Валентин Маслюков ПОБЕГ Рождение волшебницы - 4

Если это не была просто трусость, запоздалый испуг, то тогда совесть. Все же такое случилось с Зимкой первый раз. Первый раз в жизни она украла чужое естество — так резко, внезапно, чтобы не сказать грубо, сменила свое обличье и вместе с ним судьбу. Чутье подсказывало Зимке, что нужно задержать дыхание и замереть.

Устроившись на телеге среди узлов с золотом, которое поместили сюда по приказу Юлия так же, как и саму Зимку (звали ее теперь Золотинкой), она молча куталась в чужой плащ, скрывая чужие ноги, — в ссадинах, синяках и обожженные. Невозможно было в толк взять, где, как, под каким солнцем прежняя обладательница этих бедер и голеней умудрилась так бездарно, так жалко обгореть. И какая надобность заставила ее обкромсать платье, отрезав подол? Не последняя и не самая трудная загадка из тех, что подстерегали Зимку в ее новом-чужом обличье. Зимка болезненно морщилась, не находя удобного положения для чужого тела — все ныло, тянуло, шелушилось, горели обожженные ладони.

Телега скрипела и содрогалась на ухабах скверной горной дороги, что все падала и падала вниз, прижимаясь к лесистым склонам. За всяким поворотом открывались новые дали и конца этому не предвиделось, спереди и сзади глазу открывались вереницы ободранных, возбужденных людей. Потерявшие свои полки ратники; потные, измученные вельможи, что волоклись в общей куче пешком; обезумевшие женщины; неведомо чьи дети с голодными блестящими глазами — толпа. За недостатком лошадей, побитых градом в Каменце, награбленное имущество навьючили на себя. Но и плеч не хватало: брошенные утварь, посуда, ткани, одежда отмечали путь войска на десятки верст — от горных круч до лесных дебрей долины. По обочинам дороги, на дне ущелий можно было увидеть красного дерева стул с позолотой, отделанную серебром сбрую, большой медный таз, распотрошенный ларец, какую-то треногу и вовсе не поддающиеся опознанию предметы.

Погубленное зря богатство не волновало Зимку, и это само по себе уже наводило на размышления. Неестественное безразличие к брошенной под ноги парче, к грубо разломанному ларцу из слоновой кости можно было объяснить полученными от Золотинки свойствами. Неужто вместе с обличьем Зимка усвоила нечто и от душевного склада своей колобжегской подруги, нечто от ее дурной простоватости?

Сердце было у Зимки, во всяком случае, чужое, и оно сильно билось, когда подходил Юлий, неловко брался за грядку телеги. Казалось, он почитал это за труд — подойти и взяться за грядку, потому заранее уже хмурился, сводил суровые брови. Распушенные ветром волосы его лохматились, небольшие страстной складки губы упрямились. И что-то тогда в Зимкином… Золотинкином сердце… что-то там неясно уж в чьем сердечке происходило неладное.

Зимка помалкивала, молчал и Юлий. Он шагал обок с телегой и время от времени с заметным принуждением, словно бы через силу, вскидывал глаза, чтобы глянуть. Зимка знала, что это значит. Оттого и сама терялась, не испытывая ни малейшего побуждения рассмеяться воздыхателю в лицо или свойски хлопнуть его по макушке, — то есть прибегнуть к одному из тех испытанных в любовных сражениях средств, которые обычно возвращали Зимке самообладание и радостную уверенность. Напротив, она испытывала нечто совсем иное, незнакомое: стеснение в груди почти удушливое.

Но их нельзя было уличить, ни Юлия, ни Золотинку. Просто Юлий шагал рядом… потом, не попрощавшись, не обронив ни слова, спешил вперед, чтобы догнать повозку жены, великой государыни Нуты. Зимка-Золотинка снова куталась в плащ и молчала.

И, надо сказать, благородная сдержанность выгодно отличала ее от Нуты. Великая государыня, девочка-жена, пребывала в беспрестанном лихорадочном возбуждении. Она болтала без умолку, разбавляя чудовищную смесь слованского с мессалонским коротенькими к месту и не к месту смешками. Она помахивала тоненькой ручкой и кричала нечто приветственное, до боли в сердце бодрое, когда замечала, что муж ее опять возле Золотинки, кричала за тридцать шагов, отчего слованский ее язык не становился вразумительней. Юлий же и не пытался понять, только улыбался с готовностью. Тоже — за тридцать шагов.

Бедная девочка-жена! Великая государыня. Она не смела даже ревновать. Ведь не всякий день кто-то спасает ей мужа! Да еще таким разудалым образом, как эта… как эта волшебница спасла Юлия. А ведь о подвиге знало все войско. И даже Зимка догадывалась, чутко прислушиваясь к разговорам. Она достаточно хорошо представляла себе, как именно, каким таким лихим, беззастенчивым приемом она спасла Юлия и возвратила ему сверх того дар речи.

Во тьме неведомого Зимке прошлого проступали подробности, а она молчала. Ушел, наконец, отвязался, оставив свои бестолковые намеки, голубой медведь Поглум. Огромный забрызганный буро-зеленой тиной зверь, который заставлял толпу расступаться, тащил из разоренной крепости завернутую в ковер девушку с печальным взором. И вот ушел. Укутал свою добычу, прихватил лапой и полез в гору. Запрокинув головы, люди стали по всей дороге, медведь неспешно поднимался, цепляясь когтями за малейшие неровности скалы. И безучастно, разметав гриву, глядела из-за мохнатого плеча никому не ведомая девица. На жуткой уже высоте, когда у затаивших дыхание зрителей от напряжения начинали слезиться глаза, она выпростала руки и принялась коротко взмахивать ими в воздухе, будто что-то выщипывая.

— Цветы! — догадались в толпе. Где-то она взяла цветы и бросала их лепестки на ветер, вызывая оторопь и страх высоты у тех, кто стоял внизу.

Но медведь не сорвался, обсыпая вниз камни, взобрался на гребень кручи и — маленький черный очерк в бесцветном небе — гаркнул во все горло нечто такое, что прозвучало бессмыслицей. Нечто про Машу и про избушку, если не ослышались напрягавшие слух люди.

Зимка знала, что не ослышались. Поглум и прежде испытывал ее сообразительность и Машей своей, и избушкой. Испытание Зимка выдержала неудовлетворительно и счастлива была слышать про весьма досадившую ей Машу в последний раз.

Не зная, как поддерживать затруднительные, чреватые опасными последствиями разговоры, Зимка училась разнообразить свое молчание — то внимательное, словно бы с поощрением, то недоумевающее, недоверчивое, то скучающее. Но и самое выразительное молчание не спасало ее от недоразумений.

— Три тысячи платьев! — загадочно приветствовал ее бородатый старик с унылым носом. Пошарив в памяти, Зимка узнала дворецкого из Каменца Хилка Дракулу. — Три тысячи платьев! — бессмысленно повторил он, приложив указательный палец к губам в знак тайны.

Признаться, Зимка не удержалась и дико глянула. Старик помрачнел и отошел, то ли пристыженный, то ли оскорбленный. И тут-то Зимка уразумела, да повторила это себе с внушением, что если хочешь узнать о прошлом, равно как о настоящем и будущем, то нужно оставить мещанский обычай удивляться. Не в таких она обстоятельствах, чтобы позволить себе это невинное удовольствие.

Намеки и недомолвки изводили Зимку, лишали ее сна, и она, озлобляясь, возносилась в мечтах к тому вожделенному времени, когда — быть может! — получит возможность убрать с глаз долой каждого, кто посмеет изъясняться обиняками. Конечно же, если быть последовательным, то начинать надо было бы с Юлия — от него-то и следовало ожидать наиболее затруднительных недомолвок. Но так далеко — убрать Юлия — Зимка не заходила даже в самых необузданных своих мечтаниях, которым предавалась она в пути, потупив очи с видом благочестивой сосредоточенности.

Назойливость со стороны наследника к тому же Зимке как будто бы и не угрожала. Когда войско и весь тянувшийся за ним сброд достигли берега Белой и расположились на месте прежнего стана, где чернели погрузившиеся в воду остовы сожженных кораблей, Юлий надолго исчез, распорядившись напоследок поставить для волшебницы отдельный шатер.


Между тем табор обрастал людьми. Подтягивались, собирались отставшие. Что ни день, кажется, из дальних пределов под высокую руку наследника прибывали владетели с вооруженными послужильцами. Чуяли поживу, тянулись на дым костров купцы с кое-каким товаром. Торговцы, конечно же, нашли дорогу и к Золотинке. Но полное отсутствие готовизны, то есть звонкой монеты, отчеканенного должным образом, готового к оплате золота и серебра, заставляло Зимку пренебрежительно улыбаться, когда учтивые до приторности купцы принимались расхваливать товары царских достоинств и царских цен.

Зимка лишь улыбалась, не на шутку уязвленная и обеспокоенная неопределенностью своего положения. Юлию, похоже, и в голову не приходило, что молодой девушке нужны не только наряды, кров, хлеб, но и деньги, деньги… И вот ничего не остается, как кривить губы, защищая свое собственное, Зимкино достоинство, потому что повседневные неурядицы, унижения никак уж не могли задевать Золотинку, участвующую в происходящем лишь по доверенности. Золотинке было все равно, что думают дошлые купцы, когда Зимка, перебрав кучу блестящих тканей, с притворным зевком отодвигает короб.

Золотинка-то не страдала, и Зимка за это на нее злилась. Нынешние свои трудности она каким-то образом связывала с душевным складом своей предшественницы, которая, как ни крути, всегда была простовата… почему Юлий и забыл о деньгах.

Или вот еще незадача.

— Скажите барышне: Елизар Пятой. Да, так и скажите: Елизар, мол, Пятой. Барышня тотчас меня примут.

Так говорил у входа в шатер обладатель зычного простуженного голоса, который вызывал в воображении небритые щеки и грязные сапоги. Зимка намерилась было уж отказать, когда вспомнила, что простуженный голос (так же как связанные с ним щеки и сапоги), хотя и знаменуют собой сомнительное во всех смыслах знакомство, никак не могут послужить ее, Зимкиному, умалению, потому что простуженный голос (небритые щеки и грязные сапоги) ищет встречи с Золотинкой. И не ей, Зимке, заботиться о Золотинкиной нравственности. К тому же, по правде говоря, Зимка, одетая и причесанная, второй час валялась на ковровом ложе, изнывая от безделья. Она крикнула, чтобы пустили.

Так оно все и оказалось: мужиковатый проситель остановился, глянув на свои замызганные сапоги. Приятно удивленная собственной проницательностью, Зимка, надо сказать, ничего иного, кроме засохшей глины на сапогах, в памяти не удержала. Уже четверть часа спустя она не узнала бы в толпе средней руки ратников заурядного этого лица, не сумела бы припомнить, какого цвета кафтан, и даже отчетливо возглашенное простуженным голосом имя пропало для Зимки бесследно.

— Готово, барышня! — развязно сказал мужичок после недолгого смущения и даже как будто бы подмигнул.

Из-под полы кафтана выскользнула плоская золотая цепь… она влекла за собой изумруд необычайных размеров, помещенный в венок золотых листьев. Зимка приподнялась на ложе, сообразив, что имеет дело с очень дорогой вещью.

И вправду, она не ошибалась. Зимка нисколько не преувеличивала достоинств предъявленного ей товара. Но тут-то как раз и заключалась опасность, которую Зимка не в силах была предусмотреть. Та именно опасность, что Зимка не преувеличивала. Никак не преувеличивала. Нисколько. Ей не хватало для этого ни воображения, ни размаха мысли. А без преувеличений-то как раз и нельзя было обойтись, без них ничего нельзя было понять. Никакие преувеличения не покажутся чрезмерны, если первый попавшийся проходимец, хитровато ухмыляясь, предлагает тебе Сорокон — один из величайший волшебных камней, которые когда-либо знало человечество.

Увы! Этим Зимка и отличалась от человечества — она не знала! Не обронив ни слова, она протянула руку и взяла цепь, достаточно увесистую, чтобы потянуть на дюжину-другую червонцев. Без стоимости изумруда, разумеется, которую Зимка не могла определить даже приблизительно.

— Сколько? — спросила она только для того, чтобы отказаться. Но бывалый мужичок не дал ей такой возможности.

— Как договорились, — ответствовал он, поставив Зимку в тупик.

— Но это много, — подумав, выкрутилась она.

— Помилуйте, барышня!

Мужичок нахмурился. А Зимка не могла позволить себе даже этого. Она не решалась выказывать чувства, не установив предварительно, какие имеются у нее основания рассердиться. Не зная даже, идет ли речь о покупке или подразумевается нечто иное, она ограничилась кислой полуулыбкой.

— Хорошо. Но у меня нет сейчас на руках всей суммы.

— Хотя бы половину на первый раз.

— А сколько ты считаешь за половину?

Свободный человек — все чувства были в его распоряжении, он укоризненно глянул:

— Половина, барышня, это когда сговоренная сумма поделена на две равные части.

