власти автора.

Искусный писатель сочинил рассказ. Он не подгоняет мысли под события; тщательно обдумав некий единый эффект, он затем измышляет такие события и их сочетания и повествует о них в таком тоне, чтобы они лучше всего способствовали достижению задуманного эффекта. Если уже первая фраза не содействует этому эффекту, значит, он с самого начала потерпел неудачу. Во всем произведении не должно быть ни одного слова, которое прямо или косвенно не вело бы к единой задуманной цели. Вот так, тщательно и искусно, создается наконец картина, доставляющая тому, кто созерцает ее с таким же умением, чувство наиболее полного удовлетворения. Идея рассказа предстает полностью, ибо ничем не нарушена, — требование непременное, но для романа совершенно недостижимое.

В Америке очень мало искусно построенных рассказов — не говоря о других качествах, иногда более важных, чем построение. В общем, я не знаю лучшего, чем «Убийство обнаружится» м-ра Симмса[1184], но и он имеет несколько вопиющих недостатков. «Рассказы путешественника» Ирвинга изящны и выразительны — особенно хорош «Молодой итальянец», но среди них нет ни одного, который можно было бы похвалить целиком. Во многих из них интерес раздваивается и рассеивается по мелочам, а развязки недостаточно кульминируют. Главным требованиям композиции отлично отвечают журнальные рассказы Джона Нила — я имею в виду энергичность, живописное сочетание событий и тому подобное, — но они слишком перескакивают с предмета на предмет и неизменно разваливаются перед самым концом, точно писателя неожиданно и срочно позвали обедать и он счел своей обязанностью перед уходом закончить повествование. Одним из самых удачных от начала до конца рассказов, какие мне встречались, является «Джек Лонг, или Выстрел в глаз» Чарлза У.Веббера, помощника м-ра Колтона в редакции «Американского обозрения». По искусности построения рассказа Уиллис превосходит всех американских писателей, кроме м-ра Готорна.

Подробное обсуждение отдельных его произведений я вынужден отложить до лучших возможностей и спешу закончить эту статью кратким резюме его достоинств и недостатков.

Он своеобразен, но не оригинален — разве лишь в отдельных подробностях и мыслях, которые вследствие недостатка у него оригинальности вообще не получат заслуженного признания, так как никогда не предстанут перед широким читателем. Он чересчур склонен к аллегории и, пока упорствует в этом, не может рассчитывать на популярность. Но упорствовать он не будет, ибо аллегория противна всей его природе, которая никогда не чувствует себя так привольно, как вырвавшись от мистических Молодых Браунов и Белых Старых Дев в бодрое и солнечное, хоть и тихое, бабье лето «Уэйкфилдов» и «Прогулок маленькой Энни». Этот его дух «взбесившихся метафор» явно впитан им в фаланге и в атмосфере фаланстера[1185], где он так долго задыхался. Чтобы быть писателем для немногих, у него нет и половины тех качеств, которые имеются у него, чтобы быть писателем популярным. Он-обладает самым чистым слогом, самым тонким вкусом, самой полезной эрудицией, самым тонким юмором, самой большой трогательностью, самым светлым воображением, величайшей изобретательностью, и со всеми этими достоинствами, он преуспел в качестве мистика. Но разве эти достоинства могут помешать ему преуспеть вдвойне, сочиняя простые, разумные, осязаемые и понятные вещи? Хорошо бы ему очинить перо, раздобыть склянку видимых чернил, уйти из Старой усадьбы[1186], порвать знакомство с м-ром Олкоттом[1187], удавить (если возможно) редактора «Дайела»[1188] и выбросить из окна на съедение свиньям все разрозненные номера «Североамериканского обозрения».

Ноябрь, 1847

пер. З. Александровой

Эврика. Поэма в прозе

Предисловие

Тем немногим, кто любит меня и кого я люблю — тем, кто чувствует скорее, чем тем, кто думает, — сновидцам и тем, кто верит в сны как в единую действительность — я отдаю эту Книгу Истин не как Истину Глаголящую, а во имя Красоты, что пребывает в ее Истине, — делающей ее истиной. Им я предлагаю творение это как Создание Искусства только, скажем, как Повесть или, если мое притязание не слишком высоко, как Поэму.

Что я здесь возвещаю, есть истинно: — потому оно не может умереть: — или если какими либо средствами будет затоптано ныне так, что умрет, оно снова восстанет для Жизни Бесконечной.

И все же, как Поэму лишь хочу я, чтоб судили произведение это, когда я умру.

Эврика: Опыт о Вещественной и Духовной Вселенной

С смиреньем поистине искренним — даже с чувством благоговейной боязни — начертываю я вступительные слова этого произведения: ибо из всех вообразимых предметов я приближаю читателя к самому торжественному — самому объемлющему — самому трудному — самому величественному. Какие выражения найду я достаточно простые в их возвышенности — достаточно возвышенные в их простоте, — чтобы лишь указать мой замысел?

Я вознамерился говорить о Физической, Метафизической, и Математической — о Вещественной и Духовной Вселенной: о ее Сущности, ее Происхождении, ее Сотворении, ее Настоящем Состоянии, и Участи ее. Я буду при этом настолько отважен, что призову на суд заключения, и таким образом, действительно подвергну сомнению прозорливость людей величайших и наиболее справедливо почитаемых.

В самом начале да будет мне позволено возвестить — не теорему, которую я надеюсь доказать, ибо, что бы ни утверждали математики, нет, в этом мире по крайнее мере, такой вещи как доказательство; но руководящую мысль, которую, на протяжении этой книги, я буду беспрерывно пытаться внушить.

Мое общее предложение таково: В Начальном Единстве Первого Существа заключается Вторичная Причина Всего и Всех, с Зародышем их Неизбежного Уничтожения.

Для разъяснения этой мысли я предлагаю сделать такой огляд Вселенной, чтобы ум был способен действительно приять и восприять впечатление личной ее цельности.

Тот, кто с вершины Этны досужно устремит свои глаза кругом, — впечатлится главным образом размахом и разностью раскрывшейся картины. Лишь быстро крутясь, на своих пятках, смог бы он надеяться постичь панораму возвышенности ее единства. Но так как на вершине Этны никакому человеку не приходила мысль крутиться на своих пятках, никто никогда и не вобрал в свой мозг полную единственность перспективы; и, таким образом, с другой стороны, какие бы соображения ни заключались в этой единственности, они еще не имеют действенного существования для человечества.

Я не знаю ни одного рассуждения, в котором вообще сделан был бы какой-нибудь огляд Вселенной — употребляя это слово в самом объемлющем и единственно законном его применении; и, вполне уместно будет упомянуть здесь, что под словом «Вселенная», везде, где оно употребляется в этом очерке без означающей оговорки, я разумею наикрайне постижимую протяженность пространства со всем, духовным и вещественным, что может быть воображено существующим в объеме этой протяженности. Говоря же о том, что обычно разумеется под словом «Вселенная», я буду ограничительно означать: «Вселенная звезд», «звездная Вселенная». Почему такое различение сочтено необходимым, будет видно в последующем.

Но даже среди рассуждений об ограниченной в действительности, хотя всегда и принимаемой за неограниченную, Вселенной звезд, я не знаю ни одного, в котором бы огляд, даже этой ограниченной Вселенной, был сделан так, чтобы удостоверять выводы, истекающие из ее личной цельности. Самое тесное к этому приближение было сделано в «Космосе» Александра фон Гумбольдта. Он представляет предмет, однако, не в его личной цельности, а в его общности. Его тема, в последнем ее выводе, есть закон каждой части только физической Вселенной, поскольку этот закон относится к законам каждой другой части этой чисто физической Вселенной. Его замысел есть просто слиятельный. Словом, он обсуждает всеобщность вещественного отношения, и разоблачает оку Философии всякого рода выводы, которые доселе были скрытыми за этой всеобщностью. Но как бы, однако, ни была превосходна сжатость, с которой он рассмотрел каждую отдельную точку своей области, простая множественность этих рассматриваемых точек обусловливает, необходимо, обилие подробностей, и, таким образом, закрученность мысли, каковая исключает всякий личный, самоотдельный, характер впечатления.

Мне кажется что, стремясь к этому последнему результату и через него к последствиям, заключениям, внушениям, умозрениям, или, если ничего лучшего не представится, к простым догадкам, могущим отсюда возникнуть, мы нуждаемся в чем-то вроде умственного коловращения на пятах. Мы нуждаемся в таком быстром вращении всего вокруг центральной точки зрения, что, в то время как мельчайшие подробности исчезают совершенно, даже и более значительные предметы сливаются в одно. Среди исчезающих мелочей, в огляд такого рода, были бы все исключительно земные предметы. Земля рассматривалась бы в ее планетных отношениях только. Человек в таком огляде становится человечеством, человечество членом мировой семьи Разумов. И теперь, прежде чем продолжать собственное наше рассуждение, да будет им позволено попросить у читателя внимания к двум-трем выдержкам из довольно примечательного письма, найденного в закупоренной бутылке, плававшей по Mare Tanebrarum (Море Мраков) — океану хорошо описанному нубийским географом Птоломеем Гефестионом, но мало кем посещаемый в наши дни, за исключением лишь разве трансценденталистов и некоторых других ныряльщиков за причудами. Дата этого письма, признаюсь, удивляет меня совсем особенно, еще больше чем его содержание, ибо, по-видимому, оно было написано в две тысячи восемьсот сорок восьмом году. Что касается тех отрывков, которые я намерен переписать, они, я думаю, говорят за себя сами.

«Знаете ли вы, мой дорогой друг, — говорит пишущий, обращаясь, без сомнения, к какому-то современнику, — знаете ли вы, что вряд ли более чем восемьсот или девятьсот лет тому назад метафизики впервые согласились освободить людей от странной фантазии, что существуют лишь две проходимые дороги к Правде! Уверуйте в это, если вы можете! Представляется, однако, что давно-давно тому назад, в ночи Времени, жил некий турецкий философ по имени Ариес, а по прозванию Тоттль[1189]. [Здесь, возможно, автор письма разумел Аристотеля; наилучшие имена жалостно искажаются в два или три тысячелетия]. Слава этого великого человека зависела главным образом от его доказательства, что чихание есть естественная мера предосторожности, с помощью которой чрезмерно глубокие мыслители получают способность изгонять лишние идеи через нос; но он снискал вряд ли менее ценную знаменитость как основатель или во всяком случае как принципиальный распространитель, того, что было наименовано дедуктивной или априорной философией. Он исходил из того, что он считал аксиомами, или самоочевидными истинами: и ныне хорошо известный факт, что нет истин самоочевидных, действительно, ни в малейшей степени не восстает на его умозрения: для его цели было достаточно, чтобы рассматривавшиеся истины были очевидны. От аксиом он последовал, логично, к выводам. Наиболее прославленными учениками его были некий Туклид, геометр [разумей Эвклид], и некий Кант, голландец, родоначальник того разряда Трансцендентализма, который, лишь с переменою буквы С на К, ныне носит его имя» [1190].

Прекрасно, Ариес Тоттль процветал верховно, до пришествия некоего Хогга[1191], по прозванию «Эттрикк Пастух», который проповедовал совершенно отличную систему, каковую он наименовал апостериорной или индуктивной. Его план всецело полагался на ощущение. Его приемы были наблюдение, анализ и фальсификация фактов — instantiae Naturae, настоящее Природы, как они иногда назывались аффектированно, — и подведете их под общие законы. Словом, в то время как под способом Ариеса основанием были noumena, в способе Хогга основанием были phenomena; и так велико было восхищение, возбужденное этой последней системой, что, при первом ее введении, Ариес впал во всеобщее пренебрежение. В конце концов, однако, он вновь украсил под собою почву, и ему было позволено разделить царство Философии с его более современным соперником; ученые удовольствовались воображением всех других состязателей, прошлых, настоящих, и будущих; положили конец всякому спору о данном предмете, издав Мидийский закон, гласящий, что Аристотелевская и Бэконовская дороги суть и по праву должны быть единственно возможные пути к знанию: «Бэконовская», вы должны знать, мой дорогой друг, — добавляет в данном месте автор письма, — это было прилагательное, изобретенное как эквивалент Хогговскому, и в то же время более исполненное достоинства и благозвучия. Теперь я уверяю вас самым положительным образом, — продолжает письмо, — что я изображаю эти обстоятельства честно; и вы можете легко понять, как ограничения, такие нелепые с первого же взгляда, должны были действовать в эти дни, замедляя ход истинного Знания, которое делает свои наиболее важные поступательные движения — как покажет вся История — прыжками, видимо интуитивными. Эти древние идеи осуждали исследование на ползание; а мне не надо внушать вам, что ползание, среди разновидностей передвижения, есть в своем роде вещь первостатейная; но, если черепаха уверена в ноге, должны ли мы на этом основании подрезать крылья орлам? В течение нескольких столетий так велико было ослепление касательно Хогга в особенности, что настоящим образом положен был предел всякому мышлению, собственно так именуемому. Ни один человек не смел высказать истину, которой он чувствовал себя обязанным только перед своей душой. Не представляло важности, была ли истина доказуема как таковая; ибо догматизирующие философы этой эпохи рассматривали только дорогу, при прохождении которой, как проповедовали, она была достигнута. Конец, для них, вовсе не был обстоятельством какой-нибудь важности: «Средства! — вопили они, — взглянем на средства!» — и если при рассмотрении средств они оказывались не подходящими ни под категорию Хогга, ни под категорию Ариеса (что означает «баран»), что ж, тогда ученые не шли далее, но, называя мыслителя глупцом и в виде наложения клейма давая ему прозвище «теоретика», впредь уже не желали иметь дела ни с ним, ни с его истинами. Теперь, мой милый друг, — продолжает автор письма, — нельзя утверждать, чтобы через ползучую систему, исключительно усвоенную, люди могли достичь максимального количества истины, даже в каком-либо длинном ряде веков; ибо подавление воображения такое зло, которое не уравновешивается даже абсолютною достоверностью этих улиточных ходов. Но их достоверность была очень далека от абсолютной. Ошибка наших предков была совершенно схожею с ошибкою того мудреца премудрого, который воображает, что он необходимо должен видеть предмет тем более четко, чем более близко держит его к глазам. Они ослепляли себя, кроме того, неосязаемым щекочущим шотландским нюхательным табаком подробностей; и таким образом, восхваленные факты хоггистов отнюдь не всегда были фактами — обстоятельство малой важности, если бы не допущение, что они всегда таковыми были. Однако жизненная зараза бэконизма — самый прискорбный источник ошибки здесь — заключалась в его наклонности швырять власть и почитание в руки людей просто воспринимающих, в руки этих пескарей среди тритончиков, микроскопических ученых, откапывателей и разносчиков мелочных фактов, по большей части из области физического знания, — фактов, которые они кромсали и продавали по мелочам за одну и ту же самую цену на проезжей дороге; их ценность зависела, как предполагалось, просто от факта их фактичности, без отношения к их применимости или неприменимости, в развитии тех конечных и единственно не подложных фактов, что называются Законом.

На лице земном, — продолжает это письмо, «никогда не существовало лицемеров и тиранов более несносного, более нестерпимого разряда, нежели эти индивидуумы, внезапно, таким образом, вознесенные хогговской философией до ситуации, к которой они вовсе не подходят, эти персоны, перенесенные из кухонных судомоен в гостиные Знания и из чуланов на кафедры. Их символ веры, их текст и их проповедь заключались, равно, в одном слове „факт“ — но по большей части, они даже не знали смысла одного этого слова. Что до тех, кто дерзал тревожить их факты, с целью привести их в порядок и воспользоваться ими, ученики Хогга обращались с ними без милосердия. Все попытки обобщения встречались немедленно словами: „теоретический“, „теория“, „теоретик“ — всякая мысль, словом, прямо воспринималась ими как личное им оскорбление. Разрабатывая Естествознание во исключение Метафизики, Математики, и Логики, многие из этих философов бэконовского рода — одномысленные, однобокие и одноногие — были более жалостно беспомощны, более жалко невежественны, перед лицом всех постижимых целей знания, чем самый безграмотный мужик, который доказывает, что он знает, по крайней мере, что-нибудь, допуская, что он не знает совершенно ничего.

И наши предки не имели никаких лучших оснований толковать о достоверности, когда следовали, в слепом доверии, по априорному пути аксиом, или пути Барана. В бесчисленных пунктах этот путь был вряд ли так прям, как бараний рог. Простая истина заключается в том, что Аристотелевцы воздвигали свои замки на основании гораздо менее надежном, чем воздух; ибо такие вещи как аксиомы никогда не существовали и никогда не могут существовать вовсе. Чтобы не видеть этого или хотя бы не заподозрить, они должны были быть, на самом деле, весьма слепыми; ибо даже в их собственное время многие из их давно допущенных „аксиом“ были оставлены: например: „ex nihilo nihil fit“, или „вещь не может действовать там, где ее нет“, или „гнет антиподов“, или „тьма не может происходить из света“. Эти и многочисленные подобные положения, первоначально принятые без колебания, как „аксиомы“, или не отрицаемые истины, были, даже в период, о котором я говорю, рассматриваемы как совершенно неприемлемые: сколь же нелепо было со стороны этих людей упорствовать на необходимости опираться, как на незыблемом, на том основании, изменчивость которого столь много раз явила себя!

Но, даже благодаря свидетельству, доставляемому ими самими против них же самих, легко уловить этих априорных резонеров в грубейшей нерезонности, легко показать бесплодность — неосязаемость их аксиом вообще. Передо мною лежит, — нужно заметить, что мы продолжаем слова письма, — передо мной сейчас лежит книга, напечатанная приблизительно тысячу лет тому назад. Грамотник удостоверяет меня, что это решительно умнейшая древняя книга по данному предмету, каковой есть Логика. Автор, который был весьма ценим в свое время, был некто Миллер или Милль; о нем рассказывают, отмечая это как обстоятельство некоторой важности, что он обыкновенно ездил верхом на мельничной лошади, которую он называл Иеремия Бентам; но заглянем в самую книгу.

Способность или неспособность понимать, говорит мистер Милль, весьма уместно, — ни в каком случае не может быть принята как мерило аксиомной истины». Но что это осязательный трюизм, не будет отрицать никто, владеющий здравым смыслом. Не допустить данное положение, это значит подсказывать обвинение в переменчивости, взводимое на саму Истину, коей самый титул есть синоним Стойкого. Если способность понимать брать как мерило Истины, тогда истина для Давида Юма была бы очень редко истиной для Иосифа; и девяносто девять сотых того, что не отрицаемо на Небе, было бы доказуемо как ложность на Земле. Итак, положение мистера Милля основательно. Я не могу принять, чтобы оно было аксиомой; и это просто потому, что я показываю, что никаких аксиом не существует; но с тонким ограничением, которое не может быть придирчиво отвергнуто даже самим мистером Миллем, я готов принять, что, если какая-нибудь аксиома существует, тогда положение, о котором мы говорим, имеет полнейшее право быть рассматриваемо как аксиома, — что более абсолютной аксиомы нет — и, следственно, каждое последующее положение, которое вступит в столкновение с этим, первично выставленным, должно быть или ложным в самом себе — то есть, не аксиомой, — или, если допустить его аксиомность, должно сразу уничтожать и себя и предшественника своего.

А теперь — логикою самого их возвестителя — распробуем какую-нибудь из возвещенных аксиом. Даруем мистеру Миллю наилучшую игру. Не будем искать заурядного розыгрыша. Мы выберем для рассмотрения не аксиому заурядную — не аксиому того, что столь же нелепо, сколь просто подразумеваемо (он определяет — как класс второразрядный — как будто какая-нибудь положительная истина через определение может стать более или менее положительной истиной), — мы выберем, говорю я, не аксиому бесспорности, столь спорной, как имеющаяся быть найденной у Эвклида. Мы не будем говорить, например, о таких положениях, как то, что две прямые линии не могут замыкать пространство, или что целое больше, чем какая либо из его частей. Мы доставим логизирующему все преимущества. Мы сразу приступим к положению, которое он рассматривает как верховную высь бесспорности — как квинтэссенцию аксиомной неотрицаемости. Вот: — «Противоречия не могут быть оба верны — то есть не могут сосуществовать в природе». Здесь мистер Милль разумеет, например, — и я даю самый веский постижимый пример, — что какое-нибудь дерево должно быть или деревом или не деревом, что оно не может быть в одно и тоже самое время деревом и не деревом: все это вполне разумно само по себе и примечательно в качестве аксиомы, пока мы не сопоставим это положение с аксиомой, на которой настаивалось за несколько страниц перед этим; другими словами — словами, которые я уже ранее употреблял, — пока мы не распробуем это логикою собственного возвестителя аксиом. «Дерево, — уверяет мистер Милль, — должно быть деревом или не деревом». Прекрасно: а теперь, да будет мне позволено спросить его почему. На этот маленький вопрос есть только один ответ — я зову любого из живущих изобрести другой. Единственный этот ответ таков: — «Потому что мы находим это невозможным понять, что дерево может быть чем-нибудь кроме дерева или не дерева». Вот, повторяют, единственный ответ мистера Милля — он не будет притязать на внушение другого; и, однако же, согласно с собственным его показанием, его ответ ясно есть вовсе не ответ — ибо не потребовал ли он уже от нас допустить, как аксиому, что способность или неспособность понять ни в каком случае не может быть принята как мерило аксиомной истины? Таким образом, вся — абсолютно вся его аргументация — на море без руля. Пусть не указывают, что исключение из общего правила должно быть сделано в тех случаях, где «невозможность понять» столь особливо велика, как когда нас призывают понять, что дерево есть и дерево и не дерево. Пусть не пытаются, говорю я, настаивать на такой глупости; ибо, во-первых, нет степеней «невозможности», и таким образом, никакое невозможное представление не может быть более особливо невозможным, чем другое невозможное представление: во-вторых, мистер Милль сам, без сомнения, — после окончательного рассмотрения самым четким и самым основательным образом, — устранил всякую возможность исключения — взнесенностью своего положения, что ни в каком случае способность или неспособность понять не может быть принята как мерило аксиомной истины; в-третьих, если бы даже исключения были вообще допустимы, нужно показать, каким образом какое-либо исключение допустимо здесь. Что дерево может быть сразу и деревом и не деревом, это мысль, которую ангелы или дьяволы могут принять и которую, без сомнения, многие из земных бедламитов или трансценденталистов принимают.

Но если я ссорюсь с этими древними, — продолжает автор письма, — это не столько по причине прозрачной легковесности их логики — которая, говоря на чистоту, была безосновной, ничего не стоящей и совершенно фантастической, — сколько по причине их широковещательного и напыщенного возбранения всех других дорог к Истине, кроме двух узких и кривых тропинок — по одной ползти, по другой волочиться, — каковыми, в своем невежественном извращении, они осмеливались тюремно ограничить Душу — Душу, которая ничего так не любит, как парить в тех областях безграничной интуиции, внутрезоркости, которые столь крайне не знают пути.

Между прочим, дорогой мой друг, не очевидность ли это умственного рабства, наложенного на этих лицемерных людей их Хогами и Рамами[1192], что, несмотря, на вечную болтовню их ученых о дорогах к Истине, никто из них не наткнулся, хотя бы случайно, на то, что мы воспринимаем столь четко как самую широкую, самую прямую, и наиболее удобную из всех путей-дорог — большую проезжую дорогу, — великолепный торный путь Сообразного? Не удивительно ли, что они опустили вывести из дел Бога то жизненно важное соображение, что совершенная сообразность, согласование не может быть ничем иным, как абсолютною истиной? Как ясно, как быстро шествие наше вперед, после запоздалого возвещения этого положения! С помощью него исследование было вырвано из рук подземных кротов и отдано как долг, скорее чем как задача, истинным — единственно истинным — мыслителям, людям, соединяющим общую образованность с пламенным воображением. Эти последние, наши Кеплеры, наши Лапласы — «предаются умозрениям», «строят теории», — это суть точные термины; не можете ли вы вообразить вопль презрения, которым бы их встретили наши предки, если бы им было возможно заглянуть через мое плечо, пока я пишу? Кеплеры, повторяю я, предаются умозрениям, теориям — и их теории лишь исправляются (сводятся, просеиваются — очищаются мало-помалу от мякины несообразности), пока наконец они не являют себя как незагроможденная Сообразность, Согласованность, — сообразность, которую и глупейший допустит, ибо эта сообразность есть абсолютная и бесспорная Истина.

Я часто думал, друг мой, что это должно было весьма озадачить данных догматиков тысячу лет тому назад, определить, идя по какой из двух прославленных дорог, криптограф достигает разрешения самых сложных шифров — или по какой из них Шампольон привел человечество к тем важным и бесчисленным истинам, которые в течение столь многих столетий лежали схороненными среди фонетических иероглифов Египта. В особенности не причинило ли бы этим лицемерам кое-каких хлопот определить, по какой из их двух дорог была достигнута самая важная и возвышенная из всех их истин — факт тяготения? Ньютон вывел эту истину из законов Кеплера. Кеплер допускал, что эти законы он угадал, — эти законы, исследование которых открыло величайшему из британских астрономов это правило, основу всякого (существующего) физического правила, заходя за которое, мы вступаем сразу в туманное царство Метафизики. Да! Эти жизненные законы Кеплер угадал — то есть он вообразил их. Если б его спросили, дедуктивною или индуктивною дорогой он дошел до них, его ответ мог бы гласить: «я ничего не знаю о дорогах — но я знаю сложную машину Вселенной. Вот она. Я ухватил ее моею душой — я достиг до нее простою силой интуиции». Увы, бедный невежественный старик! Не мог ли бы какой-нибудь метафизик сказать ему, что то, что он назвал «интуицией», было лишь убеждением, получившимся из дедукций или индукции, поступательный ход которых был столь теневой, что ускользнул от его сознания, увернулся от его рассудка или посмеялся над его способностью выражения? Этакая жалость, что какой-нибудь «моральный философ» не просветил его насчет всего этого! Как бы это утешило его на смертном его одре, если бы он узнал, что вместо того, что он шел интуитивно и, таким образом, неблагопристойно, он, в действительности, поступил совсем законно и соблюл полный декорум — то есть двигался по хогговскому, или, по крайней мере, по рамовскому в обширные чертоги, где скрываются, мерцая, не хранимые и доселе нетронутые смертной рукой, не узренные смертным оком, непогубимые и бесценные тайны Вселенной!

Да, Кеплер был существенным образом теоретик; но этот титул, ныне столь священный, был в эти древние времена означением крайне презрительным. Это только теперь люди начинают ценить того божественного старца — сочувствовать пророческой и поэтической рапсодии его вечно-памятных слов. Что до меня, — продолжает неизвестный автор письма, — «я горю священным огнем, когда я только думаю о них, и чувствую, что я никогда не устану их повторять», — В заключение этого письма да будет нам дано истинное наслаждение переписать их еще раз: «Я не беспокоюсь о том, будет ли читаться мое произведение ныне или потомством. Я могу столетие подождать читателей, если сам Бог шесть тысяч лет ждал одного зрителя. Я ликую. Я похитил золотую тайну египтян. Я хочу услаждаться моим священным исступлением».

Здесь кончаются мои выдержки из этого весьма необъяснимого и, быть может, несколько дерзкого послания; и, быть может, было бы безумием пояснять, в каком-либо отношении, химерические, чтобы не сказать революционные, фантазии автора — кто бы он ни был, — фантазии, столь резко враждующие с благопринятыми и благоустановленными мнениями этого века. Приступим же опять к законному нашему тезису — Вселенной.

Этот замысел допускает выбор между двумя способами рассуждения: мы можем восходить или исходить. Начиная с нашей собственной точки зрения, с Земли, на которой мы стоим, мы можем перейти к другим планетам нашей системы, оттуда к Солнцу, оттуда к нашей системе, рассматриваемой собирательно, и оттуда, через другие системы, неопределенно вовне; или, начиная на высоте с какой-нибудь точки, так определенной, как мы это можем сделать или вообразить, мы можем нисходить до обиталища Человека. Обычно, то есть в заурядных рассуждениях по астрономии, усвоен, с некоторыми оговорками, первый из двух этих способов: это на основании того очевидного довода, что раз астрономические данные только, и первоосновы, являются предметом исследования, таковая цель наилучше достигается при поступательном шествии от наиболее известного, ибо близкого, впредь до точки, где всякая достоверность теряется в отдаленном. Для моей настоящей цели, однако, для того, чтобы сделать ум способными получить, как бы издали и с одного взгляда, отдаленное представление самоотдельной Вселенной, — ясно, что нисхождение от малого к великому — до крайних пределов от средоточий (если б мы могли установить какое-нибудь средоточие), — к концу от начала (если б мы могли вообразить какое-нибудь начало), было бы путем предпочтительным, ежели бы не трудность, если не невозможность, представить этим путем неастрономически мыслящему картину сколько-нибудь постижимую касательно таких соображений, которые включены в количество — то есть, в число, величину, и расстояние.

Но отчетливость — понимаемость во всех отношениях — есть первичная черта в общем моем замысле. В предметах важных лучше быть в доброй мере многословным, нежели, хоть сколько-нибудь темным. Неясность есть качество несоприсутствующее в каком-либо предмете самом по себе. Все сходно, в легкости понимания, для того, кто приближается к чему-нибудь по соразмеренным — в должной степени — ступеням. Лишь потому, что, тут и там, забывчиво пропустили ступеньку на нашей дороге к дифференциальному исчислению, оно не столь же совершенно просто, как какой-нибудь сонет мистера Соломона Сисо.

