УЖЕ НЕ ТЕАТР

Одуванчик летит по орбите, плетя за кольцом кольцо.

Одуванчик летит по орбите, и ветер хлещет ему в лицо.

И пушинки его, как снежинки, под зябким ветром дрожат.

Одуванчик летит по орбите, и звезды, и годы вокруг кружат.

И ночи, и бездны, и грозы, и громы вокруг кружат.

Одуванчик скользит по орбите, по краю, по острию ножа.

Одуванчик летит по орбите, плетя кольцо за кольцом.

И тело его наливается холодом и свинцом,

и смертью, и страхом смерти, и страхом за этот страх…

И вся эта звездная млечность рябит у него в глазах,

и вся эта бесконечность его повергает в прах.

Одуванчик летит по орбите, и вечность сжигает его на кострах.

Но солнце греет его, а звезды ему освещают путь.

И ветер тоже вроде попутный — справимся как-нибудь!

И бездны вроде не так бездонны, и ночи не так темны.

Одуванчик летит по орбите и видит такие разные сны!

И страшные сны, и прекрасные сны, и сны, которые просто смешны.

Одуванчик летит по орбите. Одуванчик летит по орбите.

Он несет свою жизнь сквозь безбрежную смерть

и мгновенье свое — сквозь вечность.

Одуванчик летит. Продолжает лететь.

Смелость это? Или — беспечность?

Завтрак. Обед. Ужин

Всякое в мире добро можно во зло обратить».

Овидий.

Тихий, затерянный уголок, лежащий в стороне от магистралей цивилизации, был как раз тем местом, где человек, поднявшийся на определенную высоту, мог встретить подобного себе человека. Видные мыслители, финансисты, промышленные и административные деятели лечили здесь свои сердца, испорченные многолетним восхождением на вершину.

Здесь был профессор каких-то очень важных наук; отставной генерал, переживший не одну армию, павшую под его руководством; адвокат, знаток преступной души человеческой и все же ярый ее защитник; был и видный скотопромышленник, и видный писатель, и кинозвезда, свет которой продолжал тешить публику, между тем как сама она давно померкла; был даже министр финансов какого-то государства, правда, столь незначительного, что все финансы его помещались у министра в кармане, где он охотно их содержал.

И сюда, в затерянный уголок, куда не ступала нога; обычного человека, проникла весть о доселе неслыханной операции: о замене больного сердца здоровым.

Разговор происходил за завтраком, вскоре после ночного сна, когда голова работает особенно ясно, и отставной генерал сказал:

— Да… Такие новости…

Угасающая звезда вспомнила, что больному пересажено сердце девушки. Ее интересовало, как это может отразиться на мужчине. И как это отразится на женщине — если пересаживать наоборот. Отставной генерал сказал, что он скорее умрет на поле боя или, скажем, здесь, в санатории, чем даст всадить себе в грудь женское сердце. Потому что как солдат и мужчина… Генерал внезапно замолчал, позабыв, о чем хотел говорить.

— А вы как считаете? — спросил он, ища, кому бы передать ускользнувшую нить разговора.

— Чепуха! — подхватил эту нить скотопромышленник, внешне очень похожий на римского философа Сенеку, но уступавший ему в мастерстве выбирать выражения. — Пусть хоть сердце крокодила, лишь бы работало!

— Все же я предпочитаю человеческое, — рассудительно сказал министр финансов. — В крайнем случае, я готов заплатить… — И он полез в карман, где содержались финансы его державы.

Внезапно в этот практический разговор влилась лирическая струя, и внес ее не кто иной, как профессор.

— Я двадцать лет учился. Потом десять лет самостоятельно постигал науку. Еще десять лет нащупывал собственный путь. И теперь, когда я, как говорится, встал на ноги, ноги, как говорится, отказываются меня держать.

Генерал подумал, что в битве при этом… (ему не удалось вспомнить при чем) он допустил серьезную ошибку. Если б он мог повторить битву при этом… (просто начисто вылетело из памяти!), но он не мог, потому что, во-первых, находился в отставке, а во-вторых, война давно кончилась, и, самое главное, он так и не мог вспомнить, где же происходила эта самая битва.

— Бойль и Мариотт прожили по шестьдесят четыре года, — продолжил свою мысль профессор. — Цельсий и Фаренгейт не дожили и до пятидесяти. Паскаль и Торричелли — до сорока. Быть может, мир сейчас был бы другим, если б они прожили на несколько лет больше.

Адвокат положил себе ветчины, которую он ел в самых отчаянных случаях, когда видел, что в жизни уже ничего нельзя изменить. Он положил себе три куска ветчины и стал есть под внимательным взглядом кинозвезды, которая не могла избавиться от изнуряющей мысли, что в жизни еще не все потеряно.

— Жизнь — это своего рода гигиеническая гимнастика: прежде чем лечь в землю, рекомендуется походить по земле, — сказал романист фразу из своего романа.

После завтрака все занялись процедурами. Те, кому прописано было ходить, — ходили, те, кому прописан был свежий воздух, — просто дышали свежим воздухом. Генерал, страдавший ожирением сердца, делал вольные упражнения: он ложился на спину и старался поднять ноги так, как поднимал их в далекой молодости. Адвокат, одиноко сидя в воде, беседовал со служителем бассейна, который, возвышаясь на берегу, говорил голосом бога Нептуна: «С утра у меня купается столько-то человек… После обеда у меня купается столько-то человек…» Романист… но что делал романист, было скрыто дремучими зарослями: здесь, на утлой скамейке, пренебрегая общими правилами, романист украдкой заканчивал новый роман.

После всех этих дел разговор продолжился за обедом.

— Конечно, если знать, что все хорошо кончится, — размышлял министр финансов. — Но тут, наверно, нет полной гарантии. Как кому повезет.

Адвокат был готов без гарантии. Ему предстоял процесс, жизненно важный для его подзащитного. Но для того, чтоб кого-то спасать… Это ясно, сказал министр, нужно прежде всего о себе позаботиться. Дело не в этом, возразил профессор, тут заботишься вовсе не о себе. Столько работы… И главное — голова ясная… В том-то и дело, сказал романист, можно бы горы перевернуть… Какие горы? — насторожился генерал. Теперь он вспомнил, что эта битва была в горах. Конечно, в горах, теперь он окончательно вспомнил.

Об этом стоило рассказать, и генерал стал рассказывать, вспоминая давно забытые термины и переводя их на доступный слушателям язык.

— Я всегда был против конфликтов, — сказал адвокат.

— Слыхали, слыхали! — кивнула ему голова Сенеки. — Но представьте себе, что такая больница перенесена туда, к этой самой свалке, и каждый день в больницу поступают сердца. Здоровые сердца, еще почти не бывшие в употреблении.

— Это варварство, — сказал профессор, но до того неуверенно, что утверждение его прозвучало, как вопрос — Это — варварство?

— Вовсе нет, — пожал плечами скотопромышленник. — Ведь вы же платите деньги.

Адвокат хотел резко встать, но резкие движения были ему противопоказаны, и он остался сидеть.

— Я готов заплатить, — сказал министр финансов.

Романист долго обдумывал свою мысль, вернее, форму, в какой ее лучше выразить. Наконец он сказал, и это прозвучало как-то загадочно:

— Когда не хватает человеческого тепла, нас согревают костры и пожары…

— Как это верно! — воскликнула угасающая звезда и впервые почувствовала, что свет ее угасает. И почувствовала, что свет ее — это всего лишь сигнал о помощи, который дойдет на землю через тысячу световых лет.