— А если поделить на неравные?

— Восемьдесят червонцев на первый случай.

И мужичок хитро прищурился в ожидании дальнейших препирательств. Зимка же перевела дух, прояснив хотя бы что-то о цене. Но восемьдесят червонцев — это было много. Много больше того, что она имела в виду, «не преувеличивая» значения камня.

— Ишь ты какой! — сказала она вполне бессмысленно. — Ладно… Давай. Придешь завтра за деньгами.

Оставшись одна, Зимка поскучнела и обозвала себя дурой. Цена представлялась ей чрезмерной, а назначенный срок — завтра — излишне определенным. Ничто не мешало ведь отделаться пустыми обещаниями, а потом водить мошенника за нос сколь угодно долго. Доходили ведь до Зимки разговоры, что большие люди, истинные вельможи, берут и не платят. Слушая эти сказки еще в отрочестве, Зимка замирала от сладостной веры в чудо. И вот теперь, когда самое необыкновенное и невозможное начало как будто свершаться, Зимка с горечью ощутила, что осталась в глубине души все той же мещанкой из Колобжега — не могла она преодолеть в себе подлую привычку платить. Восемьдесят червонцев! Отложенный на завтра долг портил Зимке настроение, не давая возможности отвлечься. Вряд ли это было то дерзкое, гордое чувство, с каким великие люди шли по жизни, ни за что не расплачиваясь.

Она позвала одну из служанок, постарше, некрасивую блеклую женщину средних лет, которая внушала ей некоторое доверие глуповатым выражением лица, и велела позвать вчерашнего купца. Того самого, что приносил перстни, ожерелья и шкатулки.

Купец не замедлил явиться, и Зимка встретила его как спасителя. Этот исполненный достоинств человек поражал высокомудрым лбом, обширность которого находила естественное продолжение в залысинах. Недостаток волос сверху уравновешивался черной бородой по самые глаза и ноздри, так что в беспросветной чаще только изредка, при разговоре посверкивали белые, плотоядные зубы.

— Сколько дашь за эту вещицу? — небрежно спросила Зимка, доставая волшебный камень Сорокон. Тяжелая цепь со звоном выскользнула, провиснув до пола.

Купец выразительно зыркнул и, когда принял цепь, ответил почтительным вопросом:

— Вы хотите продать?

Склонивши к Лжезолотинке высокий купол лба, он не торопился.

— Вещь действительно редкая. Не стану скрывать.

— Еще бы ты посмел скрыть! — возмутилась Зимка.

Честный человек приложил руку к сердцу и сокрушенно вскинулся — мотнул головой, как испуганный оводом жеребец.

— Ты должен назначить настоящую цену. Самому в накладе не остаться, но… и заплатить, — остановила его Зимка.

— Сударыня! — истово воскликнул купец. — Вы исключительно верно подметили существо дела!

— Я не нуждаюсь в твоих… этих… Сколько?

Но купец только вздохнул и зачем-то вытер ладонь о черный с золотыми полосами кафтан, туго налитый сытым брюшком. Зимка вынуждена была убедиться, что и разум купца, самая способность к суждению сокрыты не менее тщательно и надежно, чем его зубы в густой бороде.

— Сколько? — вздохнул он еще раз. — Во всяком случае, больше того, что у меня есть в наличности.

— Но я не спрашиваю, сколько у тебя в наличности! — резко возразила Зимка.

— Нет, ни в коем случае! Упаси боже! — подтвердил купец. — Однако без наличности я никак не смогу купить. За настоящую цену.

— Я позову другого! — Зимка села. Слишком резко и зло, чтобы можно было усидеть долго. И вправду, она тут же встала.

— Позвольте еще раз глянуть, — покорно сказал купец, заново перебирая подвеску. Надо сказать, впрочем, что он только тем и занимался, что глядел, поворачивая изумруд на свет, и потому учтивая просьба его не имела никакого действительного содержания. — Если бы сударыня согласилась получить сумму по частям, — пробормотал он.

— Я согласна! — оборвала Зимка нетерпеливо.

— С рассрочкой на два месяца.

— Да господи боже мой — с рассрочкой! Черт с тобой!

— С тем, чтобы получить остаток условленной суммы в Толпене. По прибытии в столицу.

— В столице?

— Да. Я выдам долговое обязательство.

— Черт! — прошипела Зимка, теряя самообладание. — Но что сейчас? Сто червонцев на стол!

— Лады! — согласился купец вдруг с такой непостижимой легкостью, что Зимка как в пустоту провалилась.

На миг она ощутила, что кружится голова — глупость какая-то, непонятно кем и для чего совершаемая.

— Разумеется! — поторопился подтвердить купец. — Для вас, сударыня, я добуду сто червонцев уже к вечеру. Хотя бы мне пришлось разориться и закрыть лавочку.

— Ладно, хорошо, — смирилась Зимка. — Но окончательная цена, что будет? Сколько всего?

— Положитесь на меня! — заверил купец, сверкнув очами.

— Но…

— И я надеюсь, — истово продолжал он, — что сударыня не забудет мою услугу, когда там, в Толпене, при большем дворе, где настоящие деньги и настоящие цены, она войдет в полную силу.

— Ну уж… посмотрим… — смягчилась Зимка, неопределенно хмыкнув.

— Мы, сударыня, торгуем узорочьем.

Вечером того же дня высоколобый купец отсчитал Зимке сто червонцев готовизной, а она отдала ему за это величайший волшебный камень Сорокон. Пятьдесят червонцев она возвратила проходимцу, который доставил ей изумруд, и, не краснея, солгала, что больше нет. Очутились у нее большие деньги, звонкая монета, возникшая как бы из пустоты, из ничего. Что походило на чудо.

И нужно было готовиться, по видимости, к чудесам еще большим. Зимка ждала, изнывая в предположениях, испытывая муки болезненно возбужденных надежд, но не решалась ничего предпринимать, чтобы увидеть Юлия. За несколько дней она не собралась даже проведать Нуту — из опасения чего-нибудь сгоряча напутать, испортить сказку. Чутье подсказывало ей, что нужно выждать.


Раздражение взвинченных чувств при утомительном безделье и неподвижности сказывалось слезами. И Зимка не трудилась скрывать приступы слезливости от служанок, втайне жалея только, что иных свидетелей не находится. Ведь то были настоящие, взаправдашние слезы. Они катились по щекам, когда Зимка украдкой бросала взгляд в зеркало.

Таиться, конечно же, было не от кого, но Зимка слышала где-то, что настоящее горе не на виду, и потому даже наедине с собой училась выказывать благородную сдержанность. Изредка и ненароком поглядывала она, как вздымается томно грудь.

Насчет последнего, правда, хвалиться особенно не приходилось. Золотинкины козьи груди, маленькие и острые, вызывали у Зимки какое-то жалостливое удивление, от которого пересыхали слезы. Трудно было понять, что Юлий в этом нашел. И потом эти резкие черты лица, суховатую определенность которых не искупали, на Зимкин взгляд, даже карие глазища под густыми бровями. Сравнивая свою подлинную, хотя и потерянную, возможно, безвозвратно, внешность с заимствованным у Золотинки обличьем, Зимка без колебаний отдавала предпочтение той ядреной, бойкой красавице, которая исчезла по манию чародея. Верно, тут было что-то и от ревности, от некой головоломной, трудно постижимой ревности к самой себе, к своему-чужому обличью.

Но так это было: Зимка оставалась не в ладах с Золотинкой. Забывшись у зеркала, она пребольно щипала чужую грудь, стиснув сосок, и крутила, заводила набок нос, чтобы унизить беззащитную Золотинкину плоть перед повелительным Зимкиным духом. Она кривлялась, растягивая пальцами и без того широкий, кукольный рот, она втягивала щеки, чтобы сделать худощавое лицо совсем чахоточным, и, кажется, не без удовлетворения обнаружила бы у себя какие-нибудь гнусные язвы или признаки стыдной болезни.

В таком-то взбудораженном состоянии возле зеркала Юлий и застал Лжезолотинку, когда старшая служанка с невразумительным словом на устах впустила княжича в шатер, а сама исчезла.

Полуденное солнце жгло красное полотно шатра, в его воспаленном полусвете Зимка и увидела юношу, жарко горящее лицо его… О боже! Когда б он глядел так на Зимку, на Зимку, а не на подставленную вместо нее Золотинку с испуганными карими глазами!

Горькое ощущение несправедливости заставило Зимку наморщиться, прикусив губу, и она воскликнула с неожиданной, пылкой искренностью:

— Как я это все ненавижу! Эти глаза, нос, рот!.. — она прихлопнула себя по щеке и, в надежде стряхнуть наваждение, яростно мотнула головой, рассыпая жаркое золото волос. — И всё, всё!

Взволнованным, но уже не совсем искренним жестом — он отдавал красивостью — Зимка стиснула грудь и прошлась по себе обирающим скольжением рук.

Ошеломленный, Юлий шагнул вперед в немой попытке следовать за девушкой, за каждым страстным словом ее и движением. Он не замечал преувеличенности, чтобы не сказать недобросовестности. Не только потому, что и собственные чувства его были чрезмерны, но и потому еще, что Зимка не совсем лгала. То была чудовищная смесь искренности и расчета, которая тем губительнее обольщает, что кажется правдивее самой правды.

И все это уж не имело значения: была ли Зимка искусна, ловка и убедительна или выказывала бросающуюся в глаза безвкусицу — раз подхвативши, судьба несла ее победным порывом. Дьявольское везение не исчерпало себя; что бы ни выкинула Зимка, она не могла себе повредить, все шло ей впрок, на пользу, все получалось вовремя и к месту, складывалось один к одному, ослепляя блеском удачи.

— Вот эти губы… шея, грудь, — продолжала Зимка как бы в ожесточении. — Ненавижу! Это тело — оно орудие обольщения! Ненавидеть собственное тело — как это глупо!

Действительно, не слишком-то это было умно. И, прямо скажем, не больно-то натурально. Чудовищная чрезмерность так и перла.

Но кто же установит для любви меру?

Юлий стоял, растерянный и безвольный. В руках он держал лаковую шкатулку, но, видно, забыл зачем. Если и хотел что сказать, то потерял мысль — ничтожную и лишнюю. Жаркие губы его приоткрылись.

И Зимка со сладостным испугом поняла: сейчас. Что-то сейчас будет. Она смешалась, позабыв кривляться. И ничего лучшего не могла сделать. Она опустила очи, чувствуя, что никакая сила не заставит ее взглянуть на юношу. Сердце стукнуло в груди так, что понадобилось опуститься на тахту.

А Юлий… чудилось, споткнулся, сделал неверный шаг — это можно было услышать сердцем… Не отводя от девушки взгляда, неловко и осторожно, словно опасаясь нарушить тишину, положил шкатулку на тахту. Потом попятился к выходу, не вымолвив ни единого слова с того самого момента, как вошел. Спохватившись, Зимка застигла взглядом колыхание занавесок.

В резной шкатулке, что оставил Юлий, Зимка обнаружила знакомую золотую цепь с большим изумрудом на подвеске. Ту самую, что она продала купцу. Оборотистый торгаш, надо думать, предложил драгоценность государю, имея в виду выручить достаточно денег, чтобы расплатиться с Золотинкой.

— Чудеса, да и только! — пробормотала Зимка и мгновение спустя расхохоталась нездоровым, кликушеским смехом.

Больше она уж не плакала ни наедине с собой, ни на глазах служанок. Теперь она знала, что все в порядке.

Она надела дареную подвеску к платью с глубоким вырезом и покинула шатер, имея единственную цель пройтись по улице походного стана. Даже здесь, в этом сборище бездельно гомонивших вояк и смело вторивших им женщин, среди выпряженных повозок, бочек, сложенной на земле клади, среди копий, мечей и шлемов, среди пряных и дымных запахов, среди вони, которая отмечает скученное становище людей, — даже тут сверкающие волосы волшебницы вызывали благоговейное восхищение. Разговоры смолкали при одном приближении Золотинки. Разнузданно реготавшие мужчины изъявляли свои чувства поспешными попытками привести в повиновение расслабленные жарой и вином конечности, снимали свои мятые шляпы. Женщины обращали к Золотинке улыбчивые лица. Никто из них, кажется, не выказывал и тени зависти к Золотинкиному превосходству, настолько разительному, что и речи не было, чтобы с ним мериться.

По правде говоря, засидевшаяся в шатре Зимка и не ждала такого торжества. Скромно потупив взор — что не мешало ей с острым чувственным наслаждением впитывать токи благоговейного любопытства, — Зимка прошлась до неправильных очертаний площади, где на высоком, как мачта, шесте полоскалось знамя Шереметов.

Она остановилась перед тройной голубой палаткой. Это было местопребывание княгини Нуты. Латник у входа вытянулся, но там, в закрытом шатре, никак не могли видеть волшебницу. И все же Зимка уловила за провисшими синими полотнищами переполох: взволнованные шепотки, лихорадочный шаг и потом — испуганная, растерянная тишина. Зимка явственно представляла, как несколько молодых женщин, среди которых княгиня Нута, переглядываются, не желая выдавать самое свое существование.