Итак, чтобы не допускать никакой возможности для лжепонимания, я считаю благопригодным говорить так, как если бы даже наиболее явные очевидности, относящиеся к астрономии, были неизвестны читателю. Сочетая два способа рассуждения, на которые я указывал, я задаюсь целью воспользоваться выгодами, свойственными каждому, и совсем особенно — повторением частностей, которое будет неизбежным, как следствие замысла. Начиная с нисхождения, я оставлю для возвращения вверх те необходимые соображение о количестве, на которые намек был уже сделан.

Начнем же сразу с этого самого простого из слов — «Бесконечность». Это слово, так же как слова «Бог», «дух», и некоторые другие выражения, коих равнозначащие существуют на всех языках, отнюдь не есть выражение какой-нибудь мысли, а лишь некое усилие, устремленное к ней. Оно есть замена возможной попытки невозможного понятия. Человек нуждался в означении, которым мог бы указать на направление этого усилия — облако, за которым находился навсегда невидимый предмет его попытки. Кратко говоря, требовалось слово, с помощью которого одно человеческое существо могло бы сразу вступать в соотношение с другим человеческим существом и с известным устремлением человеческого разума. Из такой потребности возникло слово «Бесконечность»; оно изображает, таким образом, лишь мысль некоторой мысли. Что касается этой бесконечности, ныне рассматриваемой, — бесконечности пространства, — мы часто слышим, как говорится, что «ум допускает эту мысль, соглашается на нее, принимает ее — по причине большей трудности, которая сопровождает понятие границы». Но это просто-напросто одна из тех фраз, которыми даже глубокие мыслители, с незапамятных времен, при случае с удовольствием обманывают самих себя. Закорючка скрыта в слове «трудность». «Ум, — говорят нам, — „принимает мысль о безграничном в силу большей трудности, которую он находит в том, чтобы принять мысль об ограниченном пространстве“. Но, если бы данное предложение было лишь честно выражено, его бессмыслица сразу сделалась бы прозрачной. Ясно, что в данном случае существует не простая трудность. Задуманное утверждение, если его выразить согласно его замыслу, и без софистики, будет гласить: — „Ум допускает мысль о безграничном, в силу большей невозможности принять мысль об ограниченном пространстве“.

Сразу должно быть очевидно, что тут не вопрос о двух утверждениях, между относительною вероятностью которых ум призван выбирать, — и не о двух аргументах идет речь, коих относительная пригодность должна быть определена, — разговор идет о двух понятиях прямо противоречивых, и каждое из двух понятий открыто признано невозможным, и предполагается, что одно из них разум способен принять по причине большей невозможности принять другое. Выбор делается не между двумя трудностями: воображают просто-напросто, что он должен быть сделан между двумя невозможностями. Но, что до первого, там есть степени, в последнем их нет — как в точности на это уже указал наш заносчивый автор письма. Задача может быть более или менее трудной; но она или возможна, или невозможна — степеней тут нет. Могло бы быть более трудным опрокинуть Анды, нежели муравейник; но не может быть более невозможным уничтожить вещество одного, нежели вещество другого. Человек может подскочить на десять футов с меньшею трудностью, нежели на двадцать, но невозможность того, чтобы он подскочил к Луне, ни чуточки не меньше, чем невозможность его скачка к Сириусу.

Так как все это не отрицаемо; так как выбор, представляющийся уму, должен быть сделан между невозможностями понятия; так как одна невозможность не может быть больше, чем другая; и так как, следственно, одно не может быть предпочтено другому, — философы, которые не только принимают, на упомянутых основаниях, человеческую мысль о бесконечности, но, на основании такой предположенной мысли, самую бесконечность, — явно стараются доказать, что одна невозможная вещь возможна, если они показывают, что другая вещь — тоже невозможна. Это, скажут, нонсенс — бессмыслица, и, быть может, оно так и есть; поистине, я думаю, что это перворазрядный нонсенс, но я только отказываюсь от всех притязаний, чтобы этот нонсенс был моим.

Однако же самый прямой способ явить ложность философского доказательства в данном вопросе есть простое указание на то касающееся его обстоятельство, которое доселе было совершенно просмотрено, — то обстоятельство, что указанное доказательство содержит в своем предложении и свой довод, и свое опровержение. „Ум побуждаем, — говорят теологи и другие, — допустить Первую Причину превосходящей трудностью, которую он испытывает для допущения причины за причиной без конца“. Закорючка, как и раньше, заключается в слове „трудность“, но здесь — что она хочет поддержать? Первую Причину. Что же есть Первая Причина? Предельное окончание причин. Что же есть предельное окончание причин? Конечность — Конечное. Таким образом, одна закорючка в двух рассуждениях Бог знает сколькими философами была применена, чтобы утверждать сегодня Конечность, а нынче Бесконечность; нельзя ли ее применить для поддержки и чего-нибудь еще? Что касается закорючек, они по крайней мере нестерпимы. Но, чтобы покончить с ними; что они доказывают в одном случае, есть тождественное ничто, которое они доказывают в другом.

Разумеется, никто не предположит, что я препираюсь здесь о безусловной невозможности того, что мы пытаемся указать в слове „Бесконечность“. Моя задача лишь показать безумие попытки доказывать самую Бесконечность или даже понятие о ней каким-либо таким бессвязно бормочущим способом умозаключения, как тот, который обычно применяется.

Тем не менее, как отдельной личности, да будет мне позволено сказать, что я не могу постичь Бесконечность, и, я убежден, не может ни одно человеческое существо. Разум, который не вполне самосознателен, не привык к глядящему внутрь рассмотрению собственных своих сложных действий, нередко заблудится, это верно, и предположит, что он имел представление того, о чем мы говорим. В усилии составить это представление мы идем шаг за шагом, мы воображаем точку за точкой, еще и еще; и пока мы продолжаем усилие, действительно, может быть сказано, что мы устремляемся к образованию замысленного представления; причем сила впечатления, которое мы, воистину, образуем или образовали, находится в прямом отношении к длительности, в течение каковой мы осуществляем эту умственную попытку. Но прекращая попытку — завершив (как мы думаем) помысел, дав (как мы предполагаем) заключительный удар кисти представлению, мы сразу опрокидываем все сооружение нашей фантазии, успокоившись на какой-нибудь конечной, и потому, определенной, точке. Этого обстоятельства мы, однако, не усматриваем, по причине полного совпадение во времени, между окончательной остановкой на предельной точке и действием прекращения мышления. Пытаясь, с другой стороны, выработать представление ограниченного пространства, мы лишь даем обратный ход тем приемам, которые увлекают нас в невозможность.

Мы верим в некоего Бога. Мы можем верить или не верить в конечное или бесконечное пространство; но наше верование, в таких случаях, более подходящем образом обозначается как вера, и это есть обстоятельство совершенно отличное от того собственно верования — от того умственного верования, — которое предполагает мыслительное представление.

Дело в том, что при указании на какое-либо выражение из того разряда, к которому принадлежит „Бесконечность“ — разряд, служащий для изображения мыслей мысли, — тот, кто имеет право сказать, что он вообще мыслит, чувствует себя призванным не принять какое-нибудь представление, а просто устремить свое умственное зрение к какой-нибудь данной точке на мыслительном небосводе, где находится некая туманность, которой не суждено никогда быть разрешенной. Разрешить ее — на самом деле — он и не делает никакого усилия; потому что быстрым чутьем он постигает не только невозможность, но, поскольку это касается человеческих замыслов, несущественность ее разрешения. Он постигает, что Божество не замыслило ее для того, чтобы быть ей разрешенной. Он видит сразу, что она находится вне человеческого мозга и даже как — если не в точности почему — она находится вне его. Есть люди, я знаю, которые, занимаясь попытками достичь недостижимого, очень легко приобретают повторным употреблением словоговорения, пускаемого ими в обращение, некоторого рода славу каракатицы за глубину, среди тех мыслителей-мыслящих-что-они-мыслят, для которых темнота и глубина суть синонимы; но тончайшее свойство Мысли — это ее самопостигание; и с некоторою малой игрой слов может быть сказано, что никакой туман разума не в состоянии быть большим, чем тот, который, простираясь до самых пределов мыслительной области, закрывает даже эти самые пределы от постижения.

Теперь будет понятно, что, употребляя слова „Бесконечность Пространства“, я не призываю читателя принять невозможное представление о какой-нибудь абсолютной Бесконечности. Я просто говорю о предельно постижимом протяжении „пространства“, о теневой и колеблющейся области, то сжимающейся, то возрастающей в соответствии с колеблющейся энергией воображения.

До сих пор Звездная Вселенная всегда рассматривалась как совпадающая с Вселенной собственно, как я определил ее в начале этого рассуждения. Прямо или косвенно всегда принималось — по крайней мере с самой зари постижимой астрономии, — что, если бы для нас было возможно достичь какой-нибудь данной точки в пространстве, мы все продолжали бы видеть, со всех сторон вокруг нас, нескончаемую последовательность звезд. Это была незащитимая мысль Паскаля, когда, делая, быть может, самую удачную попытку из всех когда-либо сделанных, для того чтобы перефразировать представление, к которому мы с борьбой устремляемся в слове „Вселенная“, он сказал: „Это есть сфера, центр которой везде, а окружность нигде“. Но хотя это замысленное определение, в действительности, не есть определение Вселенной звезд, мы можем принять его, с некоторой мыслимой оговоркой, как определение (достаточно строгое для всех прикладных целей) собственно Вселенной — то есть Вселенной Пространства. Итак, эту последнюю будем рассматривать как „сферу, центр которой везде, а окружность нигде“. Действительно, в то время как мы находим невозможным вообразить конец, в пространстве, для нас нет никакого затруднения нарисовать себе какое-либо из бесконечности начал. Изберем же как исходную нашу точку Божество. Об этом Божестве, в самом себе, лишь тот не безрассуден, лишь тот не нечестив, кто не возвещает — ничего. „Nous ne connaissons rien, — говорит барон де Бильфельд. — Nous ne connaissons rien de la nature ou de I'essence, de Dieu: pour savoir ce qu il est il faut eire Dieu meme“. — „Мы не знаем абсолютно ничего о природе или сущности Бога: чтобы постичь то, что он есть, мы должны были бы сами быть Богом“.

„Мы должны были бы сами быть Богом!“ В то время как эти столь поразительные слова еще звучат в моих ушах, я дерзаю, однако, вопросить: что, наше теперешнее неведение Божества, есть ли оно то неведение, на которое душа осуждена вековечно?

Удовольствуемся, однако, предположив сейчас, что Им — по крайней мере теперь Непостижимым, — Им — допуская его как Дух, то есть, как не Вещество (различие, которое для всяких постижимых замыслов будет заменять определение), — Им, существующим как Дух, было создано или сделано из Ничего силою его Воления (в некоторой точке Пространства, которую мы примем за средоточие, в некоторой дали времен, в каковую мы не дерзаем заглянуть, но, во всяком случае, безмерно далекой), — Им, повторяю, предположим, было создано — Что? Это жизненно важная эпоха в наших соображениях. Что мы вправе, что одно мы в праве предполагать как то, что было первично и единственно создано?

Мы достигли точки, где лишь Интуиция, взгляд внутрь, может помочь нам — но да позволено мне будет напомнить мысль, на которую я уже намекал как на единственную, которая может надлежащим образом определить взгляд внутрь. Это не что иное, как убеждение, возникающее из тех наведений или выведений, поступательный ход которых есть настолько теневой, что ускользает от нашего сознания, уклоняется от нашего разума или противоборствует нашей способности выражения. С таким уразумением я ныне утверждаю, что некий взгляд внутрь, совершенно неудержимый, хотя неизъяснимый, понуждает меня к заключению, что то, что Бог первоначально создал, что то Вещество, которое, силою своего Воления, он сделал из своего духа, или из Ничего, не могло быть ничем иным, кроме Вещества в его предельно постижимом состоянии — чего? — Простоты?

Это будет единственным безусловным допущением моего рассуждения. Я употребляю слово „допущение“ в его повседневном смысле; однако же я утверждаю, что даже это мое первоначальное предположение очень-очень далеко на самом деле от того, чтобы быть действительно простым допущением. Ничто никогда не было более достоверно — никакое человеческое заключение никогда, в действительности, не было более правильно, более строго выведено, — но увы! поступательный ход вывода находится за пределами человеческого рассмотрения — во всяком случае, за пределами выразимости на человеческом языке.

Попытаемся теперь постичь, чем должно было быть Вещество, когда оно находилось или если оно находилось в своем безусловном крайнем состоянии Простоты. Здесь рассудок тотчас улетает к Бесчастичности — к некоторой частице — к одной частице — к частице одного рода — одного свойства — одной природы — одной величины — одной формы — к некоторой частице, поэтому, „без формы и пустоты“ — к частице положительно, частице во всех точках, — к частице абсолютно единственной, самоотдельной, нераздельной и не неделимой только потому, что Он, который создал ее силой своей Воли, может бесконечно менее энергическим проявлением той же самой Воли, само собою разумеющимся образом, разделить ее.

Итак, Единство есть все, что я предрешаю относительно первично созданного Вещества; но я предлагаю показать, что это Единство есть основа изобильно достаточная для того, чтобы объяснить устроение, существующие явления и явно неизбежное уничтожение по крайней мере вещественной Вселенной.

Волением в бытие первичная частица довершила деяние или, более точно, представление Мироздания. Мы обратимся теперь к конечной цели, для которой, как нам надо предположить, Частица созидала — то есть, к конечной цели, насколько наши соображения еще могут делать нас способными видеть ее, — к построению Вселенной из нее, Частицы.

Это построение осуществилось через понуждение первично и потому правильно Единого в неправильное состояние Многих. Действие такого свойства включает в себя противодействие. Рассеяние из Единства включает в себя как условие устремление к возвращению в Единство — устремление неискоренимое, пока оно не удовлетворено. Но об этом я буду говорить более подробно позднее.

Допущение безусловного Единства в первичной Частице включает допущение бесконечной делимости. Итак, предположим, что Частица лишь не целиком истощена рассеянием в Пространство. Из одной частицы, как из центра, предположим, сферически излучается по всем направлениям — на безмерные, но еще определенные расстояния в первоначально пустом пространстве — известное, невыразимо большое, однако же ограниченное число невообразимых, однако же не бесконечно малых атомов.

Теперь, когда эти атомы так рассеяны, или после того как они рассеяны, какие условия их возможно нам — не предположить, но вывести из рассмотрения как их источника, так и свойства замысла явного в их рассеянии? Так как Единство их источник и отличие от Единства есть свойство замысла, явленное в их рассеянии, мы уполномочены предположить, что это свойство по крайней мере общим образом сохраняется через весь замысел и образует часть самого замысла — то есть мы будем уполномочены помыслить беспрерывные отличия, во всех отношениях, от единичности и простоты происхождения. Но на таких основаниях вправе ли мы вообразить атомы разнородными, несхожими, неравными и неравноотстоящими? Более подробно: должны ли мы считать, что нет двух атомов, которые, при их рассеянии, были бы той же самой природы, или той же самой формы, или той же самой величины, и что, после выполнение их рассеяния в Пространство, должно ли абсолютно неравное отстояние, каждого от каждого, быть помыслено о них всех? При таком распорядке, при таких условиях мы самым легким и немедленным образом понимаем последовательное, наиболее выполнимое приведение в действие, до завершенности, какого-либо замысла, подобного мной указанному замыслу разности из единства — различия из самости — разнородности из однородности — сложности из простоты — словом, предельно возможной множественности отношения из четко безотносительного Единого. Без сомнения, поэтому мы были бы уполномочены принять все мною упомянутое, если бы не размышление, что, во-первых, лишнее действие несовместно с каким-либо Божеским Деянием; и что, во-вторых, предположенная цель, по-видимому, так же легко достижима, когда некоторые из упоминаемых условий опущены в начале, как и тогда, когда все они понимаются немедленно существующими. Я разумею, что некоторые включены в остальные или так мгновенна их последовательность, что различие не может быть оценено. Различие в величине, например, будет сразу получено через устремление одного атома к другому, в предпочтение к третьему, по причине особого неравного отстояния; что нужно понять как частичные неравные отстояния между центрами количества в соседних атомах различной формы — обстоятельство отнюдь не находящееся в противоречии с равным вообще распределением атомов. Различие рода, кроме того, легко постичь как простое следствие различия величины и формы, беря их, более или менее, слитно; на самом деле, раз Единство Частицы собственно подразумевает абсолютную однородность, мы не можем вообразить атомы, в их рассеянии, отличающимися по роду, не воображая в то же время особое проявление Божеской Воли при испускании каждого атома, для целей совершения в каждом перемены его существенной природы, — мысль настолько фантастичную тем менее можно лелеять, что указанная цель, как это явствует, сполна достижима без такого подробного и тщательного вмешательства. Мы понимаем поэтому в целом, что было бы лишним и, следовательно, не философическим предрешать об атомах, касательно их целей, что-нибудь большее, чем различие формы при их рассеянии, с особым неравным отстоянием после этого, — все другие различия сразу возникают из этих, при самых первых свершениях построения массы, громады; мы, таким образом, устанавливаем Вселенную на чисто геометрическом основании. Конечно, отнюдь не представляется необходимым принимать безусловное различие даже формы между всеми излучившимися атомами — так же как безусловное особое неравное отстояние каждого от каждого. Мы должны только постичь, что нет ни соседствующих атомов схожей формы, ни атомов, которые могут когда-либо сближаться — ранее их неизбежного воссоединения в конце. Хотя непосредственное и беспрерывное устремление разъединенных атомов к возвращению в их правильное единство подразумевается, как я сказал, в их неправильном рассеянии, все же ясно, что это устремление должно оставаться без последствия — стремление и не больше, до тех пор пока рассеивающая энергия, прекращая свое действие, не оставит его, устремление, свободным искать своего удовлетворения. Божеское деяние, однако же, будучи рассматриваемо как определенное и прерванное по выполнении рассеяния, делает нам понятным сразу противодействие — другими словами, удовлетворимое стремление разъединенных атомов вернуться в Одно.

Но раз рассеивающая энергия устранена и противодействие начало споспешествовать окончательному замыслу — именно, наивозможно большего отношения, — этот замысел подвергается теперь опасности быть несовершенным в частях, благодаря как раз этому самому стремлению к возврату, которое должно осуществлять его выполнение вообще. Множественность есть цель; но нет ничего, дабы удерживать ближайшие атомы от того, чтобы они немедленно не ринулись друг к другу, в силу ныне удовлетворимого устремления, прежде выполнения какой-либо из целей, задуманных во множественности, — и не слились между собою в полное единство; нет ничего, что помешало бы сцеплению различных единичных громад, в различных точках пространства — другими словами, ничего, что противоборствовало бы скоплению различных громад, из коих каждая есть безусловно Одно.

Для действительного и цельного выполнения общего замысла мы видим, таким образом, необходимость в некотором отталкивании с ограниченной способностью — в разделяющем что-то, которое, по устранении рассеивающего Воления, в одно и то же самое время будет допускать приближение и возбранять соединение атомов, позволяя им бесконечно приближаться, в то же самое время возбраняя им положительное соприкосновение, — словом, нечто, имеющее власть до известной грани времен предупреждать их сращение, но не имеющее способности противоборствовать их срастанию в каком-либо отношении или степени. Отталкивающая сила, уже разсмотренная как особливо ограниченная в других отношениях, может быть рассматриваема, повторяю я, как имеющая власть предупреждать безусловное сращение лишь до некоторой известной поры. Если только мы не допустим, что алкание Единства среди атомов осуждено не быть удовлетворенным никогда; если только мы не представим, что то, что имело начало, не будет иметь конца — понятие, которое не может, действительно, быть принято, сколько бы мы ни говорили и ни грезили о том, что мы его принимаем, — мы вынуждены заключить, что воображенное нами отталкивающее влияние уступит в конце концов — под давлением совокупно применяемого Единоустремления, но никогда и ни в какой степени не до тех пор, как, по выполнении Божеских замыслов, такое совокупное применение совершится естественно, — уступит силе, которая в эту предельную пору будет верховною силой, как раз до требуемых размеров и, таким образом, позволит всемирное оседание в неизбежное, ибо первичное и потому правильное Одно. Условия, имеющие здесь быть примиренными, поистине трудны; мы даже не можем понять возможности их примирения; тем не менее кажущаяся невозможность исполнена блестящих внушений.

Что это отталкивающее нечто действительно существует, мы видим. Человек не применяет и не знает силы достаточной, чтобы привести два атома в соприкосновение. Это есть лишь хорошо установленное положение о непроницаемости вещества. Всякий опыт доказывает его — всякая философия допускает. Замысел отталкивания — необходимость его существования — я попытался показать; но от всякой попытки исследования его природы я благоговейно воздержался; это — на основании внутреннего убеждения, что начальная та основа строго духовна, что она находится в уюте непроницаемом для нашего теперешнего понимания, закутана в рассмотрении того, что ныне, в нашем человеческом состоянии, не может быть рассматриваемо — в рассмотрении Духа в себе. Я чувствую, словом, что здесь вмешался Бог, и здесь только, потому что здесь, и здесь только, узел требовал вмешательства Бога.

На самом деле, между тем как стремление рассеянных атомов к возвращению в Единство будет признано сразу как основное правило ньютоновского тяготения, то, о чем я говорил, как об отталкивающем влиянии, предписывающем границы для (немедленного) удовлетворения того стремления, будет понимаемо как иго, что мы в повседневности называем то теплом, то электричеством, то магнетизмом, являя наше неведение таинственно величественного свойства его этим словесным колебанием в попытках его определить.

Называя его лишь на данное мгновение электричеством, мы знаем, что всякое опытное рассмотрение электричества дало, как конечность, основу или кажущуюся основу разнородности. Только там, где вещи различаются, проявляется электричество; и можно предполагать, что они никогда не различаются там, где оно не развивается, по крайней мере явно. Но этот вывод находится в полнейшем соответствии с тем, до чего я дошел не путем опытным. Замысел отталкивающего влияния, как я допустил, предупреждает немедленное Единство среди рассеянных атомов; и эти атомы изображены как различные один от другого. Различие есть их природа — их сущность, — совершенно так же как неразличие есть существенное свойство их движения. Итак, когда мы говорим, что попытка соединить два атома вызвала бы усилие, со стороны отталкивающего влияния, предупредить соприкосновение, мы можем с таким же удобством употребить строго обратимое предложение, гласящее что какая-либо попытка соединить какие-либо два различия будет иметь следствием развитие электричества. Все существующие тела, конечно, составлены из этих атомов в близком их соприкосновении, и должны поэтому быть рассматриваемы как простые сборища больших или меньших различий; и сопротивление, оказываемое отталкивающим духом, при попытке соединить какие-либо два подобные сборища, было бы в прямом отношении к двум итогам различий в каждом, выражение чего, вкратце, будет равносильно таковому: количество электричества, развивающегося при сближении двух тел, пропорционально различию между относительными суммами атомов, из коих эти тела состоят. Что нет двух тел абсолютно подобных, это есть простое следствие из всего, что было здесь сказано. Электричество поэтому, существующее всегда, развивается каждый раз, когда какие-нибудь тела приводятся в соприкосновение, но проявляется только тогда, когда приводятся в соприкосновение тела достаточной различности.

К электричеству — продолжая в настоящее время так называть это — мы можем справедливо отнести различные физические проявления света, тепла и магнетизма; но гораздо менее подвержены мы ошибке, приписывая этой, чисто духовной, основе более важные явления жизненности, сознания и Мысли. Касательно данного предмета, однако, я должен здесь помедлить, чтобы указать, что эти явления, наблюдаемые ли вообще или в подробностях, кажутся развивающимися по крайней мере в прямом соотношении с разнородностью.

Отбросив теперь два эти двусмысленные выражения: „тяготение“ и „электричество“, — усвоим более точное определение: „притяжение“ и „отталкивание“. Первое есть тело; второе есть душа: первое вещественная, второе духовная основа Вселенной. Не существует других основ. Все явления сводимы к одному или другому или к сочетанию обоих. Столь строго это точно, столь целиком доказуемо, что притяжение и отталкивание суть единственные качества, через которые мы воспринимаем Вселенную — другими словами, через которые Вещество выявляется Разуму, — что для всех чисто доказательных целей мы вполне вправе допускать, что вещество существует только как притяжение и отталкивание, что притяжение и отталкивание суть вещество, что нет такого постижимого случая, в котором мы не могли бы употреблять выражение „вещество“ и выражение „притяжение“ и „отталкивание“, взятые вместе, как равноценные и потому обратимые, выражения в логике.

Я только что сказал, что то, что я описал как стремление рассеянных атомов к возвращению в их первичное единство, могло бы быть рассматриваемо как основа ньютоновского закона тяготения; и на самом деле, представится лишь малая затруднительность для такого понимания, если мы взглянем на ньютоновское тяготение в общем оглядев его как на силу, побуждающую вещество отыскивать вещество, то есть когда мы не обращаем внимания на известный modus operandi ньютоновской силы. Общее совпадение удовлетворяет нас; но при ближайшем рассмотрении мы видим в частности многое, что кажется несовпадающим, и многое, в отношении чего совпадение по крайней мере не установлено. Например: ньютоновское тяготение, когда мы думаем о нем в некоторых его проявлениях, вовсе не является, по-видимому, устремлением к единству, но скорее является устремлением всех тел по всем направлениям — сочетание слов, видимо, выражающее устремление к рассеянию. Итак, здесь есть некоторое несовпадение. И еще: когда мы размышляем о математическом законе, управляющем ньютоновским устремлением, мы видим ясно, что никакого совпадения не выявилось относительно modus operandi, по крайней мере между тяготением, известным как существующее, и тем, по видимости, простым и прямым устремлением, которое я допустил.

В действительности, я дошел до такой точки, когда будет надлежащим усилить мою позицию, осуществив тот же прием обратным его ходом. Доселе мы рассуждали a priori, исходя из отвлеченного соображения Простоты как того качества, которое наиболее правдоподобно определяет первичное действие Бога. Посмотрим теперь — что, установленные факты ньютоновского тяготения не доставят ли нам, a posteriori, некоторые законные наведения?

Что гласит ньютоновский закон? Что все тела притягиваются одно к другому с силою, соотносительной квадратам их расстояний. Я умышленно дал, прежде всего, обиходную версию закона; и признаюсь, что в ней, как и в большинстве других обиходных версий великих истин, мы находим мало чего внушающего. Усвоим же теперь более философское словоупотребление: каждый атом каждого тела привлекает каждый другой атом как своего собственного, так и каждого другого тела с силою, которая меняется обратно квадратам расстояний между притягивающим и притягиваемым атомом. Тут, на самом деле, целый поток внушения взрывается в уме.

Но рассмотрим отчетливо то, что Ньютон доказал — согласно с грубо иррациональными определениями доказательства, предписанного метафизическими школами. Он был понужден удовольствоваться указанием, как сполна движения некоторой воображаемой Вселенной, состоящей из притягивающих и притягиваемых атомов, подчиненных закону, который он возвестил, совпадают с движениями действительно существующей Вселенной, поскольку она подлежит нашему наблюдению. Таков был итог его доказательства, то есть таков был его итог, согласно с условным лицемерием „философии“. Успехи его нагромоздили довод на довод — такие доводы, какие допускаются здравым рассудком, но доказательство самого закона, — упорствуют метафизики, — не было усилено ни в какой степени. „Зрительное, физическое доказательство“ притяжения здесь, на Земле, в согласовании с ньютоновской теорией, было, однако же, наконец доставлено к великому удовлетворению некоторых из этих умственных ползучек. Это доказательство возникло попутно и случайно (как возникли почти все важные истины) из попытки удостовериться в средней плотности Земли. В знаменитых опытах Маскелина, Кэвендиша и Байи, преследовавших данную Цель, притяжение громады горы было увидено, почувствовано, смерено и найдено математически согласующимся с бессмертной теорией британского астронома. Но несмотря на это подтверждение того, что ни в каком подтверждении не нуждалось, несмотря на так называемое „подкрепление теории“ так называемым „зрительным и физическим“ доказательством, несмотря на характер этого подкрепления, — мысли относительно тяготения, которые даже действительно философски мыслящие люди не могут не питать в своем уме, и в особенности мысли о тяготении, которых держатся с самодовольствием люди заурядные, проистекают, насколько это видно, большею частью из рассмотрения основы, как они находят ее развитой. Но к чему тяготеет такое частичное рассмотрение, какого рода ошибке дает оно начало? На Земле мы видим и чувствуем только, что тяготение увлекает все тела к центру Земли. Никакой человек в обычных своих путях жизни не мог бы видеть или чувствовать что-нибудь другое, не мог бы постичь, что что-нибудь, где-нибудь имеет беспрерывное тяготеющее устремление в каком-либо другом направлении, кроме как к центру Земли; однако же (за одним исключением, которое будет указано позднее), это достоверность, что все земное (чтобы не говорить теперь о всем небесном) имеет устремление не только к средоточию Земли, но и кроме того — в каждом постижимом направлении.