Генерал досадовал, что ему не дали дорассказать, и он все время пытался дорассказать, но теперь это было уже невозможно. Адвокат заявил, что он ничего не хочет слышать, что он всегда был против конфликтов. Профессор весьма нетвердо предположил, что война ужасна, когда она лишена всякого смысла, а когда в ней есть некоторый смысл, быть может, она и не столь ужасна? Министр финансов сказал, что он готов уплатить, пусть ему дадут счет, он готов уплатить по любому счету. Адвокат сказал, что дело не в том, что он всегда был против конфликтов. Профессор сказал, что, конечно, война — это плохо, но ведь совсем не обязательна большая война, может, для этого хватит и маленькой? Можно и маленькую, кивнул генерал. Тут он слегка задремал, а когда проснулся, говорил уже романист. Романист говорил, что если раньше земля держалась на китах, а потом она держалась на слонах, то теперь она держится на пороховой бочке. Значит, есть еще порох в пороховницах, сказал проснувшийся генерал.

Потом все разошлись на отдых.

Это был самый активный отдых из всех, какие допускаются санаторным режимом.

Генерал вел войну. Война была небольшая, но достаточно громкая. Гремели пушки, рвались снаряды, и пули свистели, грозясь залететь на командный пункт, в просторных покоях которого разместилась хирургическая клиника. Санитары лихорадочно собирали раненых. Одним из раненых оказался профессор, и он чувствовал, как его куда-то несут, и стонал во сне от недобрых предчувствий. Министр финансов выгрузил из кармана всю государственную казну, но у него не хватало какой-то мелочи, и он ругался и говорил, что это грабеж, что такой цены нет и, словом, все, что говорится в подобных случаях. Кинозвезда видела себя на операционном столе, ей примеряли сердца, но ее размера не было, были только мужские размеры. Скотопромышленнику поставили отличное сердце, но в суматохе куда-то девалась его голова, прекрасная и мудрая голова философа Сенеки… Адвокат выступал на процессе. Он защищал тех, у кого отобрали сердца, — и не находил слов, потому что в груди у него билось тоже чужое сердце…

Один романист, как всегда, лишил себя отдыха. Он заканчивал свой роман, и уже в самом конце, когда все, казалось, должны успокоиться, вдруг загремели выстрелы и началась война, подумать только, война — в самом финале!

Генерал все еще воевал, и война его грозила из небольшой перерасти в очень большую. Он устал, ему надоело, он убеждал кого-то, что ему уже много лет, но ему отвечали: ничего, генерал, у вас молодое сердце… А министр финансов ругался во сне, как чиновник, распугивая недремлющий персонал, потому что слишком малы были финансы его державы… Мудрая голова философа Сенеки все еще пребывала вне тела его, и не было возможности их соединить, таких средств не знала пока медицина… А адвокат выступал на процессе, он весь взмок, у него началось сердцебиение, такая досада, за какой-нибудь час испортилось его новое сердце…

Война прекратилась внезапно, и, вместо гремящего хаоса, — снова тихий, затерянный уголок, куда почти не ступала нога человека. Час отдыха прошел, все встали и, избегая глядеть друг на друга, побрели по аллейке мимо этого прекрасного и всем дорогого мира, мимо скверов и цветников, мимо дремучих зарослей, за которыми романист, совершенно отчаявшись, начинал новый роман…

Ужин проходил в молчании.

Сорок два банана

Право на звание человека не дается просто так. Честь именоваться человеком надо еще завоевать, и это звание приносит не только радость, но и горе. Завоевывается оно ценою слез… Но теперь я знаю, знаю, что история человечества не сказка без конца и начала, рассказанная каким-то идиотом.

Веркор.

Слух о том, что профессор Гамадрил изобрел способ превращения нечеловекообразных обезьян в человека, оказался настолько преувеличенным, что репортеры нескольких европейских газет были уволены без выходного пособия. Им было указано, что как бы фантастически ни развивалась наука, она не должна лишать репортера здравого разума. Можно писать об антиматерии, о превращении времени в пространство, о любой теории, — не нуждающейся в практическом подтверждении, — но превращение в человека обезьяны (нечеловекообразной!) — тут уж позвольте… Где она, эта обезьяна? Познакомьте меня с ней!

— Мне нужен месяц, — сказал Натти Бумпо, репортер, уже уволенный, но еще не выставленный из кабинета редактора. — Дайте мне месяц, и я вас с ней познакомлю.

Натти Бумпо — это был его псевдоним, взятый в честь любимого писателя Купера. Не то чтобы он любил его больше других, просто Купер был единственный писатель, который запомнился ему с детства — с той поры, когда человек еще имеет время читать.

— Натти, — сказал редактор, — зачем вы говорите о каком-то месяце, когда вы свободны теперь на всю жизнь?

— Ладно, — сказал репортер, — я вижу, что мне, как всегда, не верят. Но пусть я сам превращусь в обезьяну, если через месяц мы не встретимся здесь втроем. — С тем его и выставили из кабинета.

Превращение одного индивида в другой — процесс сложный и даже в наше время еще до конца не изученный. На какой-то стадии своего развития индивид нередко утрачивает свою индивидуальность, вернее, свою прежнюю индивидуальность и приобретает новую индивидуальность, иногда прямо противоположную первоначальной. Многие объясняют это влиянием среды, некоторые — воспитанием, и лишь совсем немногие — качествами, заложенными внутри самого индивида. Но как бы это ни объяснялось теоретически, практически такое явление в природе имеет место. Индивид изменяется до того, что не только знакомые перестают его узнавать, но и он сам перестает узнавать знакомых. Меняется его образ жизни и взгляды на жизнь, и совершенно стирается в памяти прежняя жизнь — как у морских млекопитающих, которые в свое время променяли сушу на море.

Профессор Гамадрил ел банан где-то в северной части южного полушария, когда перед ним предстал репортер европейской газеты. В руках у репортера был блокнот, на носу очки, на голове шляпа, и все это отвлекало внимание профессора и мешало сосредоточиться на прямо поставленном вопросе:

— Что думает профессор о возможности очеловечивания современных обезьян, разумеется, в связи с достижениями современной биологии и генетики?

— Не хотите ли банан? — спросил профессор, явно желая выиграть время на размышление. Он в последний раз надкусил банан и протянул его Натти Бумпо.

Натти поблагодарил. Он не ел с тех пор, как покинул южную часть северного полушария, чтобы вступить на северную часть южного, и он охотно разделил профессорский обед или даже скорее ужин, потому что день уже клонился к вечеру.

— Так что же вы думаете? — протиснул он сквозь сладкую мякоть банана.

— Это как посмотреть, — рассеянно вымолвил Гамадрил, все еще продолжая отвлекаться очками. — Один говорит одно, другой — другое… Мой сосед Бабуин целыми днями сидит на дереве, так ему, конечно, видней…

Репортер европейской газеты впервые слышал о Бабуине, и он решил, что это тоже, наверно, какой-то профессор. А у них тут наука шагнула, подумал он.

— В последнее время наука очень шагнула, — вслух продолжил он свою мысль. — Взять хотя бы дельфинов — ведь это почти разумные существа…

Профессор Гамадрил не читал газет, поэтому он позволял себе сомневаться. Он сомневался во всем, чего нельзя было попробовать на ощупь или на вкус, в этом отношении он был чистый эмпирик. Он знал, что банан сладкий, а дождь мокрый, но о дельфине он ничего не знал, потому что ни разу в жизни его не пробовал.

— Если дельфины мыслят, — гнул свою линию репортер, — то что же тогда говорить об обезьянах? По науке, им остается только превратиться в людей.

— Слишком долгая история, — сказал Гамадрил так, словно он сам прошел всю эту историю. — Да и результаты, как показывает опыт, весьма неутешительны.

Натти Бумпо почувствовал, что почва уходит у него из-под ног вместе с редакцией европейской газеты. Если не верит сам профессор Гамадрил, то как же тут убедишь редактора?