Часовой у входа значительно тронул ус и еще раз, повторно, застыл, показывая, что молодцеватая стойка с отставленным в сторону бердышом нисколько его не затрудняет.

Из шатра по-прежнему не доносилось ни звука, а Зимка ничего не спрашивала и не уходила, словно забывшись. И дождалась: меж раздвинутыми полами выглянуло бледное на солнце личико простоволосой девчушки.

— Ах! — встрепенулась Зимка. — Тихо у вас, как вымерло. Княгини, сдается, нету! Досадно. Тогда пойду. Дурная голова ногам покоя не дает. — Зимка произносила каждое слово с необыкновенной отчетливостью, словно раз за разом вонзала его в нечто мягкое.

Девчушка, сенная девушка Нуты, онемела, крепко ухватив кромку полога. Она отнюдь не переоценивала свои силы, допуская, что способна на достойный отпор. Нет, она не изображала своей немотой аллегорическую фигуру отваги. Ничего подобного. Просто потерявшая дар речи дуреха. И если это был лазутчик, которого они там, в шатре, решились послать навстречу опасности, то как же выглядело тогда все павшее духом войско?

Зимка отвернулась, схватив взглядом множество наблюдавших за этим позорищем людей, и двинулась прочь вольной, легкой поступью, которая так хорошо давалась ей в новом обличье. Далеко Зимка не ушла — понуждаемая лихорадочным шепотком сенная девушка выскочила из шатра и залепетала:

— Великая государыня всегда рада… Просит… видеть царевну-принцессу Золотинку… Великая государыня дома…

Зимка немедленно вернулась, чтобы остаться у великой государыни насовсем. Вцепилась в нее самой требовательной дружбой, какую только может выдержать ослабший духом человек, и не отпускала.

Все переменилось: если прежде Нута безудержно тараторила, а Лжезолотинка, притихши под взглядом Юлия, хранила молчание, то ныне пришел черед Золотинки. Едва ступив под синюю сень шатра, она заговорила и больше не закрывала рта. Поначалу Нута силилась еще отвечать, но это неважно у нее выходило: запнется на пустячном замечании и смолкнет. Блеклое, с таким же синюшным, как у служанок, оттенком личико государыни казалось еще более мелким и незначительным, чем прежде. Слегка раскосые глазки ее, младенческий ротик приняли выражение обиженное и несчастное. Оставив попытки поддерживать разговор, государыня опустилась в кресло, неспособная даже на вымученную улыбку.

Под ноги ей подвинули низенькую скамейку, потому что в кресле обычных размеров мессалонская принцесса не доставала туфельками до земли. Нута вполне могла бы сойти за ребенка, за хорошенькую девочку, когда бы не эта нелепая, неуклюжая шапка на голове. Мессалонский головной убор вызывал в воображении Зимки богато изукрашенный сосуд, ручкой которому служил свисавший на затылок и подобранный к основанию шапки язык бледно-лиловой ткани.

Хватким веселым взглядом Зимка живо подметила нелепость Нутиного наряда и, как истинная подруга, не стала скрывать свое мнение.

— А что это у тебя на голове, мать?! — прыснула она вдруг. — Ну, даешь! Кулемой прикинулась. Нет, не пойдет так. Нужно что-нибудь такое… круглое… Не ведро, а, скорее, корзиночку. Гнездышко такое хорошенькое — вот что тебе пойдет!

И Зимка уже соображала, заходила с того и с другого боку, окидывая требовательным взглядом подругу. В лице ее отражалось живое смешение чувств, от припадков подавленного хихиканья до строгих раздумий. И поскольку Нута безмолвствовала, обескураженные наперсницы ее потерялись, не смея защищать госпожу, то Зимка-Золотинка сама и взялась за дело.

Не взирая на слабую попытку сопротивления, она стащила Нутину шапку, бросила ее на покрытый сукном столик и взялась копаться в заколках плотно уложенных волос. Служанки Нуты, оставленные без руководства, почли за благо присоединиться к Золотинке. Общими трудами они распустили прическу.

Крошечные губки Нуты, поджавшись черточкой, подрагивали — от усилий не расплакаться. И уже совсем не находила она сил следить, что такое с ней делают, хотя и посматривала в зеркало, ничего как будто не понимала.

— Ну вот! — удовлетворенно отстранилась Зимка. — Куда лучше. Это совсем другое дело.

Служанки соглашались. Да и какой человек со вкусом стал бы отрицать, что действительно лучше. Не в пример прежнему.

Искусно переплетенный лентами и тесьмой платочек свисал на лоб и на ушах прозрачными оборками, там и сям выбивались прядки черных волос, и самый облик Нуты переменился. Исчезло все напряженное, вымученное, что так впечатлило Зимку, когда она только вошла в шатер, и обозначилось нечто трогательное, прелестное такое и простодушное, маленькой девочке под стать.

Нута глядела в зеркало, которое держали перед ней служанки, и молчала, словно подыскивая возражения.

— И не гляди букой! — одернула ее Зимка. — Тебе это не идет. Тебе порхать надо, а ты букой!

Теперь понадобились кисточка и сурьма, чтобы подправить брови. Прежде бритые по мессалонскому образцу и слегка только подросшие, они гляделись блеклым, немного лишь посеревшим следом. Зимка щедро оттенила брови и прогнула дугой — нужно было подправить то несчастное, обозленное выражение, которое выдавали глаза, некоторой толикой простодушия. И это хорошо у нее получилось. У Зимки все выходило, за что бы ни бралась.

Немного погодя она принялась переставлять утварь, выказывая при этом немало вкуса и изобретательности. Стол отодвинула, громоздкий дорожный сундук велела выставить вон. Послала девушек за цветами, а вазы, одну и другую, устроила на покрытом сукном полу. Наперсницы Нутины вынуждены были согласиться, что «в этом что-то есть».

И когда неожиданно для всех вошел Юлий — он и сам смутился, обнаружив здесь Золотинку, — она обняла Нуту и взяла ее за руку. Плотно обхватила, ощущая дрожь жилочек, отчаянную борьбу сердечка.

Но если Зимка держала Нуту, помогая ей не упасть, то некому было облегчить Юлию его трудное положение. Он пытался вести разговор, но запинался взглядом, наткнувшись на Золотинку там, где следовало ожидать Нуту, и тщился возвратиться глазами к жене. Стараясь не видеть никого, кроме Нуты, Юлий и в самом деле мало что видел — он ухитрился не заметить разительных перемен к лучшему, которые произошли в ее внешности. Ни слова не сказал о прическе и ушел, пробормотав напоследок что-то невразумительное. Отуманенные глаза Нуты блестели слезами.

А Зимка уже не выпускала подругу. И когда нежной своей рукой она угадывала учащенное биение крови, нечто бунтарское мерещилось в сильных толчках Нутиного сердечка… тогда целовала государыню в висок, еще лучше в шейку — в самую жилочку.

Единственное, о чем Зимка жалела, — трудно было найти благовидные основания, чтобы держать Нуту в объятиях даже ночью.

Такие основания и, сверх того, необходимость появились, когда весь расползшийся по холму стан с бесчисленным уже обозом пришел в движение: двинулись берегом Белой в столицу. По воде, в лодках, везли женщин, золото и припасы. Тут уж естественно было потесниться. Как только Зимка обнаружила, что супруги ночуют раздельно, залезла к Нуте в постель и там уютно устроилась.


Войско и весь разношерстный сброд тянулись короткими переходами не спеша. Говорили, что наследник писал отцу, великому государю Любомиру, и получил ответ, вполне благожелательный, и что все недоразумения разрешились. В том смысле, вероятно, что великий государь Любомир и наследник Юлий обошли молчанием главную статью разногласий — Милицу. Но она была, Милица, великая мачеха. Разоблаченная ведьма, проклятый принародно оборотень. Она вернулась, воспользовавшись первой же оплошностью престарелого государя, чтобы возвратить себе его дряблое сердце и вместе с ним ложе, престол и власть. И если Любомир умалчивал об этом общеизвестном событии, то потому, вероятно, что испытывал в глубине души нечто вроде смущения. Почтительный сын не смел тревожить отцовскую совесть. Это нужно было понимать так, что он смирился.

Но вооруженные толпы, возраставшие в числе по мере того, как медлительный поход приближался к Толпеню, понимали намерения наследника как-то по-своему. Ничем иным нельзя было объяснить разудалое зубоскальство у костров, оскорбительные для чести Любомира и Милицы запевки и словечки — непонятно с чего возникшее ощущение победы в не бывшей еще битве.

Явственно ощущавшийся в войсках дух отваги замещал порядок. При всякой попытке распределить людей по полкам концы не сходились. Так, ставши у моста через реку, Юлий насчитал в течение часа четыре тысячи вооруженных людей, но во всех пяти наличных полках по отчетам начальников не набиралось и полутора тысяч ратников.

— Остальные миродеры. Бездомные собаки войны — миродеры, — сумрачно заметил Чеглок, наблюдая застеленную пылью дорогу. Там, где прошли войска, далеко за речкой над синей чертой леса поднимался ленивый туман, который походил и на дым.

— Что горит? — спросил Юлий, сдерживая чалого иноходца. Юлий был в легких доспехах без шлема, а спутники его, воевода Чеглок, полковники и полуполковники вовсе не имели на себе лат. Вокруг пестрели легкомысленные кафтаны с весьма уместными при жаре разрезами и шляпы cо свисающими с них перьями. Нигде вообще на дороге не видно было людей в кольчугах и латах — тяжелое железо, а также щиты и копья везли обозом. Из тарабарской военной истории Юлий знал, что такая беспечность — верный признак грядущего поражения. Однако он ничего не сказал полковникам.

— Что горит? — повторил он, присматриваясь к далеким дымам.

— Чему там гореть? — буркнул кто-то из спутников.

И в самом деле, чему там было гореть, кроме двух деревушек на лесных росчистях? Юлий нахмурился, уголки губ подернулись, но настаивать на дальнейшем разбирательстве не стал.

— Как навести порядок? — повернулся он к боярину Чеглоку.

Седой вельможа с обманчивой внешностью простоватого мужика — здоровые щеки, нос картошкой, густые разросшиеся брови, которых никогда не касались щипчики цирюльника — имел готовый ответ:

— Повесить пятьдесят человек, государь.

— Почему ж именно пятьдесят?

— Вряд ли вам будет по силам повесить пятьсот.

Юлий вскинул глаза. Взгляд его выражал укор, которого даже Чеглок, давно огрузневший душой и телом царедворец, не мог не почувствовать. Впрочем, умение читать в сердцах государей всегда входило в число обязательных учебных предметов для придворных, а Чеглок уж был далеко не школьник. Последние дни и недели боярин присматривался к наследнику со все возрастающим удовольствием.

— Государь, — негромко молвил он, оглянувшись так, что полковники сразу же сообразили придержать коней, — государь, — повторил он, когда спутники отстали, — люди пойдут за вами, если поверят, что вы готовы идти до конца. Они ждут, что вы снимите с них груз сомнений, неопределенности, да и совести тоже. Да — совести. Это участь вождя — все принять на себя. Разъяснить народу, что хорошо и что плохо, и принять ответственность за преступления — свои и чужие. Мало сказать двойная ноша — стократная.

— Я понял. А кто снимет с меня мои грехи? Тяжесть преступлений, которую вы хотите на меня навьючить?

— Они и снимут.

— Кто?

— Да они же — толпа. Они простят вам все за успех.

Юлий сдернул светлую шапочку с пером, обмахнул ею испарину с лица и натянул ее снова, еще плотнее, на самый лоб.

— Чеглок! Я не буду воевать с собственным отцом. Ни при каких обстоятельствах.

— Я это уже понял, государь, — вздохнул Чеглок. Они встретились взглядами, юноша и матерый, почти седой мужчина: посмотрели так, словно не было между ними пропасти в тридцать лет. — Только прошу вас, государь, — молвил воевода, еще раз оглянувшись на отставших спутников, — не говорите об этом никому, кроме меня.

Юлий хмыкнул, не удивившись просьбе.

— Боюсь, Чеглок, вы ошиблись, если сделали на меня ставку.

— Поживем — увидим.


Государственные заботы тем временем не занимали княгиню Нуту и ее нежную подругу Золотинку. Занятые собой или, что то же, друг дружкой, они не имели времени отвлекаться и, конечно же, не могли облегчить невысказанных сомнений Юлия. Если случалось им оглянуться на широкий и беспокойный мир, успевали заметить за недосугом лишь самые объемистые предметы.

Вроде большой белой кареты восьмериком, что подкатила к войсковому стану на исходе четвертой недели похода. Карета прибыла из столицы.

Кони стали, проворные гайдуки разложили подножку, и тогда, глянув по сторонам, бледный, как от морской болезни, выбрался на волю из атласного чрева колымаги молодой человек в черном.