Далее. Хотя о людях философски мыслящих нельзя сказать, что они заблуждаются с чернью по данному вопросу, они, тем не менее, неведомо для самих себя, позволяют себе быть захваченными чувством обыденной мысли. „Хотя в языческие вымыслы более не верят, — говорит Брайант в своей весьма ученой „Мифологии“, — мы, однако, постоянно забываемся и делаем выводы из них как из существующих действительностей“. Я разумею, что чисто чувственное восприятие тяготения, — как мы испытываем его на Земле, вводя человечество в заблуждение, вовлекает его в фантазии сосредоточивания или обособления его, — всегда заводило к этой фантазии даже самые мощные умы, беспрерывно, хотя и незаметно, уводя их прочь от действительного определения основы; таким образом, возбраняя им, до сего дня, осмотреть хотя беглым оглядом ту жизненную истину, которая находится в направлении диаметрально противоположном — за существенно определительными свойствами основы: каковы суть не свойства сосредоточивания и обособления, но всемирности и рассеяния. Эта „жизненная истина“ есть Единство как источник явления.

Позвольте мне теперь повторить определение тяготения: каждый атом каждого тела привлекает каждый другой атом как своего собственного, так и каждого другого тела, с силою, которая меняется обратно квадратам расстоянии между притягивающим и притягиваемым атомом.

Здесь читатель да помедлит со мною на мгновение в созерцании чудесной, несказанной, совершенно невообразимой сложности отношения, подразумеваемой в той достоверности, что каждый атом притягивает всякий другой атом, — подразумеваемой просто в этой достоверности притяжения, без отношения к закону, или способу, которым притяжение проявляется, подразумеваемой просто в том, что каждый атом притягивает всякий другой атом вообще, в запутанности атомов столь многочисленных, что те атомы, которые составляют одно пушечное ядро, вероятно, превышают, в простом вопросе числа, все звезды, составляющие строение Вселенной.

Если бы мы, просто-напросто, открыли, что каждый атом стремится к одной какой-нибудь излюбленной точке — к какому-нибудь особливо притягательному атому, — мы и тогда натолкнулись бы на открытие, которое само по себе с достаточностью могло бы заполнить наш ум. Но что именно призывают нас постичь в действительности? Что каждый атом притягивает — сочувствует тончайшим движениям всякого другого атома, и каждому и всем в одно и то же самое время, и навсегда, и согласно с определенным законом, сложность которого, даже будучи рассматриваема только сама по себе, крайне превышает захват человеческого воображения. Если я предложу удостовериться во влиянии одной пылинки в солнечном луче на ее соседнюю пылинку, я не могу выполнить мой замысел, не сочтя и не взвесив предварительно все атомы во Вселенной и не определив точное положение их всех в такой-то особенный их миг. Если я дерзну переместить, даже на миллиардную часть дюйма, микроскопическое пятнышко пыли, лежащее сейчас на кончике моего пальца, то каково есть свойство этого поступка, на который я дерзнул? Я совершил деяние, которое сотрясает Луну на ее пути, которое заставляет Солнце не быть более Солнцем и которое меняет навсегда участь множественных мириад звезд, что мчатся и пылают в величественном присутствии их Творца.

Такие мысли — понятия такие, как эти, — немыслеподобные мысли, мечтания души скорее, чем заключение или даже соображение разума, — мысли, повторяю я, такие как эти, суть единственные, какие мы можем надеяться успешно поддерживать в нашем усилии ухватить великую основу — Притяжение.

Но с такими мыслями, с таким видением чудесной сложности Притяжения, четко возникшим в уме, пусть лицо правоспособное мыслить о подобных предметах прикоснется к задаче вообразить какую-нибудь основу наблюденных явлений — условие, из которого они возникают.

Столь очевидное братство среди атомов не указывает ли на общность происхождения? Сочувствие столь всегосподствующее, столь неискоренимое и столь сполна безотносительное, не внушает ли мысли об общем отчестве как его источнике? Одна крайность не побуждает ли разум к другой? Бесконечность деления не приводит ли к крайности неделимости? Полнота сложного не указывает ли на совершенство простого? Не то, что атомы, как мы их видим, разделены или что они сложны в своих отношениях, но что они непостижимо разделены и несказанно сложны, — на что я теперь указываю, это на крайность их условий, скорее чем на самые условия. Словом, не потому ли, что атомы были, в какую-то отдаленную пору времени, даже более чем вместе, не потому ли, что первично, а следовательно, закономерно, они были Одно, — теперь во всех обстоятельствах, во всех точках, во всех направлениях, всеми способами приближения, во всех отношениях и при всех условиях они с борьбою устремляются назад к этому абсолютному, к этому безотносительному, к этому безусловному Одному? Кто-нибудь может спросить меня здесь: „Почему, раз атомы с борьбою стремятся назад к Одному, мы не видим и не определяем Притяжение как „просто общее стремление к какому-нибудь средоточию?“ Почему в особенности ваши атомы — атомы, которые вы описываете как излученные из одного средоточия, — сразу, по прямой линии, не устремляются назад к центральной точке их происхождения?“

Я отвечаю, что они устремляются — как это будет явственно показано; но что причина, их к этому побуждающая, совершенно безотносительна до центра как такового. Они все стремятся прямолинейно к некоторому средоточию, по причине шарообразности, с которою они были излучены в пространство. Каждый атом, образуя один из вообще единообразных шаров атомов, находит, конечно, больше атомов в направлении к средоточию, нежели в каком-либо ином направлении, и в этом направлении он устремлен, но не потому так устремлен, что центр есть точка его происхождения. Не около какой-нибудь точки атомы собираются. Не с какой-нибудь местностью, в прямом ли, или отвлеченном смысле, связаны они, как я предполагаю. Ничто подобное местоположению не может быть помыслено как их происхождение. Их источник лежит в основе, в Единстве. Это — их утраченный родитель. Этого они ищут всегда, немедленно, по всем направлениям, где бы оно ни могло быть найдено, хотя бы частично, умиротворяя таким образом, в некоторой мере, неискоренимое устремление, находящееся на пути к совершенному его удовлетворению в конце. Из всего этого следует, что какая-либо основа, которая будет соответственной для объяснения закона или modus operandi притягательной силы вообще, объяснит этот закон в частности, то есть какая-либо основа, которая покажет, почему атомы должны стремиться к их общему центру излучения с силою, обратно пропорциональной квадратам расстояний, может быть допустима как удовлетворительно объясняющая в то же самое время устремление, согласно тому же самому закону, этих атомов каждого к каждому, потому что устремление к средоточию есть просто устремление каждого к каждому, а не какое-либо устремление к средоточию как к таковому. Таким образом, может быть видимо, в то же самое время, что установление моих положений не включало бы никакой необходимости видоизменения в выражениях ньютоновского определения Тяготения, которое гласит, что каждый атом притягивает каждый другой атом и т. д. — и возглашает лишь это; но (все при том условии, что мое положение, в конце, допустимо представляется ясным) некоторого заблуждения можно было бы при случае избегнуть в дальнейших успехах Знания, если б было усвоено более полное словоупотребление, например: „Каждый атом устремляется ко всякому другому атому… и пр., с силою… и пр.: общее следствие есть устремление всех, с силой подобною, к некоторому общему средоточию“.

Обратный ход наших рассуждений привел нас, таким образом, к тождественному заключению; но в то время как в одном рассуждении взгляд внутрь был исходной точкой, в другом он был целью. Начиная первое странствие, я мог только сказать, что, с неудержимым внутренним умозрением, я чувствую, что Простота была отличительным свойством первичного действия Бога, кончая второе, я могу только возгласить, что с неудержимой внутрезоркостью я постигаю, что Единство было источником наблюденных явлений ньютоновского Тяготения. Таким образом, согласно школам, я не доказываю ничего. Так да будет: мой замысел лишь внушать и убеждать через внушение. Я с гордостью ведаю, что существуют некоторые из наиболее глубоких и тщательно осмотрительных человеческих разумов, которые не могут не удовольствоваться изобильно моими внушениями. Для этих разумов — как для моего собственного — нет математического доказательства, каковое могло бы доставить наименьший добавочный истинный довод великой Истины, которую я выдвинул — Истину Первоначального Единства как источника, как основы Всемирных Явлений. Что касается меня, я не так уверен в том, что я говорю и вижу, — я не так уверен в том, что мое сердце бьется и что моя душа живет, — в том, что завтрашнее солнце взойдет — некое вероятие, которое еще заключается в Будущем, — даже и на тысячную часть я не притязаю быть в этом так уверенным, как я уверен в невозвратимо прошлом Событии, что Все и Все, и Все Мысли о Всем и Всех, с их несказанной Множественностью Отношения, возникли сразу в бытие из первоначального и безотносительного Единого.

Касательно ньютоновского Тяготения, доктор Николь, красноречивый автор „Архитектуры Неба“, говорит: „Поистине, у нас нет основания предполагать, что этот великий Закон, как он ныне возвещен, есть конечная или простейшая и потому всемирная и всеобъемлющая формула некоего великого Устава. Способ, которым его напряженность уменьшается, с элементом расстояния, не имеет вида конечной основы, каковая всегда принимает простоту и самоочевидность тех аксиом, которые составляют основу геометрии“.

Но, совершенно верно, что „конечные основы“, в общем понимании слов, всегда принимают простоту геометрических аксиом (что до „самоочевидности“, таковой вещи не существует), но эти основы ясно не „конечные“; другими словами, то, что мы привыкли называть основами, не суть основы, собственно говоря, — раз может быть лишь одна только основа, Воление Бога. Мы не имеем никакого права предполагать, таким образом, опираясь на то, что мы наблюдаем в правилах, которые мы сумасбродно пожелали именовать „основами“, что-нибудь вообще касательно отличительных свойств основы в точном смысле. „Конечные основы“, о которых говорит доктор Николь как об отличающихся геометрической простотой, могут иметь и имеют этот геометрический лик, будучи частью и частицей некоторой обширной геометрической системы, и, таким образом, системы самой простоты, в которой, тем не менее, истинно конечная основа есть, как мы знаем, завершенность сложного, то есть непостижимого, ибо не есть ли это Духовная Способность Бога?

Я привел, однако, замечание доктора Николя не столько, чтобы оспаривать его философию, сколько чтобы обратить внимание на то обстоятельство, что, меж тем как все люди допустили некоторую основу как существующую за законом Тяготения, никакой попытки еще не было сделано, дабы указать, что в частности есть эта основа, — если мы исключим, быть может, случайные фантастические усилия отнести это к магнетизму, или месмеризму, или сведенборгианизму, или трансцендентализму, или какому-нибудь равно пленительному изму того же разряда и неизменно покровительствуемому одним и тем же разрядом людей. Великий ум Ньютона, в то время как он смело ухватил самый Закон, отпрянул от основы Закона. Более подвижная и, по крайней мере, более объемлющая, если не более терпеливая и глубокая, проницательность Лапласа не имела мужества пойти здесь на приступ. Но колебание со стороны двух этих астрономов, быть может, вовсе не так трудно понять. Они, так же как все первоклассные математики, были только математиками — их разум, по крайней мере, отличается твердо выраженной математико-физической окраской. То, что не находится явственно в области физики или математики, кажется им как He-Сущность, или Тень. Однако же мы можем весьма удивляться, что Лейбниц, который был примечательным исключением из общего правила в этом отношении, и умственный нрав которого был своеобразным смешением математического с физико-метафизическим, не исследовал сразу и не установил спорную точку. Ньютон ли, или Лаплас, отыскивая основу и не находя никакой физической основы, должны были мирно успокоиться на заключении, что таковой абсолютно нет; но почти невозможно вообразить, что Лейбниц, истощив в своих изысканиях физические области, не шагнул сразу, смело и с чаянием, в свои старые знакомые уголки в царстве Метафизики. Здесь, на самом деле, как это ясно, он должен был дерзнуть отыскивать сокровище — и если в конце концов он не нашел его, это, быть может, оттого, что его вожатый, Воображение, не был достаточно возросшим или достаточно воспитанным, дабы направить его на надлежащую дорогу.

Я только что заметил, что, на деле, были некоторые смутные попытки отнести Тяготение к каким-нибудь, очень неопределенным, измам. Эти попытки, однако, хотя рассматриваемые как смелые, и справедливо так рассматриваемые, заходили не дальше как до общности — простейшей общности — ньютоновского закона. Его modus operandi никогда, в пределах моего ведения, не был изъяснен, и не было сделано попытки в этом направлении. С естественным поэтому страхом, что меня с самого начала примут за сумасшедшего, и с боязнью, что это случится прежде, чем я смогу надлежащим образом явить мои положения перед глазами тех, кто только и правоспособен о них решить, возглашаю я здесь, что modus operandi Закона Тяготения — вещь чрезвычайно простая и совершенно изъяснимая, то есть когда мы будем совершать наше приближение к ней с должною постепенностью и в верном направлении, когда мы будем рассматривать его с надлежащей точки зрения.

Достигаем ли мы мысли о безусловном Единстве, как источнике Всего, через рассмотрение Простоты как наиболее вероятного отличительного свойства первичного Бога; приходим ли мы к ней через рассмотрение всемирности отношения в явлениях тяготения; или мы достигаем ее как следствия обоюдного содействия, доставляемого обоими приемами; все же, самая мысль, если вообще принимать ее, принимается в неразрывной связи с другой мыслью, — с мыслью о состоянии звездной Вселенной, как мы ныне постигаем ее, то есть беря состояние безмерного рассеяния через пространство. Но связь между двумя этими мыслями — единство и рассеяние — не может быть установлена иначе, как через принятие третьей мысли — представление излучения. Раз абсолютное Единство принимаемо за средоточие, существующая Вселенная звезд есть следствие излучение из этого средоточия.

Но законы излучения известны. Они суть часть и частица сферы. Они принадлежат к разряду неоспоримых геометрических свойств. Мы говорим о них, „они истинны, они очевидны“. Спрашивать, почему они истинны, значило бы спрашивать, почему истинны аксиомы, на которых основана доказательность. Ничто не доказуемо, строго говоря; но если что-нибудь может быть доказуемо, тогда свойства — законы, о которых идет речь, — доказаны.

Но эти законы — что они возглашают? Излучение — как, какими ступенями шествует оно вовне из средоточия?

Из светового средоточия Свет исходит излучением, и количества света, получаемые на какой-нибудь данной плоскости, при допущении, что эта плоскость меняет свое положение, делаясь то ближе к средоточию, то дальше от него, будут уменьшаться в той же самой соразмерности, как квадраты расстояний плоскости от светового тела будут увеличиваться; и будут увеличиваться в той же самой соразмерности, как эти квадраты будут уменьшаться.

Выражение закона может быть, таким образом, обобщено: число световых частиц (или, если такое словоупотребление предпочтительнее, число световых впечатлений), получаемых на подвижной плоскости, будет обратно пропорционально квадратам расстояний плоскости. Обобщая еще, мы можем сказать, что рассеяние, разбрасывание — словом, излучение — прямо пропорционально квадратам расстояний, например: на расстоянии В, от светового средоточия А, известное число частиц рассеяно так, что оно занимает поверхность В. Значит, на двойном расстоянии, то есть, С, световые частицы будут настолько дальше рассеяны, что займут четыре такие поверхности: на тройном расстоянии, то есть на D, они будут настолько дальше отлучены, что займут девять таких поверхностей; на четверном же расстоянии, или на Е, они будут так рассеяны, что распространятся по шестнадцати таким поверхностям, — и так далее, навсегда.

Говоря вообще, что излучение движется в прямом соотношении с квадратами расстояний, мы употребляем слово „излучение“ дабы определить степень расстояния, по мере того как мы движемся вовне от средоточия. Опрокидывая представление и употребляя слово „сосредоточение“, дабы выразить степень сбирания вместе, по мере того как мы идем назад к средоточию извне, мы можем сказать, что сосредоточение осуществляется обратно квадратам расстояний. Другими словами, мы пришли к заключению, что, если вещество первично излучилось из средоточия и теперь возвращается к нему, сосредоточение, в возвращении, осуществляется в точности так же, как мы это знаем относительно силы тяготения.

Теперь, если бы нам позволено было допустить, что сосредоточение в точности представляет силу устремления к средоточию — что одно в точности соразмерно с другим, и что оба осуществляются вместе, — мы показали бы все, что требуется. Таким образом, единственная трудность заключается в установлении прямого соотношения между „сосредоточением“ и силой сосредоточения; и это, конечно, сделано, если мы установим такое соотношение между „излучением“ и силой излучения.

Самый поверхностный огляд Неба удостоверяет нас, что звезды имеют некоторое общее единообразие, равномерность, или равностояние, в распределении по той области пространства, в которой, совокупно и в облаке грубо шаровом, они размещены: этот вид весьма общей, скорее чем безусловной, равномерности вполне согласуется с моим выводом неравноотстояния, в известных границах, среди первоначально рассеянных атомов, если принять это как сопутствующее следствие очевидного замысла бесконечной сложности отношения, извлеченной из безотносительного. Я исшел, надо помнить, из мысли о вообще единообразном, но в частности не единообразном распределении атомов, — мысль, повторяю я, которую огляд звезд, в том виде как они существуют, подтверждает.

Но даже просто в общей равномерности распределения, поскольку она касается атомов, предстает некоторое затруднение, каковое, без сомнения, уже наметилось у тех из моих читателей, которые думали, что я предлагаю эту равномерность распределения обусловленной излучением из одного средоточия. Первый беглый взгляд на это представление, излучение, понуждает нас принять доселе неотделимую и по видимости неотделяемую мысль о сгромождении вокруг одного средоточия и рассеянии по мере того как мы отступаем от него, — мысль, словом, о неравномерности распределения касательно излученного вещества.

Но, как я заметил в другом месте[1193], именно с помощью таких трудностей, как ныне обсуждаемая, таких шероховатостей, таких особенностей, таких выпуклостей над плоскостью повседневного Разум ощупывает свою дорогу, если вообще он ее находит, в своих поисках Истинного.

Пользуясь трудностью — „особенностью“, — ныне представляющейся, я делаю немедленно прыжок к тайне, какой я мог бы никогда не достичь, если бы не особенность и не заключение, которые, по самому свойству своей особенности, она дает мне.

Ход мысли в этом месте может быть грубо очерчен так — я говорю себе: „Единство, как я его объяснил, есть истина, — я чувствую это. Рассеяние есть истина, — я вижу это. Излучение, которым одним эти две истины примиряются, есть, следственно, истина, — я постигаю это; равномерность рассеяния, сперва выведенная a priori и потом подкрепленная рассмотрением явлений, есть также истина — я вполне допускаю это. До сих пор все ясно вокруг меня; здесь нет облаков, за которыми, возможно, могла бы скрываться тайна — великая тайна modus operandi тяготения; но эта тайна, вполне достоверно, находится где-то поблизости; и, если бы здесь было зримо хоть какое-нибудь облако, я вынужден был бы это облако заподозрить“. И как раз в то время, когда я говорю это, действительно предстает некое облако. Это облако есть кажущаяся невозможность примирить мою истину — излучение — с моей истиной — равномерностью рассеяния. Я говорю тогда: „За этой кажущейся невозможностью должно быть найдено то, что я желаю“. Я не говорю: „действительная невозможность“; ибо непобедимая вера в мои истины удостоверяет меня, что это лишь простая трудность после всего; но я иду дальше и говорю с неколеблющимся доверием, что, когда эта трудность будет разрешена, мы найдем, закутанным в ходе разрешения, ключ тайны, который мы ищем. Кроме того — я чувствую, что мы найдем лишь одно возможное разрешение трудности; это по той причине, что, если бы их было два, одно было бы лишним, было бы без плодным, было бы пустым, не содержало бы никакого ключа, потому что не может быть надобности в запасном ключе к какой-либо тайне Природы.

А теперь рассмотрим наши обычные понятия об излучении: на деле все наши четкие понятия об этом — извлечены просто из того хода, который мы видим на примере в Свете. Здесь существует беспрерывное излияние лучепотоков, и с силою, относительно которой мы, по крайней мере, не имеем никакого права предполагать, что она меняется вообще. Но в таком излучении, как это, — беспрерывной и неизменяющейся силы — области, ближайшие к средоточию, неизбежно должны быть всегда более заполнены излученным веществом, нежели области более далекие. Но я не предположил такого излучения, как это. Я предположил не беспрерывное излучение; и это по простой причине, что такое допущение вовлекло бы сперва в необходимость принять понятие, которое, как я показал, никакой человек принять не может и которое (как я более полно изъясню позднее) всякое наблюдение небосвода опровергает — понятие абсолютной бесконечности звездной Вселенной — и вовлекло бы, во-вторых, в невозможность понимание противодействия, то есть тяготения, как существующего ныне, потому что, в то время как действие продолжается, ни о каком противодействии, конечно, не может быть и речи. Мое допущение, таким образом, или, скорее, мое неизбежное выведение из достодолжных посылок было допущением определенного излучения — излучения, в конце концов, прерывающегося. Да будет мне позволено теперь описать единственный возможный способ, которым вещество могло быть постижимо рассеяно через пространство, так что оно могло выполнить сразу условия излучения и вообще равномерного распределения. Для удобства разъяснения вообразим, прежде всего, пустой шар из стекла, или из чего-нибудь другого, занимающий пространство, через которое всемирное вещество должно, таким образом, равно рассеиваться посредством излучения из абсолютной, безотносительной, безусловной частицы, помещенной в средоточии шара.

Далее. Известное проявление рассеивающей мощи (предполагаемой нами как Божественное Воление), другими словами, известная сила, мера которой есть количество вещества, то есть число атомов распространенных, — распространяет излучением это известное число атомов, понуждая их двигаться по всем направлениям вовне из средоточия — причем их близость друг к другу уменьшается по мере того, как они удаляются, пока наконец они не распределяются, вольно, по внутренней поверхности шара.

Когда эти атомы достигли такого положения или в то время как они совершают свой ход для достижения его, второе и низшее применение той же самой силы — или вторая низшая сила того же самого свойства распространяет таким же самым образом, то есть излучением, как раньше, — второй слой атомов, который приходит поместиться на первый; число атомов, в этом случае, как и в первом, конечно, есть мера силы, которая распространяет их; другими словами, сила в точности применяется к цели, которую она обусловливает, — сила и число атомов, высланных силою, прямо пропорциональны.

Когда этот второй слой достиг своего назначенного положения или в то время как он приближается к нему, третье, еще низшее проявление силы, или третья низшая сила подобного же свойства (число распространенных атомов во всех случаях есть мера силы), приступает к наложению третьего слоя на второй и т. д., пока эти концентрические слои, делаясь все меньше и меньше, не приходят наконец вниз к центральной точке, и рассеиваемое вещество, одновременно с рассеиваемою силой, истощается.

Теперь шар наполнен, через излучение, атомами равно рассеянными. Два необходимые условия — условия излучения и равномерного рассеяния — удовлетворены, и единственным ходом, которым возможность их единовременного удовлетворения делается постижимой. По этой причине, я, с полным доверием, ожидаю найти подстерегающей в настоящем состоянии атомов, как они распространены через шар, — тайну, которую я ищу, — всезахватывающую основу modus operandi ньютоновского закона. Расследуем же настоящее состояние атомов.

Они лежат в рядах концентрических слоев. Они равно рассеяны через сферу. Они были излучены в эти состояния.

Так как атомы распространены равно, чем больше поверхностное распространение какого-либо из этих концентрических слоев или сфер, тем больше атомов будет находиться на сфере. Другими словами, число атомов, находящихся на поверхности какой-либо одной из концентрических сфер прямо пропорционально распространенности этой сферы.

Но в любом ряде концентрических сфер, поверхности суть прямо пропорциональны квадратам расстояний от центра[1194].

Поэтому число атомов любого слоя прямо пропорционально квадрату расстояния этого слоя от центра.

Но число атомов в известном слое есть мера силы, устремившей этот слой, то есть прямо пропорциональна силе.

Поэтому сила, излучившая известный слой, прямо-пропорциональна квадрату расстояния этого слоя от центра — или вообще Сила излучения была прямо пропорциональна квадратам расстояний.

Но, противодействие, поскольку нам известно о нем, есть действие обратное. Так как, во-первых, общая основа Тяготения разумеема как противодействие действия, как выражение желания со стороны Вещества, каковое существует в состоянии рассеяния, вернуться в Единство, откуда оно разорялось; и так как, во-вторых, дух призван определить свойство желания — способ, которым должно оно естественно выявиться; другими словами, так как он призван постичь вероятный закон или modus operandi для возврата, он не может не достичь до заключения, что этот закон возврата будет в точности обратным закону исхода. Что это так, каждый по меньшей мере будет вполне вправе почитать за допущенное до того времени, пока кто-нибудь не укажет какого-либо приемлемого основания, почему бы это должно было быть не так, — до тех пор, пока не будет воображен закон возврата, который разум мог бы счесть предпочтительным. Вещество, таким образом, излученное в пространство с силой, изменяющейся соответственно квадратам расстояний, — можно a priori предположить, — вернется к своему центру излучения с силой, изменяющейся обратно квадратам расстояний; и я уже показал, что любая основа, изъясняющая, каким образом стремятся атомы, согласно известному закону, к общему средоточию, должна быть принята достаточно изъясняющей в то же время, почему, повинуясь тому же самому закону, стремятся они каждый к каждому. Ибо, действительно, стремление к общему средоточию не есть стремление к средоточию как таковому, но потому оно осуществляется, что это известная точка, стремясь к которой каждый атом стремится прямейшим путем к своему действительному и существенному средоточию, Единству — безусловному и конечному Единению всего.

Соображение, здесь подразумевающееся, не представляет моему собственному разуму никакого затруднения. Но это не ослепляет меня относительно возможных его темнот для тех, кто менее привычен к обращению с отвлеченностями; и вообще, хорошо было бы рассмотреть предмет с двух или трех других точек.

Абсолютная, безотносительная частица, первично сотворенная Волением Бога, должна была быть в состоянии положительной образцовости, или закономерности, — ибо незакономерность влечет соотношение. Правое положительно; неправое отрицательно, — оно есть лишь отрицание правого, как холод есть отрицание тепла, тьма — света. Чтобы нечто стало ошибочным, необходимо, чтобы другое нечто было, — в соотношении с которым оно есть неправое — некоторое условие, которому бы оно преминуло удовлетворить; некоторый закон им оскверняемый, некоторое бытие, которому оно наносит ущерб. Если такого бытия, закона или условия, по отношению к которому нечто ошибочно, нет и, еще точнее, если таковых бытия, закона или условия не существует вовсе — тогда это нечто не может быть ошибочным и, следственно, должно быть правым. Всякое уклонение от образцовости включает устремление к возврату. Разнствование с образцовым, с правым, со справедливым — может быть разумеемо лишь как вызванное превозможением трудности; и, если сила, превозмогающая трудность, не бесконечно непрерывна, неистребимое устремление к возврату дозволит себе наконец проявиться к собственному своему удовлетворению. По устранении силы устремление действует. Это есть основа противодействия как неизбежное следствие действия конечного. Употребляя выражения, кажущаяся повышенность которых да будет прощена за их выразительность, мы можем сказать, что противодействие есть возврат из состояния того, что есть и не должно было бы быть в состояние того, что было изначально и, поэтому быть должно; и еще добавлю здесь, что абсолютная сила противодействия будет несомненно найдена всегда в прямом отношении с действительностью — с правдой, с безусловностью изначальности, если бы когда-либо было возможно измерить эту последнюю, — и, следственно, величайшее из всех постижимых противодействий должно быть именно противодействие, произведенное устремлением, о котором мы теперь говорим, — устремлением к возврату в абсолютную изначальностъ — в верховную первичность. Тяготение поэтому должно быть могущественнейшей из сил — мысль достигнутая a priori и обильно подтвержденная наведением. Какое применение сделаю я этой мысли, — видно будет из последующего.

Атомы, рассеявшись из образцового своего состояния Единства, стремятся вернуться во — что? Не в какую-нибудь особую точку, конечно; ибо ясно, что, если бы через рассеяние целая Вселенная вещества совокупно отброшена была на известное расстояние от точки излучения, атомное устремление к общему средоточию сферы ничуть не было бы нарушено: атомы не искали бы точки в абсолютном пространстве, из которой они были изначально увлечены. Только состояние, но не точку или место нахождение, где состояние это зародилось, эти атомы стараются восстановить; только того состояния, которое есть их образцовость, этого они хотят. „Но они ищут средоточия, — скажут, — средоточие же есть точка“. Верно; но они ищут точки этой не в ее свойстве как точки (ибо, если бы вся сфера содвинулась со своего положения, они искали бы, равно, средоточия; и средоточие тогда было бы новой точкой), но происходит это по причине формы, в которой они совокупно существуют (формы сферы) — потому, что лишь через рассматриваемую точку — средоточие сферы — могут они достигнуть истинной своей цели, Единства. В направлении к средоточию каждый атом ощущает большее количество атомов, чем в любом ином направлении. Каждый атом увлекаем к средоточию, потому что по прямой линии, соединяющей его с центром и выходящей за окружность, расположено большее число атомов, чем на протяжении всякой другой прямой линии, — большее число целей, которые ищут его, отдельный атом, большее число устремлений к Единству, большее число удовлетворений собственному их стремлению к Единству — одним словом, потому, что в направлении средоточия расположена предельная возможность удовлетворения, вообще, для их собственных личных алканий. Чтобы быть кратким, средоточие, Единство — это все, что действительно искомо; и, если атомы кажутся ищущими средоточия сферы, то лишь условно, через подразумеваемость, ибо такое средоточие предполагает в себе, включает или содержит, только и существующее средоточие, Единство. Но в силу этой подразумеваемости или вводности невозможно ощутимо отделить устремление к Единству, отвлеченному от устремления к средоточию непосредственному. Таким образом, устремление атомов к общему средоточию есть — для всякого намерения прикладного, как для всякой цели логической, — устремление каждого к каждому; и устремление каждого к каждому есть устремление к средоточию; и одно устремление может быть принято за другое; и что применимо к одному, всецело должно быть применимо к другому; и в заключение — любое начало, достаточно изъясняющее одно, не может быть оспариваемо как изъясняющее и другое.