Таким печальным размышлениям он предавался, когда внезапно в голову ему угодил банан. Второй банан угодил в голову его собеседнику.

— Это сосед Бабуин, — пояснил Гамадрил, поднимая оба банана и один из них протягивая гостю. — Берите, не стесняйтесь, это он угощает.

Вслед за тем появился и сам Бабуин, который, оказывается, сидел тут же, на дереве.

— Привет компании! — сказал Бабуин. — Что за шум, а драки нету?

— Какая там драка, коллега, — кивнул ему Гамадрил. — Просто сидим, разговариваем.

Сосед Бабуин тоже присел и принялся разглядывать гостя, точнее, его шляпу, блокнот и очки. При этом он почему-то чесал не в затылке, что обычно выражает недоумение, а где-то под мышкой, что уж и вовсе непонятно что выражает.

— Меня удивляет, — продолжал Натти свой разговор, теперь уже обращаясь к двум собеседникам, — неужели обезьяны, ближайшие собратья людей, не могут оценить всех преимуществ цивилизации? Человек рождается свободным, человек — животное общественное, и ничто человеческое ему не чуждо… — Натти Бумпо говорил, вспоминая все, что читал и писал по этому поводу, и слова его строились, как колонки на первой воскресной полосе. — Человек — мера всех вещей, — говорил он, — и не только вещей, но и животных. И пусть ему свойственно иногда ошибаться…

— Не так быстро, — попросил Гамадрил, — я не успеваю улавливать.

— Ешьте лучше банан, — предложил Бабуин.

После этого они долго ели бананы.

Быть может, в тропических языках есть такие слова, которыми можно говорить о банане, удивительном плоде, который для европейца является чаще всего плодом воображения. Это фантастика, это сказка, восьмое или девятое чудо света. Когда ты снимаешь с него кожуру, перед тобой открывается неведомый мир, в котором все поет и благоухает… Когда ты подносишь его ко рту, ты вступаешь в этот мир и идешь среди его рощ и озер, среди его разноцветия, многозвучия и аромата… Когда ты откусываешь банан, ты восходишь на престол этого ни с чем не сравнимого мира, ты становишься его королем.

Впрочем, некоторые не любят бананов. Вкус бананов напоминает им вкус сладкой картошки.

Между тем стало уже почти темно, и репортер зажег свой репортерский фонарик, чем доставил огромное удовольствие новым друзьям. Сосед Бабуин взял этот фонарик и посветил Гамадрилу в глаза, а профессор зажмурился от яркого света, впрочем, тоже не без удовольствия. Потом, посвечивая себе, Бабуин сбросил еще по банану.

После ужина профессор, привыкший к строгому режиму, почувствовал, что его клонит ко сну. Было странно, что вокруг светло, а его клонит ко сну, и профессор подумал, что это, видимо, следствие переутомления. Надо больше следить за собой, подумал он и совершенно по-английски, то есть, не простившись с компанией, уснул.

Профессор Гамадрил дышал так, словно находился на приеме у доктора или даже, пожалуй, у самого министра. Грудь его то вздымалась, то падала, нос шумно втягивал и выбрасывал воздух, а рот… но что делал профессорский рот, так и осталось невыясненным, потому что в этом месте Бумпо погасил свой фонарик.

Проснулся Бумпо в самом зените дня, когда в европейской редакции уже в разгаре работа. Просыпаясь, он испугался, не опоздал ли, потом успокоился, вспомнив, что опаздывать больше некуда, потом сообразил, что теперь опаздывать решительно некуда, и снова заволновался. В сумятице этих мыслей и чувств он открыл глаза и увидел Чакму.

Чакма не была образцом красоты — Натти, у которого хранились все образцы, начиная с 1949 года, мог судить об этом с полной ответственностью. Больше того, внешность Чакмы была словно вызовом всем установленным нормам и образцам и этим, пожалуй, импонировала Натти Бумпо, который, профессионально привязанный к штампу, душевно тяготел ко всякой неповторимости.

Чакма разглядывала его, как ребенок разглядывает взрослый журнал: без понимания, но с непосредственным интересом. Так и казалось, что ей не терпится его перелистнуть, чтобы разглядеть с другой стороны, но Натти не спешил удовлетворить ее любопытство. Она смотрела на него, а он смотрел на нее, и было в этом молчаливом смотрении что-то древнее и новое, как мир. Что-то очень знакомое, идущее от далеких предков, и неизвестное, из еще не рожденных времен.

— А где профессор? — спросил Натти Бумпо, опуская лирическую часть знакомства и переходя к деловой.

Чакма не ответила. Теперь, когда она не только видела, но и слышала его, она была совершенно переполнена впечатлениями, и ей не хотелось говорить, ей хотелось только видеть и слышать.

— Что же вы молчите? — услышала она и опять не ответила.

Затем наступило долгое молчание, прерванное наконец Чакмой.

— Я уже давно здесь сижу, — сказала она. — Сначала шла, потом села… И вот сижу… — Чакма помолчала в надежде снова что-то услышать, но Натти не спешил вступать в разговор, он ждал, когда Чакма как следует разговорится. — Я как утром встала, так и пошла… Да… А теперь сижу… Так и сижу…

— Вы пришли к профессору?

— Что вы, я к нему никогда не хожу! Мне совсем не нужно ходить к профессору… Просто я встала и пошла. А потом села…

— Привет компании! — сказал с дерева сосед Бабуин. — Я слышу, вы уже разговариваете?

Натти Бумпо не замедлил спросить, не видел ли сосед Бабуин профессора, на что тот ответил, что видел, когда было светло, а когда стало темно, тогда он его уже не видел. Он и теперь его не видит, хотя уже снова светло, добавил сосед Бабуин и замолчал у себя на дереве, что было весьма кстати, потому что Чакма как раз открыла рот, чтоб сказать:

— Я еще немножко посижу и пойду.

— Сидите сколько хочется, — сказал Натти Бумпо.

— Тогда я долго буду сидеть, потому что мне хочется сидеть долго. Сама не знаю, отчего это: раньше я всегда похожу, потом посижу, потом опять похожу, и так все время…

У нее были неправильные черты, в которых, казалось, отразился весь ее неправильный образ жизни. Конечно, можно и сидеть, и ходить, но нельзя же все сводить только к этому.

— У нас не так, — сказал Натти Бумпо. — У нас человеку всегда найдется занятие. Днем работа, вечером — театр или кино. Сходишь с друзьями в ресторан или просто посидишь у телевизора. Бывают довольно интересные передачи.

Чакма была превосходной слушательницей, потому что для нее все было в новинку. Она, затаив дыхание, слушала и про кино, и про ресторан, потом, осмелев, задала какой-то вопрос, который подсказал Натти новые темы, и вскоре разговор вылился в широкое русло международных проблем, и в частности, отношений между Западом и Востоком (которые оба находились на севере).

Разговоры… Они возникают тут и там, казалось бы, вовсе из ничего, как маленькие ручейки, пробиваются на пустом месте. Сначала еле слышно журчат и текут неуверенно, спотыкаясь о каждый камешек и сучок, пока еще не выбрав своего направления, но постепенно крепчают, ширятся, раздвигают свои берега — и вот уже широкая, вольная река несет свои полные воды, и нет ей предела, и нет ей конца, и ничто ее не в силах остановить. Поставь на пути ее плотину — и она будет двигать электростанцию, фабрику, завод, освещать окрестные города и села…

Разговоры, самые могучие реки на земле. Но странно: чем они многоводней, тем меньше двигают они и освещают, хотя плотин как будто поставлено предостаточно…

— Угощайтесь! — крикнул с дерева сосед Бабуин и сбросил оттуда два банана.

Это было кстати, потому что время завтрака давно прошло и приближалось время обеда.