Наряд его составлял пышный, с широкими плечами полукафтан черного бархата и черные чулки под самый пах, шею обнимал узенький воротник накрахмаленного полотна. Вместо меча или другого оружия юноша имел для обороны от мирских напастей свисающие из-за пояса четки.

Рудого цвета кораллы на тесьме, увязанной в золотое колесо Рода, составляли единственный предмет роскоши, который позволил себе прибывший. Если не считать, конечно же, похожей на исполинское изделие ювелира резной кареты — предмета слишком громоздкого, чтобы он попадал в поле зрения благочестивого юноши, который редко отрывал взор от земли. Из тех же соображений не следовало, очевидно, принимать во внимание наряженных в желто-зеленый атлас вершников, внушительного кучера, природное величие которого усугублялось высоченным снопом павлиньих перьев на голове. Не шла в счет серебряная сбруя и великолепные жеребцы из великокняжеской конюшни. Словом, бледный молодой человек с припухлыми веками и вялым подбородком, избегая роскоши, не поднимал глаз.

Это был младший брат Юлия, сын великого князя Любомира Святополк. Ступив на твердую землю, он обтер кисти рук друг о друга, — так тщательно и неторопливо, что в этом случайном как будто движении угадывалось нечто от ощущения греховной нечистоплотности. Потом оглядел стоящий на дороге и по обочинам ее в потоптанной пшенице обоз и тогда уже, распознав в толпе брата, направился к нему, улыбаясь тоненькими морщинками.

Люди Юлия и спешившаяся свита Святополка отступили, чтобы не мешать родственному свиданию, а когда гость из столицы вручил брату письмо и тот взломал печать, смолкли последние разговоры. Напрасно, однако, искушенные царедворцы пытались что-либо понять по лицу наследника. Пробежав глазами послание, он безмолвно спрятал бумагу и подвел Святополка к незатейливой повозке, где восседала княгиня Нута и рядом с ней на такой же кожаной подушке волшебница.

Приветствуя Нуту пространными учтивостями, Святополк, однако, не мог удержаться, чтобы раз и другой, словно бы против воли, не глянуть на златовласую ее соседку. И слишком заметно, до неприличия воодушевился, когда получил возможность обратиться к Золотинке непосредственно:

— Сударыня! Толпенский двор гудит, как… как растревоженный улей. Только и говорят, что о чудесном исцелении наследника. Великий государь и великий князь Любомир Третий, напутствуя меня, подчеркнул особо, что считает себя в неоплатном долгу перед той, сударыня, которая сделала… То, что вы сделали для наследника и для всего народа слованского будет записано в летописях нашего государства. Матушка Милица со своей стороны просила засвидетельствовать глубочайшее почтение и восхищение — подлинные ее слова, сударыня! Помяните мое слово, говорила матушка принародно, что слованский народ еще придет в немалое изумление от этого юного дарования… Подлинные ее слова, сударыня, подлинные слова. Матушка Милица, не чинясь, готова уступить вам славу первой волшебницы государства. Так она сказала, и ваш покорный слуга не посмел бы тут ни прибавить, ни убавить.

— Нет, ну это слишком… Зачем? — пролепетала Лжезолотинка, демонстрируя смущение.

Но на самом деле это было не смущение и не застенчивость — озноб. Ледяной озноб и оторопь при виде открывшейся бездны. Словно дернул кто: куда ты лезешь, опомнись, Зимка! Дохнуло неведомым, и Зимка встряхнулась, чтобы вернуть себе ощущение действительности: ясное небо и эти люди с покорно склоненными обнаженными головами.

Неумеренные славословия не производили впечатления только на Нуту. Напротив, потупившись, она впала в задумчивость, почти оцепенение и временами, казалось, ничего не слышала. Несколько оживилась княгиня только в карете, куда они все втроем перебрались, чтобы продолжить путь, — Нута, Золотинка и Святополк. Под скрип колес, балансируя на подрагивающем сиденье, благочестивый юноша развлекал дам дворцовыми новостями, а Нута сводила разговор к семейным делам, пытливо расспрашивая о новых родственниках. Золотинка с притворным равнодушием выскочки присматривалась к убранству кареты: атлас, бархат, лаковое дерево, серебряные застежки. Ничто здесь не напоминало те походные удобства, которые Юлий мог предоставить своим женщинам. Сколок столичного великолепия. Напоминание о тех безмерных утехах, о том предельном наслаждении, которые дают человеку власть, всеобщее поклонение и любовь — никогда уже не прекращающиеся, раз уж он поднялся на головокружительную до истомы в сердце высоту.

— Лебедь… — проникновенно повествовал Святополк, перебирая четки. — Открою вам семейную тайну, сестрица. Между нами…

На губах Нута играла слабая улыбка.

— В юных летах Юлий и Лебедь были необыкновенно привязаны друг к другу. Собственно… что только естественно: брат и сестра. Как оно и следует. Род Вседержитель повелел нам возлюбить ближнего. Они настолько сдружились, что собрались бежать из дому. Так они и сказали на заседании государевой думы. Пойдем, мол, взявшись за руки, скитаться по дорогам, будем питаться милостыней доброго народа нашего.

— Милостыней? — дивилась Нута, не вполне уверенная, что правильно понимает по-словански. Она протянула руку, подражая жесту, каким просят подаяние. — Милостыня?.. Такая ужасная… ужасная…

— Шутка, — подсказал Святополк.

Нута безотчетно кивнула, но вряд ли это было то, что она хотела сказать. Глаза ее увлажнились от щемящего чувства. Быть может, Нута и сама ощутила тут сладостную тягу дороги: вдвоем и вечное небо над головой.

— К счастью, они никуда не пошли, — сказал Святополк с вялой, обозначенной тонкими морщинами улыбкой.

— Почему? — простодушно спросила Нута.

Святополк вскинул глаза в утомленных веках.

— Великий государь не мог допустить, чтобы его дети побирались по дорогам, — помолчав, обстоятельно объяснил он.


В этот день войско прошло немного. Великий князь Любомир указал наследнику остановиться вместе со своими людьми в пятнадцати верстах от столицы. Рубеж обозначила небольшая, но топкая река Аять, левый приток Белой. На обширной поросшей ракитником луговине прибывших дожидался обоз из столицы с вином и съестными припасами, а на той стороне реки глазели из-под руки конные лучники — сторожевой разъезд человек в двадцать. Они охраняли недавно починенный деревянный мост, который соединял низменные берега речушки. Посередине моста высилось примечательное сооружение из свежеструганных досок. Это был балаган для семейной встречи.

Дойдя до середины моста, Юлий к своему удивлению обнаружил под тесовым навесом дубовую решетку, которая наглухо преградила проезд и проход. Устроенная в этой преграде дверь оказалась заперта. Юлий резко отодвинул засов и дернул еще раз — дверь не поддалась.

— Не хлопочи, братец, — молвил Святополк, невольно краснея под пронизывающим взглядом брата. — С той стороны такой же засовчик из кованого железа. С обеих сторон по засову. Что, по-моему, справедливо. И надежно.

— Я, кажется, не давал повода подозревать меня в вероломстве! — бросил Юлий.

Святополк, чье лицо пошло жгучими багровыми пятнами, как это нередко бывает с худосочными людьми, оглянулся и понизил голос до шепота:

— Так, может, тогда они? Отец и Милица. Может, они подозревают в вероломстве сами себя?

Солнце стояло еще высоко, когда на том берегу реки, на петлявшей среди лесистых пригорков дороге, засверкали латы всадников, и вот показались одна за другой тяжелые, запряженные вереницами лошадей колымаги. На знаменах можно было различить цвета великокняжеского дома. Сытый и пьяный по милости великого государя Любомира люд высыпал со всего стана к реке, грянуло раскатистое «ура!» Вверх полетели шапки. Мятежное войско с воодушевлением приветствовало законных государей Любомира и Милицу.

В образовавшейся сутолоке Золотинка потеряла Нуту, и пока оглядывалась она встревожено в разгоряченной толпе, дорогу ей заступил нахальный оборванец со смешливыми искорками во взоре.

— Бедному лицедею на пропитание! Подайте, царевна! — протянул он руку.

По правде говоря, Зимка не нашлась с ответом. Но это как раз и уберегло ее от ошибки, от резкого слова, почти уже сорвавшегося с языка. Потом она сообразила, что именно заставило ее проявить сдержанность: у этих выходцев из чужого прошлого имелась примечательная особенность, по которой их можно было распознать. Обращаясь к волшебнице, босяки, вельможи, медведи, дворецкие заранее почему-то улыбались, словно ожидали от Золотинки сладостей. Вот и этот бродяга, красивый юноша с выразительными темными глазами, разве что не подмигивал.

— Ну, что смотришь?! — молвил он свойски. — Я и есть Лепель! Ну да, Лепель. И сейчас я тебе это в два счета докажу.

— Докажи, — отозвалась Зимка, ухватившись за возможность помолчать и послушать. Склонивши голову, делано нахмурившись, она слушала так, словно пересчитывала и оприходовала пустячные, давно известные ей обстоятельства. Как она болела в палатке у скоморохов, а Лепель (Зимка припомнила, что это было имя скомороха) сидел там-то и насвистывал то-то — бродяга принимался насвистывать. Беспокойно поглядывая на ту сторону реки и на мост, где стояли Юлий, Нута и Святополк, Зимка успела узнать немало любопытного (и весьма полезного для себя) о событиях в Каменце, о Золотинке. Наконец открылось и то, из-за чего беспокоился этот странный парень с многодневной щетиной на щеках: захваченный Рукосилом в Каменце, он попал в темницу, а на его месте потешным царем праздника на свадьбе Нуты и Юлия очутился оборотень — как приманка для Золотинки.

— Короче, — оборвала парня Зимка и оглянулась на дальний берег реки, где великокняжеская стража занимала подходы к мосту.

Удивительно, что старый знакомый Золотинки, не слишком обремененный приличиями шут, потерялся, наткнувшись на резкое слово. Загорелые щеки его потемнели, а веселый блеск глаз, наоборот, потух. Однако, что бы их там ни связывало в прошлом, Лепеля и Золотинку, Зимка не видела надобности сдерживаться — слишком коротких отношений она опасалась. К тому же ее намеренная грубость остановила скомороха как раз вовремя — как только он успел выложить главное.

— Короче, — юноша помрачнел, — в общем… освободили меня пигалики, когда начался потоп. Они хозяйничали по всему замку.

— А Рукосил? Что с ним? — быстро спросила Зимка и отвернулась, не совладав ни с голосом, ни с лицом.

— Пигалики его упустили из-за того, что не могли остановить потоп, — скучающе пожал плечами Лепель. — Как они утверждают, на вершине горы ты раскупорила море. То есть сначала ты пигаликов сожгла, а потом затопила. Так что трудолюбивые жители гор передают тебе привет.

— Но Рукосил? Ложный Видохин, что с ним?

— Ушел.

— Как ушел? Такая развалина, как ему уйти?

Значит, совершивший Зимкино превращение чародей ускользнул от пигаликов и, несмотря на крайнюю свою дряхлость, возможно, жив и по сию пору, — жив и остается, следовательно, хозяином ее, Зимкиной, судьбы, соучастником ее будущего успеха… владельцем этого успеха, которым он сможет распоряжаться, нисколько не сообразуясь с ее самонадеянными мечтаниями. Это известие огорошило ее. Она облизнула губы, по-простецки утерлась ладонью и сказала еще:

— Как ушел? Совсем?

— Нет, частично остался, — грубо отрезал Лепель, но тут же устыдился резкости, потому что тревога Золотинки представлялась ему вполне оправданной. — Леший его знает, как ушел. Пигалики были не настолько словоохотливы, чтобы посвящать меня в подробности. У них и без меня забот хватало. Буян только… Знаешь Буяна? — неожиданно спросил он, и Зимка кивнула (что ей еще оставалось?), — Буян велел передать, что помнит о соглашении, и они делают все возможное. Но пока ничего. Скажи ей, пока ничего, она поймет. Вот были его слова.

— Хорошо, — заторопилась Зимка, опасаясь неудобных вопросов, ибо понятия не имела, о каком соглашении идет речь. — Что ты собираешься делать?

Он глянул искоса, с насмешливым любопытством, но Зимке было не до тонкостей. Она выгребла из кошелька несколько червонцев, которые юноша принял без смущения и даже без благодарности.

— Пойду в столицу, — молвил он, взвешивая в горсти наличность. — Сначала постригусь, потом куплю волынку.

— Как знаешь, — не дослушала Зимка. — Прощай. — И повернулась спиной.

На том берегу реки между спешившимися латниками отсвечивал шитый золотом кафтан государя, различались синее платье и темная накидка государыни. Их не трудно было найти по сутолоке в толпе придворных, теснившихся возле царственной четы. Еще дальше опустевшие кареты, съехав с дороги, поворачивали на обманчивую зелень луга и крепко вязли. Лошади бились в постромках, челядь хваталась за спицы высоких колес, слышался свист бичей, лошадиный храп да чавканье копыт. Примечательно, что мужественная борьба с грязью совершалась без крика и брани в многозначительном молчании надрывающих пуп дворян.