Отыскивая с тщательностью вокруг себя разумного возражения на то, что я высказал, я не способен найти ничего, но из того разряда возражений, которые обычно выставляются сомневальщиками сомнения ради, я весьма охотно отмечаю три и приступаю к рассмотрению их по порядку.

Скажут, быть может, во-первых: „Доказательство, что сила излучения (в случае описанном) прямо пропорциональна квадратам расстояний, зависит от необоснованного допущения, что число атомов каждого слоя суть мера силы, с которой они были устремлены“.

Я отвечаю: не только обоснован я в этом допущении, но я был бы крайне необоснован во всяком другом. Все, что я допускаю, это лишь то, что следствие есть мера своей причины, что каждое свершение Божественной Воли будет соотносительно требуемому этим свершенном, что пути Всемогущества, или Всеведения, будут в точности присущи своему предначертанию. Ни недочета, ни излишек причины не может произвести какого-либо следствия. Если бы сила, излучившая известный слой в его положение, была несколько больше или меньше, чем та, что нужна для предначертания, то есть не в прямом отношении с целью, тогда в подлинное свое положение этот слой не был бы излучен. Если бы сила, которая ввиду общего равенства распределения устремила надлежащее число атомов для каждого слоя, не была прямо пропорциональна числу, тогда число не было бы числом, требуемым для равенства распределение.

Второе предполагаемое возражение несколько лучше уполномочено для ответа.

Это установленная основа динамики, что каждое тело, получивши какой-нибудь толчок, или побуждение, к движению, движется вперед по прямой линии, в направлении, сообщенном ему побуждающей силой, пока движение не будет отклонено или остановлено какой-нибудь другой силой. Как же, могут спросить, мой первый или внешний слой будет разумеем как прерывный в своем движении по окружности воображаемой стеклянной сферы, если другая сила, свойства более чем воображаемого, не появится для объяснения этого прерывания?

Я отвечаю, что возражение в этом случае действительно проистекает из „необоснованного допущения“ — со стороны возражающего, — предположения основы динамики в те времена, когда основ не существовало в чем бы то ни было. Я употребляю слово „основа“ в том смысле, конечно, как понимает это слово возражающий.

„В начале начал“ мы можем принять — воистину можем уразуметь лишь одну Первопричину, достоверную конечную Основу, Воление Бога. Первичное действие, излучение из Единства, должно было быть независимым от всего того, что мир именует ныне „основой“ — ибо все, что мы так означаем, есть лишь следствие противодействия этого первичного действия. Я говорю „первичное“ действие, ибо создание абсолютной вещественной частицы скорее должно быть рассматриваемо как зачатие, чем как некоторое действие в обычном смысле выражения. Таким образом, мы должны смотреть на действие первичное как на действие для установления того, что мы ныне именуем „основами“. Но само это первичное действие должно быть рассматриваемо как непрерывность Воления. Помысел Бога разумеем быть должен как зарождающий рассеяние, как его сопровождающий, как упорядочивающий его, и, наконец, как удаляющийся от него по его завершении. Тогда начинается противодействие и через противодействие — „Основа“, согласно нашему употреблению слова. Предусмотрительно будет, однако, ограничить применение этого слова к двум непосредственным следствиям прерывности Божественного Воления — то есть к двум посредникам, Притяжению и Отталкиванию, Каждый иной природный посредник зависит, в большей или меньшей степени, непосредственно от этих двух, и поэтому было бы более подходящим означить его как подоснову.

Можно возразить, в-третьих, что вообще особый способ распределения, который я указал для атомов, есть гипотеза, и ничто более».

Но мне известно, что слово «гипотеза» есть большой тяжелый молот, хватаемый тотчас, если не вздымаемый, всеми ничтожными мыслителями, при первом появлении всякого предложения, в особенности облеченного в одеяние учения. Но за «гипотезу», с добрым последствием, не схватятся здесь даже те, что способны поднять ее — малые ли то человечки или великаны.

Я утверждаю, во-первых, что единственно согласно описанному способу постижимо, что Вещество могло быть распространено так, чтобы удовлетворить одновременно условиям излучения и общего равенства распределения. Я утверждаю, во-вторых, что сами эти условия внушены были мне как неизбежности в ходе рассуждения, столь же строго логического, как то, на котором зиждется любое доказательство у Евклида; и я утверждаю, в-третьих, что, если бы даже обвинение в «гипотезе» было столь же полностью подтверждено, сколь есть оно, на самом деле, несостоятельно и неприемлемо, все же ценность и неоспоримость моего вывода не были бы ни в малейшей подробности, нарушены.

Изъясняю: ньютоновское тяготение — известный закон Природы, — закон, существование которого как такового может быть оспариваемо лишь в Бедламе, закон, принятие которого как такового дозволяет нам изъяснить девять десятых явлений Вселенной, закон, который, именно в силу такой его способности изъяснять нам явления, мы, не прибегая ни к каким иным соображениям, вполне расположены принять как закон и не можем удержаться от принятия как закона, — закон, однако, которого никакая основа или modus operandi основы никогда доселе не были исследованы человеческим рассмотрением; закон, словом, который ни в частностях своих, ни в общем вовсе не найден был доступным изъяснению, — является наконец сполна и всесторонне объяснимым, стоит нам только допустить соглашение с чем? С гипотезой? Но, если гипотеза, — если чистейшая гипотеза, — если гипотеза, для допущений которой — как в случае этой чистой гипотезы самого ньютоновского закона — ни тени причины a priori не означится, если гипотеза, столь же безусловная, как все, что она в себе включает, дозволит нам постичь некоторую основу ньютоновского закона, поможет нам уразуметь, как завершенные, условия столь чудесно, столь невыразимо сложные и столь, по-видимому, неразрешимые, как те, что заключаются в отношениях, сообщающих нам о тяготении — какое разумное существо захочет настолько выявить свое слабоумие, чтобы называть далее гипотезой даже эту безусловную гипотезу — если только оно действительно не будет настаивать на таком ее наименовании, подразумевая, что делает это просто из пристрастия к постоянству в словах?

Но каково же истинное положение в настоящем нашем случае? Какова действительность! Не только, что это не есть гипотеза, которую требуют нас принять, чтобы допустить упомянутую изъясняющую основу, но что это есть логическое заключение, каковое приглашаемся мы не усвоить, ежели можем его избежать, которое мы просто вынуждаемы отринуть, ежели можем, — заключение такой точности логической, что оспаривать его было бы затруднительно, сомневаться в его ценности вне наших сил; заключение, от которого мы не видим способа ускользнуть, куда ни обернемся; вывод, с которым мы на очной ставке, в конце ли мы странствия, где неведение проводило нас через явления названного закона, или на завершении ристалища выведения из наиболее сурово-простого среди всех постижимых предположений — предположения, одним словом, самой Простоты.

И если теперь, из чистого пристрастия к крючкотворству, будут настаивать, что хотя исходная моя точка есть, как я утверждаю, допущение безусловной простоты, однако Простота, рассматриваемая глубже сама в себе, не есть аксиома, и что лишь выведения из аксиом суть неоспоримы — я отвечу так.

Каждая другая наука, кроме логики, есть наука об известных непосредственных соотношениях. Арифметика, например, есть наука о соотношениях числа, Геометрия — о соотношениях форм, Математика вообще — о соотношениях количеств вообще — чего бы то ни было, что может быть увеличено или уменьшено. Логика, между тем, есть наука о соотношении в отвлеченности, об абсолютном Соотношении — Соотношении, рассматриваемом единственно в себе самом. Аксиома в любой отдельной науке, кроме логики, есть, таким образом, просто предположение, возвышающее некоторые непосредственные соотношения, кажущиеся слишком явными, чтобы быть оспариваемыми — как когда мы говорим, например, что целое больше своей части; и таким образом, опять основа логической аксиомы — другими словами, аксиомы в отвлеченности — есть просто очевидность соотношения. Однако явно не только, что очевидное для одного разума может быть не очевидным для другого, но и что очевидное для одного разума в одно время может вовсе не быть очевидным в другое время для того же самого разума. Ясно, кроме того, что очевидное сегодня всему большинству человечества, или большинству избранных умов человечества, способно быть завтра, для того же большинства, более или менее очевидно или и вовсе не почтется очевидным. Таким образом, видно, что сама аксиоматическая основа подвержена колебанию, и, разумеется, аксиомы способны к подобному изменению. В силу их непостоянства, «истины», из них проистекающие, также неизбежно суть непостоянны; или, другими словами, никогда нельзя на них полагаться как на истины вообще — ибо Истина и Неизменность суть одно.

Легко можно уразуметь теперь, что никакое аксиоматическое понятие — никакое понятие, основанное на зыбком начале очевидности соотношения, — не в состоянии быть столь достоверным, столь заслуживающим доверия в качестве опоры некоторого построения, воздвигнутого Рассудком, как то понятие (чем бы оно ни было, где бы ни было найдено нами, и если доступно найти его где-либо), всецело безотносительное, которое не только не представляет разумению никакой очевидности соотношения, большей или меньшей, для рассмотрения, но в не принуждает разум, ни в малейшей степени, к необходимости смотрения на какое-либо отношения вообще. Если такое понятие и не есть то, что слишком опрометчиво означаем мы «аксиомой», оно, по меньшей мере как логическое основание, предпочтительнее всякой когда-либо выдвинутой аксиомы или всех воображаемых аксиом вместе; и таково именно то понятие, которым мой способ выведения, так всецело поддержанный неведением, начинается. Подлинная моя частица есть лишь абсолютная Безотносительность. Обобщу уже высказанное: исходной точкой я избрал — просто как допущенное, — что Изначальность никогда не имела ничего за собой или перед собой, что то была изначальность по существу, что то была изначальность и ничто более как изначальность, — короче, что эта Изначальность была тем, чем она была. Если это есть «чистейшее предположение», тогда «предположением чистейшим» и быть оно должно.

В заключение этой ветви моего рассуждения: я вполне обоснованно возглашаю, что Закон, который мы обычно называем тяготением, существует, по причине того, что Вещество излучилось, в своей неудержимости, атомистически, в предельную[1195] сферу Пространства, из одной — обособленной, безусловной, безотносительной, и абсолютной — Подлинной Частицы, единственным способом, посредством которого возможно было удовлетворить в то же самое время двум условиям, излучение и всеобще равному распределению по всей сфере — то есть с силой, взаимно изменяющейся в прямом отношении с квадратами расстояний между излученными атомами, соответственно, и особым средоточием Излучения.

Я уже высказал свои основания для предположения Вещества распространенным скорее определенной, нежели непрерывной или бесконечно длимой, силой. Представив себе непрерывную силу, мы неспособны были бы, во-первых, вовсе понять противодействие, и вынуждены были бы, во-вторых, принять невозможное представление бесконечной протяженности Вещества. Не останавливаясь на невозможности понятия, бесконечная протяженность Вещества есть представление если не положительно опровергнутое, то по меньшей мере не утвержденное в каком-либо отношении телескопическими наблюдениями над звездами, — вопрос долженствующий быть более изъясненным позднее; и это опытом доставленное основание для верования в первичную конечность Вещества внеопытно подтверждается. Например: допуская на миг возможность разумения Пространства преисполненного излученными атомами — то есть, допуская, поскольку это нам возможно, во имя доказательства, что последовательным рядам излученных атомов совершенно нет конца, — вполне ясно, что, даже когда Воление Бога от них удалилось, а таким образом устремлению к возврату в Единство дозволено (отвлеченно) быть удовлетворенным, дозволение это было бы недействительно и убого — лишено ценности прикладной и вне какого-либо воздействия. Никакое противодействие не могло бы иметь места; никакое движение к Единству не могло бы свершиться; никакой закон тяготения не мог бы получиться.

Изъясняю: допустив отвлеченное устремление известного одного атома к известному другому одному, как неизбежное следствие рассеяния из образцового Единства, или, что то же, допустив некоторый данный атом намеревающимся двигаться в некотором данном направлении, — ясно, что, коль скоро есть бесконечность атомов со всех сторон атома, намеревающегося двигаться, данный атом никогда в действительности не сможет подвинуться к удовлетворению своего стремления в данном направлении, по причине, в точности равного и противовесного, устремление в направлении прямо противоположном. Другими словами, в точности столько же устремлений к Единству находится позади колеблющегося атома, как перед ним; ибо полная есть бессмыслица говорить, что одна бесконечная линия длиннее или короче, чем другая бесконечная линия, или, что одно бесконечное число больше или меньше другого числа, которое бесконечно. Рассматриваемый атом, таким образом, должен остаться недвижимым навсегда. При обстоятельствах невозможных, каковые мы пытались допустить лишь во имя доказательства, не было бы ни сцепления Вещества, ни звезд, ни миров — ничего, кроме бессменно атомистической и несообразной Вселенной. На самом деле, как бы мы ни взглянули, самая мысль о беспредельности Вещества не только неприемлема, но невозможна и нелепа.

С представлением известной сферы атомов, однако, мы примечаем сразу известное удовлетворимое устремление к единству. Так как общее следствие устремления каждого к каждому есть устремление всего к средоточию, общая поступательность сгущения или сближения начинается немедленно, содружественным и одновременным движением, по устранении Божественного Воления; единичные сближения или срастания — не сращения — атома с атомом, являются предметом почти бесконечных изменений во времени, степени и состоянии, по причине чрезвычайной множественности соотношений, порожденных различиями в форме, принятыми как свойства атомов, в миг, когда они покинули Подлинную Частицу, так же как возникших из последовательной и особой разности отстояния каждого от каждого.

Что я хочу запечатлеть в читателе, это достоверность происходящих здесь (сразу по устранении силы рассеивающей, или Божественного Воления, из состояния атомов, как оно описано, в бесчисленных точках чрез Вселенскую сферу) бесчисленных скоплений, отмеченных бесчисленными особыми различиями формы, объема, сущности естества и расстояния друг от друга. Развитие отталкивания (электричества) должно было начаться, конечно, вместе с очень ранними отдельными устремлениями к Единству и должно было происходить, непрестанно, в прямом отношении со Срастанием — то есть в прямом отношении со сгущением, и опять-таки, разнородностью.

Итак, две Подлинные Основы, Тяготение и Отталкивание, Вещественная и Духовная, сопутствуют друг другу в строжайшем содружестве навсегда. Таким образом, Тело и Душа идут рука об руку.

Если теперь, в воображении, мы выберем какое-нибудь одно из скоплений, рассматриваемых как бы на первичных их ступенях в сфере Вселенной, и предположим, что это зарождающееся скопление занимает место в той точке, где пребывает средоточие нашего Солнца — или точнее, где оно пребывало изначально, ибо Солнце непрестанно меняет свое местоположение, — мы неизбежно повстречаемся и вместе будем двигаться, некоторое время по крайней мере, с самой великолепной из теорий — с космогонией туманностей Лапласа, хотя «космогония» есть выражение слишком всеобъемлющее для того, о чем в действительности толкует Лаплас, что есть лишь строение нашей солнечной системы, одной среди мириад подобных же систем, которые составляют Подлинную Вселенную — ту Вселенскую сферу, тот всеохватный и совершенный Космос, который составляет предмет моего настоящего рассуждения.

Ограничиваясь некоторой очевидно предельной областью — именно областью нашей Солнечной системы и сравнительно непосредственным ее соседством — и чисто предположительно, то есть допуская, без какого-либо основания, будь то наведение или выведение, многое из того, что я как раз старался поставить на основание более стойкое, чем предположение; допуская, например, что вещество рассеяно (не пытаясь изъяснить этого рассеяния) через и даже несколько за пространство, занимаемое нашей системой, — рассеяно в состоянии разнородной туманности и подчинено тому всемогущему закону тяготения, основы которого он не посмел угадать; допуская все это (что совершенно справедливо, хотя он и не имел никакого логического права на такое предположение) Лаплас показал, динамически и математически, что следствия, неизбежно в таком случае проистекающие, будут те самые и только те, которые мы нашли выявившимися в существующем состоянии самой системы.

Поясняю: допустим, что это обособленное скопление, о котором мы уже говорили — то самое, что находится в точке, означенной средоточием нашего Солнца, — продолжалось столь долго, что огромное количество туманного вещества образовало грубо шаровидную форму; средоточие его, разумеется, совпадало с тем, что есть ныне или, точнее, было изначально, средоточием нашего Солнца; и окружность его протягивается за орбиту Нептуна, наиболее отдаленную из наших планет, — другими словами, предположим диаметр этого неровного шара равным приблизительно 6000 миллионов миль. Века эта громада вещества подвергалась сгущению настолько, что, с течением времени, она была доведена до объема, нами воображенного, при постепенной поступательности, разумеется, от ее атомистического и неуловимого состояния до того, что мы разумеем как видимую, осязаемую или иначе как-либо ощутимую туманность.

Но положение этой громады подразумевает вращение вокруг некоторой воображаемой оси — вращение, которое, начавшись с первозачатками силы сцепления, всегда с тех пор получало ускорение. Первейшие два атома, что встретились, каждый приближаясь из точек не диаметрально противоположных, должны были, ринувшись несколько друг мимо друга, образовать ядро для упомянутого вращательного движения. Как будет здесь возрастать скорость, видно сразу. К двум атомам присоединились другие — и сцепление образовано. Громада вещества продолжает вращение, все сгущаясь. Но любой атом на окружности имеет, разумеется, более быстрое движение, чем какой-либо ближайший к средоточию. Наружный атом, однако, при превосходстве своей скорости, приближается к средоточию, увлекая с собой, по мере приближения, и это превосходство скорости. Итак, каждый атом, действуя внутренне, и в завершении прикрепляя себя к сцепленному средоточию, добавляет несколько к изначальной скорости этого средоточия — то есть увеличивает вращательное движение всей громады.

Но представим себе эту громаду вещества сгущенной до того, что она занимает в точности пространство, описанное орбитой Нептуна, и что скорость, с которой поверхность громады движется, в общем вращении, есть именно та скорость, с которой Нептун теперь вращается вокруг Солнца. К этому времени, как мы должны понять, постоянно возрастающая центробежная сила, пересилив невозрастающую центростремительную, освободит и отделит внешний и наименее сгущенный слой, или несколько внешних и наименее сгущенных слоев, у экватора сферы, где скорость касательных преобладающая, так что слои эти образуют вокруг главного тела некоторое независимое кольцо, опоясывающее экваториальные области — совершенно подобно тому, как внешние части, выброшенные чрезвычайной скоростью вращения, из жернова, образовали бы кольцо вокруг жернова, если бы не прочность поверхностного вещества: если бы это была резина или что-либо подобное ей по составу, явление мною описанное было бы в точности налицо.

Кольцо, так взвихренное из громады туманности, кружится, конечно, как отдельное кольцо, с той самой скоростью, с которой вращалось оно, будучи поверхностью всей громады. В то же самое время сгущение все продолжается, промежуток между освобожденным кольцом и главным телом продолжает увеличиваться до тех пор, пока первое не будет находиться на обширном расстоянии от последнего.

Но допустим, что кольцо обладало, в силу некоторых, по видимости случайных, сочетаний его разнородных составных частей, строением, почти единообразным, — тогда кольцо это как таковое никогда бы не прекратило своего обращения вокруг первичного своего тела; а как можно было бы предвидеть, в расположении составных частей, по видимости, достаточно было неправильностей, чтобы заставить их скучиваться вокруг средоточия высшей плотности; и таким образом кольцеобразная форма была разрушена[1196]. Без сомнения, обруч был очень скоро разорван на множество частей, и одна из этих частей, главенствующая в количестве, поглотила в себя остальные; все целое скрепилось, сферически, в планету. Что эта последняя, как планета, продолжала круговращательное движение, которое было свойственно ей как кольцу, это достаточно ясно; и что она захватила с собой также добавочное движение в новом своем состоянии сферы, это быстро выясняется. Разумея кольцо как еще нераздробленное, мы видим, что внешний его слой, в то время как целое обращается вокруг первоначального своего тела, движется более быстро, чем внутренний. Когда произошел разрыв, некоторая доля в каждом обрывке должна была двигаться с большей быстротой, чем другие. Наивысшее движение, преобладающее, должно было взвихрить кругом каждый обрывок — то есть должно было привести его во вращение; и направление вращения должно было быть, конечно, направлением обращения, из которого оно изошло. Все обрывки, сделавшись предметом описанного вращения, должны были, срощаясь, передать его некоей планете, образовавшейся от их сращения. Планета эта была Нептун. Состав этой планеты продолжает подвергаться сгущению, и центробежная сила, зарожденная ее вращением, превозмогает, со временем, центростремительную, также как ранее в случае с отчим шаром; кольцо, таким образом, было взвихрено из экваториальной поверхности этой планеты: кольцо это, единообразное по своему строению, было разорвано, и его различные обрывки, поглощенные наиболее веским, совместно образовали сферу луны. Последовательно явление повторилось, и следствием была вторая луна. Таким образом, мы находим изъяснение для планеты Нептун, с двумя сопровождающими его спутниками.

Отбрасывая кольцо от своего экватора, Солнце восстановило то равновесие между центробежной и центростремительной своей силой, которое было потревожено в развитии сгущения; но, так как сгущение это все продолжалось, равновесие немедленно было снова нарушено возрастанием вращения. Между тем громада сжалась настолько, что заняла именно сферическое пространство, описанное орбитой Урана, и мы должны понять, что центробежная сила получила такое превосходство, что необходимо было новое облегчение: был, последовательно, отброшен второй экваториальный пояс, каковой, будучи состава неединообразного, был разорван, как ранее то было с Нептуном; обломки сплотились в планету Уран; скорость настоящего обращения его вокруг Солнца указывает, конечно, вращательную быстроту экваториальной поверхности Солнца в миг их разделения. Уран, усвоив вращение от совокупных вращений образующих его обрывков, как изъяснено выше, отбросил кольцо за кольцом; каждое из них, достигнув разрыва, закрепилось в луну: другие луны, в различные времена, образовывались этим путем разрыва и общего округления стольких же отличествующих и неединообразных колец.

Тем временем как Солнце сжалось до того, что заняло точное пространство, очерченное орбитой Сатурна, колебание, как должны мы предположить, между его центростремительной и центробежной силами стало настолько нарушенным, через возрастание вращательной скорости, вследствие сгущения, что третье усилие к уравновешению сделалось необходимым, и еще один кольцевой пояс был взвихрен как дважды ранее; через разрыв неединообразности он сплотился в планету Сатурн. Этот последний отбросил, первоначально, семь единообразных поясов, каковые, путем разрыва, последовательно закруглились во столько же лун; но затем он, по видимости, освободил, в три раздельные, но не слишком отдаленные промежутка времени, три кольца, однородность строения которых, «зримо случайно», была настолько значительна, что не давала повода к их разрыву; так продолжают они кругообращаться как кольца. Я употребил выражение «зримо случайно», ибо случайности в обычном смысле здесь не было, конечно, никакой, — выражение применено собственно лишь к следствию неразличимого или не немедля проследимого закона. Сжимаясь все более и более, до того пока оно не заняло точное пространство, очерченное орбитой Юпитера, Солнце скоро ощутило необходимость дальнейшего усилия к восстановлению противовеса двух своих сил, непрерывно нарушаемого все продолжавшимся возрастанием вращения. Юпитер, согласно этому, был теперь отброшен, переходя из кольцеобразного состояния в планетное; и, достигнув этого последнего, отбросил в свою очередь, в четыре различные промежутка, четыре кольца, которые в завершении превратились во столько же лун.

Сжимаясь еще до того, что сфера его заняла точное пространство, ограниченное орбитой астероидов, Солнце оттолкнуло тогда кольцо, имевшее, по видимости, восемь средоточий высшей плотности и, по разрыве, разделившееся на восемь отрывков, ни один из которых не преобладал настолько оплотом своим, чтобы поглотить другие. Поэтому, все, как раздельные, хотя сравнительно и малые, планеты, продолжали они кружиться по орбитам, расстояния коих, каждой от каждой, можно считать, до некоторой степени, мерой силы, раздельно устремившей их; все орбиты, тем не менее, были настолько тесно совпадающими, что дозволяют нам принять их, по сравнению с другими планетными орбитами, как одно.

Продолжая сжиматься, Солнце становится уже таким малым, что заполняет как раз орбиту Марса, освободив эту планету, — конечно, способом, уже повторно, описанным. Не имея, однако, луны, Марс не мог отбросить кольца. Действительно, предельная пора теперь наступила в поприще отчего тела, средоточия всей сплетенности. Уменьшение его туманности, — что есть увеличение плотности и вместе также уменьшение сгущаемости его, из-за которой происходили, недавно, непрестанные нарушения равновесия, — должно было в это время достигнуть точки, на которой усилия к восстановлению должны были становиться все более и более недействительными, в точном соотношении со все менее частой их необходимостью. Таким образом, ход явлений, о которых мы говорили, повсюду должен был представлять знаменья истощения: в планетах, во-первых, и, во-вторых, в изначальной громаде. Да не впадем в заблуждение, предположив, что сокращение промежутков, наблюдаемое между планетами при нашем приближении к Солнцу, находится в некоторой взаимной зависимости с возрастающей учащенностью в периодах, в которые они были отброшены. Именно обратное следует разуметь. Наиболее длительный промежуток времени должен был истечь между разряжением двух внутренних планет; кратчайший между таковыми — двух внешних. Уменьшение промежутков пространства есть, тем не менее, мера плотности, и, таким образом, обратно она есть мера сгущения Солнца, во всех изложенных развитиях.

Сжавшись, однако, до того, чтобы занять лишь орбиту Земли, отчая сфера взвихрила из себя еще одно новое тело — Землю — при состоянии такой туманности, которое дозволяло этому телу отбросить, в свою очередь, еще другое, каковое есть наша Луна: но здесь завершились лунные созидания.

Наконец, нисходя до орбит сначала Венеры и потом Меркурия, Солнце отбросило эти две внутренние планеты, ни одна из которых не дала рождение какой-либо луне.

Итак, из своего изначального объема — или, говоря точнее, из состояния, в котором мы первично рассматривали его, из частично закруглившейся туманной громады, конечно гораздо большей, чем 5600 миллионов миль в диаметре, — великий средоточный шар и первоисток нашей солнечно-планетно-лунной сети, нисходил постепенно, через сгущение, в повиновение закону тяготения, к шару имеющему лишь 882000 миль в диаметре; но из этого вовсе не следует все же, ни что сгущение его восполнено, ни что не обладает он более способностью взвихрить из себя еще иную планету.

Я дал здесь — лишь в очертании, конечно, со всей, однако же, подробностью необходимой для уразумения — огляд учения о туманностях, как сам создатель постигал его. С какой бы точки мы ни взглянули на него, мы найдем его красиво-истинным. Оно слишком красиво, на самом деле, чтобы не обладать Истиной как своей сущностью — и здесь я глубоко проникновенно серьезен в том, что я говорю. В обращении спутников Урана является нечто, по видимости, несогласное с положениями Лапласа; но, чтобы одно призрачное несогласие могло обесценить учение, воздвигнутое на миллионе сплетенных устоев, это есть соблазнительная приманка лишь для сумасбродов. Пророчествуя уверенно, что кажущееся уклонение, о котором я говорю, будет рано или поздно найдено одним из самых могучих закрепителей всей гипотезы, я не притязаю на какой-нибудь особый дух прорицания. Единственно, что кажется трудным, это не провидеть[1197].

Тела, взвихренные при описанном ходе явлений, изменили, как это было видно, поверхностное вращение шаров, которыми они были порождены, на обращение равной скорости вокруг этих шаров как отдаленных средоточий; и обращение, так зарожденное, должно длиться до тех пор, пока центробежная сила или та, с которой обращенные тела притягиваются к своему отчему телу, будет ни больше, ни меньше, чем та, которой они были отброшены, — то есть центробежная или, еще более точно, касательная скорость. Через единство, однако, первоистока двух этих сил мы можем надеяться найти их так, как они находятся, — одна, точно противовесящая другую. Показано уже было, на самом деле, что действие взвихривания есть, в каждом случае, скорее, действие для предохранения противовеса.