— Мы как в ресторане, — сказала Чакма, надкусывая банан.

Ей было хорошо сидеть с этим человеком, еще недавно совсем незнакомым, а сейчас таким знакомым, что просто невозможно и выразить. И она сидела, и не спешила уходить, и радовалась, что он тоже никуда не торопится. И представляла Чакма, как они сидят с ним вдвоем где-то там, в его ресторане, и смотрят телевизор— такой ящик, в котором показывают разные чудеса.

— Повсюду улицы, — сказал репортер, — тротуары… Киоски с газированной водой…

— Как хорошо! — тихонько вздохнула Чакма.

Натти Бумпо рассказывал о городе Роттердаме, где ему однажды пришлось побывать. Потом, по ассоциации, он заговорил о художнике Рембрандте, жившем в городе Амстердаме, и о Ван-Гоге, жившем не в Амстердаме, но тоже художнике. От Ван-Гога он перешел к Вану Клиберну, уже не художнику, а музыканту из штата Луизиана, затем еще к кому-то, не музыканту, но тоже из этого штата. От Александрии в штате Луизиана он перешел к Александрии в штате Верджиния, затем к Александрии европейской, Александрии африканской и Александрии австралийской. И так за короткое время он набросал картину земли и проживающего на ней человечества.

Под грузом всех этих Александрии сосед Бабуин свалился на землю вместо банана. Он извинился, спросил, а почему, собственно, так одинаково называются такие разные города, и, не получив вразумительного ответа, полез обратно на дерево.

— Что же касается способности человека одним усилием воли влиять на радиоактивный распад, — развивал репортер еще одну смежную проблему, — то профессор Шовен говорит по этому поводу следующее…

Профессор Гамадрил так и не вернулся в тот день, и на следующий день он тоже не вернулся. Как выяснилось потом, он гостил где-то у дальнего родственника, в то время как его собственный гость был предоставлен чужим заботам. Это не было профессиональной рассеянностью или бестактностью, как принято считать в цивилизованном мире, — просто профессор на минуту забыл о своем госте и вспомнил о родственнике, и в ту же минуту отправился к нему, чтобы вернуться через неделю.

Для соседа Бабуина это была беспокойная неделя, потому что ему приходилось кормить профессоровых гостей, которые вели внизу общеобразовательные беседы. Для Натти Бумпо это была неделя отдыха от всяких забот. Он дышал свежим воздухом, ел бананы и беседовал с Чакмой, поражая ее своей эрудицией, которой бы хватило на целую газетную подшивку. А для нее, для Чакмы, эта неделя была новой жизнью, вторым рождением, той эволюцией, на которую в других условиях потребовались многие тысячи лет. И хотя черты ее, с точки зрения общепринятых норм, все еще продолжали оставаться неправильными, образ мыслей уже вполне соответствовал этим нормам.

— Как жаль, что у нас не ходят троллейбусы! — говорила она на третий день.

— Конечно, Матисс интересней, чем Сезанн, — говорила она на пятый.

— Интеллектуальная жизнь имеет все преимущества перед жизнью биологической, — говорила она на седьмой.

А на восьмой день вернулся профессор Гамадрил.

Он мог бы доставить значительно большую радость, если б вернулся раньше на несколько дней. Все уже как-то привыкли к его отсутствию: Бабуин привык, Натти Бумпо привык, а уж о Чакме и говорить нечего. Она и прежде не стремилась видеть профессора, а теперь у нее возникла к нему какая-то неприязнь, то, что она бы назвала духовной отчужденностью.

Семь дней она приходила сюда, и здесь не было никакого профессора, и она сидела и смотрела, как спит Натти Бумпо, и ждала, когда он проснется, а когда он просыпался, они начинали говорить об авангардизме и гамма-лучах, и ели бананы, которые им бросал с дерева Бабуин, и говорили, говорили, говорили до самого вечера.

Семь дней Натти Бумпо просыпался и засыпал с чувством внутреннего успокоения, не думая о делах, за которые его могут уволить или, наоборот, принять на работу. Он съел четыре десятка бананов и увидел четыре десятка снов, и ни в одном из них не было редактора европейской газеты.

Семь дней сосед Бабуин чувствовал себя гостеприимным хозяином, который не зря сидит у себя на дереве, потому что он нужен тем, кто сидит внизу. И он хлопотал, беспокоился, как бы не пропустить время завтрака или обеда, он выбирал для гостей самые большие бананы, а себе оставлял самые маленькие… Но он не был хозяином, хозяином был Гамадрил, который появился на восьмой день, если считать за день время между рассветом и наступлением темноты.

Он появился, как будни после праздников, как послесловие, которое никто не хочет читать, хотя оно многое объясняет. И, объясняя свое появление, он сказал:

— Ну вот я и дома.

Он сказал это, словно хотел подчеркнуть, что они-то не дома, что они у него в гостях. Чакма это сразу почувствовала.

— Пойдем, Натти, — сказала она. — Нам нечего здесь оставаться. Пойдем отсюда в Роттердам.

— В Роттердам? — удивился профессор. — В какой еще такой Роттердам?

И Чакма ему рассказала. Она рассказала и о городе Роттердаме, и о городе Амстердаме, и об Александриях со всех четырех материков. Она сказала, что газы при нагревании расширяются, а Юпитер — это такая планета, а еще прожектор, который зажигают на киносъемках, чтобы артистам было светло играть. И еще она сказала, что работа в газете — сущая каторга (профессор не знал, что такое каторга, потому что никогда не работал в газете). Она сказала, что редактор может уволить за любую провинность, и тогда ему нужно доказать, что информация была верная.

— И мы ему докажем, — заверила Чакма профессора Гамадрила. — Правда, Натти, мы ему докажем?

Сосед Бабуин сбросил с дерева три банана. Чакме не хотелось есть, она была переполнена впечатлениями, и Натти взял себе два.

— Человек рождается свободным, — говорила Чакма профессору Гамадрилу. — Человек — мера всех вещей. И если стоит жить на нашей земле, то лишь для того, чтобы быть на ней человеком. Правда, Натти?

Натти Бумпо не отвечал. Он занял очень удобное место под деревом и теперь соображал, как бы не уступить его профессору Гамадрилу.

— Сейчас уже, наверно, часов пять, — сказала Чакма. — По среднеевропейскому времени,

Только Натти Бумпо мог сказать ей, который час, — в кармане у него были часы с постоянным заводом, Но ему не хотелось лезть в карман за часами — да и не все ли равно, который теперь час? Пять или шесть — от этого ничего не изменится.

— Пойдем, Натти, — сказала Чакма. — Мы найдем твоего редактора и докажем ему, что ты был прав.

А почему, собственно, он должен быть прав? Разве человек, который неправ, дышит не тем же воздухом? Разве он ходит не по той же земле?

— Пойдем, Натти, — сказала Чакма.

Профессор Гамадрил пытался их удержать — в конце концов, им совсем нечего торопиться. Пусть посидят у него под деревом, погостят.

— Нет, — сказала Чакма. — На погруженное в жидкость тело действует выталкивающая сила, равная весу вытесненной им жидкости. Две величины, порознь равные третьей, равны между собой. Мы не можем здесь оставаться. Пойдем, Натти!

Натти Бумпо подумал, что если он встанет и пойдет, то профессор Гамадрил тотчас же займет его место. Тут только встань, подумал он, только отойди на пару шагов…

— Возьмите что-нибудь на дорогу, — предложил с дерева сосед Бабуин.

— Мы поедем на поезде, — успокоила его Чакма. — Потом на самолете. Потом на троллейбусе, трамвае и метро. Все будет очень быстро, правда, Натти? Ну что же ты сидишь?

— Я уже давно здесь сижу, — сказал Натти Бумпо, адресуясь больше к профессору, чтобы как-то узаконить свои права.