Что и говорить, место родственного свидания государевы советники выбрали не самое лучшее. Уязвимое во всех смыслах. И, верно, Любомир поглядывал по сторонам не без досады, воображая себе лихой налет спрятанной неведомо где конницы, которой ничего не стоило бы опрокинуть в болото застрявшие кареты и потоптать блестящее собрание слованских вельмож и дам. Окруженный плотной толпой приближенных, он мешкал в полуста шагах от поджидавших его на мосту сына и снохи.

Юлий застыл у решетки, ухватившись за перекладину, Нута жалась к мужу, а Святополк перебирал четки. За спиной их образовалась пустота, и Золотинка, миновав охрану, остановилась на полпути: от общей толпы оторвалась и к Шереметам, природным слованским князьям, не решилась присоединиться. Так она и мешкала, кусая губы. Подвинула тяжелый изумруд, который неприятно холодил грудь, взметнула раз-другой волосы… сделала шаг — и не посмела, осталась в одиночестве, наблюдая, как приближаются с той стороны великий князь с княгинею.

— Ну, здравствуй, сынок! — молвил Любомир за три шага до решетки. — Вот, получается, мы с тобой встретились. — Взгляд его опустился на засов, надежно задвинутый и прочный. — Вот, получается, встретились. Хорошо. А то все не получалось, — он развел руками.

Нута, прижавшись к мужу, жадно вглядывалась в новых родственников. Она достаточно много слышала о великой волшебнице Милице, чтобы ожидать чего-то необыкновенного, и все равно уставилась на прекрасную, словно сама юность, женщину со смешанным чувством недоверия и тревоги, к которому примешивалось ощущение собственной ничтожности. Шесть чудесных девушек, наряженных в нежные розовые, голубые, палевые цвета, держали отороченный мехом хвост накидки — великая государыня не боялась окружать себя молодостью и красотой. Милицу невозможно было затмить, самые свежие щечки блекли в соседстве с ее волшебной, можно сказать, неестественной прелестью.

И как же было не обмануться безупречными чертами несколько удлиненного, изящно, мягко обрисованного лица? Как же можно было не обмануться этой краденой красой, краденым — о чем вся страна знала! — обличьем? Нечто унылое в облике Любомира, его голое, словно обваренное, лицо с выбритыми висками и провисшим носом свидетельствовали, что старый государь обманулся и вполне это сознает. Глядел он ехидно и недобро, но как-то безнадежно, не заблуждаясь и насчет себя, очевидно. Словно хотел сказать: да, вот я — старый дурак, но и вы не лучше; хотел бы я посмотреть, как вы перед ней устоите! Он смотрел и таких не видел.

Среди детей, четырех девочек разного возраста, Нута сразу узнала Лебедь, младшую сестру Юлия, славную девушку с немного нечистым от преходящих прыщиков лицом и таким внимательным спокойным взором. Лебедь чудно укладывала волосы, и Нута приглядывалась к ее прическе, стараясь запомнить, — наверное же, сестра знала, что нравится брату! Волосы она заплетала вкруг головы, выпуская по сторонам вольные пряди; и будто сама собой пристроилась возле ушка простенькая зеленая веточка.

Три другие девочки, очень похожие и одинаково одетые, держались настороженно и скромно. Не видно было, чтобы они чувствовали себя избалованными дочерьми великих государей.

Взвинченная до шума в висках, Нута плохо понимала, что говорили друг другу Юлий и Любомир, и с болью замечала только, что разговор выходит какой-то нервозный, отрывистый. А Милица, оставаясь в стороне, смущала ее пытливым взглядом… и вдруг вмешалась в мужскую беседу:

— Да посмотрите вы на нее! — звонко воскликнула великая княгиня, указывая на Нуту. — Что за душка! Любомир, глянь, какая лапушка! Для чего мы сюда приехали? Посмотри!

Мужчины смолкли, недовольные друг другом, равно как и Милицей, но она, своевольная красавица, не унималась.

— Дайте мне невестку поцеловать! Что это за запоры такие? В самом деле! Нута, хочешь сюда, к нам? Хочешь к нам?

— Да, очень хочу! — отозвалась Нута неверным от волнения голоском — так страстно хотелось ей всех примирить. — Да-да! Я хочу вас любить!

Милица добродушно рассмеялась — словно услышала нечто забавное, Любомир кисло улыбнулся, княжеские дочери как будто бы удивились. Один из латников ступил к двери, чтобы отомкнуть засов, и вслед за ним телохранители Любомира, матерые витязи в полудоспехах, настороженно подались вперед.

Нута впорхнула на толпенскую половину моста… И — прежде чем она успела оглянуться, призывая за собой Юлия, — грянул затвор. Железный лязг словно под сердце ударил.

Поспешно запертая дверь напрочь отделила Нуту от мужа… а там, дальше, воспаленная косо падавшими солнечными лучами, чего-то ждала волшебница. Смутное ощущение беды прохватило Нуту, она растеряно озиралась. Но мало что от нее уж теперь зависело.

Расслабленно улыбаясь, государь протянул руки невестке. С каким-то судорожным порывом Нута бросилась на колени и поймала сухую унизанную перстнями пясть. На глазах ее засверкали слезы, она ловила губами пальцы и перстни, а свекор, не столько растроганный и смущенный, сколько обескураженный, бормотал довольно равнодушно:

— Ну будет… будет, получается… Полно, дочурка. Чего уж там. Довольно.

В изнеможении чувств Нута поднялась, едва не шатаясь. Последовали поклоны, приседания, объятия, Нута переходила из рук в руки и крепко ухватилась за Лебедь. Она успела шепнуть сестренке Юлия в ушко «я тебе люблю!», но и это не осталась тайной для окружающих.

— А меня, меня кто любить будет? — дулась государыня, ревниво скривив губки. — Нехорошая! Меня ты будешь любить?

Милица освободилась от накидки, скинув ее на руки девушкам, и опять поймала Нуту в объятия.

— Больше я тебя не выпущу! Дудки! Все, Юлька! — своевольно бросила она глядевшему из-за решетки пасынку. — Увожу твое счастье в Толпень. До завтра. Мы поедем с Нутой в Толпень, хочу, чтобы она меня полюбила. — И Милица прижимала к себе невестку, тиская и пощипывая ее от избытка чувства. — Съем тебя, моя лапушка. Ам!


Нута поняла, что ее увозят, когда очутилась возле кареты. Ее подсадили на подножку, она отчаянно оглянулась, пытаясь различить Юлия в балагане на мосту, но ничего не увидела и осталась наедине со снисходительно улыбающейся государыней. Сидение вздрогнуло, колымага тронулась под ужасающий скрип круто вывернутого передка. Нута ухватилась за стойку и опять сунулась в окно, все еще пытаясь что-то высмотреть.

— Я ревнива, — молвила Милица с игривым недовольством. — Сядь! Я тебя люблю и хочу, чтобы ты меня полюбила. Мы будем друзьями.

Подавленная, несчастная Нута, кажется, не способна была соображать.

— Да понимаешь ты, что я говорю? — спросила государыня, раздражаясь, и хлопнула невестку по запястью, чтобы привести в чувство.

— Да, понимаю, — отозвалась Нута.

— Когда ты успела выучиться по-словански?

— Это язык моего мужа. Я начала учить его давно. На родине, в Мессалонике. Я очень хотела.

Милица хмыкнула, оглядывая маленькую принцессу:

— Хотения одного мало, чтобы держать мужа в руках.

Закусив губу, Нута застыла, все еще держась за стойку. Лошади пошли рысью, и карета ощутимо дергалась на рытвинах.

— Ну-ну! — сухо сказала Милица. — Полно, не убивайся. Что-нибудь да придумаем. Вставим мы этой стерве шпильку. Доверься мне, научу.

Высказав эти важные соображения, Милица откинулась в обитый стеганым бархатом угол. Нута тоже отвернулась. Прошло, однако, немало времени прежде, чем она начала замечать, что за окном: скирды снопов на полях, склоненные спины жней, башни господского замка на холме… и босоногий пастушок с лохматой собакой, которая уставилась на княжескую карету с таким же бессловесным восхищением, как и хозяин. А над пригорками опрокинуто высоченное переложенное горящими облаками небо, немногим отличное своим обожженным цветом от желтеющего жнивья и пожухлых пастбищ.

Прикорнув у окна, где билась и хлопала на ветру занавеска, Нута рада была не двигаться и не говорить. Спутница ее напоминала о себе ледяным шуршанием шелка и скрипучими вздохами, которые вызывали неприятные ощущения на щеках Нуты и меж лопаток. Но и то, что видела мессалонская принцесса за окном, не приносило отдохновения. То было чужая и чуждая земля, и она отторгала Нуту, заморскую принцессу, обманчиво мирная, оставалась враждебной и опасной. Казалось, если бы выпрыгнула Нута из кареты, то и тогда не сумела бы далеко уйти, возвратилась бы назад, не решаясь углубиться внутрь страны даже ради собственного спасения. Не было ей нигде места, ни покоя не было, ни безопасности. Тяжело на сердце, и податься некуда.

Великая княгиня, делившая с Нутой тесное пространство кареты, не напоминала о себе больше ни словом. Неестественное молчание начинало тревожить Нуту, как прежде тяготил разговор. Преодолевая скованность, она оглянулась со смутным ощущением неладного…

И вздрогнула, ухватившись за грудь. Дряхлая ведьма ощерилась ей в лицо: молчи! Сдавленный крик замер на устах Нуты.

Не было больше Милицы! На том самом месте, где оставила Нута, отвернувшись, прекрасную мачеху Юлия, скорчилась безобразная старуха, которая сохранила на себе яркий и легкомысленный наряд государыни. Из-под обложенной светлыми перьями шляпки, где каких-нибудь полчаса назад струились, свиваясь локонами, тяжелые кудри, топорщилось нечто невообразимое — жидкое и всклокоченное, какая-то неопрятная пакля. Обнаженные плечи и грудь ссохлись, так что платье повисло на старухе. Круглое зеркало с ручкой, которое ведьма сжимала костлявой пястью, наводило на дикую мысль, что она затихла, чтобы любоваться собой.

— Зенки-то что вылупила? — прохрипела ведьма незнакомым, севшим, как у запойного пьяницы, голосом, и Нута, словно опомнившись, дернулась выскочить из кареты. Казалось ей, дернулась, тогда как на деле она не способна была пошевелить рукой. — Что смотришь? — сказала старуха тише, когда увидела, что нет надобности добивать и без того онемевшую от страха женщину. — Ты что воображаешь — я сама это над собой совершила? Чародейство. Золотинки твоей чары, вот что. — Переходящее в злобу отчаяние прорывалось в каждом слове.

— Не-е-е… — промычала Нута, сама не соображая, что хочет сказать.

— Стерва эта, паскуда. Подруга твоя — стерва, — продолжала Милица как бы через силу, сквозь зубы, испытывая отвращение от необходимости объясняться. — Изумруд. На груди Золотинки золотая цепь и зеленый камень, видела? Все зло — от него.

— Позвольте мне вернуться! — пролепетала Нута, не слушая.

— Цыц! — вскинулась ведьма, задыхаясь в припадке немощной злобы. — Сидеть! Только пикни.

Молодая женщина онемела, не позволив себе поправить съехавшую набок при толчке шапку.

Старуха с кряхтением нащупала в ногах выдвижной ящичек и достала шкатулку с шитьем. Испуская сиплые вздохи, неверными трясущимися руками она отмотала длинную черную нитку, слишком длинную, чтобы ее можно было употребить для какого-нибудь полезного дела, и завязала петлю-удавку.

— Нагнись-ка сюда цаца, заморыш ты мой заморский, — препакостно просюсюкала старуха.

Уловив общий смысл сказанного, Нута наклонилась, но старуха долго еще моталась рядом с ней на сиденье, не в силах расправить и накинуть петлю на шею спутницы.

— Да этот чурбан прочь! — рассердилась она наконец и сбросила на пол злополучную Нутину шапку, которая вызвала в свое время решительное неодобрение Золотинки. Потом ведьма затянула таки петлю вокруг тоненькой шеи, а коренной конец нитки примотала себе на запястье.

— Слушай сюда, — прошамкала она затем. — Только пикнешь… я притомлюсь, а ты бежать наладишься, нитка тебя удушит. Тут тебе и конец! А будешь паинька, так я тебе вреда не сделаю. Теперь ты ко мне привязана намертво. Так что и думать не смей! Чтобы и мыслей не было.

Изумленная не меньше, чем испуганная, поставленная перед необходимостью отказаться от всяких мыслей — каких бы то ни было измышлений и домыслов вообще, бедная принцесса едва припомнила несколько слов, чтобы заверить ведьму в полной своей покорности.