После того, однако же, как центростремительная сила была приписана всемогущему закону тяготения, обычай был в астрономических сочинениях искать за пределами чистой Природы, то есть Вторичной Причины, — разрешение явления скорости касательной. Эту последнюю они приписывают непосредственно Первопричине — Богу. Сила, движущая звездное тело вокруг своего первичного, утверждают они, возникла из толчка, данного непосредственно перстом — таково ребяческое словоговорение, — перстом Божества самого. По этому воззрению, планеты, вполне образовавшиеся, почитались устремленными Божественной рукой в положение по соседству с солнцами, с порывом, математически приуроченным к громадам, или притягательным способностям, самих солнц. Мысль столь грубо нефилософская, хотя так легко и небрежно принятая, могла проистечь лишь из трудности иным образом изъяснить такое безусловно точное приспособление одной к другой двух сил, столь явно независимых одна от другой, как сила тяготения и сила касательная. Но должно быть вспомнено, что в продолжение долгого времени совпадение между вращением луны и ее звездным обращением — два обстоятельства, кажущиеся гораздо более независимыми, чем сейчас нами рассматриваемые, — созерцаемо было как положительно чудесное; и сильное было предрасположение, даже среди звездоведов, приписывать чудо прямому и непрестанному вмешательству Бога — который, в этом случае, говорили, счел необходимым противопоставить, обособленно среди своих общих законов, ряд вспомогательных постановлений с целью навсегда сокрыть от смертных взоров великолепия, или, быть может, ужасы, что по ту сторону Луны — того таинственного полушария, которое всегда избегало и должно непрестанно избегать телескопических выведываний человечества. Успехи Знания однако, доказали (что для умозрительного чутья не нуждалось в доказательствах), что одно движение есть лишь доля, нечто большее даже, чем следствие, другого движения.

Со своей стороны, я не имею терпения для вымыслов, одновременно столь робких, столь праздных, и столь неуклюжих. Они происходят от полнейшей трусливости мысли. Что Природа и Бог Природы суть различны, ни одно мыслящее существо не может в этом долго сомневаться. Под первой мы просто разумеем законы второго. Но в истинное представление о Боге, всемогущем и всеведущем, мы вводим также представление о непреложности его законов. В Нем нет ни Прошлого, ни Будущего, в Нем все Настоящее — не оскорбляем ли мы Его предполагая законы его сочетанными вне предвидения каждой возможной случайности — или, точнее, какое помышление можем мы иметь о любой возможной случайности, как не то, что она есть сразу следствие и выявление его законов? Тот, кто, освободившись сам от предрассудков, возымеет редкую смелость думать безусловно самолично, не сможет не прийти в конце к сгущению законов в Закон — не сможет не достигнуть заключения, что каждый закон Природы зависит всецело от всех других законов и что все они суть лишь выводы из единого первичного свершения Божественного Воления. Таково есть первоначало Мироздания, которое, со всей необходимой внимательностью и осмотрительностью, пытаюсь я здесь указать и подтвердить.

Согласно с этим взглядом, как будет видно, устраняя, как суетный и даже как нечестивый, тот вымысел, что касательная сила сообщена была планетам непосредственно «перстом Бога», я смотрю на эту силу как на порожденную вращением звезд, на это вращение как на произведенное порывом первичных атомов к своим относительным средоточиям сцепления, на порыв этот как на следствие закона тяготения, на этот закон лишь как на способ, которым необходимо выявляется наклонность атомов к возврату в безраздельность, на эту наклонность к возврату как на неизбежное противодействие первого и верховнеишего из действ — того действа, которым некий Бог, самосущий и единосущий, вдруг претворился во все взмахом Воления своего, между тем как все и все сделались таким образом частицей Бога.

Коренные допущения этого рассуждения внушают мне и в действительности требуют некоторых важных изменений теории туманностей, как ее дает Лаплас. Усилия отталкивающей силы я рассматривал как произведенное в цели предупреждения соприкосновения между атомами и таким образом произведенное в прямом отношении к приближению соприкосновения — то есть в прямом отношении к сгущению. Другими словами, электричество, со сложными своими явлениями, теплотой, светом магнетизмом, должно быть разумеемо так происходящим, как происходит сгущение, и, конечно, обратно, как предназначенность свершения, или прекращение сгущения. Так Солнце, в ходе своего сцепления, должно было вскоре, с развитием отталкивания, достигнуть теплоты чрезмерной — быть может, белокалильной; и мы можем постичь, каким образом действие отбрасывания его колец вещественно должно было быть облегчаемо тонким затвердеванием его поверхности вследствие охлаждения. Самый обычный опыт покажет нам, сколь легко кора подобного свойства отделяется, через разнородность, от внутреннего оплота. Но при каждом последовательном отбрасывании коры новая поверхность появилась бы раскаленной до бела, как раньше; и промежуток времени, в который она снова достаточно затвердела бы, чтобы легко отделиться и освободиться, может быть воображен точно совпадающим с тем, который необходим новому усилию всего оплота для восстановления равновесия двух его сил, нарушенных через сгущение. Другими словами — тем временем когда электрическое влияние (отталкивание) подготовило поверхность для отбрасывания, разумеется, влияние тяготения (притяжения) совершенно готово отбросить ее. Итак, здесь, как везде, Тело и Душа идут рука об руку.

Мысли эти опытно подтверждены всесторонне. Так как сгущение никогда не может, в каком-либо теле, быть рассматриваемо совершенным до конца, мы справедливо предвидим, что, всякий раз, как нам представится удобный случай проверить, мы найдем указание светового присутствия во всех звездных телах — в лунах и планетах так же, как в солнцах. Что наша Луна весьма самосветящая, мы видим при каждом полном затмении, при каковом, если бы это было не так, она исчезала бы. На темной части спутника, также в продолжение его фаз, мы часто наблюдаем вспышки, совершенно подобные нашим собственным зорям; и что последние, со всеми нашими другими многоразличными так называемыми электрическими явлениями, не упоминая уже ни о каком более постоянном свечении, должны придавать нашей Земле известный светящийся облик для какого-нибудь обитателя Луны, это вполне очевидно. В действительности, мы должны были бы смотреть на все упомянутые явления просто как на обнаруживающееся, различными способами и степенями, слегка продолжающееся сгущение Земли.

Если взгляды мои приемлемы, мы должны были бы приготовиться найти новейшие планеты — то есть ближайшие к Солнцу — более светящимися, чем старинные и более отдаленные, и чрезвычайный блеск Венеры (на темных частях которой, во время ее фаз, зачастую видимы зори) кажется вполне объяснимым простой ее близостью к средоточному шару. Она, без сомнения, ярко самосветящая, хотя менее, чем Меркурий: между тем как светящесть Нептуна может быть сравнительно ничтожна.

Принимая мои доводы, явно, что, с того мига когда Солнце устремило одно кольцо, должно было наступить двойственное уменьшение его теплоты и света, по причине непрерывного затвердения его поверхности, и что должно б было прийти время — время непосредственно предшествующее новому разряжению, — когда весьма существенная убыль обоих, и света и тепла, должна стать явной. Но нам, известно, что знаменья этих перемен четко различимы. На Мельвильских островах — привожу лишь один из сотни примеров — мы находим следы сверхтропической растительности — растения, которые никогда не могли бы цвести без несоизмеримо большого света и тепла, чем те, что в настоящее время доставляет нам Солнце в какой-либо части поверхности Земли. Не относится ли эта растительность к времени, непосредственно следовавшему за взвихрением Венеры? В это время к нам должны были прибывать наши величайшие притоки солнечного влияния; и, на самом деле, влияние это должно тогда было достигнуть своей верховности — конечно, упуская из виду время, когда Земля сама была отброшена, — время простого ее образования.

Кроме того, мы знаем, что существуют несветящиеся солнца — то есть солнца, существование которых мы определяем по движению других, но светоносимость которых не-достаточна, чтобы давать нам впечатление. Солнца эти, суть ли они невидимы только по причине длительности времени, истекшего после того, как они отбросили какую-нибудь планету? И еще опять: не можем ли мы — по крайней мере, в некоторых случаях — объяснить внезапное появление солнц там, где никогда ранее их не подозревали, предположением, что, катясь с затвердевшей поверхностью в течение немногих тысячелетий нашей звездной истории, каждое из этих солнц, взвихрив и отбросив новое второстепенное, сделалось способным наконец разлить сияния своей, все еще раскаленной до бела, сокровенности? — Что до весьма достоверного соразмерного возрастания теплоты по мере того, как мы нисходим внутрь Земли, — мне надо, конечно, об этом лишь упомянуть, — оно является самым строгим возможным подкреплением всего того, что я сказал по предмету, ныне рассматриваемому.

Говоря недавно об отталкивающем или электрическом влиянии, я заметил, что «важные явления жизненности, сознания и мысли, рассматриваем ли мы их вообще или в частности, кажутся действующими по крайней мере в прямом отношении к разнородности». Я упоминал, также, что я еще вернусь к этому указанию, — и здесь как раз самое подходящее место, чтобы сделать это. Рассматривая вещество сначала частично, мы замечаем, что не только выявление жизненности, но его важность, следствия и возвышенность определительного свойства весьма тесно связаны с разнородностью или сложностью животного строения. Рассматривая же вопрос в его общности и ссылаясь на первые движения атомов к оплотостроительству, мы находим, что разнородность, порожденная непосредственно через сгущение, соразмерна с ним навсегда. Мы достигаем, таким образом, предположения, что важность развития земной жизненности происходит сообразно с земным сгущением.

Но это находится в точном соответствии с тем, что мы знаем о последовательной смене животных на Земле. По мере ее сгущения, возникали высшие и все высшие племена. Разве невозможно, что последовательные геологические перевороты, которые по крайней мере сопровождали, если непосредственно не вызывали, эти последовательные повышения жизненных свойств, — разве это невероятно, что перевороты эти сами были произведены последовательными планетными извержениями из Солнца — другими словами последовательными изменениями солнечного влияния на Земле? Если эта мысль приемлема, мы не будем необоснованны, вообразив, что извержение еще одной новой планеты, более внутренней, чем Меркурий, может привести к еще новому изменению земной поверхности — изменению, из которого взрастет племя, двояко, вещественно и духовно высшее, чем человек. Эти мысли настигают меня со всей силой истины, но я ввожу их, конечно, не более как в явном их облике внушения. Теория туманностей Лапласа недавно получила гораздо больше подтверждение, чем это необходимо, в лице философа Конта. Двое эти совместно показали — не то, конечно, что Вещество в известный действительный миг существовало, согласно описанному, в состоянии туманного рассеяния, но что, принимая его так существовавшим в пространстве и далеко за пространством нашей Солнечной системы и зачавшим движение к средоточию, оно должно было постепенно захватывать, усваивая, смены форм и движений, каковые мы ныне видим в этой сети установившимися. Доказательство, подобное этому, — доказательство динамическое и математическое, поскольку доказательство может существовать — бесспорное и неоспоримое — для всех, на самом деле, кроме того бесплодного и бесславного отродья, ремесленных вопрошателей — прямо умалишенных, что отрицают ньютоновский закон тяготения, на коем основаны выводы французских математиков, — доказательство, говорю я, подобное этому, будет для большинства разумов заключительным — и я исповедуюсь, что это именно так для разума моего — завершительным в смысли утверждения ценности гипотезы туманностей, на которой доказательство зиждется. Что доказательство не доказывает гипотезы, согласно общему пониманию слова «довод», я принимаю, конечно. Показать, что известные существующие следствия — известные установленные совершенности — могут быть, даже математически, объяснены при допущении некоторой гипотезы, это отнюдь не означает установить самую гипотезу. Другими словами, показать, что, если известные данные даны, некоторый существующий вывод может и даже должен следовать, не достаточно доказывает, что вывод этот есть исшедший из данных, пока не будет в то же время показано, что здесь нет и не может быть никаких других данных, из которых рассматриваемый вывод равно мог бы последовать. Но, в рассматриваемом сейчас случае, хотя и все признают недочет того, что нам привычно разуметь под выражением «довод», однако найдется много умов, и из ряда высочайших, для которых никакой довод, никакое доказательство ни на одну йоту не увеличит убедительности. Не входя в подробности, которые могли бы натолкнуться на Облачную Страну Метафизики, я охотно замечу здесь, что сила убедительности, в случаях подобных этому, всегда будет для правомыслящего соразмерна итогу сложности, промежуточно выступившей между гипотезой и выводом. Чтобы быть менее отвлеченным: величайший итог сложности, найденный существующим среди мирозданных условий, увеличивая в таком же соотношении трудность объяснения всех этих условий, одновременно усиливает также, в таком же соотношении, нашу веру в ту гипотезу, которая этим способом удовлетворяюще объясняет их; и так как никакой сложности не можем мы постичь большей, чем сложность астрономических условий, никакая убедительность поэтому не может быть сильнейшей, для моего разума, по крайней мере, чем та, что впечатлилась во мне гипотезой, которая не только примиряет эти условия с математической точностью и сводит их в одно сплоченное и постижимое целое, но есть в то же самое время единственная гипотеза, с помощью которой человеческий ум мог когда-либо уяснить себе их сполна. Весьма необоснованное одно мнение распространилось за последнее время в свете и даже в научных кругах, что так называемая Небесная Космогония опрокинута. Вымысел этот проистекает из отчета о последних наблюдениях, произведенных над тем, что доселе именовалось «туманности», в большой телескоп в Цинциннати и всемирно известный прибор лорда Росса. Некоторые пятна на небосводе, являвшие, даже в самые сильные из старых телескопов, вид туманности или мглы, почитались долгое время как подтверждающие учения Лапласа. Их рассматривали как звезды, находящиеся именно на том пути сгущения, который я пытался описать. Поэтому предполагали, что мы имеем «наглядную очевидность» — очевидность, кстати, которая всегда была находима очень спорной, истинности гипотезы, и хотя некоторые телескопические усовершенствования время от времени дозволяли нам улавливать, что здесь и там пятно, которое мы относили к туманностям, было в действительности лишь гроздью звезд, получивших свой облик туманности только из-за необъятности их расстояния, все же, однако, полагали, что не может существовать сомнения относительно настоящей туманности бесчисленных других скоплений — крепостей для ратников туманностей, отклонявших всякую попытку разъединить стадность громады. Из этих туманностей наиболее любопытным было большое туманное пятно в созвездии Ориона, но оно, с бесчисленными другими так называемыми «туманностями», рассмотренное через великолепные новейшие телескопы, оказалось сведенным к простому собранию звезд. Событие это было вообще понято как заключительное против гипотезы туманностей Лапласа, и, по объявлении упомянутых открытий, самый восторженный защитник и самый красноречивый распространитель учения, доктор Николь, дошел даже до «допущения необходимости покинуть» мысль, которая составила сущность драгоценнейшей его книги[1198].

Многие из моих читателей расположены будут, без сомнения, сказать, что выводы этих новых исследований имеют, по меньшей мере, сильную склонность опрокинуть гипотезу, между тем как некоторые другие, более рассудительные, намекнут, что, хотя учение ничуть не опровергнуто разъединением некоторых из упомянутых звездотуманностеи, однако неудача разделения их в подобные телескопы могла бы быть понятна как торжествующее подтверждение учения, и эти последние изумятся, быть может, услышав меня, если скажу, что даже с ними я не согласен. Если бы предложение этого рассуждения были усвоены, увидели бы, что, на мой взгляд, неудача разделения звездотуманностей тяготела бы скорее к отрицанию, чем к подтверждению гипотезы туманностей.

Объяснюсь: ньютоновский закон тяготения мы можем, конечно, почитать доказанным. Закон этот, как помнят, я приписал противодействию первого Божественного Действа — противодействию некоторого свершения Божественного Воления, временно превозмогающего некоторую трудность. Эта трудность есть пересиливание образцового противообразцовым — понуждение того, чего изначальное и поэтому закономерное состояние было Одно — избрать себе неправое состояние Множества. Лишь постигая трудность эту временно побежденной, можем мы уразуметь противодействие. Противодействия не существовало бы, если бы действие было бесконечно непрерывно. До тех пор пока действие длится, никакое противодействие, конечно, не могло бы начаться; другими словами, никакое тяготение не могло бы иметь места, ибо мы рассматривали одно лишь как выявление другого. Но тяготение возникло, поэтому действие Творения прекратилось, тяготение давно уже присутствовало, поэтому действие Творения давно уже прекратилось. Итак, мы не можем более надеяться наблюдать первичные шествия Творения, и к первичным этим шествиям относится, как было уже изъяснено, состояние туманности.

Посредством того, что мы знаем о распространении света, мы имеем прямое доказательство, что наиболее отдаленные звезды существовали в том лике, в котором мы видим их теперь, непостижимое число годов. Итак, по крайней мере, настолько далеко, как во время когда эти звезды переживали сгущение, должна была быть временная грань, в каковую начался поступательный ход оплотосозидательных развитии. Чтобы мы могли постичь этот ход явлений — как еще продолжающийся для известных туманностей, между тем как во всех других случаях мы находим эти развития совершенно оконченными, мы вынуждены к допущениям, для которых у нас в действительности нет какого-либо основания: мы должны опять навязать возмущающемуся Рассудку кощунственную мысль об особом вмешательстве, мы должны предположить, что в частичных примерах таких звездотуманностей неошибающийся Бог нашел необходимым ввести некоторые дополнительные постановления, известные улучшения общего закона — словом, известные переделки и поправки, которые имели следствием отсрочку восполнения этих отдельных звезд на столетия столетий, за пределы временного разбега, в течение которого все другие звездные тела имели время не только вполне образоваться, но и сделаться седыми от неизреченно старого возраста.

Конечно, тотчас возразят, что, раз свет, по которому мы распознаем теперь звездотуманности, должен быть просто тот, который выделили их поверхности огромное число лет назад, развитие, наблюдаемое в настоящее время или предполагаемое быть наблюденным, есть, на самом деле, не развитие, ныне действенно свершающееся, но призрак развитии, завершенных задолго в Прошлом — именно так, как согласно с моим утверждением, должны были происходить все эти оплотосозидательные развития.

На это я отвечаю, что ни одно из ныне наблюдаемых состояний сгущенных звезд не есть их настоящее состояние, но состояние, восполнившееся задолго в Прошлом, так что мой довод, почерпнутый из относительных состояний звезд и звездотуманностей, нимало не нарушен. Кроме того, те, что утверждают существование звездотуманностей, не относят туманности на чрезмерное расстояние, они объявляют их действительно-сущими, а не просто перспективными туманностями. Дабы мы постигли на самом деле туманное скопление как зримое вообще, мы должны постигнуть его как очень близкое нам по сравнению со сгустившимися звездами, предстающими зрению через новейшие телескопы. Тогда в поддержание того, что упомянутые видения суть действительные туманности, мы утверждаем их сравнительную близость для нашей точки зрения. Итак, их состояния, как мы их видим сейчас, должны быть отнесены ко времени, гораздо менее отдаленному, чем то, к которому мы относим ныне наблюдаемые состояния по крайней мере большинства звезд. Одним словом, если бы астрономия могла когда-либо выявить туманное пятно, в том смысле, как оно понимается в настоящее время, я считал бы космогонию туманностей не подкрепленной действительно этим наглядным доказательством, но, тем самым, безвозвратно опрокинутой.

Однако, чтобы воздать Кесарю не более того, что надлежит Кесарю, да позволено мне будет заметить здесь, что повод к гипотезе, приведшей Лапласа к столь блестящим выводам, кажется, внушен был ему, в большой степени, ложным понятием — тем самым ложным понятием, о котором именно мы уже говорили, — всегосподствующим недоразумением относительно свойства так называемых туманных пятен. Здесь он предполагает, что они суть в действительности то, что разумеет их наименование. Дело в том, что великий этот человек был, весьма справедливо, очень скромного мнения относительно своих чисто познавательных способностей. Поэтому касательно действительного существования туманных пятен, существования, столь отважно утверждавшегося его современниками, пользовавшимися наблюдением телескопическим, он опирался менее на то, что он знал, чем на то, что слышал.

Видно будет, что единственные ценные возражения его учению суть возражения против его гипотезы как таковой, возражения на то, чем она внушена, не на то, что она внушает, заданиям ее скорее, нежели выводам. Самое необоснованное его предположение было в приписывании атомам движения к известному средоточию, в прямом противоречии с явным его пониманием, что эти атомы, в беспредельной последовательности, простирались через все Вселенское пространство. Я уже показал, что при таких обстоятельствах вовсе не могло произойти никакого движения, и Лаплас, таким образом, допустил некое движение, не имея для этого большего философического основания, чем то, что нечто в этом роде было необходимо для утверждения того, что он намеревался утверждать.

Первичная его мысль, по-видимому, была смесью истинных эпикурейских атомов и облыжных туманных пятен его современников, и, таким образом, учение его предстает нам в виде причудливого уклонения от безусловной истины, выведенной, как математическое следствие, из ублюдочного данного древней фантазии, перепутанной с современною тупостью. Действительная мощь Лапласа, на самом деле, покоится на почти чудесном математическом чутье, ему он доверялся, и ни на один миг оно не изменило ему, не обмануло, в космогонии туманностей оно вело его, с глазами завязанными, через лабиринт Заблуждения, в один из самых сияющих и самых поразительных храмов Истины.

Но вообразим себе, на мгновение, что кольцо, впервые отброшенное Солнцем, то есть кольцо, чьим разрывом образован Нептун, на самом деле не оторвалось до тех пор, пока не отброшено было кольцо, из которого возник Уран; что и это кольцо оставалось целым до разряжения того, из которого зачался Сатурн; что и это оставалось целым до разряжения того, из которого зачался Юпитер, — и так далее. Вообразим, словом, что никакого разрыва среди колец не произошло до конечного отброшения того, что дало рождение Меркурию. Мы живописуем, таким образом, перед оком разума ряд сосуществующих концентрических кругов, и, созерцая их постольку же в самих по себе, поскольку в развитиях, коими, согласно гипотезе Лапласа, были они построены, мы замечаем сразу весьма редкостное подобие с атомистическими слоями и развитием первичного излучения, как я его описал. Не возможно ли, что по относительном измерении сил, которыми каждый последовательный планетный круг был отброшен — то есть по измерении последовательных чрезмерностей вращения по отношению к тяготению, причинявшему последовательные разряжения, — мы должны были бы найти рассматриваемое подобие более решительно подтвержденным? Разве невероятно, что мы обнаружили бы силы эти изменившимися — как и в первичном излучении — соразмерно квадратам расстояний?

Наша Солнечная система, состоящая, главным образом, из одного солнца с шестнадцатью планетами несомненно, и, возможно, несколько более, обращающимися вокруг нее на различных отстояниях и сопровождаемых семнадцатью лунами достоверно, но очень вероятно и несколькими другими, — должна быть теперь рассматриваема как некий пример бесчисленных скоплений, который последовательно заполнили всю Вселенскую Сферу атомов по устранению Божественного Воления. Я хочу сказать, что наша Солнечная система должна быть разумеема как доставляющая родовой, пример этих скоплений или, более точно, крайних состоянии, которых они достигли. Если мы задержим наше внимание сосредоточенным на мысли крайнего возможного Соотношения в предначертании Всемогущего, и на предосторожностях, принятых для свершения его через различие форм среди изначальных атомов, и обособленного разноотстояния, мы найдем невозможным предположить даже на одно мгновение, что хотя бы два из зачинающихся скоплений досягнули, в конце, совершенно одинакового достижения. Мы, скорее, будем склонны думать, что нет двух звездных тел во Вселенной — будь то солнца, планеты, или луны, — которые были бы в частном подобны, хотя все подобны в общем. Еще менее тогда можем мы вообразить некие два соединения таких тел — некие «системы» — имеющими более чем общее сходство[1199]. Наши телескопы в этом вполне подтверждают наши выведения. Обращаясь к нашему солнечному сплетению, как к наиболее вольному или общему образу из всех, мы зашли настолько далеко в нашем предмете, как рассмотрение Вселенной в виде сферического пространства, через которое, рассеянное с единообразием чисто общим, существует известное число лишь в общем подобных сплетений.

Взглянем теперь, распространив наши понятия, на каждую из этих систем как на некий сам по себе атом, что он и есть в действительности, если мы будем рассматривать его лишь как одну из несчетных мириад многочастных целых, которые образуют Вселенную. Рассматривая, таким образом, их все лишь как великанские атомы, каждый с одним и тем же неистребимым устремлением к Единству, что отличает настоящие атомы, из которых она состоит, — мы вступаем сразу в новый порядок сцеплений. Меньшие сплетенности, в соседстве с известной большей, должны были бы неизбежно притягиваться все теснее в ее соседство. Тысяча соберется здесь; миллион там; здесь, быть может, снова, даже миллиард — оставляя, таким образом, неизмеримые пустоты в пространстве. И, если будет спрошено, почему в отношении этих многочастных целых, этих просто исполинских атомов — я говорю лишь о «соединении», а не о более или менее скрепленном скоплении, как в примере настоящих атомов, — если вопросят, например, почему я не довожу своего указания до его законного разрешение и не описываю сразу эти сборища систем-атомов ринувшимися в сплочение сфер, между тем как каждый достигает сгущения в одно великолепное солнце, — мой ответ есть, что это грядет — я лишь приостановился, на миг, у порога в Грядущее. В текущем, называя эти сборища «гроздьями», мы видим их в зачаточных состояниях их сплочения. Абсолютное их сплочение еще впереди.

Мы достигли теперь той точки, откуда мы созерцаем Вселенную как сферическое пространство, усеянное, неравно, гроздьями. Я хочу отметить, что предпочитаю здесь наречие «неравно» выражению «с равенством чисто общим», употребленному ранее. Очевидно, на самом деле, что равенство распределения будет уменьшаться в прямом отношении к образованию скоплений — то есть по мере уменьшения, в числе, вещей распределяющихся. Таким образом, возрастание неравенства — возрастание, каковое должно длиться до тех пор пока, раньше или позже, не настанет некоторое время, и обширнейшее скопление поглотит все остальные, — должно быть рассматриваемо просто как указание, подтверждающее устремление во Едино.

И здесь, наконец, уместным кажется полюбопытствовать, подтверждают ли удостоверенные сведения астрономии общее расположение, которое я, путем выведения, означил Небесам. Сполна они это делают. Телескопические наблюдения, руководимые законами перспективы, дозволяют нам установить, что постижимая Вселенная существует как гроздь гроздей, неправильно расположенных.

«Гроздья», из которых эта Вселенская «гроздь гроздей» состоит, суть просто то, что мы обычно определяем как «звездные туманности» — и из этих звездотуманностей одна есть верховнейшей завлекательности для человечества. Я разумею Светомлечность, или Млечный Путь. Она занимает нас, во-первых и наиболее явно, по причине большего своего превосходства в видимом объеме, не только над той или другой гроздью небосвода, но и над всеми вместе взятыми гроздьями. Наибольшая из этих последних занимает лишь точку, сравнительно, и четко видима только с помощью телескопа. Млечный Путь метется через все Небо и сияюще зрим для простого глаза. Но он влечет человека главным образом, хотя и менее непосредственно, по причине того, что он его дом, отчизна Земли, где он существует; обитель Солнца, вокруг которого Земля обращается; обитель той сложности шаров, среди коих Солнце есть средоточие, и первосвет — Земля есть одна из шестнадцати вторичных, или планет, Луна одна из семнадцати третичных, или спутников. Млечный Путь, я повторяю, есть лишь одна из гроздей, что я описал, лишь одна из так называемых «туманностей», открывающихся нам — временами, в телескоп только — как слабые мглистые пятна в различных частях неба. У нас нет основания предполагать, что Млечный Путь в действительности более пространен, чем самая малая из этих звездотуманностей. Огромные превосходства его объема суть лишь видимые превосходства, происходящие от нашего положения относительно него — то есть от нашего положения в его середине. Сколь бы странным ни показалось первоначально это утверждение для тех, кто не посвящен в звездоведение, однако сам звездовед не колеблется в утверждении, что мы находимся в середине этого несметного воинства звезд — солнц, многочастных целых, — каковые образуют Светомлечность. Кроме того, и не только мы имеем — не только наше Солнце имеет право притязать на Млечный Путь как на свою собственную отдельную гроздь, но, с малой оговоркой, можно сказать, что каждая четко зримая звезда небосвода — каждая звезда зримая простому глазу — может равно притязать на него как на свою собственность.

Существовало в сильной степени заблуждение относительно облика Млечного Пути, который, как говорят, приблизительно во всех астрономических рассуждениях, похож на заглавную «Y». Гроздь эта в действительности имеет некоторое общее, очень общее сходство с планетой Сатурн, что окружен тройным своим кольцом. Вместо плотного шара этой планеты, мы, однако, должны нарисовать себе чечевицеобразныи звездоостров, или собрание звезд; Солнце наше находится вне совпадения средоточием — близ берега острова, в стороне, ближайшей к созвездию Креста и отдаленнейшей от Кассиопеи. Окружное кольцо, близясь к нашему положению, имеет продольный рубец, который на самом деле, в силу нашего соседства с кольцом, доставляет смутное сходство с заглавной «Y».