— Натти, — сказала Чакма, — не забывай, что тебя ждет редактор. Тебя ждут европейские газеты и весь цивилизованный мир.

— Я как встал, так и пошел, — объяснил Бумпо профессору. — А теперь сижу… Шел, шел, а потом сел. Так и сижу. Давно сижу.

Чакма готова была расплакаться. Этот Натти был совсем не похож на того, которого она увидела в первый раз и которого видела потом каждый день, целую неделю.

— Натти, — сказала она, — неужели ты все забыл? Неужели ты забыл, что Земля вращается вокруг Солнца, а сумма углов треугольника равна двум d? Неужели и античастицы, и мягкая посадка на лунной поверхности для тебя теперь пустой звук?

Это был даже не звук, потому что Натти его не услышал.

— Прощай, Натти, — сказала Чакма, — раз ты остаешься, я ухожу одна. Я пойду к твоему редактору и докажу ему, что ты был прав… Тогда, раньше был прав… А потом я пойду в Роттердам… — Чакма заплакала. — Я буду гулять по городу Роттердаму, и по городу Амстердаму, и по Александриям я тоже буду гулять… И мне будет весело, мне будет хорошо и весело, слышишь, Натти?

Нет, Натти ее не слышал.

— Мне будет очень хорошо, — говорила Чакма, размазывая слезы по щекам, — я буду чувствовать себя человеком. А когда чувствуешь себя человеком… Ты же знаешь, Натти, ты знаешь это лучше меня… Я научусь читать и прочитаю «Ромео и Джульетту». И «Тристана и Изольду». И я постараюсь быть такой же красивой, как были они… У меня будет красивое платье… И если мы с тобой когда-нибудь встретимся, ты меня не узнаешь… О Натти, ты никогда не узнаешь меня!

И она пошла прочь, одинокая Чакма, вся мокрая от слез. Она шла туда, к своему человечеству, потому что теперь, когда из глаз ее текли слезы, она уже тоже была человек…

— Обезьяна, — сказал профессор Гамадрил, но было непонятно, о ком он это сказал.

Профессор Гамадрил иногда выражался очень загадочно.

Экспонат 212

Тот, кто не запоминает прошлого, осужден на повторение его.

Сантаяна.

— Когда часы стоят, они дважды в сутки показывают верное время, но и это обман, всего лишь иллюзия. Потому что время, которое они показывают, давно прошло, и оно никак не объясняет того, что происходит сегодня. — Гость тронул маятник, и тот двинулся тяжело и со скрипом, словно вспоминая давно забытые законы колебательного движения. — Тогда, — сказал Гость, — была зима, а сейчас лето, и люди вас окружали другие, и совсем были не те обстоятельства. Да и сами вы были другим… Ну, хотя бы таким, как на этом портрете.

Портрет висел над головой Хозяина, и за сравнением не пришлось далеко ходить — оно было здесь, перед глазами.

— Вы прежде носили бороду, — полуспросил, полуответил себе Гость.

— Молодость, — оправдался Хозяин.

— Я вас не помню с бородой.

Хозяин засмеялся. Такими, какими они помнят друг друга…

— Там мы были все одинаковые.

Хозяин разлил кофе. В шкафу у него нашелся какой-то крепкий напиток, который он прятал от зоркого глаза врача, и он налил его Гостю и налил себе, и они выпили, как могли бы выпить в прежние времена, там, где никогда не водилось ни выпивки, ни закуски.

— Сколько мы там перевернули земли… Больше, чем за всю историю археологии. У вас это получалось хорошо, я еще собирался взять вас с собой в экспедицию… если мы выберемся оттуда.

Но Гость не хотел предаваться воспоминаниям. Часы должны идти вперед, они не должны показывать прежнее время, пусть даже оно иногда и совпадает с сегодняшним.

— Мне очень жаль, — сказал Гость. — Не думал я, что у нас будет такая встреча.

Тот, на портрете, смотрел, как беседуют друзья, и прятал улыбку в дремучую бороду. По возрасту он был самым молодым среди них, но держал себя так, словно был самым старым. Быть может, он что-то такое знал, чего не знали или не хотели знать эти двое. А может, они знали, да забыли, а он не спешил им напомнить, приберегая плавное на потом.

— Как голова? — спросил Гость.

— Вы помните? — растрогался Хозяин. — Столько лет прошло, а вы помните, как меня ударили этим… камнем.

— Не камнем, а рукояткой…

— Нет, нет, вы спутали, — Хозяин оживился, словно речь шла о каком-то очень приятном воспоминании. — Мне проломили голову камнем. Я отлично помню… особенно ясно, когда у меня начинает болеть голова. Я вижу, как этот человек выходит из леса, а в руке у него камень… Человек типа Схул по классификации Мак Коуна…

Никакого Схул а там, разумеется, не было. Бедняга совсем свихнулся на своей археологии, подумал Гость. А Хозяин продолжал:

— Вы знаете, мне этот тип был всегда неприятен. Мне всегда казалось, что он смотрит на меня и злорадствует: «Ага, я Схул, а ты не Схул! Ты не Схул!» И из-за того, что я не Схул, он готов был уничтожить меня, размозжить мне голову камнем.

Гостю не хотелось предаваться подобным воспоминаниям, и он сказал:

— Не думайте об этом, профессор.

Маятник на старинных часах снова остановился, и Гость почувствовал беспокойство, как пассажир, высаженный среди дороги. Он подтолкнул маятник, и время двинулось дальше, и понесло его, мерно покачивая: тик-так…

— С вашими часами, профессор, вы рискуете вовсе остаться в прошлом, — пошутил Гость.

Они лежали на нарах в битком набитом бараке, люди, выброшенные из цивилизации куда-то в первобытные времена. Еще не было изобретено ни матрацев, ни одеял, ни даже дров, которыми топить печи. Они лежали, как палеантропы в какой-нибудь Мугарет-Табун, вмерзая в свою пещеру, чтобы лучше сохраниться для будущего. И они просили его, знатока древностей, рассказать им о прошлом, потому что прошлое легко заменяло им будущее, настолько они были отброшены назад.

Он рассказывал им, как люди добывали огонь и грелись у костров, как они приручали диких животных. Потом научились строить дома с очагами. Они обрабатывали землю и собирали урожай, и женщины, которых они любили, создавали им домашний уют… Это было невероятно, и люди в бараке утешали себя, что когда-нибудь и они так заживут, и им становилось теплее от этого.

Утром их угоняли на работу, и они выворачивали руками огромные глыбы, и вгрузали по шею в землю, и падали, и умирали на ней, но никуда не могли уйти, потому что только работа была оставлена им от цивилизации. А у кого хватало сил дотянуть до вечера, те доползали до барака, вытягивались на нарах и мечтали о прошлом, которое им заменяло будущее.

И Хозяин, и Гость были тогда обычными палеантропами, и кофе еще не был изобретен, как и этот крепкий, напиток в бутылке. И дрова тоже изобретены не были, потому что печи топили страшно подумать чем…

— Может, еще чашечку? — предложил Хозяин.

— С удовольствием, — согласился Гость.

Они сделали по глотку и помолчали, отдаваясь теплу. Хозяин закурил запретную сигарету.

— Человек должен думать о будущем, — сказал Гость, словно желая придать должное направление своим мыслям.

— А разве будущее возможно без прошлого? Всё, что существует, уходит в прошлое, для того и уходит, чтобы освободить место будущему.

— Вот именно. Прошлое должно уходить, оно должно исчезать, чтобы не мешать тем, кто приходит ему на смену.