— Никто не должен знать, что тут случилось, слышишь? Молчи. Боже упаси проболтаться! Государь, слуги, дети, муж, любовник — не слова. Только слово скажешь, я тебя крысой сделаю!

Разлившаяся по щекам молодой женщины бледность как результат всех этих назидательных речей удовлетворила ведьму, она смягчилась. Или сделала вид, что смягчилась, изобразив похожую на гримасу улыбку.

— То-то, — молвила ведьма. — Так что тебе Золотинка толковала про изумруд? Это важно. Изумруд, что она нацепила.

— Юлий подарил, — произнесла Нута с усилием.

— Юлий подарил? — недоверчиво переспросила старуха. — Что-то ты путаешь, девочка. Юлий подарил? Когда?

Удивление старухи не уменьшилось от неуверенных объяснений Нуты; она задумалась.

— Вот что, — сказала она по размышлении, от которого желтое, с ужасающими рытвинами лицо ее еще больше как будто отяжелело и отекло. — Ты мне должна помочь. И я тебе помогу. Мы это все с тобой покумекаем еще хорошенько и так обделаем, что любо-дорого. А пока избавь меня от докуки — смотри, чтобы никто в карету нос не совал. Что надо — распоряжайся. Мне время нужно, чтобы в себя прийти.

— Я хочу вернуться, — молвила Нута слабым голосом.

— Вели, чтобы гнали в Вышгород, спешным делом, без остановки, — возразила ведьма.

Осторожно глянув на волю, старуха занялась собой — привычно и споро, словно заранее была готова к такого рода превратностям. Нашелся кисейный платок, которым можно было прикрыть лицо, закрепив его на шляпе. В выдвижном ящике обнаружились белые перчатки, чтобы скрыть иссохшие пясти.

— И помни это! — предупредила ведьма напоследок, указывая затянутым в перчатку пальцем на черную нить, едва различимую среди узоров сиденья и на платье Нуты. Затем она пристроилась в углу кареты между подушками и затихла. Может, задремала, а, может, притворилась, желая испытать пленницу. Кисея скрывала глаза.

Посидевши в тупом бездействии, Нута потянулась к шее, чтобы ослабить удавку, и вздрогнула, застигнутая на попытке:

— Ты вот что, красавица, — ядовито заметила ведьма, — выгляни в окошко, скажи, чтобы гнали.

В самом деле, лошади пошли шагом — по сторонам дороги тянулись крытые соломой домишки большого села или предместья, на заборах висела ребятня. Нута высунулась наружу и крикнула непослушным голоском:

— Гони! Гони! Не останавливайся!

Взвились кнуты, кони взяли так дружно, что принцесса едва разминулась с оконным косяком.

— Гони! — то и дело кричала она, приметив столпотворение на обочине, установленные прямо в поле столы и стяги над головами людей. Карета неслась во весь опор под перестук копыт и посвист бичей, кузов жестко дергался на ременной подвеске.

У самого города, когда пошли обширные сады предместий, скопище празднично одетых толпеничей запрудило проезд: ждали наследника и его жену. Упряжка стала, дворяне конной свиты вознамерились сунуться в карету за распоряжениями.

— Скажи, мне плохо, — свистяще прошептала Нуте ведьма. — Пусть правят на Вышгород. В Малый дворец. Без остановок.

— Мне плохо! — истошно крикнула пленница, сунувшись в окно.

— Дура! — обругала ее Милица. Но это было напрасное оскорбление, не заслуженное, ибо они не успели условиться между собой, кому именно плохо.

От жалобного вопля Нуты всполошились дворяне, толпа притихла, недоумевая, и, кажется, достаточно было бы искры, чтобы вспыхнул мятеж. Чтобы взвинченная толпа подняла юную государыню на руки и повлекла, готовая на все… Однако Нута продолжала кричать, пока дело не объяснилось. Долгая вереница лошадиных пар тронулась через расступившийся народ.

Проехали мост, ворота; карету зажали, заслоняя небо, долговязые дома с раскрытыми окнами; железное эхо подков и колес заметалось в ущельях улиц, слышался сплошной перекатный вопль «да здра-а-авству-у-ет!» Долгий петляющий подъем привел в Вышгород, и вот остановились в двух шагах от дворцового подъезда. Это был простой полукруглый портал и очень узкое, совсем не парадное по недостатку места крыльцо белого мрамора.

Государыня отказалась от услуг, не приняла ничьей руки и прошла вместе с невесткой в темные сени, никого не удостоив ни разговором, ни взглядом. Они миновали череду жилых покоев. Нута велела служанкам удалиться. Милица заперлась изнутри и тотчас направилась к зеркалу, сбросив шляпу.

При взгляде на безобразное отражение она застонала, но от зеркала уже не отрывалась, то растягивая под глазами кожу, то разевая щербатый рот и склоняя голову, — разглядывала себя с жадным страдальческим вниманием. Она как будто искала признаки возрождения или, наоборот, исследовала меру своей беды, словно в гноящейся язве копалась.

Привязанная к ведьме нитью не столь длинной, чтобы можно было добрести до ближней кушетки, Нута вынуждена была переминаться на слабеющих ногах за ее спиною.

— Я хочу вернуться, — напомнила она о себе. Пришлось повторить это еще раз, прежде чем озабоченная своей бедой старуха вспомнила о спутнице.

— Куда тебе возвращаться? — огрызнулась она. — Место занято. Постель твоя еще не остыла, как стерва под одеяло к Юлию проскользнула. Под милым твоим скакать. Кобыла горячая — побрыкается и поскачет, и ржать, и кусаться, и царапаться будет. Пока он ее не загоняет до мыльной пены. До изнеможения. Пока она вся ему не отдастся — до кровинки. Всё. Некуда тебе возвращаться. Нет у тебя ничего. Ни родины нет, ни мужа.

Ведьма глядела, ожидая слез. Но их не было. Чудовищные слова, которыми ведьма осквернила и любовь, и жизнь Нуты, не оставив ей малого уголка, где несчастная принцесса могла бы укрыться от ужаса хоть на мгновение, — чудовищные слова эти не выдавили у нее ни слезинки. Не имелось в опыте Нуты, во всем ее существе, во всем пространстве ее памяти ничего, на что могла бы она опереться, чтобы постигнуть размер катастрофы.

Молодая женщина закаменела, тронула зубками нижнюю губу и опустила взор. В лице ее обозначилось нечто тяжелое и неподвижное. Нечто такое, что не по силам было бы даже самым широким и крепким плечам.

— Ну то-то же, — неопределенно пробормотала колдунья. Она не понимала Нуту. И опять глянула, не понимая, что означает это смирение… Вспомнила привязь.

Теперь Милица обвязала нить вокруг резного столбика своей кровати, определив невестке место в изножье на полу, где молодая женщина могла коротать время в обществе ночного горшка. А сама ведьма, до крайности изможденная, желтая, напилась сладко пахнущей бурды из бутылочки и повалилась на подушки без сил. В недолгом времени она задремала, хныкая во сне и похрапывая.

А Нута думала, опершись на кулак. Страдание изломало насурьмленные брови, наложило жесткий отпечаток на гладкое личико принцессы — отпечаток, которому не суждено было никогда исчезнуть. И так далеко бродили ее мысли, так велика была совершавшаяся в ней работа, что по прошествии доброй доли часа Нута встрепенулась, что-то припомнив, натянула между пальцами волшебную привязь и, на мгновение остановившись, порвала нить. Надо было ожидать немедленной кары… но ничего не происходило. Недолго думая, она стянула с шеи петлю и изорвала ее клочья. Потом огляделась.

Убедившись, что дверь заперта, как того и следовало ожидать, Нута взялась осмотреть комнаты. Их было две: убранная в теплых розовых тонах спальня и смежная комната за ней, поменьше, — здесь теснились пузатые шкафы с нарядами — уборная. Двойное окно спальни, заделанное мутным цветным стеклом, пылало в вечернем солнце. Приржавевшие в бездействии запоры не поддавались, но такое же цветное окно в уборной открывали, видимо, чаще. Слегка повозившись, Нута изловчилась поднять тяжеловатую для нее раму и выглянула на волю.

Крутые скалы падали вниз, в заросли мелкого, похожего на кудрявый мох кустарника, а дальше расстилалась излучина великой реки. Низкое солнце тонуло в дымке чудовищных расстояний. Селения и города проступали на возделанной равнине как некие неясные шероховатости и совсем терялись вблизи багряного окоема. Прямо внизу под Нутой вилась дорога. Можно было видеть трудно поднимающуюся в гору повозку, навьюченных ослов, погонщика. Так далеко внизу, что пришлось бы крикнуть в голос, чтобы погонщик расслышал и, придерживая шляпу, обратил вверх лицо, на котором едва ли можно было бы различить белки глаз.

Пряный ветер и пустота кружили голову.

— Я не хочу жить, — сказала Нута по-мессалонски. — Не хочу жить, — замедленно повторила она, словно испытывая мысль на прочность.

Но высота испугала ее. Нута явственно увидела разбитое на камнях тело… кровь — она с детства боялась крови… представила и отшатнулась. Сердце сильно стучало.

Следовало все ж таки искать выход. Дверь в спальне со всеми этими запорами и узорчатыми шляпками гвоздей была основательным сооружением, таким, будто Милица готовилась на своем ложе к осаде. Без ключа тут нечего было и делать. А ключ, кажется, старуха держала при себе. Опустившись перед низкой кроватью, где государыня-ведьма занимала так мало места, что можно было рыться в отдаленных пределах постели, не особенно тревожа спящую, Нута, не спуская глаз с Милицы, сунула руки под подушку… Пожелтевшие, лишенные ресниц веки дрогнули — старуха очнулась.

Она не очень удивилась, обнаружив невестку в неловком положении на коленях, а руки где-то в недрах кровати.

— Дай зеркало, — сказала она, мутно озираясь.

Зеркало не открыло ведьме ничего утешительного, но Милица продолжала скалиться, оттягивая под глазами морщины.

— Где привязь? — обронила она между делом.

— Я ее порвала, — возразила Нута. Она не испытывала робости перед ведьмой и не могла понять теперь того затравленного, жалкого состояния, которое заставляло ее прежде трепетать при взгляде колдуньи. В опустошенной душе ее не оставалось места для страха.

— Много себе позволяешь, — заметила ведьма с удивлением.

Спустивши костлявые ноги на пол, Милица пригладила неряшливые жидкие пряди, которые торчали вкруг головы в ужасающем беспорядке. Ведьма страдала и морщилась.

— Не нужно ссориться, — сказала она, подумав, словно даже такая простая мысль требовала от нее нешуточных размышлений. — На выпей. — В руках ее явилась прежняя бутылочка. — Выпей, это полезно даже детям.

Брезгливое движение Нуты не укрылось от Милицы, она кое-как поднялась, подступая к женщине, и потянулась унизанной перстнями рукой. Режущая вспышка ослепила глаза и разум мессалонской принцессы.


Нута очнулась не на полу. Впрочем, она не сознавала этого. Просто выплыла из пустоты, распознала перекрестья потолочных балок и некоторое время тщетно пыталась постичь, на каком языке она это понимает, пока не уяснилось само собой, что понимает балки вовсе без языка. Потом она разобрала голоса, которые, наверное, и прервали ее тяжелый обморок. Говорили по-словански. Теперь Нута вспомнила, что она в Толпене. Во дворце Милицы, обратившейся… обращенной в старуху ведьмы.

Нута лежала одетая на кушетке в комнате со шкафами, а голоса слышались рядом, в смежной спальне. На онемевшем предплечье Нута обнаружила глубокие красные вмятины, которые могли появиться только от многочасовой неподвижности. Окно же, недавно еще пылавшее воспаленными красками заката, оказалось в тени, хотя на воле, несомненно, был день. Значит, это был не тот день и, уж во всяком случае, не тот вечер. Сколько длилось ее обморочное небытие?

— Ну, перестань, перестань, — слышался раздраженный женский голос, который, несомненно, принадлежал Милице.

— Я так соскучился, мамочка, — лепетал, изображая ребенка, мужчина. — Мы не видели мамочки… мамочка от нас закрылась, спряталась от нас мамочка…

— Подожди. Надо поговорить, Любаша.

— Фу! Фу! О деле — фу! Вот наши пальчики… почему они от нас убежали?

Действительно, почему? Опираясь на стену, Нута села. Она никак не могла уразуметь, почему наши пальчики от нас убежали, и в отупении пропустила многое из того, о чем говорили между собой государыня Милица и государь Любомир.

— …Знаешь, что такое Сорокон, Любаша?

— Это такая бука, такая бука, — лепетал государь, не выходя из полюбившегося ему образа.