Мы не должны, однако, впасть в ошибку, представляя себе этот несколько неопределенный пояс вообще отдаленным, говоря сравнительно, от столь же неопределенной чечевицеобразной грозди, которую он окружает; и таким образом, лишь с целью изъяснения, мы можем говорить, что Солнце наше действительно находится в той точке Y, которая единит три его составные линии; и представляя эту букву имеющей некоторую плотность — некоторую толщину, весьма ничтожную сравнительно с ее длиной — мы можем даже говорить о нашем положении как бы в средине ее толщи. Вообразив себя в этом месте, мы не найдем более затруднения изъяснить представляющиеся явления, каковые всецело перспективны. Когда мы смотрим вверх или вниз — то есть когда мы устремляем наши взоры в направлении толщи буквы, — мы смотрим через меньшее количество звезд, чем когда мы устремляем их в направлении длины ее или вдоль одной из трех составных линий. Разумеется, в первом случае звезды являются рассеянными — в последнем скученными. Опрокинем это изъяснение: обитатель Земли, смотрящий, как обычно мы выражаемся, на Млечный Путь, созерцает его тогда в направлении его длины — смотрит вдоль линий Y, — но, когда, взглянув вообще на Небо, обращает он свои глаза от Млечного Пути, он наблюдает тогда его в направлении толщи буквы; и по этой причине звезды кажутся ему рассеянными; тогда как, в действительности, они столь же сомкнуты, в среднем, как и в оплоте грозди. Нет размышления более приспособленного дать представление о чудовищной протяженности этой грозди.

Если, с телескопом высокой пространство-проникающей силы, мы будем тщательно рассматривать небосвод, мы повстречаемся с перевязью гроздей, которую доселе именовали мы «звездотуманностью», — некоей полосой различной ширины, протягивающейся от горизонта к горизонту, под прямым углом к общему потоку Млечного Пути. Полоса эта есть предельная гроздь гроздей. Перевязь эта есть Вселенная. Наша Светомлечность есть лишь одна, и, быть может, одна из самых незначительных гроздей, что входят в образование предельной этой Вселенской перевязи или полосы. Видимость этой грозди гроздей для наших глаз, как перевязь или полоса, есть всецело некое явление перспективное, того же самого свойства, как и то, что вынуждает нас видеть нашу собственную отдельную и грубо-сферическую гроздь, Светомлечность, также в образе перевязи, пересекающей Небеса под прямым углом к перевязи Вселенской. Облик грозди всевключающей, конечно, вообще тот же, что каждой отдельной грозди его включаемой. Совершенно как рассеянные звезды, которые, при взгляде от Млечного Пути, мы видим в общем небе, суть, в действительности, лишь части этой самой Млечности и так тесно с нею смешанные, как любая телескопическая точка в том, что кажется сгущеннейшей частью ее оплота, — таковы же суть рассеянные звездотуманности, которые, устремляя наши взоры от Вселенской перевязи, мы замечаем во всех точках небосвода, — таковы же, говорю я, суть рассеянные звездотуманности, долженствующие быть разумеемы лишь как перспективно рассеянные и как часть и частица единой верховной и Вселенской сферы. Нет астрономического вымысла менее приемлемого, и не было другого, за который бы более цепко держались, чем этот вымысел об абсолютной беспредельности Вселенной Звезд. Причины для предельности, как я уже означил их, a priori, кажутся мне неоспоримыми; но, не говоря об этом, наблюдение удостоверяет нас, что существует, достоверно, в бесчисленных направлениях вокруг нас, если не во всех, известный положительный предел — или, в крайнем случае, оно не доставляет нам какого-либо основания думать иначе. Если бы непрерывность звезд была бесконечна, тогда бы заднее поле неба являло нам единообразную светящесть, подобную исходящей от Млечного Пути, — ибо безусловно не было бы точки, на всем этом заднем поле, где не существовало бы звезды. Единственный способ поэтому, при таком положении вещей, понять пустоты, что открывают наши телескопы в бесчисленных направлениях, предположить, что рассеяние от незримого заднего поля так несметно, что ни один его луч доселе совершенно не мог нас достигнуть. Что это может быть так, кто решится отрицать? Я утверждаю, просто, что у нас нет даже тени причины веровать, что это так.

Говоря о повседневной склонности смотреть на все тела на Земле как устремляющиеся лишь к средоточию Земли, я заметил, что «за некоторыми исключениями, определяемыми ниже, каждое тело на Земле устремляется не только к средоточию Земли, но и в каждом другом постижимом направлении». «Исключения» относятся к тем частым провалам в Небе, которые тщательнейшему нашему разысканию не только не открывают никаких звездных тел, но даже и указания на их существование; где зияющие расселины, чернее, чем мрачный Эреб, чудится, бросают нам отсветы через граничные стены Вселенной Звезд в беспредельную Вселенную Пустоты за ними. Но, так как всякому телу, существующему на Земле, представляется случай пересечь, своим ли собственным движением или движением Земли, в некоторой линии одну из этих пустот или мировых пропастей, ясно, что оно более не притягивается в направлении этой пустоты и на миг, следовательно, «тяжелее», чем в любое время после этого или до. Независимо от рассмотрения этих пустот, однако, и взирая только на общее неравенство распределения звезд, мы видим, что абсолютное устремление тел Земли к средоточию Земли находится в состоянии непрерывного изменения.

Мы понимаем тогда обостровление нашей Вселенной. Мы постигаем отъединение этого — всего того, что ухватываем мы нашими чувствами. Мы знаем, что существует некая гроздь гроздей — сборище, вокруг которого, со всех сторон, простираются безызмерные дебри Пространства, всякому человеческому восприятию недостижимые. Но, так как на пределах этой Вселенной Звезд мы вынуждены приостановиться, за отсутствием дальнейшего свидетельства наших чувств, справедливо ли заключать, что, в действительности, нет вещественной точки за той, которой доселе дозволено нам было досягнуть? Имеем ли мы или не имеем сходное право заключить, что эта ощутимая Вселенная — что эта гроздь гроздей — есть лишь одна из некоторого ряда гроздьев гроздей, остальные из которых незримы за расстоянием — незримы, ибо рассеяние их света столь чрезмерно, раньше чем он нас достигнет, что уже более не производит он на нашу сетчатку световпечатления, или же оттуда нет вовсе такого истечения как свет в этих несказанно дальних мирах, или, наконец, наименьшее промежуточное расстояние столь обширно, что электрические вести их присутствия в Пространстве еще не смогли — через истекающие мириады лет — пройти это расстояние?

Имеем ли мы какое-нибудь право на заключение, имеем ли мы какое-либо основание для видений, как эти? Если мы имеем на них право в какой-либо степени, мы имеем право на бесконечную их протяженность.

Человеческий мозг, очевидно, имеет наклонность к «Бесконечному» и лелеет призрак этого помысла. Чудится, со страстной пламенностью жаждет он этого невозможного представления в надежде разумом уверовать в него, раз постигши. Что обще для целого рода Человеческого, того, конечно, ни единая личность этого рода не уполномочена почитать неправильными, тем не менее может существовать некий разряд высших разумов, для которых указанная человеческая склонность представляется облеченной всеми свойствами помешательства на одном.

Вопрос мой, однако, остается безответным: имеем ли мы какое-нибудь право утверждать — скажем, скорее, воображать — некую нескончаемую последовательность «гроздьев гроздей», или «Вселенных», более или менее подобных?

Я отвечу, что «право», в таком случае, как этот, зависит всецело от смелости того воображения, что отваживается требовать этого права. Да позволено мне будет заявить лишь то, что, как отдельная личность, я чувствую себя побужденным воображать — не осмеливаясь назвать это иначе, — что действительно существует некая беспредельная последовательность Вселенных, более или менее подобных той, о которой мы имеем осведомленность, — той, о которой одной будем мы когда-нибудь иметь осведомленность, по крайней мере до возврата нашей собственной отдельной Вселенной в Единство. Если такие гроздья гроздей существуют, однако, — а они существуют — слишком явно, что, не имея доли в нашем происхождении, они не имеют доли в наших законах. Ни они не притягивают нас, ни мы их. Их вещество — их дух; не наш — они не то, что получает какую-либо часть в нашей Вселенной. Они не могли бы впечатлевать наши чувства или наши души. Между ними и нами — рассматривая все на мгновение, совокупно — нет влияний взаимных. Каждая существует, отдельно и независимо, на лоне своего собственного и особого Бога.

Ведя это рассуждение, я устремляюсь менее к физическому, чем к метафизическому порядку. Ясность, с которой даже вещественные явления предстают разумению, зависит очень мало, — издавна научился я это уловлять, — от чисто природного устроения и почти всецело — от нравственного. Если же покажется, что я шагаю несколько слишком умозрительно от точки к точке моей задачи, да позволят мне сообщить, что я делаю так в надежде тем лучше предохранить неразрывной ту цепь поступательного впечатления, через каковое рассудок Человека только и может надеяться охватить величины, о которых я говорю, и, в их величественной цельности, понять их.

До сих пор внимание наше было направлено почти исключительно к общему и относительному сочетанию звездных тел в пространстве. Подробных обособлений здесь было мало; и какие бы представления количества ни были введены — то есть представления числа, величины и расстояния, — они были введены случайно и на пути подготовки к более определенным понятиям. Этих последних попытаемся теперь досягнуть.

Наша Солнечная система, как было уже упомянуто, состоит в главнейшем из одного солнца и шестнадцати планет достоверных, но весьма вероятно и нескольких других, вращающихся вокруг него как средоточия, и семнадцати сопровождающих лун, о коих мы знаем, с возможностью многих еще, о которых мы доселе не знаем ничего. Различные эти тела суть не правильные сферы, но сплющенные сфероиды, — сферы, приплюснутые на полюсах воображаемых осей, вокруг которых они вращаются, — приплюснутость есть следствие вращения. И Солнце отнюдь не безусловное средоточие этой сети; ибо само Солнце, со всеми планетами, обращается вокруг некоторой непрестанно изменяющейся точки пространства, которая есть для всей сети общее средоточие тяготения. Мы ни мало не должны также рассматривать дороги, по которым эти различные сфероиды движутся — луны вокруг планет, планеты вокруг Солнца, или Солнце вокруг общего средоточия, — как круги в точном смысле. Они суть, в действительности, эллипсы: один из очагов составляет точку, вокруг которой совершается обращение. Эллипс есть кривая, возвращающаяся внутрь самое себя, один из диаметров ее длиннее другого. На длинном диаметре есть две точки, равноотстоящие от средины линии, и, с другой стороны, расположенные так, что, если из той или другой провести прямую линию в какую-нибудь точку кривой, две линии, вместе взятые, будут равны длинному диаметру. Представим же себе такой эллипс. В одной из упомянутых точек, что суть очаги, укрепим апельсин. Посредством растягивающейся нити соединим этот апельсин с горошиной и поместим эту последнюю на окружности эллипса. Будем подвигать горошину непрерывно вокруг апельсина — удерживая ее неизменно на окружности эллипса. Растягивающаяся нить, на пути, конечно, изменяющаяся в длине, по мере передвижения горошины, образует то, что в геометрии именуется радиус-вектор. Но если под апельсином разуметь Солнце, а горошину считать некоторой планетой обращающейся вокруг него, тогда обращение будет происходить со скоростью столь изменчивой, что радиус-вектор будет проходить равные площади пространства в равные времена. Поступательное движение горошины должно быть — другими словами, поступательное движение планеты — есть замедленное, конечно соразмерно с ее расстоянием от Солнца, ускоренное соразмерно с ее приближением. Те планеты, кроме того, движутся более медленно, которые дальше от Солнца; квадраты времен их обращения находятся в таком же соотношении друг к другу, в каком соотношении друг к другу находятся кубы их средних расстояний от Солнца.

Зачарованно сложные законы обращения, здесь описанные, однако, не должны быть понимаемы как достигнутые лишь нашими одним сплетением. Повсеместно господствуют они, где господствует притяжение. Они управляют Вселенной. Каждое сияющее пятно в небосводе есть, несомненно, светоносное Солнце, похожее на наше собственное, по крайней мере в общих своих чертах, и имеющее в свите своей большее или меньшее число планет, больших или меньших, чья еще замедленная светящесть недостаточна, чтобы сделать их зримыми нам на таком огромном расстоянии, но которые, тем не менее, обращаются, лунносопутствуемые, вокруг своих звездных средоточий, повинуясь началам только что описанным — повинуясь трем всепревозмогшим законам обращения, трем бессмертным законам, что разгаданы воображением Кеплера и лишь потом выявлены и доказаны терпеливым и математическим умом Ньютона. Среди разряда философов, которые гордятся чрезмерно положительностями, слишком общепринято подсмеиваться над всяким умозрением, давая ему всеобъемлющую кличку «гадание». Главное дело в том, кто гадает. Гадая с Платоном, мы иногда тратим наше время с большей целесообразностью, нежели прислушиваясь к доказательствам Алкмеона.

Во многих сочинениях по астрономии я нахожу четко утверждаемым, что законы Кеплера суть основание великой основы, тяготения. Эта мысль должна была возникнуть из того, что угадание этих законов Кеплером и его доказывание действительного их существования a posteriori побудили Ньютона объяснять их гипотезою тяготения, и, в конце концов, доказывать их a priori, как необходимые последствия гипотетической основы. Таким образом, не только законы Кеплера не суть основа тяготения, но тяготение есть основа этих законов, — и это поистине верно относительно всех законов вещественной Вселенной, которые не относятся только к Отталкиванию.

Среднее расстояние Земли от Луны — то есть от небесного тела, находящегося в наиболее близком с нами соседстве — 237 000 миль. Меркурий, планета ближайшая к Солнцу, отстоит от него на 37 миллионов миль. Венера, ближайшая, обращается на расстоянии 68 миллионов. Земля, которая следует в близости, находится на расстоянии 95 миллионов. Затем Марс — на расстоянии 144 миллионов. Затем следуют восемь астероидов (Церера, Юнона, Веста, Паллада, Астрея, Флора, Ирида, и Геба) на среднем расстоянии приблизительно в 250 миллионов; наконец, Нептун, недавно открытый и обращающийся на расстоянии, скажем, в 28 сотен миллионов. Оставляя Нептун вне расчета — о нем мы еще знаем очень мало чего-нибудь точного, и возможно, что он принадлежит к системе астероидов, — будет видно, что в известных границах есть известный порядок промежутка между планетами. Говоря приблизительно, можно сказать, что каждая внешняя планета отстоит от Солнца дважды на таком расстоянии, на каком находится ближайшая внутренняя. Не может ли порядок, здесь упоминаемый, — не может ли закон Боде быть выведен из соображения подобия, мною указываемого, как существующим между солнечным отбрасыванием колец и способом атомического излучения?

Числа, спешно упоминаемые в этом итоге расстояний, было бы безумием пытаться постичь, кроме как в свете отвлеченных арифметических достоверностей. Применительно они не ощутимы. Они не дают точных представлений. Я утверждал, что Нептун, наиболее дальняя от Солнца планета, обращается около него на расстоянии 28 сотен миллионов миль. До сих пор прекрасно: я утверждал математическую достоверность; и, не постигая ее ни в малейшей степени, мы можем пользоваться ею — математически. Но, упоминая даже, что Луна обращается вокруг Земли на сравнительно пустяшном расстоянии в 237 000 миль, я не ожидал дать кому-нибудь возможность понять — узнать — почувствовать, насколько далеко от Земли находится в действительности Луна. 237 000 миль. Среди моих читателей, быть может, лишь немногие не пересекли Атлантический океан; многие ли, однако, из них имеют точное представление даже о 3000 миль, находящихся между берегом и берегом? Я сомневаюсь, на самом деле, есть ли среди живущих какой-нибудь человек, который может внедрить в свой мозг самое отдаленное представление о промежутке между одним верстовым столбом и другим, ближайшим. Нам, однако, в некоторой мере помогает, при наших соображениях расстояния, сочетать это соображение с родственным соображением о скорости. Звук проходить 1100 футов пространства в одну секунду времени. Если бы было возможно жителю Земли увидеть вспышку пушечного выстрела на Луне и услышать звук выстрела, он, заметив первую, должен был бы ждать более тринадцати дней и ночей, прежде чем он получил бы какое-либо указание на второй.

Как бы ни было слабо даже таким образом доставленное впечатление действительного расстояния Луны от Земли, оно, тем не менее, будет иметь то доброе действие, что даст нам способность более ясно видеть тщету попытки постичь такие промежутки, как 28 сотен миллионов миль между нашим Солнцем и Нептуном или хотя бы 95 миллионов между Солнцем и Землей, на которой мы живем. Пушечное ядро, летя с величайшей быстротой, с каковою ядро когда-либо летело, не могло бы пройти этот промежуток скорей, чем в 20 лет; для первого же промежутка оно потребовало бы 590 лет.

Истинный диаметр нашей Луны 2160 миль; однако же она сравнительно столь пустяшный предмет, что нужно было бы приблизительно 50 таких шаров, чтобы составить один из размеров, одинаковых с Землею.

Диаметр нашего собственного шара — 7912 миль, но какое положительное представление можем мы извлечь из значения этих чисел?

Если мы взойдем на обыкновенную гору и посмотрим вокруг себя с ее вершины, мы увидим ландшафт, простирающийся, скажем, на 40 миль в каждом направлении, образующий круг в 250 миль в окружности, и включающий в себя пространство в 5000 квадратных миль. Протяженность такой перспективы, по причине последовательности, с которой отдельные ее части необходимо являются взору, может быть оценена лишь очень слабо и очень частично — а вся панорама будет обнимать не более чем одну 40 000-ю часть поверхности нашего шара. Если бы эта панорама сменилась по истечении одного часа другою, равной протяженности, эта опять по истечении часа третьей, эта опять по истечении еще часа четвертой — и так далее, до того как будет исчерпана вся зримость Земли, и если бы мы рассматривали эти отдельные панорамы по двенадцати часов каждый день, мы, тем не менее, окончили бы полный огляд лишь в 9 лет с 48-ю днями.

Но если простая поверхность Земли ускользает от охвата воображения, что должны мы думать о кубическом ее содержании? Оно обнимает громаду вещества весом, по крайней мере, в два секстиллиона двести квинтиллионов тонн. Предположим эту громаду в состоянии покоя, и попытаемся вообразить механическую силу, достаточную, чтобы привести ее в движение! Сила всех мириад существ, которые мы можем представить себе обитающими планетные миры нашей системы, — соединенная телесная сила всех этих существ — даже допуская, что все они более могучи, нежели человек — не смогла бы сдвинуть тяжелую громаду на один дюйм с ее места. Что же должны мы думать о силе, которая, при подобных обстоятельствах, потребовалась бы, чтобы сдвинуть самую большую из наших планет, Юпитер? У нее 86000 миль в диаметре, и она включила бы в свою окружность более чем тысячу шаров таких размеров, как наш. Однако же это изумительное тело мчится вокруг Солнца со скоростью 29 000 миль в час — то есть со скоростью, в сорок раз большей, чем скорость пушечного ядра! Мысль о таком явлении, нельзя даже сказать, чтобы она поражала ум, — она заставляет его ужаснуться и стереться. Нередко мы заставляем наше воображение нарисовать себе способности какого-нибудь ангела. Вообразим себе такое существо на расстоянии какой-нибудь сотни миль от Юпитера — близким очевидцем того, как эта планета поспешает в годовом своем обращении. Можем ли мы, спрашиваю я, составить себе какое-нибудь представление о духовной взнесенности этого идеального существа — настолько отчетливое, как представление, подразумевающееся в предположении, что он, — ангел, каким бы он ни был ангельским — не будет сразу низвергнут в ничто и сражен даже этой неизмеримой громадой вещества, взвихренной непосредственно перед его глазами и летящей с быстротою, столь неизреченной?

Здесь, однако, вполне подходит указать, что в действительности мы говорим о сравнительных пустяках. Наше Солнце, средоточный и заправляющий шар сплетенности, к которой принадлежит Юпитер, — не только больше, чем Юпитер, но больше гораздо, чем все планеты нашей сети вместе взятые. Это обстоятельство на самом деле есть существенное условие стойкости самой системы. Диаметр Юпитера был упомянуть; в нем 86 000 миль — в диаметре Солнца 882 000 миль. Житель последнего, проходя по 90 миль в день, должен был бы идти более восьмидесяти лет, свершая великий круг его окружности. Оно занимает кубическое пространство в 681 квадриллион 472 триллиона миль. Луна, как было сказано, обращается вокруг Земли на расстоянии 237 000 миль — по орбите, следственно, приблизительно в полтора миллиона. Но, если бы Солнце было помещено на Земле, средоточие над средоточием, тело первого простерлось бы, по всем направлениям, не только до линии Лунной орбиты, но и за нее, на расстояние в 200 000 миль.

И здесь опять да будет мне позволено указать, что в действительности мы еще говорим о сравнительных пустяках. Расстояние планеты Нептун от Солнца было указано; это 28 сотен миллионов миль; окружность его орбиты поэтому около 17 миллиардов. Будем держать это в уме, меж тем как мы глядим на одну какую-нибудь из самых блестящих звезд. Между нею и звездою нашей системы (Солнцем) находится бездна пространства, чтобы дать представление о котором, нам нужен язык архангела. Итак, звезда, на которую мы в предположении смотрим, есть нечто совершенно отдельное от нашей сплетенности и от нашего Солнца, или звезды; все же, на мгновение вообразим ее помещенной на нашем Солнце, средоточие над средоточием, как мы только что воображали это самое Солнце помещенным на Земле. Представим себе теперь эту особенную звезду, которую мы держим в уме, простирающейся, по всем направлениям, за пределы орбиты Меркурия — Венеры — Земли; еще дальше, за пределы орбиты Марса — Юпитера — Урана — до тех пор, пока наконец мы не вообразим ее наполняющею круг в семнадцать миллиардов миль в окружности, каковой описывает в своем обращении планета Леверье. Когда мы представим себе все это, наше представление совсем не сумасбродно. Есть наилучшее основание верить, что многие из звезд еще гораздо больших размеров, чем та, которую мы вообразили. Я разумею, что у нас есть наилучшее опытное основание для такого верования — и смотря назад, на первичные атомистические устроения для разнообразия, которые были предположены как часть Божественного распорядка в устроении Вселенной, мы сможем легко понять и допустить существование даже гораздо более обширных несоразмерностей в величине звезд, нежели какая-либо указанная мною доселе. Конечно, мы должны ожидать, что величайшие шары катятся через обширнейшие пустоты Пространства.

Я только что говорил, что для того, чтобы составить представление о промежутке между нашим Солнцем и какою-нибудь из других звезд, нам потребно красноречие архангела. Говоря так, я не могу быть обвинен в преувеличении; ибо простая правда гласит, что есть предметы, относительно которых вряд ли возможно преувеличивать. Но явим данное обстоятельство более четко перед оком ума.

Прежде всего, мы можем достичь общего относительного представления упомянутого промежутка сравнением его с междупланетными пространствами. Если, например, мы предположим, что Земля, которая с действительности отстоит от Солнца на 95 миллионов миль, находится лишь на один фут от этого светила, тогда Нептун был бы от него на расстоянии сорока футов, а звезда Альфа Лиры по крайней мере на расстоянии ста пятидесяти девяти. Теперь я притязаю, что при заключении моей последней фразы немногие из моих читателей заметили что-нибудь особенное, подлежащее возражению, — что-нибудь в частичности неверное. Я сказал, что, если расстояние Земли от Солнца будет в один фут, расстояние Нептуна было бы в сорок футов, а расстояние Альфы Аиры в сто пятьдесят девять. Соотношение между одним футом и сто пятидесятые девятью дало, быть может, достаточно четкое впечатление соотношения между двумя промежуточными пространствами — Земли от Солнца и Альфы Лиры от того же самого светила. Но мое исчисление должно было бы в действительности происходить так: предположив, что расстояние Земли от Солнца есть один фут, расстояние Нептуна было бы сорок футов, а расстояние Альфы Лиры сто сорок девять миль — то есть, я приписал Альфе Лиры, в моем первом утверждении, лишь 5280-ю часть расстояния, которое есть наименьшее возможное, на каковом она в действительности находится.

Продолжаю: как бы далеко ни была простая планета, все же, когда мы глядим на нее через телескоп, мы видим ее имеющей известную форму — известные ощутительные размеры. Но я уже указывал вероятный объем многих из звезд; тем не менее, когда мы смотрим на какую-нибудь из них, даже через самый сильный телескоп, она не являет нам никакой формы и, следственно, никакой величины. Мы видим ее как точку, и не более.

Потом: предположим, что мы идем ночью по большой дороге. На поле, с той и другой стороны дороги, находится линия высоких предметов, скажем деревьев, очерк которых четко предстает на заднем пространстве неба. Эта линия предметов простирается под прямым углом к дороге и от дороги к горизонту. Идя вдоль дороги, мы видим, как эти предметы меняют свои положения соответственно в отношении к известной неподвижной точке в той части небосвода, которая образует заднее поле зрения. Предположим, что эта неподвижная точка — достаточно неподвижная для нашей цели — есть встающая Луна. Мы тотчас замечаем, что, в то время как дерево, ближайшее к нам, настолько изменяет свое положение относительно Луны, что кажется убегающим сзади нас, дерево, находящееся на самом дальнем расстоянии, едва изменило свое положение относительно спутника. Мы замечаем тогда, что чем предметы дальше от нас, тем менее они изменяют свое положение; и наоборот. Тогда мы начинаем, неведомо для нас самих, оценивать расстояние отдельных деревьев по градусам, в которых они указывают соответственное изменение. Наконец, мы начинаем понимать, каким образом возможно удостовериться в действительном расстоянии любого данного дерева этого ряда, пользуясь итогом относительного изменения как основой в простой геометрической задаче. Но это относительное изменение есть то, что мы называем «параллаксом», некоторым воображаемым углом; и этим углом, параллаксом, мы исчисляем расстояние небесных тел. Применяя данное положение к рассматриваемым деревьям, мы, конечно, с трудом могли бы понять расстояние вот этого дерева, которое, как бы мы ни шли вперед вдоль дороги, вовсе не дало бы никакого угла. В данном случае это есть вещь невозможная, но невозможная только потому, что все расстояния на нашей Земле поистине ничтожны, в сравнении с обширными мировыми величинами, мы можем сказать о них, что они суть абсолютное ничто.

Теперь предположим, что звезда Альфа Лиры находится как раз у нас над головой; и вообразим, что вместо того, чтобы стоять на Земле, мы стоим на одном конце прямой дороги, простирающейся через Пространство до расстояния, равного диаметру земной орбиты, — то есть до расстояния в сто девяносто миллионов миль. Заметив с помощью тончайших микрометрических инструментов точное положение звезды, пройдем теперь вдоль этой непостижимой дороги, пока мы не достигнем другой крайности. И теперь, еще раз, глянем на звезду. Она в точности там, где мы ее оставили. Наши приборы, хотя бы тончайшие, удостоверяют нас, что ее относительное положение безусловно — тождественно то же самое, как при начале нашего неизреченного странствия. Никакого параллакса — какого бы то ни было — не было найдено.

Дело в том, что касательно расстояния неподвижных звезд — касательно расстояния какой-либо из мириад солнц, что искрятся на дальней стороне этой ужасающей расселины, каковая отделяет наше звездное многочастное целое от его собратий в грозде, к которому оно принадлежит — звездоведение, до самого последнего времени, могло говорить лишь с отрицательной достоверностью. Допуская, что самые яркие суть самые близкие, мы могли бы сказать даже о них только одно — что расстояние, на здешней стороне которого они не могут быть, неизмеримо; как далеко они находятся за пределами его, в этом мы никогда не могли удостовериться. Мы постигли, например, что Альфа Лиры не может быть ближе от нас, чем на 19 триллионов 200 миллиардов миль; но из всего, что мы знали, и, поистине, из всего, что мы теперь знаем, следует, что она может отстоять от нас на квадрат, или на куб, или на какую-либо другую степень упомянутого числа. Однако же, с помощью удивительно кропотливых и осмотрительных наблюдений, пользуясь новыми инструментами, в течение многих трудолюбивых годов, Бесселю, недавно умершему, удалось за последнее время определить расстояние шести или семи звезд; среди них, расстояние звезды, помеченной числом 61, в созвездии Лебедя. Расстояние, удостоверенное в этом последнем случае, есть повторенное 670 000 раз расстояние от Солнца; это же последнее, как будет припомнено, 95 миллионов миль. Звезда 61 Лебедя, значит, находится приблизительно на 64 триллиона миль от нас — или на более чем трижды повторенном расстоянии, принятом как наименьшее возможное для Альфы Лиры. Пытаясь определить этот промежуток с помощью каких-либо соображений скорости, как мы это делали, стараясь определить расстояние Луны, мы должны совершенно упустить из виду такие ничто, как быстрота пушечного ядра или звука. Свет, однако, согласно с последними исчислениями Струве, движется со скоростью 167 000 миль в секунду. Сама мысль не может пройти через такой промежуток более быстро — если в действительности мысль вообще может пройти его. Все же, доходя до нас от звезды 61 Лебедя, даже с такой непостижимой быстротою, свет идет более чем десять лет; и, следственно, если бы эта звезда в данный миг была вычеркнута из Вселенной, все же в течение десяти лет она продолжала бы искриться, незатуманенная в своей парадоксальной славе. Храня теперь в уме хотя бы слабое представление, какое только мы можем иметь относительно промежутка между нашим Солнцем и звездой 61 Лебедя, припомним, что, как бы ни был этот промежуток неизреченно обширен, нам дозволено рассматривать его лишь как средний промежуток между бесчисленным воинством звезд, составляющим эту гроздь, или «туманное пятно», к которому принадлежит вся наша сплетенность, так же как звезда 61 Лебедя. Я производил исчисление, на деле, с большой умеренностью. Мы имеем наилучшее основание верить, что звезда 61 Лебедя одна из ближайших звезд, и, таким образом, можем заключить, по крайней мере для настоящего, что ее расстояние от нас меньше, чем среднее расстояние между звездой и звездой в великолепной грозди Млечного Пути.