Тот, на портрете, думал о чем-то своем, что, возможно, соответствовало замыслу художника, а скорее всего потому, что он и сам принадлежал прошлому, и то, о чем сейчас затевался спор, для него было давно бесспорным. Что делать, люди склонны забывать прошлое, отрекаться от него и даже закапывать в землю, чтобы его было удобней топтать…

— Вы знаете, профессор, я никогда не принадлежал к поклонникам вашей профессии. Я считаю, что незачем раскапывать прошлое, что это ведет лишь к повторению старых ошибок. Быть может, Нерон не стал бы сжигать Рим, если б не знал об опыте Герострата.

Хозяин усмехнулся.

— Возможно, это верная мысль. Но для того, чтоб ее подтвердить, вам тоже понадобился опыт прошлого.

Опыт прошлого. Немало его было собрано здесь, в музее. Экспонат номер 72, девушка из палеолита… В пещере было душно и темно, и она вышла, чтобы подышать свежим воздухом… Она шла наугад, не разбирая дороги, продираясь сквозь колючие заросли, и на берегу незнакомой речки встретила человека незнакомого племени, который тоже ушел из своей пещеры… Девушка повернулась, чтобы бежать, она была еще очень дикая девушка, но он крикнул: «Постой!»—и она остановилась. Он подошел и сел у ее ног, и ей стало страшно, но уже не хотелось уходить. Так их и застали на берегу: она стояла у самой воды, а у ног ее сидел этот человек, экспонат номер 73 — потому что похоронили его рядом с девушкой.

Экспонат номер 300, огромный череп мыслителя. Какой-нибудь первобытный Эйнштейн, открывший, что сила удара зависит от величины палки, и ставший жертвой своего открытия. Экспонат номер 118, судя по челюсти, первобытный оратор или первобытный диктатор…

— Оставим их, — сказал Гость, отодвигая недопитый кофе. — В другое время, профессор, я бы охотно послушал ваши истории, но сейчас… Мне очень жаль, профессор, но я пришел к вам по поводу Двести Двенадцатого.

— Вы?!

— Что поделать — пришлось поменять специальность. Чтобы не копаться в земле, — он попробовал улыбнуться, — как мы с вами в те времена,

— И вы пришли ко мне…

— К большому моему сожалению… — Гость посмотрел на Хозяина с действительным сожалением и добавил тоном врача, готовящего больного к операции — Ничего страшного, всего два-три вопроса…

— Невероятно!

— Отчего же? — пожал плечами Гость. — У каждого из нас свои обязанности. — Он помолчал ровно столько, сколько ему понадобилось, чтобы перейти от дружеской беседы к исполнению служебных обязанностей, и задал первый вопрос: — Вам известно, куда исчез Двести Двенадцатый?

Ответа не последовало.

— Профессор, я вас прошу… Это всего лишь свидетельские показания. Известны ли вам обстоятельства, при которых исчез экспонат?

— Нет, не известны, — сказал Свидетель.

— Пожалуйста, не торопитесь отвечать, у вас есть возможность подумать. Вы знаете, что Двести Двенадцатый подлежал изъятию, что он числился в списках…

— Это очень ценный экспонат.

— Вопрос о его ценности мы пока оставим в стороне. Двести Двенадцатый, скелет первобытного человека, был признан нежелательным экспонатом и подлежал изъятию. Вы знали об этом?

Палеантропы сидели в своей Мугарет-Табун и слушали, что было тысячи лет назад или вперед, когда на земле жили разумные люди. Они удивлялись, что люди эти жили в домах со светлыми окнами, что по вечерам они пили чай и читали газеты… Или ходили к знакомым, или принимали их у себя. Каждый из них был настолько значительной личностью, что мог принимать у себя, иногда даже в совершенно отдельной комнате… Это было непостижимо, и палеантропы с сомнением качали головами…

— Вы знали об этом? — спросил Следователь.

— Знал, — кивнул Свидетель.

— Когда вы обнаружили пропажу экспоната?

— Утром. Накануне вечером он еще был.

— После закрытия музея?

Следователь достал из портфеля папку и стал что-то вычитывать. Он долго вычитывал, потом стал записывать, потом отложил папку и задал новый вопрос:

— Кто был ночью в доме?

— Я был. Я, видите ли, здесь живу… Я был один, а больше никого не было.

— Постарайтесь вспомнить, — сказал Следователь.

Вот так же его просили тогда: «Пожалуйста, профессор, постарайтесь вспомнить!» Но ему нечего было стараться, у него была память историка, цепкая на даты и события, на основные события, известные науке. Подробностей он не знал, а их интересовали подробности. Что ели те люди на завтрак и что на обед, и о чем они говорили, когда собирались за ужином, и как одевались их женщины по будним и праздничным дням. На этот счет можно было лишь фантазировать, и он фантазировал, хотя это и оскорбляло его достоинство ученого, уже и без того оскорбленное… Он фантазировал, — в той страшной реальности им была понятна только фантазия. Фантазировал, приберегая истину до лучших времен.

— Мне нечего вспоминать, — сказал Свидетель.

— В таком случае я вам помогу, — сказал Следователь. — Вчера вечером, — он заглянул в свою папку, — в одиннадцать двадцать пять, вам позвонили. У вас кто- то снял трубку и сказал, что вы не можете подойти к телефону. Кто это был?

Свидетель ответил не сразу. Он отошел к окну и долго смотрел на распростертую внизу площадь (по-старому, плац — или, может, это уже по-новому?).

— У меня был врач, — сказал он. — Мне стало плохо, и я пригласил врача…

— Вам было плохо? Я не знал, что вы болеете. Если б я знал… Честно говоря, я давно собирался вас навестить, но эта работа… Поверите, для себя, ну, совершенно не остается времени. А так хотелось посидеть, как мы сидели тогда… — он засмеялся. — Только, конечно, в других условиях.

— Я тоже вас иногда вспоминал.

— Ну что там я! Мелкая сошка, один из слушателей, которым вы засоряли мозги. Это было мое первое знакомство с историей, о котором впоследствии мне, признаюсь, пришлось пожалеть.

— Но тогда вы как будто не жалели?

— Тогда — конечно. Если у человека нет будущего, он вынужден довольствоваться хотя бы прошлым. Но если оно есть… а сейчас оно у нас есть, профессор… тогда положение в корне меняется. Так кто же он, этот врач?

— Тот, который был у меня вчера? Вы хотите, чтобы я назвал его фамилию? Но ведь я могу ее не знать… могу забыть… В конце концов, почему я должен давать вам все эти сведения?

— Мы с вами давно не виделись, профессор, мы стали совсем чужими. Когда-то вы были откровенны со мной и охотно отвечали на все вопросы. Да, там мы доверяли друг другу… Вы помните нашего врача? Он постоянно болел, и мы все вместе его лечили. Хороший был человек. Все спрашивал у вас о доисторической медицине, интересовался древними скелетами. А свой скелет оставил там, в этой пещере.

— Я был у него там. В прошлом году.

— Смотрите! Значит, не забываете? Это хорошо, когда такая память… Так, может, вы вспомните фамилию этого врача, который был у вас вчера вечером?

— Нет, — сказал Свидетель.

— Не хотите вспомнить? — Следователь покачал головой. — Напрасно. Быть может, вы не догадываетесь, как это важно для вас. Конечно, пропавший экспонат принадлежит вам, трудно предположить, что вы сами его у себя похитили. Трудно, но все-таки… Тем более, что и вся ваша деятельность… Быть историком — это, знаете ли, не самый праведный путь…

— Это моя профессия. Мне уже поздно ее менять, да и не хочется.

— И совершенно напрасно. История преступна, она античеловечна. И не суд истории нам нужен, а суд над историей.

— Но кто-то должен вершить этот суд?

— Ну, это уже решать не нам с вами.