— Нет, не бука. Хуже, — безжалостно продолжала Милица. Она нисколько не щадила детских чувств. — Золотинка владеет Сороконом. Чудесное исцеление наследника — это Сорокон, великий волшебный камень… И за это волшебное исцеление нам еще придется расплачиваться… Ну, перестань, не время. Отстань, говорю! Не до глупостей. Сорокон — это искрень, чтобы ты знал. Искрень, из-за которого весь сыр-бор разгорелся. Это такое могущество, что все наше великое княжество рядом с ним станет как-то меньше. А великий князь будет вроде деревенского старосты. Давай начистоту — Сорокон сильнее меня. Я боюсь. Мне придется отступить перед девчонкой, понимаешь ты или нет?

— Если бы ты действительно любила меня, как говоришь, — начал вдруг Любомир обыденным мужским голосом, и эта перемена ясно свидетельствовала, что гугнивый лепет не мешал государю понимать суть дела достаточно трезво. — Если бы ты и вправду любила меня… ты дала бы мне сейчас хороший совет…

Любомир замолчал, словно ожидая, что Милица спросит: какой. Но она не спросила.

— Знаешь какой? — вынужден был продолжать он после паузы. — Любомир, наступили трудные времена. Нам не выкрутиться, если мы с тобой не придумаем чего-нибудь совсем необыкновенного… Ты следишь?

Милица не откликнулась. Что-то такое в не совсем уверенном и одновременно развязном голосе Любомира ей не нравилось. Никому это не могло нравиться. Еще вчера, в прошлой жизни, Нута многого бы не поняла и не заподозрила, но сейчас она наперед знала, что услышит какую-то особую гадость. Нута понимала не все, но и того, что понимала, хватало. Она испытывала тошнотворное отвращение к каждому звуку и слову, они доставляли ей мучения, отзывались болезненным стуком сердца.

— Почему бы нам с тобой не обойти эту поганку хитростью, ты бы сказала… Да? Если силой ее не взять… — Он все еще не решался произнести главного. Но Милица молчала, не помогая ему. — Возьми ты бесстыжую девчонку в жены. Тогда она не сможет причинить нам никакого вреда. Даже наоборот… Может, это и не доставило бы мне большого удовольствия… Эта девчонка… Но сама же ты говоришь, что… Представь себе, она из рыбачек. Руки в мозолях. На веслах сидела… Но с другой стороны, как ты говоришь, Сорокон. Угроза. Мы могли бы объявить тебя вдовствующей государыней со всеми правами и… и преимуществами. Государыней-матерью, то есть я хочу сказать. С участием в думе. Тщеславная девчонка красовалась бы, а ты бы правила. Мы бы выделили тебе в удельное владение Крулевец. Это древняя столица Могутов как-никак. Право слово… В конце концов… мы бы жили втроем. Княжеская постель широкая.

Наконец, Любомир запнулся столь основательно, что замолк. Он все сказал — все, что можно, и даже больше того, что можно.

И вот, в настоявшейся тишине пало первое слово Милицы. Государыня заговорила со сдержанностью, которая указывала на обуревавшие ее чувства.

— Поздно, Любаша. Ты хорошо придумал, но место занято. Золотинка положила глаз на наследника. Из вас двоих она выбрала того, кто моложе.

— Ты думаешь? — удрученно отозвался Любомир. Похоже, великому государю жаль было расставаться со счастливо осенившим его замыслом. Неоспоримые преимущества этого замысла были видны ему и теперь.

— Тут и думать нечего, они обойдутся без тебя. Юлий без памяти в нее втюрился. Это началось еще в Колобжеге…

— Вот как? Я не знал, — жалко пробормотал Любомир.

— Нуты еще в помине не было, а у них уже узелок завязался. Крепко завязался, Любаша, крепко, тебе не распутать.

— Нута — законная жена. Принцесса, получается.

— Много вы, кобели, обращаете внимания на законных жен! — огрызнулась Милица. — Сегодня — Нута, завтра — Золотинка. Насчет закона не беспокойся: завтра он женится на Золотинке. Думаю, уже женился. Этой ночью.

Словно избитые в кровь, щеки Нуты горели.

— Ты думаешь?

— А кто его остановит? Мессалонский цыпленок?

Нута поднялась, понимая только одно: нужно явиться перед ними… явиться, иначе это не кончится никогда… Ноги отказали ей. Очутившись у открытой двери, она ухватилась за косяк и увидела ухоженную, расчесанную Милицу в кресле, а у коленей ее полураздетого государя. Домашний беспорядок в одежде, красноречиво разбросанные по ковру кафтан, шляпа, перевязь с мечом. Но поразила Нуту Милица. Прелестная молодая женщина, слегка омраченная заботами. Ведьма исчезла, словно ее и в помине не было.

Любомир и Милица уставились на принцессу в большем или меньшем удивлении. Милица в меньшем. Гораздо меньшем. Но все же она не сразу нашлась и ничего не успела сказать, когда в непреодолимом отвращении молодая женщина отшатнулась и закрыла дверь.

— Ах да! Это Нута! — повернулась Милица к Любомиру. — Прилегла отдохнуть и заснула. Там, у меня… за стеной.

Дурман от неведомого снадобья, которым опоила ее ведьма, еще кружил голову, но сердце стучало ритмично и сильно. Судорожно оглянувшись, Нута бросилась к окну и одним движением подняла раму. Понадобилось несколько мгновений, чтобы выбраться на подоконник и глянуть вниз: по дороге катилась под визгливый скрип тормозов высокая крытая парусиной кибитка и шагали дальше или ближе несколько ничего не замечавших над собой путников.

Не было страха перед высотой, словно не наяву видела Нута бездну. Мысль броситься в пропасть не пугала Нуту, да и не было этой мысли — мысль ее обжигалась там, где видела она похотливое счастье Юлия с чужой женщиной. С той женщиной, достоинства которой означали ничтожество Нуты. Только рядом с нею, с волшебницей, стала понятна вся мера собственной Нутиной бесполезности. Этого невозможно было стерпеть: жгучего отвращения, которое она испытывала к себе. Словно задохнувшись пламенем, Нута ощущала потребность скорее покончить с этим, вот и все. Она чувствовала, что не сможет вынести того, что уже случилось, еще раз. Еще раз, каждый раз заново узнавать то, что уже знала… Ничего. Черное, в головнях пепелище. Зачем?

И не вниз лежала стена, на которой Нута стояла, — опрокинулась, поплыла. И не падать нужно было — лететь. Плотный ветер толкал в грудь, порываясь смахнуть с уступа, на котором едва помещались ступни.

Еще мгновение она цеплялась за окно в смутной попытке осознать все сразу — всю свою жизнь от начала. Осознать и вернуть себе этим жизнь. Ухватиться.

И бросилась, не издав ни звука.


— Что-то притихла наша невесточка, — некоторое время спустя протянула Милица. Знакомый приступ тошноты, дурнота и слабость, всегда наступавшие перед западением, заставили ее опереться на подлокотник кресла. — Пойди, Любаша, — проговорила она через силу, чтобы отослать как-нибудь мужа, — посмотри, что она там?

Государь накинул кафтан и, не застегиваясь, сунулся в соседнюю комнату. Он обнаружил на полу изумительной нелепости головной убор, нечто вроде опрокинутого ведерка, каким черпают воду в заморских странах. Обнаружил поднятое окно, которое опустил, мельком глянув наружу.

— Никого, — сказал он жене в открытую дверь.

— Смотри лучше, — послышался сдавленный голос Милицы.

— Никого, — повторил он с возрастающим недоумением. Распахнул один шкаф и другой, третий. Бросив все нараспашку, опустился на пол, чтобы посмотреть под кушеткой, где обнаружил только ночной горшок. И вытащил его, не удержавшись от искушения заглянуть внутрь… Но это не прибавило ясности.

— Ты знаешь, Милаша, чертовщина какая — никого! — громко сказал он, чтобы жена слышала, а потом во внезапном подозрении, очевидно нелепом, вновь приподнял оконницу — иного выхода из задней комнаты не имелось.

Трезво оценивая опасности открывшейся ему бездны, великий государь Любомир цепко ухватился за косяк. Но даже в самом неудобном, скованном положении можно было видеть все, что следовало: пустынную дорогу внизу, ничем не примечательную, кроме каменистой колеи. Крутой обрыв за дорогой… реку и равнину.

Излишняя уже добросовестность заставила государя посмотреть вверх — несколькими саженями выше тянулся карниз дворцовой кровли. Неловко извернувшись, Любомир узрел чудовищную глубину опрокинутого над карнизом неба… стало дурно от вида близко парящих птиц. Он кое-как втянулся в комнату и вернул оконницу на место.

— Куда она делась? Никого! — объявил он с досадой одураченного человека.

Бедняга однако и подозревать не мог, что безмерное удивление не оставит его уже до конца жизни.

Он застал государыню у стоячего зеркала в золоченном раме; не слушая недоумений мужа, Милица поспешно отвернулась. Суматошное движение ее свидетельствовало как будто о намерении спрятаться. Ничего не понимая, обиженный супруг схватил жену за плечо и ахнул:

— Боже праведный! Кто это?

В жалкой попытке улыбнуться старая ведьма ощерила желтые зубы. Была тут странная, неожиданная мольба о пощаде и злобный вызов был — все сразу, с избытком.

— Что это? — выдавил Любомир. — Что с тобой?.. Это ты?

— Что, что?! Не видишь?! — Милициным, но надтреснутым голосом огрызнулась старуха. — Западение — вот что. Слышал такое: западение? Когда оборотень частично или полностью возвращается в свое собственное тело.

Если Любомир слышал, то, несомненно, не способен был бы сейчас запираться и, конечно бы, себя выдал. Но он молчал, и, значит, не слышал.

— И не стучи зубами, — грубо сказала ведьма. — Произвольное западение случается в чародействе сплошь и рядом. Рано или поздно это происходит со всяким оборотнем. В старости все чаще.

— Со всяким? — жалко пролепетал Любомир, полагавший, надо думать, что супруга великого государя не подчиняется общим законам природы.

— Не стучи зубами!

— Я не стучу! — возразил Любомир.

Государь, и в самом деле, крепился как мог и, в общем, держался не так уж плохо.

— Выпей что-нибудь, полегчает.

Продолжая говорить, ведьма проверила на свет зеленый бокал, с недовольной миной выплеснула остатки вина и налила свежего. Потом на глазах Любомира она бросила в сосуд несколько кристалликов яда, которые вытряхнула из золотого болванчика с отвинченной головой, и взболтнула вино.

— Неважный колдун такого оборотня соорудит, что… Но тут понятно, на кого пенять. А стареющий оборотень западает сам собой. Скверная это штука, Любаша. Погано. Оборотни тоже не вечны. Они умирают молодыми. Постарев за какой-нибудь час. Яд все не растворялся, и ведьма сунула в бокал высохший длинный палец с кривым ногтем, помешала.

— На, пей. Все сразу и до конца.

— Горько, — пожаловался Любомир, хлебнув. — Какой-то вкус…

— Зато крепко, — оборвала его ведьма. — Пей, не рассусоливай. Действовать нужно немедленно. Хорошенько запомни: первое. Пошли человека в стан Юлия, чтобы Святополка немедленно вернули. Я хочу его видеть. Второе: город немедленно запереть. Ворота закрыть, никого не выпускать.

— Зачем не выпускать? — усомнился Любомир, через силу дохлебывая терпкое вино с тухлым привкусом.

— Пей-пей, не рассуждай. Куда подевалась Нута?

— Она исчезла, говорю же. Ее там нет. Слово чести.

— Ладно, не мели ерунды — забилась в шкаф.

— Я смотрел везде. Умереть мне на этом месте.

— Разберемся. Значит, третье: пусть задержат Нуту, если она неведомым образом бежала. Скажешь, она украла… Или нет, скажешь, отравила. Немедленно разыскать, взять под стражу и вернуть.

— Отравила? — пробормотал Любомир, уставившись куда-то вбок. Он боялся задевать ведьму взглядом, слишком явно выказывать отвращение тоже не смел и потому блуждал вокруг и около, испытывая величайшие нравственные муки.

— Отравила? — задумалась Милица, словно эта мысль только сейчас пришла ей в голову. — Девчонка слышала наш разговор. Это хуже отравы. Все, иди распоряжайся.

Уже не сдерживаясь, государь бросился к выходу, но на пороге вынужден был задержаться.

— Стой! — вскричала Милица. — Застегнись, неприлично. И вот… — Она подобрала валявшийся на ковре меч — усыпанную драгоценными камнями игрушку, намотала перевязь на ножны и сунула это подобие свертка хозяину. — Мужчина не должен расставаться с оружием. Помни, что ты мужчина, и не роняй этого звания!

— Спасибо! — пробормотал государь, надеясь, что это все. Но снова был остановлен.

— Да! — крикнула старуха. — Четвертое: пусть оставят меня в покое. Нужно отдохнуть, и это пройдет, — она ухватила себя за космы.

Покинув наконец внезапно одряхлевшую, но бойкую еще супругу, великий государь Любомир Третий добрел до дворцовых сеней, так и не озаботившись при этом застегнуться, меч под недоумевающими взглядами челяди он нес под мышкой. Государь плохо понимал, куда идет. Оказавшись на крыльце, он опустился на ступеньку, испытывая неодолимую потребность передохнуть.