И здесь, еще раз, и окончательно, кажется благопристойным указать, что даже и доселе мы все еще говорили о пустяках. Перестанем дивиться на пространство между звездой и звездой в нашей собственной или какой-либо частичной грозди — обратим скорее наши мысли к расстояньям между гроздью и гроздью во всеобъемлющем грозде Вселенной.

Я уже сказал, что свет движется со скоростью 167 000 миль в секунду — то есть около 10 миллионов миль в минуту, или около 600 миллионов миль в час; все же так далеко отодвинуты от нас некоторые из звездотуманностей, что даже свет, поспешая с такой быстрой, не мог бы достичь нас и не достигает нас из этих таинственных областей скорее, чем в 3 миллиона лет. Это исчисление, кроме того, сделано Гершелем-старшим, и в отношении только тех сравнительно близких гроздей, что находятся в огляде его собственного телескопа. Есть, однако, звездотуманности, которые через магическую трубу лорда Росса в это самое мгновение шепчут нам на ухо тайны о миллионе веков отошедших. Словом, события, что мы созерцаем теперь — в этот миг — в тех мирах — тождественны с теми событиями, что привлекали внимание их жителей десять сотен тысяч веков тому назад. В пространствах — в расстояниях, какие подобное внушение внедряет в душу скорее, чем в разум — мы наконец находим подходящий размах приращения ко всем доселе возникавшим, столь ничтожным соображениям о количестве.

С воображением нашим, таким образом, занятым мировыми пространствами, воспользуемся случаем упомянуть о трудности, столь часто нами испытанной, в то время как мы идем по пробитому пути астрономического размышления, изъясняя указанные неизмеримые пустоты, — трудности понять, почему расселины, столь целостно незанятые и, следовательно, по видимости, столь бесполезные, возникли между звездой и звездой — между гроздью и гроздью — трудность постичь, словом, достаточное основание для Титанической лестницы — в отношении только Пространства, в отношении исполинской пространственной размерности, — на которой, как зримо, построена Вселенная. Я утверждаю, что звездоведение осязательным образом не смогло указать разумной причины для такого явления; но соображения, через которые, в этом рассуждении, мы шли вперед шаг за шагом, делают нас способными ясно и немедленно постичь, что Пространство и Длительность суть одно. Чтобы Вселенная могла длиться в течение летосчисления, вообще соразмерного с величием составных ее вещественных частей и с высоким величеством духовных ее замыслов, было необходимо, чтобы изначальное рассеяние атомов было сделано на такую непостижимую распространенность, только бы не быть бесконечным. Требовалось, словом, чтобы звезды могли собраться в зримость из незримой туманности, перейти от туманности к скреплению — и потом поседеть, давая рождение и смерть несказанно многочисленным и сложным различностям жизненного развития; требовалось, чтобы звезды сделали все это, чтобы они имели время целиком выполнить все эти Божественные замыслы — в течение круга времен, в каковой все свершает свой возврат в Единство с быстротой собирательной в обратном отношении к квадратам расстояний, на грани которых лежит неизбежный Конец.

В силу всего этого у нас нет никакой трудности понять безусловную точность Божественного приспособления. Густота звезд, относительная, идет, конечно, вперед по мере того, как их сгущение уменьшается; сгущение и разнородность идут в уровень друг с другом; через последнюю, которая есть показатель первого, мы оцениваем жизненное и духовное развитие. Таким образом, в густоте небесных тел мы имеем меру, в каковой цели их выполнены. По мере того как густота увеличивается — по мере того как Божественные замыслы свершаются, по мере того как все меньше и меньше остается того, что должно быть свершенным — в том же самом прямом отношении должны мы ожидать ускорения Конца; и, таким образом, ум философический легко поймет, что Божественные замыслы в созидании звезд математически идут к своим свершениям; и более, он легко даст этому поступательному движению математическое выражение; он решит, что это движете вперед находится в обратной соразмерности с квадратами расстояний всего созданного от исходной точки и цели их творения.

Это Божеское приспособление, однако, не только математически точно, но в нем есть нечто, что придает ему отпечаток Божественного в отличие от того, что есть попросту дело человеческого зодчества. Я намекаю на полную взаимность приспособления. Например, в человеческих построениях частичная причина имеет частичные следствия; частичное намерение идет к частичной цели; но это и все; мы не видим никакой взаимности. Следствие не оказывает своего обратного действия на причину, намерение не меняет отношение с целью. В Божеских построениях цель есть или замысел, или цель, как нам будет угодно взглянуть на это; и мы можем в любое время принимать причину за следствие, или наоборот — так что мы никогда не можем безусловно решить что есть что.

Возьмем пример: в полярных климатах человеческое тело, чтобы поддерживать животное свое тепло, требует для сгорания в сети тончайших своих сосудов обильного запаса весьма азотизированной пищи, какова, например, ворвань. Но опять: в полярных климатах почти единственная пища, доставляемая человеку, есть ворвань в изобилии там существующих тюленей и китов. Потому ли жировое масло под рукой, что оно приказательно требуется, или потому единственная вещь требуется, что единственная вещь может быть получена? Решить невозможно. Здесь некая безусловная взаимность приспособления.

Удовольствие, которое мы извлекаем из проявления человеческой изобретательности, находится в прямом отношении с приближением к этого рода взаимности. В построении замысла, например в повествовательной литературе, мы должны были бы стремиться так расположить события и обстоятельства, что мы не были бы в состоянии решить о каком-либо из них, зависит ли оно от какого-нибудь другого, или поддерживает его. В этом смысле, конечно, совершенство замысла действительно и применительно недостижимо — но только потому, что его строит конечный разум. Замыслы Бога совершенны. Вселенная есть замысел Бога.

И тут мы достигли точки, где разум опять принужден бороться с своею склонностью к выводу по уподоблению, с упрямым безумством своего желания ухватиться за бесконечное. Луны были видимы вращающимися вокруг планет; планеты вокруг звезд; и поэтическое чутье человечества, его чутье соразмерного, если соразмерность есть только соразмерность поверхности, — это чутье, которое Душа не только Человека, но и всех сотворенных существ, заимствовала вначале из геометрического основания Всемирного излучения, побуждает нас вообразить некое бесконечное протяжение этой многосложности циклов. Закрывая наши глаза равно на выведение и наведение, мы настаиваем на представлении обращения всех небесных тел Млечного Пути вокруг некоторого исполинского шара, который мы принимаем за средоточную ось целого. Каждая гроздь в великой грозди гроздей воображается, конечно, схоже построенной и снаряженной; между тем как, чтобы подобие ни в какой точке не испытывало пробела, мы доходим до постижения самых этих гроздей как вращающихся вокруг какой-то еще более величественной округлости, эта последняя опять, с окружающими ее гроздьями, есть лишь один из еще более великолепных рядов скоплений, вращающийся вокруг еще другого шара, средоточного для них, какого-то шара, еще более неизреченно возвышенного, какого-то шара, скажем скорее, бесконечной возвышенности, бесконечно умноженной бесконечно возвышенным. Таковы условия, продолжаемые в беспрерывности, которые голос того, что люди именуют «уподоблением», призывает Мечту нарисовать и Рассудок созерцать, если возможно, не испытывая неудовлетворенности от картины. Таково вообще бесконечное вращение за вращением, которое Философия научила нас понимать и объяснять, по крайней мере, наилучшим образом, как мы только можем. Время от времени, однако, философ в точном смысле такой, чье безумие имеет совершенно определенный поворот, чей гений, чтобы говорить более почтительно, имеет сильно выраженную наклонность прачек, изготовляющих все дюжинами, — делает нас способными увидать в точности ту точку зрения, на каковой обсуждаемые вращательные движения приходят, и по справедливости должны приходить к концу.

Вряд ли, быть может, стоит даже презрительно усмехнуться на бредни Фурье; но за последнее время много говорилось о гипотезе Мэдлера, гласящей, что в средоточии Светомлечности существует огромный шар, вокруг которого вращаются все системы грозди. Период нашего собственного вращения, как было указано, составляет 117 миллионов лет.

Что наше Солнце имеет движение в пространстве, независимо от его обращения и вращения вокруг средоточия тяготения системы, это подозревали давно. Это движение, если допустить, что оно существует, должно было бы проявляться в перспективе. Звезды в той части небосвода, которую мы оставляем сзади нас, должны были в течение большего ряда лет скучиваться; звезды в противоположном направлении должны рассеиваться. Но с помощью истории астрономии мы удостоверяемся, смутно, что некоторые такие явления имели место. В этой области было сообщено, что наше многочастное целое движется к точке в небе, диаметрально противоположной звезде Z созвездия Геркулеса, но этот вывод, быть может, есть наибольшее, на что мы имеем какое-либо логическое право. Мэдлер, однако, дошел до того, что означал особенную звезду Альциону созвездия Плеяд как истинное или приблизительное место, вокруг которого совершается общее вращение.

Но, так как, прежде всего, мы вовлечены в эти сны «уподоблением», совершенно уместно, чтобы мы пребывали в уподоблении, по крайней мере, до некоторой степени, пока они развиваются; и это уподобление, которое внушает нам мысль о вращении, внушает в то же самое время мысль о средоточном шаре, около которого оно должно совершаться; до этих пор звездовед был последователен. Этот средоточный шар, однако, динамически должен был бы быть больше, чем все окружающие его небесные тела, взятые вместе. Их около 100 миллионов. «Почему же, — конечно, было спрошено, — не видим мы это обширное средоточное солнце, по крайней мере равное по громаде 100 миллионам таких солнц, как наше, — почему же мы не видим его — мы, в особенности, занимающие среднюю область грозди — то самое местоположение, около которого, во всяком случае, должна находиться эта несравненная звезда?» Ответ был готов: «Оно должно быть не светящим, как наши планеты». Итак, здесь, чтобы достигнуть цели, уподоблению внезапно позволили отпасть. «Не так, — могло быть сказано, — мы знаем, что несветящие солнца действительно существуют». Это верно, что мы имеем основание по крайней мере предполагать так; но мы, конечно, не имеем какого-либо основания предполагать, что несветящие солнца, о которых идет речь, окружены светящими солнцами, между тем как эти, опять, окружены несветящими планетами; и этому-то всему в точности Мэдлер был призван найти что-нибудь подобное в небе — ибо все это в точности он воображает существующим в Млечном Пути. Допуская, что это так, мы не можем не нарисовать себе, сколь прискорбно недоуменное почему бы это так должны были испытывать все априорные философы.

Но, допуская, вопреки подобному и чему бы то ни было, несветящесть обширного центрального шара, мы все же вопрошаем, каким образом этот шар, такой огромный, не сделался видимым, благодаря потоку света, бросаемому на него от 100 миллионов лучезарных солнц, ярко сверкающих по всем направлениям от него. При выдвигании такого вопроса, мысль о каком-либо действительно плотном центральном солнце, кажется, в некоторой мере оставленной; и умозрение идет далее, принимая, что цельные многосложности грозди свершают свои вращения просто вокруг невещественного центра тяжести, общего всем. Здесь опять, чтобы достигнуть цели, уподобление срывается. Планеты нашей системы вращаются, это верно, вокруг общего центра тяжести; но они это делают в связи и в причинности с вещественным Солнцем, коего оплот более чем уравновешивает остальную часть системы.

Математический круг есть кривая, образуемая бесконечностью прямых линии. Но это понятие круга — понятие, которое, с точки зрения всякой обычной геометрии, есть понятие чисто математическое, как противоотличимое от применительного — есть, будучи рассматриваемо как здравая действительность, понятие применительное, которое единственно мы имеем какое-нибудь право принять касательно величественного круга, с каковым мы должны иметь дело, по крайней мере, в воображении, когда мы предполагаем, что вся наша сплетенность вращается вокруг какой-нибудь точки средоточия Млечного Пути. Пусть самое мощное из человеческих воображений попытается только сделать один отдельный шаг к пониманию выгиба, такого неизреченного! Вряд ли было бы парадоксальным сказать, что даже вспышка молнии, свершая путь навсегда по окружности этого несказанного круга, продолжала бы навсегда совершать путь по прямой линии. Что путь нашего Солнца в такой орбите отклонялся бы, для восприятия, хотя в слабейшей степени от прямой линии, даже на протяжении миллиона лет, есть предложение неприемлемое; от нас же требуют уверовать в то, что кривизна сделалась явною в течение короткого периода нашей астрономической истории — в течение этой простой точки — в течение этого совершеннейшего ничто двух или трех тысячелетий.

Может быть сказано, что Мэдлер действительно проследил кривизну в направлении, ныне хорошо установленного шествия нашей многочастной цельности через Пространство. Допуская, если необходимо, что это в действительности так, я утверждаю, что этим ничего не показано, кроме действительности такого обстоятельства — обстоятельства кривизны. Для его полного определения потребны века; и раз определенное, оно бы указывало лишь на двойное или другое множественное отношение между нашим Солнцем и какой-нибудь одной или большим числом из ближайших звезд. Я, однако, вне шаткости, предсказывая, что, по истечении нескольких столетий, все усилия определить путь нашего Солнца через Пространство будут оставлены как бесполезные. Это легко постижимо, если мы примем во внимание бесконечность нарушений, которые оно должно испытывать от беспрерывно меняющихся соотношений с другими небесными телами в общем приближении всех к ядру Светомлечности.

Но, исследуя другие звездотуманности, кроме звездотуманности Млечного Пути, обозревая, вообще, гроздья, которые распространены по небу, находим мы или не находим подтверждение гипотезы Мэдлера? Мы не находим его. Формы гроздей чрезвычайно различны, если их рассматривать случайно; но при ближайшем рассмотрении, через могучие телескопы, мы признаем весьма четко сферу как ближайшую, по крайней мере, форму из всех — их строение вообще в несогласии с мыслью об обращении вокруг одного общего средоточия.

«Трудно, — говорит Джон Гершель, — составить какое-либо понятие о динамическом состоянии таких систем. С одной стороны, без вращательного движения и центробежной силы вряд ли возможно не рассматривать их как находящиеся в состоянии все увеличивающегося оседания. С другой стороны, допуская такое движение и такую силу, мы находим не менее трудным примирить их формы с вращением всей системы [разумея гроздь] вокруг одной отдельной оси, без чего внутреннее столкновение предстало бы неизбежным».

Некоторые замечания, недавно сделанные о туманностях доктором Николем, хотя и с другой точки зрения в рассмотрении мировых условий, нежели те, что приняты в этом рассуждении, — имеют совсем особенную применимость к тому, о чем мы сейчас беседуем. Он говорит:

«Когда наши величайшие телескопы направлены на них, мы видим, что те, которые считались неправильными, не являются таковыми; они приближаются наиболее к некоторому шару. Тут вот одна, которая имела вид овала; но телескоп лорда Росса привел ее к кругу… Встречается весьма примечательное обстоятельство в отношении к этим, сравнительно дугообразным круговым громадам туманностей. Мы находим, что они не совершенно круговые, а выгнутые, и что вокруг них на каждой стороне находятся извивности звезд, простирающихся, по видимости, так, как если бы они низрушивались по направлению к большой центральной громаде, вследствие действия какой-то великой силы»[1200].

Если бы я описывал моими собственными словами, какое должно быть необходимым настоящее состояние каждой туманности по гипотезе, что все вещество, как я указываю, ныне возвращается к своему первичному Единству, я просто воспроизвел бы, почти дословно, способ говорения, которым пользовался в данном случае доктор Николь, без малейшего подозрения той поразительной истины, которая является ключом к этим явлениям, связанным с туманностями.

И здесь да будет мне позволено укрепить мою позицию еще надежнее голосом человека большего, чем Мэдлер, — человеком, кроме того, для которого все данные Мэдлера давно были вещами запросто знакомыми, тщательно и сполна рассмотренными. Обращаясь к весьма разработанным исчислениям Аргеландера — к тем самым изысканиям, на которые опирается Мэдлер, — Гумбольдт, чьи обобщающие способности, быть может, никогда не имели себе равных, делает следующее замечание:

«Когда мы рассматриваем действительные неперспективные движения звезд, мы находим некоторые группы движущимися в противоположных направлениях; и данные, до сих пор собранные, не делают, по крайней мере, необходимым принимать, что все части нашего звездного ряда, или всех вместе звездных островов, которые вообще наполняют Мировое Пространство, вращаются вокруг какого-либо одного большего неведомого, светлого или темного, центрального тела. Это, конечно, стремление Человека к последним и крайним основопричинам побуждает его разум и фантазию принять такое допущение».

Явление, на которое здесь намекается — то есть явление «нескольких групп, движущихся в противоположных направлениях» совершенно необъяснимо по мысли Мэдлера; но оно возникает как естественное следствие из того, что образует основу этого рассуждения. В то время как чисто общее движение каждого атома — каждой луны, планеты, звезды или грозди — совершалось бы, по моей гипотезе, конечно, путем безусловно прямолинейным, в то время как общий путь всех тел был бы прямой линией, ведущей к средоточию всех, ясно, тем не менее, что эта общая прямолинейность была бы составлена из того, что мы могли бы, без какого-либо преувеличения, наименовать бесконечностью частичных кривых, бесконечностью местных уклонений от прямолинейности, сводкой беспрерывных различий относительного положения среди множественных громад, по мере того как каждая свершает свой собственный путь к Концу.

Я только что приводил следующие слова из Джона Гершеля, употребленные в приложении к гроздьям звезд: «С одной стороны, без вращательного движения и центробежной силы вряд ли возможно не рассматривать их как находящиеся в состоянии все увеличивающегося оседания». Дело в том, что, наблюдая «туманности» через телескоп большой силы, мы найдем совершенно невозможным, усвоив однажды это представление «оседания», не видеть, со всех сторон, подтверждения данной мысли. Всегда явно некоторое ядро, в направлении к которому звезды кажутся устремляющимися, и данные ядра не могут быть приняты просто заявление связанные с перспективой, — гроздья действительно более густы вблизи от средоточия, более редки в областях, находящихся на большем от него отдалении. Словом, мы видим все так, как мы это видели бы, если бы имело место оседание; но, вообще, об этих гроздьях может быть сказано, что мы справедливо можем, смотря на них, принять мысль орбитного движения вокруг одного центра, лишь допуская возможное существование, в отдаленных областях пространства, динамических законов, с которыми мы не знакомы.

У Гершеля, однако, очевидное отвращение считать туманности «находящимися в состоянии все увеличивающегося оседания». Но если достоверности — если даже видимости оправдывают предположение об их нахождении в таком состоянии, почему, вполне уместно может быть спрошено, он не склонен допускать его? Только на основании предрассудка; просто потому, что предположение это враждует с предвзятым и крайне безосновным понятием бесконечности — понятием вечной стойкости Вселенной.

Если положение этого рассуждения приемлемы, «состояние все увеличивающегося оседания» есть в точности то состояние, которое только мы и можем законным образом принять в рассмотрении всего; и, с должным смирением, да смогу я признаться здесь, что, поскольку дело идет обо мне, я совершенно не могу постичь, каким образом какое-либо другое понимание существующего состояния вещей могло когда-либо проложить себе дорогу в человеческий мозг. «Устремление к оседанию» и «притяжение тяготения» суть словоупотребления обратимые. Говоря так или иначе, мы говорим о противодействии Первого Действия. Никогда не было менее очевидной необходимости, чем необходимость предполагать Вещество насыщенным неискоренимым качеством, образующим часть его вещественной природы, — качеством или инстинктом, навсегда неразлучным с ним, и, благодаря повторному действию таковой неотъемлемой основы, каждый атом беспрерывно побуждаем искать своего товарища — атома. Никогда необходимость не была менее очевидной, чем поддержание такой нефилософской мысли.

Смело выходя за обыденную мысль, мы должны понять, метафизически, что основа тяготения соприсутствует в Веществе временно — лишь пока Вещество рассеяно, лишь пока оно существует как Многие вместо Одного, — принадлежно соприсутствует в нем лишь в силу его состояния излучения, принадлежно соприсутствует, словом, всецело в его условии, а ни в малейшей степени не в нем самом. Согласно с таким взглядом, когда излучение вернется в свой источник, когда противодействие будет завершено, — основа тяготения не будет более существовать. И, действительно, звездоведы, не дойдя когда-либо до мысли, здесь указанной, по-видимому, приближались к ней, в утверждении, что «если бы во Вселенной было только одно тело, было бы невозможно понять, каким образом могла бы получиться основа тяготения»; то есть из соображения о Веществе, как они его находят, они достигают до заключения, к которому я прихожу наведением. Что внушение, столь обильное выводами, как это, могло быть оставляемо так долго бесплодным, это, тем не менее, есть тайна, которую я нахожу трудным измерить.

Это, быть может, в немалой степени есть, однако, наша наклонность к беспрерывному, к подобному, в данном случае более особенно к соразмерному, что нас заблудило. И на самом деле, чувство соразмерного есть чутье, которое опирается почти на слепую уверенность. Это поэтическая сущность Вселенной — Вселенной, которая, в верховности своей соразмерности, есть самая возвышенная из поэм. Но соразмерность и согласование суть наименования обратимые; таким образом, Поэзия и Истина суть одно. Какая-нибудь вещь согласованна в прямом отношении с ее истиной — истинна в прямом отношении с ее согласованностью. Совершенное согласование, повторяю я, не может быть ни чем иным, как абсолютной истиной. Мы можем считать, таким образом, допущенным, что Человек не может долго или сильно заблуждаться, если он позволяет себе руководиться своим поэтическим чутьем, каковое, я утверждаю, истинно, будучи его чутьем соразмерности. Он должен, однако, заботиться о том, чтобы, преследуя слишком неосмотрительно поверхностную соразмерность форм и движений, он не опустил из виду действительно существенную соразмерность основ, которые определяют и проверяют их.

Что звездные тела должны в конце концов слиться в одно, что, наконец, все будет втянуто в вещественную сущность одного изумительного средоточного шара, уже существующего, это мысль, которая в течение некоторого прошедшего времени, как кажется, смутно и неопределенно, овладела фантазией человечества. Это на самом деле одна из мыслей, что принадлежат к разряду чрезвычайно очевидных. Она возникает, мгновенно, из поверхностного наблюдения над круговыми и по видимости, вращательными, или водоворотными, движениями отъединенных частей Вселенной, которые, наиболее непосредственно и наиболее тесно, подлежат нашему наблюдению; нет, быть может, ни одного человека с обычной образованностью и с средней способностью размышлять, у которого бы в некоторую пору жизни не возникло упомянутое представление, как бы самопроизвольно, или силой взгляда внутрь, и отличаясь всеми свойствами очень глубокой и очень своеобразной мысли. Это представление, однако, так обще возникающее, никогда, поскольку мне ведомо, не возникло из каких-либо соображений отвлеченных, будучи, наоборот, всегда внушаемо, как говорю я, водоворотными движениями вокруг центров, и основание для этого — причина для собирания всех небесных тел в круговое одно, воображаемое уже существующим — естественно отыскивалась в том же самом направлении, среди этих самых круговых движений. Таким образом случилось, что при возвещении постепенного и совершенно правильного убывания, замеченного в орбите кометы Энке, с каждым последовательным обращением вокруг вашего Солнца, звездоведы были почти единогласны в мнении, что обсуждаемая причина найдена — что открыта основа достаточная для того, чтобы объяснить, физически, это конечное всемирное скопление, которое, повторяю, уподобляющее, соразмерное, или поэтическое, чутье человека предрешило понимать как нечто большее, чем простую гипотезу.

Эта причина, это достаточное основание для конечного скучения, заключается, как было объявлено, в чрезвычайно разреженной, но еще вещественной среде, заполняющей пространство; каковая среда, замедляя в некоторой степени поступательный ход кометы, беспрерывно ослабляет ее касательную силу, таким образом давая господство силе центростремительной, которая, конечно, привлекает комету все ближе и ближе, при каждом обращении, и в конце концов должна бросить ее на Солнце.

Все это было строго логично, допуская среду или эфир, но этот эфир был допущен самым нелогическим образом, на основании того, что никакой другой способ, кроме упомянутого, не мог быть открыт для объяснения наблюденного убывания в орбите кометы; как будто из того обстоятельства, что мы не могли открыть никакого другого способа его объяснить, следовало в каком-либо отношении, что и нет никакого другого способа объяснить его. Ясно, что бесчисленные причины могли бы оказывать свое действие, в сочетании, на уменьшение орбиты, без того, чтобы даже мы могли когда-нибудь получить сведение о какой-либо одной из них. В то же самое время никогда, может быть, не было хорошенько показано, почему замедление, причиняемое окраинами солнечной атмосферы, через которые комета проходит в перигелии, недостаточно для объяснения данного явления. Что комета Энке будет поглощена Солнцем, это вероятно; что все кометы многочастного целого будут поглощены, это более чем просто возможно; но в таком случае основа поглощения должна быть приписана разноцентренности орбиты — тесному приближению комет к Солнцу в их перигелии; и это обстоятельство не воздействует в какой-либо степени на весомые сферы, которые должны быть рассматриваемы как настоящие вещественные составные части Вселенной. Относительно комет вообще да будет мне позволено здесь указать мимоходом, что мы не можем быть далеко от истины, если будем смотреть на них как на вспышки молнии космического Неба. Мысль о замедляющем эфире, и через него мысль о конечном скоплении всего, казалась, однако, в течение некоторого времени, подкрепленной наблюдением положительного убывания в орбите плотной Луны. Через рассмотрение затмений, занесенных в летописи 2500 лет тому назад, было найдено, что скорость обращения спутника тогда была значительно меньше, чем теперь; и при допущении, что движения Луны в ее орбите находятся в единообразном согласовании с законом Кеплера, и были в точности определены тогда, 2500 лет тому назад; она теперь находится, сравнительно с тем положением, которое она должна была бы занимать, впереди приблизительно на 9000 миль. Увеличение скорости доказывало, конечно, уменьшение орбиты, и звездоведы уже уступали верованию в эфир как единственному способу объяснения данного явления, когда пришел на помощь Лагранж. Он показал, что, благодаря очертаниям сфероидов, более короткие оси их эллипсов подвержены колебаниям в длине, тогда как более длинная ось остается неизменной, и что это колебание непрерывно и происходит содроганиями, так что каждая орбита находится в состоянии перехода или от круга к эллипсу или от эллипса к кругу. При рассмотрении случая с Луной, где более короткая ось находится в убывании, орбита переходит от круга к эллипсу и, следовательно, тоже убывает, но после долгого ряда веков будет достигнута крайняя разноцентренность, тогда более короткая ось начнет увеличиваться, пока орбита не сделается кругом, потом опять возникнет укорочение, и так далее впредь. В рассмотрении случая с Землей, орбита переходит от эллипса к кругу. Обстоятельства, таким образом доказанные, естественно уничтожают всякую необходимость догадки об эфире и всякое опасение за неустойчивость системы по причине эфира.

Нужно вспомнить, что я сам допускал нечто, что мы можем определить как эфир. Я говорил о тонком влиянии, которое, как мы знаем, всегда сопровождает вещество, хотя оно делается явным только через разнородность вещества. Этому влиянию, не дерзая касаться совсем какой-либо попытки объяснить его грозно величественную природу, я приписал различные явления электричества, тепла, света, магнетизма и более — жизненности, сознания, и мысли — словом, духовности. Сразу будет видно тогда, что эфир, понимаемый так, коренным образом отличается от эфира астрономов, поскольку их эфир есть вещество, а мой нет.

С мыслью о вещественном эфире, по-видимому, исчезает, таким образом, совершенно мысль об этом всемирном скоплении, столь долго предопределявшемся поэтической фантазией человечества — скоплении, в которое здравая Философия могла бы вполне закономерно уверовать, по крайней мере, до известных размеров, если бы оно было предопределено не каким иным доводом, кроме этой поэтической фантазии. Но поскольку говорит астрономия, поскольку говорит лишь физика — круговороты Вселенной не имеют постижимого конца. Если бы какой-нибудь конец был доказан, однако, некоторой причиной, чисто побочной, как эфир, чутье Человека, усматривающее Божескую способность приспособления, возмутилось бы против доказательства. Мы были бы вынуждены смотреть на Вселенную приблизительно с таким же чувством неудовлетворенности, которое мы испытываем, смотря на какое-нибудь ненужно сложное создание человеческого искусства. Мироздание производило бы на нас впечатление как некий несовершенный замысел в романе, где развязка неуклюже приведена насильственно вмешавшимися случайностями, внешними и чуждыми главной мысли, вместо того чтобы возникнуть из самого лона замысла, из самого сердца правящей мысли, вместо того чтобы возникнуть как следствие первичного предложения, как неотделимая и неизбежная часть и частица основного понятия книги.