Свидетель отошел от окна. Он подлил кофе себе и Следователю, вспомнив, достал из шкафа какой-то бисквит. Следователь поблагодарил, съел бисквит, выпил кофе. Откинувшись в кресле, достал из кармана коробочку мелких конфет, которые употреблял вместо курения. Свидетель составил ему компанию, закурив еще одну сигарету.

— Меня удивляет, — оказал Свидетель, — неужели вам не интересно знать, как раньше жили люди, что было до вас на земле?

Даже Кафзех — из людей, близких Схулу (по классификации Вейденрейха), — и тот интересовался, что было на земле до него. И когда палеантропы, свесившись со своих нар, слушали рассказы о далеком-далеком прошлом, Кафзех, немолодой уже прачеловек (по упомянутой классификации), пристраивался где-нибудь рядом и, будто бы следя за порядком, на самом деле внимательно следил за рассказами. Иногда он не выдерживал и сам задавал вопрос, и тогда ему приходилось обстоятельно все объяснять, потому что при всей своей любознательности Кафзех понятия не имел о самых простых вещах, бывших на земле до его появления. Да и о том, что произошло на земле после его появления, Кафзех имел самое общее понятие, так что возможности для познания мира у него были почти неограниченны. И он давал работу и глазам своим, и ушам — вот только мозг его не включался в эту работу… Впрочем, он был добрый человек, хотя в силу своей душевной малоподвижности и не был способен на добрые дела. Конечно, если б он жил в цивилизованном обществе, он бы и сам постепенно цивилизовался и научился бы сомневаться, тревожиться м сожалеть, но, живя среди людей своего типа, он ни о чем не сожалел и послушно выполнял все приказания. И когда Схул потребовал дать ему камень, тот самый камень, Кафзех послушно его принес, да еще спросил, не маленький ли, потому что можно принести и побольше.

— Сейчас меня интересует другое, — сказал Следователь. — Меня интересует связь между появлением у вас этого врача и исчезновением экспоната.

— Но такой связи не существует, не может существовать!

— Напрасно вы так думаете. Эти врачи — такие фанатики. Недавно был случай, один привил себе рак, чтобы понаблюдать за ходом болезни. Не исключено, что вашему доктору для чего-то понадобился древний скелет.

— Он не хирург, он невропатолог.

— Это важное обстоятельство, — сказал Следователь и записал это обстоятельство. — Конечно, невропатологу все эти древности ни к чему. Он и смотреть не станет на ваши музейные экспонаты.

— Ну почему же не станет? Как всякий мыслящий человек… Он смотрел, я ему показывал.

— Когда почувствовали себя лучше?

— Да нет, не вчера… — Свидетель замолчал, чтоб не сказать лишнего.

— И что же его особенно интересовало? — спросил Следователь.

— Его интересовало все. Он говорил, что неравнодушен к вещам, которые несут на себе печать времени.

— Неплохо сказано. Ваш врач, видно, неглупый человек, я бы сам у него полечился, если б вы захотели меня ему порекомендовать. Но вы не хотите… Нет-нет, я не настаиваю, профессор, я вообще не очень доверяю врачам, особенно тем, которых интересуют древности… Так что же он вам еще говорил?

— Он говорил… — Свидетель задумался, вспоминая. — Он говорил, что история человечества похожа на историю запущенной болезни.

Следователь кивнул. Ему понравилось и само выражение, и то, как в нем удачно связывались медицина и история, намечая возможное соучастие в том деле, которое ему предстояло раскрыть.

— И как же он предлагал избавиться от этой болезни? Путем хирургического вмешательства?

— Я же вам сказал, что он не хирург.

— Да, да, верно… Но у него должны были быть какие-то соображения. Как у всякого мыслящего человека… Вероятно, он их развивал… Ведь вы не однажды встречались?

— Не однажды… Но почему я должен вам отвечать?

— Можете не отвечать, — любезно разрешил Следователь. — Я понимаю, что если человек болен, то чем чаще приходит врач… Конечно, бывает затруднительно, если уж очень часто…

— Ему по дороге. Он здесь рядом работает в клинике.

— А, ну, конечно, если рядом… — сказал Следователь, записывая и это обстоятельство. Потом взял телефонную книгу и стал ее листать. — Да, что ни говорите, профессор, а такого врача, как был у нас там, теперь не сыщете. Без инструментов, без лекарств, и ведь сам едва волочил ноги… Все собираюсь съездить к нему… Цветы посадить… Да в этой суматохе разве вырвешься?.. Рядом… Рядом… — продолжал он листать телефонную книгу. — Какой был врач, как он умел поддержать человека… Без всяких лекарств… Рядом… Рядом…

Свидетель застыл в своем кресле. Он смотрел на этого человека, которого когда-то хорошо знал, так знал, как можно только там узнать человека, — смотрел и не узнавал его, не потому что его изменили годы. Там он был другим… Может быть, потому, что там не было телефонной книги, в которой точно записаны все адреса.

Следователь встал. Разговор был окончен, и он подтолкнул маятник, позволяя времени двинуться дальше.

— Вот и все, — сказал он и улыбнулся. — Теперь вам нечего беспокоиться. Виновника мы найдем.

— Виновника мы найдем, — сказал Схул.

И тогда все палеантропы, выстроенные возле пещеры, сделали шаг вперед, и каждый сказал:

— Это сделал я.

Схул вышел из себя. Он ругался на своем скудном языке доисторического человека и обещал всех упрятать так, что их не найдут никакие раскопки. Он требовал, чтобы ему назвали бездельника, который придумал эту лопату, чтобы облегчить себе труд, и кричал, что палеантропам никогда не видать ни лопаты, ни других орудий труда, что они будут вот так, руками ворочать землю, пока не навалят ее на себя. И пусть не воображают, что когда-нибудь они изобретут паровоз, чтобы меньше ходить, или трактор, чтобы меньше работать. Пусть не воображают, что им позволят устраивать здесь цивилизацию.

Схул очень ругался и требовал, чтобы ему назвали виновного, но палеантропы стояли, не шелохнувшись, и каждый твердил:

— Это сделал я.

Вот тогда Схул и приказал подать ему этот камень. Кусок гранита, который пролежал тысячи лет, прежде чем дождаться своего часа, своего действия. Мертвый камень, орудие вечности, уничтожающий все живое.

— Это сделал я.

— Вы, профессор? Вы свидетельствуете против себя?

— Это сделал я, — твердо сказал Свидетель.

— Ну, хорошо, — Следователь опять опустился в кресло. — Расскажите все с самого начала.

— С самого начала… До него нелегко докопаться, до этого самого начала…

Он стал рассказывать. Это было давно, а может, не очень давно… Трудное время было для человека. Беззащитные на этой, почти непригодной для жизни земле, люди жались друг к другу, согреваясь своими телами. И они зарывались в землю, спасаясь от холода и жестокости подобных себе и оставляя в земле свои скудные кости… Хищники бродили по земле, и только они чувствовали себя свободно, но тоже не очень уверенно, и, чтобы защитить себя от более сильных, они приносили им в жертву людей. Очень страшно было быть на земле человеком, и люди скрывали все, что было в них человеческого, и поступали несвойственно своей природе. И все-таки они оставались людьми.

Тот, на портрете, слушал эту историю так, словно она была ему хорошо знакома. Может быть, это было с ним? Но когда? Этого он, наверно, не помнил.

Это были палеантропы, очень древние люди, и древними их сделало не столько время, сколько их трудная жизнь. Солнце обжигало их, но не согревало, а ветер пробирал до костей, и все силы природы были направлены против них, против их свободной воли и разума. И разум их за колючей проволокой ненависти, под надзором злобы и зависти уже начинал верить в справедливость безумия, окружавшего их… А по ночам, обессиленные работой, они забивались в свои пещеры и слушали рассказы о других временах — возможно, будущих, а возможно, прошедших. И они представляли себе большие, просторные города и дома, в которых тепло и сухо… Человек приручит собаку, и она не будет на него бросаться и загрызать, как какую-то дичь. И можно будет смотреть на небо, не боясь, что тебя поразит гром, и сидеть у печи, не опасаясь, что тебя в нее бросят.