Теперь будет более ясно понято, что я разумею под соразмерностью чисто поверхностной. Это лишь простой соблазн такой соразмерности заманил нас в общий помысел, в коем гипотеза Мэдлера есть лишь часть, — помысел водоворотного втягивания небесных тел. Если мы отбросим это, чисто физическое, представление, соразмерность основы увидит конец всего метафизически включенным в мысль о начале; соразмерность ищет и находит в этом начале всего зачаток этого конца и постигает нечестивость предположения, чтоб этот конец мог быть приведен менее просто, менее прямо, менее явно, менее художественно, нежели через противодействие зачинающего Действа.

Итак, возвращаясь к одному из предыдущих указаний, уразумеем сплетения планет — уразумеем каждую звезду с сопровождающими ее планетами — лишь как Титанический атом, существующий в пространстве, с тем же самым, в точности, наклонением к Единству, которое определяло, вначале, настоящие атомы после их излучения через Всемирную сферу. Как эти первичные атомы мчались один к другому по линиям, вообще, прямым, так представим, по крайней мере, обще прямолинейными пути систем — атомов в направлении к их относительным средоточиям скопления; и в этом прямом скучении отдельных сплетенностей в гроздья, с некоторым подобным и одновременным собиранием вместе самых гроздьев, пока происходит соединение, мы достигаем, наконец, великого Теперь — грозного Настоящего — Существующего Состояния Вселенной.

Уподобление не неразумное может привести нас к построению догадки о еще более грозном Будущем. Так как равновесие между центростремительной и центробежной силами каждой системы необходимо разрушено, при достижении известной близости к ядру грозди, к которой это сплетение принадлежит, должно, сразу, случиться хаотическое или по видимости хаотическое устремление лун на планеты, планет на солнца и солнц на ядра; и общим следствием этого поспешного устремления должно быть собирание мириад ныне существующих звезд небосвода в почти бесконечно меньшее число почти бесконечно больших сфер. Делаясь неизмеримо меньшими в числе, миры того дня будут неизмеримо большими, нежели наши, в размерах. Тогда, воистину, среди неисследованных бездн будут ослепительно сверкать невообразимые солнца. Но все это будет лишь верховным великолепием, предвещающим великий Конец. Новое бытие, только что описанное, может быть лишь весьма частичной отсрочкой этого Конца. Переживая скрепление воедино, самые гроздья, с быстротою изумительно собирательной, рушились к общему своему средоточию — и теперь, с тысячекратной электрической быстротой, соразмерной лишь с вещественным их величием и с духовною страстью их позыва к единству, великаны племени Звезд вспыхнут наконец в едином общем объятии. Неизбежная катастрофа вот тут.

Но эта катастрофа — что есть она? Мы видели свершившимся собирание миров. Отныне не должны ли мы понимать единый естественный шар шаров как составляющий и всеохватывающий Вселенную? Такая фантазия была бы совершенно в разногласии с каждым допущением и соображением этого рассуждения.

Я уже указывал на эту абсолютную взаимность приспособления, которая есть отличительная особенность Божественного Искусства — придающая ему Божескую печать. До этого места наших размышлений мы рассматривали электрическое влияние как нечто, чьей силой отталкивания Вещество только и делается способно существовать в этом состоянии рассеяния, требуемом для выполнение его задачи, — до сих пор, словом, мы рассматривали упомянутое влияние как предрешенное ради Вещества, дабы служить целям вещественным. С совершенно законной взаимностью мы вправе теперь смотреть на Вещество как на созданное только ради этого влияния — только, чтоб служить целям этого духовного Эфира. Через помощь, — посредством — через действие Вещества и силою его разнородности этот Эфир проявлен — Дух обособился. Лишь в развитии этого Эфира, через разнородность, эти обособленные громады Вещества делаются одушевленными, чувствительными — и в прямом отношении к их разнородности; некоторые, достигая степени чувствительности, включающей то, что мы называем Мыслью, и таким образом достигая Сознательного Разума.

С этой точки зрения мы способны воспринять Вещество как Средство, не как Конец. Цели его, таким образом, видны заключенными в его рассеянии; и с возвращением в Единство эти цели прекращаются. Абсолютно соединенный шар шаров был бы бесцельным — поэтому ни на мгновение он не мог бы продолжать существовать. Вещество, созданное для некоей цели, бесспорно, по свершении этой цели, не было бы более Веществом. Постараемся уразуметь, что оно исчезло бы и что Бог остался бы всем во всем.

Что каждое дело Божеского зачатия должно сосуществовать и соистекать вместе с особым своим замыслом, кажется мне особенно очевидным; и я не сомневаюсь, что, постигая бесцельность конечного шара шаров, большая часть моих читателей совершенно удовлетворится моим, «поэтому он не может продолжать существовать». Тем не менее, так как поразительная мысль об его мгновенном исчезновении есть таковая, что самый могучий разум навряд ли примет ее запросто, на основаниях столь решительно отвлеченных, попытаемся взглянуть на эту мысль с некоторой другой, и более обычной, точки зрения, посмотрим, как полно и красиво она подкрепляется апостериорным рассмотрением Вещества, как мы ныне его находим.

Я сказал ранее, что «так как Притяжение и Отталкивание суть неотрицаемо единственные свойства, которыми Вещество выявляется Разуму, мы вправе принять, что Вещество существует только как Притяжение и Отталкивание — другими словами, что Притяжение и Отталкивание суть Вещество; нет, таким образом, постижимого случая, в каковом мы не могли бы употреблять понятие „Вещество“ и понятия „Притяжение“ и „Отталкивание“ взятые вместе как равноценные и поэтому обратимые выражения в Логике».

Но самое определение Притяжения включает частичность — существование частей, частиц, или атомов; ибо мы определяем это как устремление «каждого атома, и пр., ко всякому другому атому и проч.», согласно с известным законом. Конечно, где нет частей, где существует абсолютное Единство, где устремление к единению удовлетворено — там не может быть Притяжения: это было сполна показано, и вся философия допускает это. Итак, когда, по свершении своих задач, Вещество вернется в первичное свое состояние Единого — состояние, которое предполагает изгнание разделяющего эфира, коего область и коего способность ограничены быть держателем атомов отдельно друг от друга, до того великого дня, когда, при дальнейшей ненужности этого эфира, захватывающее давление в конечности собирательного Притяжения будет, наконец, как раз достаточным, чтобы возмочь и изгнать его, — когда, говорю я, Вещество, в конечности изгнавши эфир, возвратится в абсолютное Единство — тогда оно (говоря в данный миг парадоксально) будет Веществом без Притяжения, без Отталкивания, другими словами — Веществом без Вещества, другими словами опять — более не Веществом. Погрузившись в Единство, оно погрузится сразу в то Ничто, которым, для всякого Конечного Восприятия, Единство должно быть, в то Вещественное Nihil, из которого одного, согласно нашему пониманию, оно было вызвано, чтобы быть созданным Волением Бога. Итак, я повторяю, попытаемся понять, что конечный шар шаров мгновенно исчезнет, и что Бог останется всем во всем.

Но должны ли мы здесь остановиться? Нет. Во Всемирном сцеплении и растворении могут возникнуть, как это легко нам понять, некие новые и быть может совершенно отличествующие ряды условий — другое мироздание и излучение, возвращающееся само в себя другое действие и противодействие Божественной Воли. Ведя наше воображение этим всепревозмогающим законом законов, законом периодичности, не оправданы ли мы, на самом деле, не вполне ли мы оправданы, допуская верование — скажем лучше, услаждаясь надеждой, что поступательные развития, которые мы здесь дерзали созерцать, будут возобновляться и впредь, и впредь, и впредь; что новая Вселенная возрастет в бытие и потом погрузится в ничто, с новым биением Божеского Сердца?

И теперь — это Божеское Сердце — что есть оно? Оно наше собственное.

Да не отпугнет лишь кажущаяся непочтительность этой мысли наши души от того холодного пользования сознанием — от того глубокого спокойствия самовзгляда внутрь, — через который мы только и можем надеяться достичь присутствия этой самой возвышенной из истин и не спеша взглянуть ей прямо в лицо.

Явления, от которых наши заключения должны здесь зависеть, суть лишь духовные тени, но тем не менее вполне существенные.

Мы бродим среди участей нашего существования в мире, окруженные смутными, но всегда присутствующими Воспоминаниями Участи более обширной, очень отдаленной в давно прошедшем времени и бесконечно грозной.

Мы изживаем Юность, особливо посещаемую такими снами; но никогда не принимаем их ошибочно за сны. Мы знаем их как Воспоминание. В продолжение нашей Юности различие слишком четко, чтобы обманывать нас хоть на одно мгновенье.

Пока эта Юность длится, ощущение, что мы существуем, есть самое естественное из всех ощущений. Мы понимаем его целиком. Чтобы было когда-нибудь время, когда мы не существовали — или чтобы это могло так случиться, что мы не существовали никогда вовсе, — это суть, воистину, такие соображения, которые в течение этой Юности мы находим трудным понять. Почему бы мы не существовали, это, до поры нашей Возмужалости, из всех вопросов наиболее лишенный ответа. Существование, самосуществование, существование от всего Времени и до всей Вечности кажется, до поры Возмужалости, правильным и бесспорным состоянием — кажется, потому что есть.

Но вот приходить пора, когда условный Мировой Разум пробуждает нас от истины нашего сна. Сомнение, Удивление, и Непостижимость прибывают в один и тот же миг. Они говорят: «Вы живете, а было время, когда вы не жили. Вы были созданы. Существует Разум больший, чем ваш собственный; и лишь через этот Разум вы живете живя». Мы стараемся это понять, делаем усилие, и не можем — не можем, потому что это, будучи неверно, тем самым, по необходимости, непостижимо.

Нет мыслящего существа, которое живет и которое, в какой-нибудь лучезарный миг своей мыслительной жизни, не чувствовало себя среди зыбей напрасных стараний понять или поверить, что существует что-нибудь большее, чем его собственная душа. Крайняя невозможность души кого бы то ни было почувствовать себя низшей сравнительно с другой, напряженная завладевающая неудовлетворенность и мятеж при этой мысли, — это все, вместе с всепревозмогающими тяготениями к совершенству, суть лишь духовные, совпадающие с вещественными, полные борьбы усилия в направлении к первичному Единству; они, для моего ума по крайней мере, суть некоторого рода доказательство, весьма превышающее то, что Человек называет доказательством, — доказательство того, что ни одна душа не ниже другой, что ничего нет и не может быть выше какой-либо души — что каждая душа есть, частично, ее собственный Бог, ее собственный Создатель — словом, что Бог — вещественный и духовный Бог — ныне существует только в рассеянном Веществе и Духе Вселенной и что воссобирание этого рассеянного Вещества и Духа будет лишь восстановлением части Духовного и Личного Бога.

С этой точки зрения, и только с этой точки зрения, мы понимаем загадки Божеской Несправедливости — Неумолимого Рока. Только с этой точки зрения существование Зла делается постижимым; но еще больше — с этой точки зрения оно делается терпимым. Наши души не возмущаются более на Скорбь, которую мы сами наложили на самих себя, во свершение наших собственных замыслов, с целью — хотя бы с целью пустою — расширить нашу собственную Радость.

Я говорил о Воспоминаниях, что посещают нас во время нашей Юности. Они иногда преследуют нас далее в нашей Возмужалости: принимают постепенно менее и менее неопределенные очертания и время от времени говорят к нам тихими голосами, глаголя:

«Была пора в Ночи Времен, когда существовало Существо еще существующее — одно из абсолютно бесконечного числа подобных Существ, что населяют абсолютно бесконечные области абсолютно бесконечного пространства. Не было во власти и не во власти этого Существа — так же, как и не во власти вашей — расширить, действительным увеличением, радость своего Существования; но в точности как это в вашей власти распространить или сосредоточить ваши восторги (причем абсолютное количество счастья остается всегда одним и тем же), так подобная способность принадлежала и принадлежит атому — Божескому Существу, которое, таким образом, проводит свою Вечность в беспрерывном изменении Сосредоточенного Самого Себя и почти Бесконечного Саморассеяния. Что вы называете Вселенная, есть лишь его настоящее распространенное существование. Он ныне чувствует свою жизнь через бесконечность несовершенных восторгов — частичных и перепутанных с пыткой восторгов этих непостижимо многочисленных существ, которые вы именуете его тварями, но которые суть, в действительности, лишь бесконечные обособленности его Самого. Все эти творения — все те, кого вы именуете Одушевленными, так же как и те, за которыми вы отрицаете жизнь лишь потому, что вы не видите ее в действии, — все эти творения имеют, в большей или меньшей степени, способность к наслаждению и пытке, но общий итог их ощущений есть в точности тот объем Счастья, который принадлежит по праву Божескому Существу, когда оно сосредоточено в самом себе. Эти существа все, кроме того, суть, больше или меньше, сознательные Разумы; сознающие, во-первых, некую собственную тождественность; сознающие, во-вторых, слабыми неопределенными проблесками, некую тождественность с Божеским Существом, о котором мы говорим, — некое тождество с Богом. Из двух этих разрядов сознания, вообразите, что первое будет слабеть, последнее делаться сильнее в течении долгой смены веков, которые должны протечь, прежде чем эти мириады личных Разумов сольются — когда блестящие звезды сольются — в Одно. Помыслите, что чувство личного тождества постепенно смешается в общее сознание, что Человек незаметно перестанет чувствовать себя Человеком, достигнет, наконец, той грозно-величественной торжествующей грани времен, когда он признает свое существование как существование Иеговы. Между тем держите в уме, что все есть Жизнь — Жизнь — Жизнь в Жизни — меньшая в большей, и все в Духе Господнем».

Март, 1848

Поэтический принцип

Говоря о поэтическом принципе, я не претендую ни на полноту, ни на глубину. Вначале позвольте мне сказать несколько слон относительно довольно странного принципа, который, справедливо или нет, всегда оказывал влияние на мою критическую оценку стихотворения. Я считаю, что больших стихотворений или поэм вообще не существует. Я утверждаю, что выражение «большая поэма» — явное противоречие в терминах.

Вряд ли стоит говорить о том, что произведение достойно называться поэтическим постольку, поскольку оно волнует, возвышая душу. Ценность его пропорциональна этому возвышающему волнению. Но все волнения преходящи таково свойство души. Та степень волнения, которая дает произведению права называться поэтическим, не может постоянно сохраняться в каком-либо сочинении большого объема. Максимум через полчаса волнение ослабевает, иссякает, переходя в нечто противоположное, и тогда поэтическое произведение, по существу, перестает быть таковым.

Несомненно, многие нашли трудным сочетать предписание критики относительно того, что «Потерянным Раем» надлежит благоговейно восхищаться на всем его протяжении, с абсолютной невозможностью во все время чтения сохранять тот восторг перед поэмой, которого это предписание требует. Фактически это великое произведение можно счесть поэтическим лишь в том случае, если, отбросив важнейшее требование, предъявляемое ко всем произведениям искусства, требование единства, мы будем рассматривать его лишь как ряд небольших стихотворений. Если ради сохранения единства поэмы, цельности ее эффекта или производимого ею впечатления мы прочитали бы ее за один присест, то в итоге волнение наше постоянно то нарастало, а то спадало бы. После пассажа истинно поэтического неизбежно следуют банальности, которыми никакие априорные критические суждения не заставят нас восхищаться; но если, дочитав поэму, мы вновь примемся за нее, пропустив первую книгу (то есть начав со второй), мы поразимся, увидев, как восхищает нас то, что ранее мы осуждали, и возмущает то, чем мы прежде столь восторгались. Изо всего этого следует, что конечный, суммарный или абсолютный эффект даже лучшей эпической поэмы на свете равняется нулю — и это именно так.

Что до «Илиады», то мы располагаем если не прямым доказательством, то, по крайней мере, вескими основаниями предполагать, что она была задумана как цикл лирических стихотворений; но, допуская замысел эпоса, мы можем только сказать, что поэма зиждется на несовершенном представлении об искусстве. Современный эпос, написанный в духе ложно представляемых древних образцов, — плод опрометчивого и слепого подражания. Но время таких художественных аномалий миновало. Если когда-либо какая-либо очень большая поэма и вправду пользовалась популярностью — в чем сомневаюсь, то, по крайней мере, ясно, что никакая очень большая поэма никогда более популярна не будет.

Суждение о том, что величина произведения, ceteris paribus, может служить мерилом его оценки, будучи сформулировано подобным образом, несомненно, покажется в достаточной мере нелепым; но суждением этим мы обязаны нашим толстым журналам. Право же, в одном лишь абстрактно рассматриваемом количестве, насколько это касается книг, нет ничего достойного похвал, столь постоянно расточаемых этими суровыми изданиями! Да, гора в самом деле одними лишь своими пространственными размерами внушает нам чувство возвышенного; но никто не получит подобного впечатления даже от непомерного объема «Колумбиады»[1201]. Пока что журнальные рецензенты не требовали оценивать Ламартина в кубических футах, а Поллока[1202] — в фунтах; ко что еще можем мы вывести из их постоянных разглагольствований о «длительном усилии»? Ежели посредством «длительного усилия» какой-нибудь господинчик и разрешится эпической поэмой, от всей души похвалим его за усилия, ежели за это стоит хвалить; но давайте воздержимся от похвал его поэме только ради этих самых усилий. Можно надеяться, что в будущем здравый смысл столь возрастет, что о произведении искусства станут судить по впечатлению, им производимому, по эффекту, им достигаемому, а не по времени, потребному для достижения этого эффекта, или по количеству «длительных усилий», необходимых, дабы произвести это впечатление. Дело в том, что прилежание — одно, а дар — совсем другое, и никакие журналы во всем крещеном мире не могут их смешивать. Мало-помалу и это суждение наряду с другими, утверждаемыми мною, будет принято как самоочевидное. А пока их обычно осуждают как ложные, что не повредит существенным образом их истинности.

С другой стороны, ясно, что стихотворение может быть и неуместно кратким. Чрезмерная краткость вырождается в голый эпиграмматизм. Очень короткое стихотворение хотя и может быть блестящим или живым, но никогда не произведет глубокого или длительного впечатления. Печать должна равномерно вдавливаться в сургуч. Беранже сочинил бесчисленное количество произведений, острых и затрагивающих душу; но, в общем, их легковесность помешала им глубоко запечатлеться в общественном мнении, и, как многие перышки из крыл фантазии, они бесследно унесены ветром.

Пока эпическая мания, пока идея о том, что поэтические победы неразрывно связаны с многословием, постепенно угасает во мнении публики благодаря собственной своей нелепости, мы видим, что ее сменяет ересь слишком явно ложная, чтобы ее можно было долго выносить, но которая за краткий срок существования, можно сказать, причинила больше вреда нашей поэзии, нежели все остальные ее враги, вместе взятые. Я разумею ересь, именуемую «дидактизмом». Принято считать молча и вслух, прямо и косвенно, что конечная цель всякой поэзии — истина. Каждое стихотворение, как говорят, должно внедрять в читателя некую мораль, и по морали этой и должно судить о ценности данного произведения. Мы, американцы, особливо покровительствовали этой идее, а мы, бостонцы, развили ее вполне. Мы забрали себе в голову, что написать стихотворение просто ради самого стихотворения, да еще признаться в том, что наша цель такова, значит обнаружить решительное отсутствие в нас истинного поэтического величия и силы; по ведь дело-то в том, что, позволь мы себе заглянуть в глубь души, мы бы немедленно обнаружили, что нет и не может существовать на свете какого-либо произведения более исполненного величия, более благородного и возвышенного, нежели это самое стихотворение, это стихотворение per se, это стихотворение, которое является стихотворением и ничем иным, это стихотворение, написанное ради самого стихотворения.

Питая к истине столь же глубокое благоговение, как и всякий другой, я все же ограничил бы в какой-то мере способы ее внедрения. Я бы ограничил их ради того, чтобы придать им более силы. Я бы не стал их ослаблять путем рассеивания. Истина предъявляет суровые требования, ей нет дела до миров. Все, без чего в песне никак невозможно обойтись, — именно то, с чем она решительно не имеет ничего общего. Украшать ее цветами и драгоценными каменьями — значит превращать ее всего лишь в вычурный парадокс. Борясь за истину, мы нуждаемся скорее в суровости языка, нежели в его цветистости. Мы должны быть просты, точны, кратки. Мы должны быть холодны, спокойны, бесстрастны. Одним словом, мы должны пребывать в состоянии как можно более противоположном поэтическому. Воистину слеп тот, кто не видит коренные и непреодолимые различия между убеждением посредством истины и посредством поэзии. Неизлечимо помешан на теоретизировании тот, кто, невзирая на эти различия, все же настаивает на попытках смешать воедино масло и воду поэзии и истины.

Разделяя сознание на три главные области, мы имеем чистый интеллект, вкус и нравственное чувство. Помещаю вкус посередине, ибо именно это место он в сознании и занимает. Он находится в тесном соприкосновении с другими областями сознания, но от нравственного чувства отделен столь малозаметною границею, что Аристотель не замедлил отнести некоторые его проявления к самим добродетелям. Тем не менее мы видим, что функции частей этой триады отмечены достаточными различиями. Подобно тому как интеллект имеет отношение к истине, так же вкус осведомляет нас о прекрасном, а нравственное чувство заботится о долге. Совесть учит нас обязательствам перед последним, рассудок — целесообразности его, вкус же довольствуется тем, что показывает нам его очарование, объявляя войну пороку единственно ради его уродливости, его диспропорций, его враждебности цельному, соразмерному, гармоническому — одним словом, прекрасному.

Некий бессмертный инстинкт, гнездящийся глубоко в человеческом духе, это, попросту говоря, чувство прекрасного. Именно оно дарит человеческому духу наслаждение многообразными формами, звуками, запахами и чувствами, среди которых он существует. И подобно тому как лилия отражается в озере, а взгляд Амариллиды[1203] — в зеркале, так и простое устное или письменное воспроизведение этих форм, звуков, красок, запахов и чувств удваивает источники наслаждения. Но это простое воспроизведение — не поэзия. Тот, кто просто поет, хотя бы с самым пылким энтузиазмом и с самою живою верностью воображения, о зрелищах, звуках, запахах, красках и чувствах, что наравне со всем человечеством улыбаются и ему, — он, говорю я, еще не доказал прав на свое божественное звание. Вдали есть еще нечто, для него недостижимое. Есть еще у нас жажда вечная, для утоления которой он не показал нам кристальных ключей. Жажда эта принадлежит бессмертию человеческому. Она — и следствие и признак его неувядаемого существования. Она — стремление мотылька к звезде. Это не просто постижение красоты окружающей, но безумный порыв к красоте горней. Одухотворенные предвидением великолепия по ту сторону могилы, боремся мы, дабы многообразными сочетаниями временных вещей и мыслей обрести частицу того прекрасного, которое состоит, быть может, из того, что принадлежит единой лишь вечности. И когда поэзия или музыка, самое чарующее из всего поэтического, заставляют нас лить слезы, то не от великого наслаждения, как предполагает аббат Гравина[1204], но от некоей нетерпеливой скорби, порожденной нашей неспособностью сейчас, здесь, на земле, познать сполна те божественные и экстатические восторги, на которые стих или музыка дает нам лишь мимолетные и зыбкие намеки.

Стремление постичь неземную красоту, это стремление душ соответственного склада и дало миру все, в чем он когда-либо мог постичь и вместе почувствовать поэтическое.

Конечно, поэтическое чувство может развиваться по-разному: в живописи, в скульптуре, в архитектуре, в танце, особенно в музыке, а весьма своеобразно и широко — в декоративном садоводстве. Но наш предмет ограничивается поэтическим чувством в его словесном выражении. И тут позвольте мне вкратце сказать о ритме. Удовольствуясь высказыванием уверенности в том, что музыка в многообразных разновидностях метра, ритма и рифмы столь значительна в поэзии, что отвергать ее всегда неразумно и отказывающийся от столь необходимого подспорья попросту глуп, я не буду останавливаться на утверждении ее абсолютной важности. Быть может, именно в музыке душа более всего приближается к той великой цели, к которой, будучи одухотворена поэтическим чувством, она стремится, — к созданию неземной красоты. Да, быть может, эта высокая цель здесь порою и достигается. Часто мы ощущаем с трепетным восторгом, что земная арфа исторгает звуки, ведомые ангелам. И поэтому не может быть сомнения, что союз поэзии с музыкой в общепринятом смысле открывает широчайшее поле для поэтического развития. Старинные барды и миннезингеры обладали преимуществами, которых мы лишены, и когда Томас Мур сам пел свои песни, то законнейшим образом совершенствовал их как стихи.

Итак, резюмируем: я бы вкратце определил поэзию слов как созидание прекрасного посредством ритма. Ее единственный судья — вкус. Ее взаимоотношения с интеллектом и совестью имеют лишь второстепенное значение. С долгом или истиной она соприкасается лишь случайно.

Однако скажу несколько слов в виде объяснения. Я утверждаю, что наслаждение одновременно наиболее чистое, наиболее возвышающее и наиболее полное — то, которое обретают при созерцании прекрасного. Лишь при созерцании прекрасного мы в силах изведать то высокое наслаждение или волнение, в котором мы видим поэтическое чувство, столь легко отличимое от истины или удовлетворения интеллекта, а также от страсти или волнения сердца. Следовательно, поэзии я отвожу область прекрасного — что включает и понятие возвышенного — просто-напросто по очевидному закону искусства, гласящему, что следствия должны проистекать как можно более непосредственно от причин, и никто не был еще столь слаб рассудком, дабы отрицать, что особое возвышение души, о котором идет речь, легче всего достигается при помощи стихов. Однако из этого отнюдь не следует, что зоны страсти, предписания долга и даже уроки истины не могут быть привнесены в стихотворение, и притом с выгодою, ибо они способны попутно и многообразными средствами послужить основной цели произведения; но истинный художник всегда сумеет приглушить их и сделать подчиненными тому прекрасному, что образует атмосферу стихов.

Я попытался, хотя и весьма поверхностным и несовершенным образом, ознакомить вас с моей концепцией поэтического принципа. Я ставил себе целью изложить вам, что, в то время как принцип этот сам по себе выражает человеческую тягу к неземной красоте, проявляется он неизменно в неком возвышающем волнении души, вполне независимом от опьянения сердца, то есть страсти, или удовлетворения разума, то есть истины. Ибо страсть, увы, склонна, скорее, принижать душу, а не возвышать ее. Любовь же, напротив, любовь истинная, божественный Эрос, Венера Уранийская в отличие от Дионейской[1205], несомненно, самая чистая и самая истинно поэтическая тема. Что до истины, то, конечно, если при постижении какой-либо истины мы обретаем дотоле не замеченную гармонию, то сразу же испытываем истинно поэтическое чувство; но чувство это относится лишь к самой гармонии и ни в коей мере не к истине, лишь послужившей выявлению этой гармонии.

Однако нам легче будет прийти к ясному представлению о том, что такое истинная поэзия, путем простого перечисления некоторых из несложных элементов, рождающих поэтическое чувство в самом поэте. Он обретает амброзию, насыщающую его Душу, в ярких светилах, сияющих на небосводе, в цветочных лепестках, в густом, невысоком кустарнике, в волнистых нивах, в высоких склоненных восточных деревьях, в голубых горных далях, в нагромождении облаков, в мерцании полускрытых ключей, в бликах на серебристой речной глади, в покое уединенных озер, в колодезной глубине, отражающей звезды. Она является ему в пении птиц, в золотой арфе, во вздохах ночного ветра, в ропоте леса, в жалобах прибоя, в свежем дыхании рощ, в аромате фиалки, в сладострастном благовонии гиацинта, в так много говорящем запахе, который в сумерки доносится к нему с дальних неоткрытых островов, что высятся за смутными океанами, бесконечными и неизведанными. Он узнает ее во всех благородных мыслях, во всех бескорыстных побуждениях, во всех святых порывах, во всех доблестных, великодушных и жертвенных деяниях. Он чувствует ее в красоте женщины, в грации ее поступи, в сиянии ее взора, в мелодии ее голоса, в ее нежном смехе, в ее вздохе, в гармоническом шелесте ее одеяний. Он глубоко чувствует ее в чарующей ласке ее, в ее пылких восторгах, в ее кроткой доброте, в ее безропотном и благочестивом долготерпении — но более всего, о, более всего он узнает ее, склоняя перед нею колена, он поклоняется ей, воплощенной в вере, в чистоте, в силе, в истинно божественном величии ее любви.

Позвольте в заключение прочитать одно краткое стихотворение. Написано оно Мазеруэллом[1206] и озаглавлено «Песня кавалера». При наших современных и целиком рациональных представлениях о нелепости и нечестивости войны мы вряд ли наилучшим образом приспособлены для сочувствия выраженным в ней эмоциям и, следовательно, для оценки ее достоинств. Чтобы вполне этого добиться, мы должны в воображении отождествить себя с душою кавалера старых времен.

Проверьте шлемы, сталь кирас

И в седла, молодцы!

Вновь Честь и Слава кличут нас

Погибели гонцы.

Слезой не затуманим взгляд,

Когда возьмем клинки,

Вздыхать не будет наш отряд

Красоткам вопреки.

Пастух унылый, хнычь, дрожи

Нам нет примера в том:

Пойдем сражаться как мужи,

Героями умрем!

Декабрь, 1848

пер. В. Рогова

Загрузка...