— Не понимаю, зачем вы это рассказываете.

— Зачем?.. Я не знаю… Может быть, потому, что среди этих людей был и экспонат Двести Двенадцатый…

Следователь не записал этого показания, хотя оно имело прямое отношение к делу.

— Вы нездоровы, — сказал Следователь. — Вам нужно лечь.

— Не тревожьтесь, я уже лег. Я закопал себя глубоко-глубоко, так, что меня найдут через тысячу лет, не раньше. Может быть, тогда на земле уже не останется камней, которыми разбивают человеку голову… Экспонат номер пять, каменный топор… Мы нашли его рядом с экспонатом шестым, человеческим черепом.

— Профессор, либо кончим этот разговор, либо я прошу вас взять себя в руки. Дело слишком серьезное, нужно спокойно все обсудить, во всем разобраться… Итак, вы утверждаете, что сами изъяли этот экспонат?

Свидетель подтвердил свое показание.

— И вы сделали это, зная, что он числился в списках?

Свидетель и это подтвердил.

— Ну, что ж, — сказал Следователь, — мне остается только сожалеть. Поверьте, мне не хотелось браться за это дело… Я ведь тоже многое помню, профессор, и, как друга, как старого товарища, мне хотелось бы вас защитить… но, профессор, я очень плохой защитник… И я обвиняю вас, — он встал, и голос его зазвучал тверже — Я обвиняю вас в том, что, во-первых, вы раскапываете прошлое, а во-вторых, пытаетесь его утаить от инстанций, которым положено о нем знать. Вам ясна суть обвинения?

Обвиняемый молчал. Он сидел, сжав руками виски, то ли собираясь с мыслями, то ли, напротив, пытаясь от них освободиться.

— Вы поняли суть обвинения?

Схул поднял камень. Тяжелый камень взлетел в его руке, целясь в непокорную голову.

— О, я не сказал самого главного! Экспонат Двести Двенадцатый — это я. Это меня вы приговорили к изъятию.

Такое заявление, может быть, и пришлось бы по сердцу защите, но обвинению оно показалось просто смешным. По смыслу нелепо, а по форме слишком драматично (мелодраматично — поправил себя Обвинитель).

— Куда вы девали скелет? — прозвучал новый вопрос.

— Мой скелет? Я его закопал. Пускай полежит, дождется лучших времен. Ведь будут и лучшие времена, а? Как вы думаете?

Дружба дружбой, но всему есть предел. В конце концов, он ведь пришел не в гости. Каждый выполняет свой долг, и все должны его выполнять хорошо — и обвинители, и обвиняемые.

— Профессор, я требую, чтобы вы приняли успокоительное!

— Зачем? Я спокоен, я сейчас снова спокоен, как был спокоен тридцать пять тысяч лет. Я лежу в земле, и кости мои отдыхают… Вы знаете, кости так хорошо отдыхают, когда до них никому нет дела, когда их никто не раскапывает…

Часы снова остановились. Прошла минута, другая, но никто этого не заметил, никто этого не мог обнаружить. И Обвинитель, и Обвиняемый погрузились в какую-то безвременную пустоту.

— Профессор, давайте говорить без эмоций. В вашем музее был скелет, носивший на себе следы прошлого варварства: проломы черепа, переломы костей. Именно поэтому он подлежал изъятию. Цивилизованное общество не должно видеть дурных примеров, даже если они идут из далекого прошлого. Это искушение, соблазн, которому не стоит подвергать нашу гуманность. Как же могли вы, профессор, при всем вашем добром отношении к человечеству, которое памятно мне по другим временам, как могли вы этого не понять, как могли вы утаить, спрятать, закопать экспонат, подлежащий изъятию? Зачем вы это сделали?

— Чтобы сохранить его для будущего.

— И вы еще говорите о будущем! Вы! Археолог!

— Да, потому что прошлое всегда принадлежит будущему, оно принадлежит только будущему, и никто из живущих не имеет на него прав.

Обвинитель не был согласен с Обвиняемым. Но он понимал, что здесь не место заводить теоретический спор.

— Я удивляюсь вам, профессор. Ученый, уважаемый человек, и вдруг — какая-то уголовщина… Конечно, что позволено Юпитеру—не позволено быку, но, с другой стороны, что позволено быку — не позволено Юпитеру.

— Это я Юпитер? Что вы, бросьте шутить! — Обвиняемый сделал очень долгую паузу. — Как вы думаете — кто изображен на этом портрете?

— Как это — кто? Вы, профессор.

— Приглядитесь внимательней.

Обвинитель посмотрел внимательней. С портрета на него смотрели профессорские глаза, и в густой бороде пряталась профессорская улыбка.

— Ну конечно же, это вы! Особенно если убрать бороду…

— Нет! Неправда! Это не я! Это экспонат номер Двести Двенадцать!

Он это крикнул так, как кричал, быть может, тот, древний человек, когда встречал в лесу дикого зверя.

— И если вам нужен мой скелет, вам не придется его раскапывать. Вы можете просто вынуть его из меня.

— Что с вами, профессор? Вам плохо?

— Да, мне плохо. Мне очень плохо с тех пор, как я увидел вот это. Присмотритесь лучше, ведь это не портрет, это реконструкция головы палеантропа. Того самого, скелет которого хранился у нас под номером 212.

— Этого не может быть, — сказал Обвинитель, заставляя себя не верить.

— И все-таки это так. Вот он, Юпитер, дикий человек, которому другой Юпитер проломил голову камнем! Его лицо одухотворено мыслью — это мысль о том, чтоб урвать больший кусок. В его глазах боль, но это боль не о человечестве, а лишь оттого, что его ударили камнем… Юпитер! Когда я увидел его, я состарился на тысячи лет. Я понял, что это был я, что это мне проломили голову камнем… Я занимался наукой, писал исследования, а скелет мой лежал под стеклом, в зале музея, и мне казалось, что все меня узнают.

— Это страшно, — сказал Гость, и что-то страшное, дремавшее на дне его памяти, поднялось и встало перед ним, и он снова почувствовал себя беззащитным, беспомощным палеантропом. И снова они были в пещере, в холодной, сырой пещере, из которой можно выбраться, лишь оставив в ней свой первобытный скелет.

— С тех пор я живу в двух временах, — вы понимаете это ощущение? Мне кажется, во мне поселился кто-то чужой, но избавиться от него я не в состоянии. Иногда мне хочется взять в руки камень, а иногда — спрятать подальше голову.

— Это страшно, — сказал Гость. Солнце скрылось, зашло на веки веков, и с ним исчезли и свет, и тепло, и всякий смысл человеческого существования. Потому что завтра—уже не будет, и сегодня—уже не будет, а останется только вчера, на веки веков вперед — только вчера, и ничего больше… И никакие часы не изменят этой беспощадной поступи времени — вспять.

Они сидели вдвоем, два пожилых человека, Хозяин и Гость, и Хозяин рассказывал то, что было обоим известно, как рассказывал тогда, в те времена, и Гость слушал, как слушал тогда, и согласно кивал:

— Это страшно.

Палеантропы не пили кофе и не сидели в мягких креслах, они вмерзали в свои пещеры, в сырую, стылую землю, мечтая о прошлых и будущих временах. О том, что, быть может, когда-нибудь и они будут так сидеть в теплых местах, и разговаривать, и ничего не бояться — два товарища, два друга, Хозяин и Гость.

— Еще чашечку кофе?

Загрузка...