— Вот что, Филофей, — молвил он, опознав толстомясое, широкое лицо боярина, который склонился к нему в немой тревоге. — Я как будто бы занемог… Да… Нута… Вот, вспомнил. Дело, собственно, в том… я должен отдать четыре распоряжения. Подожди… Четыре…

— Нута? Принцесса Нута? — переспросил крайне озабоченный боярин.

— Да. Но это неважно. Она кого-то там отравила. Значит так, первое: закрыть городские ворота, чтоб ни одна собака… Ни одна собака, понимаешь?.. Дальше: Святополка вызвать, его ждет государыня. Принцессу Нуту найти. Спросить.

Толстые щеки Филофея дрогнули, он шлепнул губами и онемел. На крыльце и на улочке, где столпились набежавшие дворяне, наступила гробовая тишина.

— Это что получается: три? — проговорил Любомир, едва ворочая языком.

— Три, государь, — вымолвил Филофей, замирая от ужаса. — Четвертое распоряжение какое?

— Четвертое? — удивился Любомир, беспомощно оглядываясь, на кого опереться — и прислонился к плечу каменной химеры, которая сторожила крыльцо. — Четвертое? Черт!.. — государь понурился и просел. — Совсем забыл… — пробормотал он слабеющим голосом. — Какая досада…

И это были последние слова, которыми великий государь подвел итог своей никчемной, потраченной на удовольствия жизни. Он захрипел, покачнулся вперед, как бы отказываясь от общества химеры, и рухнул на мостовую.

Сообщили государыне. Она вышла на порог спальни, пошатываясь. Лицо ее закрывала черная траурная кисея.

— Филофей, возьмите все на себя, — расслабленно молвила она. — Да-да, я знаю. Нута. Она отравила государя. Великий государь Любомир Третий принял решение объявить наследником Святополка. Тогда Нута отравила государя и скрылась.

— Так вот в чем дело! — ахнул Филофей. — Вот что было четвертое! Святополк — наследник!

— Пошлите за Святополком. Заприте город. Ищите Нуту. И оставьте меня одну. Мне нужно прийти в себя… от этого ужаса!

Придворные замерли в глубоком поклоне, обратив макушки к закрытой уже двери.


Юлий смешался и никак не ответил на призывный взгляд жены, который она бросила ему с порога двери. И только после того, как под рукою государева дворянина грянул запор и очутились они с женой по разные стороны разделявшей балаган преграды, он понял, что означал этот взгляд и что значила его собственная бесчувственная неподвижность. Казалось, не только Юлий, но и весь этот праздный люд, который заполнял оба конца моста, отлично сознавал, отчего молчал княжич, когда Милица заманивала к себе Нуту. Плохо разумея, что такое толкует ему отец, что отвечает Святополк, куда подевались Рада с Надой и с маленькой Стригиней, Юлий не смел оглянуться назад, где чувствовал спиной Золотинку. Тоже все понимавшую.

Кареты наконец тронулись. Нута сунулась было в окошко и завалилась внутрь при резком толчке кузова — пропала. Тогда особенным развязным голосом, как оставшийся без надзора воспитателей недоросль, заговорил отец.

— А где же наша волшебница? — игриво воскликнул он. Таким нарочитым, дурашливым голосом, который мог бы Юлия оскорбить, когда бы он не сознавал свою часть вины за отцовскую шаловливость.

Озорно оглядываясь на свиту, престарелый ловелас уверял «нашу дорогую волшебницу», что любовь и э… преклонение великого государя не составят, конечно, достаточной награды за все, что волшебница для «нашего дорогого сына» сделала и однако э… «переполняющие это сердце чувства…»

Золотинка отвечала громким смехом. Она перенимала вздорный тон и ухватки царственного шалопая так легко, словно ей и не нужно было учиться двусмысленному разговору придворных, который ненавидел Юлий.

— Сынок! — то и дело поворачивался отец, как бы делая его соучастником этой постыдной беседы, и тотчас же, забыв сына, обращал смеющееся лицо к девушке.

Оживление государя самым благотворным образом сказалось на настроении ближних людей. Они улыбались, разделяя умильные взоры между великим князем и Золотинкой. И только оставшаяся с отцом Лебедь не поддавалась общему легкомыслию и спрашивала Юлия глазами, нужно ли веселиться. Он молчал, не отвечая даже Лебеди.

— Ну-ну, сынок, — игриво любопытствовал Любомир, — как дело-то было? Ты уж скажи без утайки, по-честному! — государь погрозил пальцем. — Правда ли получается, что сия прелестная дива излечила тебя объятиями? — Государь позволил себе смешок и закончил откровенной уже сальностью: — Возьмется ли наша прелестница лечить другие недуги? Для такого-то врачевания, получается, я готов и вовсе с постели не вставать!

— Батя, — сказал Юлий, даже и не пытаясь скрывать звучавшую в голосе дрожь, — к несчастью, к несчастью, я… я уважаю эту девушку.

Что бы там ни подразумевал сын под несчастьем, Любомир смолк. И такова была сила чувства, прорвавшаяся в нескольких словах Юлия, что и Любомировы люди смутились — будто услышали непристойность. Но Юлий не остановился на этом. Ни разу не оглянувшись на Золотинку, начал он рассказывать «как дело-то было». С той самой еще встречи в сенях красно-белого особняка на торговой площади Колобжега. Он говорил о замечательной, искренней и щедрой улыбке кухонного мальчишки, что свалился на него со ставнем в руках, оказавшись ряженной по случаю праздника девушкой. Не обошел и помойное приключение, и битву с рогожным змеем, и отважное столкновение Золотинки с Рукосилом. Забывая помянуть обстоятельства, время и место, толковал он скрытую ото всех повесть чувствований и мечтаний, рассказывал сокровенное, давно перейдя в своем пространном рассказе всякую меру благоразумия. И, однако, подмечая, как расширились в напряженном внимании глаза сестренки, как застыла она, вцепившись в решетку, как туманились эти глазки в тот самый миг, когда прерывался его собственный голос, Юлий видел, что рассказ глубоко трогает искреннее и отважное сердце и значит… Значит, Юлий ничем не оскорбил Золотинку, пусть и не решился на нее глянуть.

Нежданная его откровенность походила на покаяние и на вызов. Видимо, так оно и следовало — среди толпы, на площади, как каются измученные совестью убийцы.

Захваченный страстью откровения, Юлий не заботился о последствиях, хотя и сознавал ожидающие его впереди стыд и муку.

— Вот как ты заговорил, сынок, — невразумительно пробормотал Любомир, почему-то утративший кураж.

С немалым удивлением Юлий обнаружил, что неловко стало не ему — слушатели его исповеди как будто бы устыдились. Когда княжич замолк, никто не возобновил прежней необязательной беседы. Государь начал прощаться, вдруг обнаружив, что ему давно пора уезжать. Вопреки прежде выраженному желанию остаться, уехала задумчивая Лебедь, и Юлий не решился ее удерживать. Вслед за вельможами очистила берег великокняжеская стража, на той стороне никого не осталось. Опустела дорога.

Давно уж некого было провожать, а Юлий глядел… И когда обернулся, увидел Золотинку. Низкое солнце забралось под навес, пожаром горели и переливались лучезарные волосы.

Она — почудилось? — пожала плечами… и пошла, бросив Юлия на мосту. Боже мой! Никогда еще Юлий не нуждался в снисхождении, как сейчас.

Недолгое время спустя Юлий, насилуя себя, на виду у всего стана, направился к шатру волшебницы и окликнул служанок.

Внутри было совсем темно, горела поставленная между лилий свеча, а волшебница сидела на утвержденном посреди обширного ковра стуле и глядела на вход.

— Вот ты как, — сказала она, невольно подражая интонациям и даже ухваткам Любомира, чего юноша не заметил. — Пришел…

Она говорила бесстрастным ровным голосом, пустота которого сразу же ужаснула Юлия.

— Жена за порог, а ты сюда.

Несколько мгновений он силился возразить, не имея ни слов, ни голоса.

— Бывает так, — наставительно продолжала волшебница, не меняя торжественного положения на стуле, — человек думает, располагает одно — выходит совсем другое.

Княжич стал неподвижен… и вышел вон, путаясь в занавесях. Через мгновение Зимка вскочила в побуждении схватить и удержать.

Они совершенно не понимали друг друга. Никто из них, ни Зимка-Золотинка, ни Юлий, не подозревал о разделявшей их пропасти недоразумения. Ведь принявшая облик Золотинки Зимка, несомненно, любила наследника. Она его обожала в полном значении слова. Возбужденное тщеславие Зимки мало чем отличалось от подлинной и глубокой страсти — от любви. И если уж суждена была Зимке когда-нибудь большая, все переворачивающая и, без особого преувеличения, испепеляющая любовь, то, значит, пришла для нее пора.

Несчастье же Зимкино заключалось в том, что опыт прошлого приучил ее к «короткоходовым» чувствам. Предвосхищая страсть, которая озарит когда-нибудь ее жизнь, Зимка с отрочества уже запасала впрок взгляды, жесты и даже самые чувствования, которые отрабатывала на безответных своих поклонниках, рассматривая их как черновые заготовки избранника. В течение какого-нибудь достаточно теплого вечера, за несколько часов успевала она иной раз выказать такое богатство и разнообразие чувств, какое другому, менее поворотливому человеку хватило бы на полгода самых бурных переживаний. Увлекаясь, переходила она от обиды к негодованию и тосковала, приложивши ко лбу ладонь, и выражала слабой улыбкой готовность к прощению, и сразу затем садилась к ухажеру на колени, чтобы в этом беспроигрышном положении осыпать его ревнивыми упреками и расплакаться, зажавши лицо в ладонях, и броситься бежать — в место дикое и безлюдное между двумя розовыми кустами, где привыкла она переживать отчаяние… И особенной расслабленностью жестов, мягко-устало звучащим голосом, приоткрытыми для поцелуя губами искупала она потом размолвку. Не позволяя, впрочем, разгоряченному было поклоннику особенно уж раскатывать губу.

Воспитанные Зимкой ухажеры отвечали ей такими же клокочущими впопыхах чувствами.

Так что действительно влюбленная, влюбленная первый раз в жизни, Зимка-Золотинка не умела выразить себя ничем иным, кроме нелепых дерганий, самый размах и ненужность которых свидетельствовали о захватившей ее страсти.

Вычурные замашки Зимки не были, однако, бездушной игрой — Зимка ревновала. Она — совершенно справедливо! — относила поразительные признания княжича к своей предшественнице и, раздваиваясь, переходила от торжествующей ревности к упоительной злобе. И так она путалась тем мучительнее, что самый предмет ревности уже не существовал, надежно похороненный в бесчувственной каменной глыбе. Но Зимка-то, может быть, как раз и ощущала особое унижение оттого, что счастливой соперницей ее оказалась безмозглая каменная глыба! Нарочитая Зимкина холодность проистекала из доподлинного, хотя и крайне невнятного движения души.

А Юлий… Боже мой! какое счастье доставила бы ему Зимка-Золотинка одним ясным и добрым взглядом. Если бы только умела она улыбнуться, как улыбнулась однажды — без всякого умения! — Золотинка.

Юлий ведь не нуждался в окриках. Излеченный Золотинкой, он умел понимать обычный человеческий разговор…

Ах, вам нужно притворство! — оставшись одна, не раз и не два восклицала Зимка в отчаянии. — Что ж, получайте! Вот вам! И бросалась ко входу на всякий шум, заранее приготовив виноватую и всепрощающую улыбку. Такую, что могла обернуться и тем, и этим в зависимости от обстоятельств.

Красиво устроенная среди лилий свеча оплыла, цветы пожухли. Сгустившаяся ночь оглашалась случайными голосами — они легко проникали под полог шатра. Но напрасно Зимка прислушивалась к отголоскам разговоров, к чужому смеху и чужим ссорам — Юлий не возвращался. Короткоходовые чувства девушки давно исчерпали себя; не имея ни терпения, ни мужества выносить последствия собственной опрометчивой искренности, — как она понимала сумасбродство, — Зимка вышла на воздух со скоропалительным намерением разыскать Юлия и… будь что будет!

Был поздний час, по стану горели поредевшие костры, а небо сияло крупной россыпью звезд. Зимка сообразила, что не знает, куда идти. Кого спросить? Затруднения такого рода не приходили ей до сих пор в голову. Она озиралась, немало обескураженная темнотой, смутной игрой теней возле костров и где-то разносившимся лаем.

— Ваша милость, барышня! — возник из мрака голос. — Позвольте вам служить!

Успокоительное и разумное, в сущности, предложение позволило Зимке справиться с первым испугом настолько, чтобы присмотреться к человеку. Отсветы дальнего костра обозначили толстую плешивую голову почти без шеи, которую замещал перетекающий в жирную грудь подбородок; откормленное брюхо и пологими склонами плечи — черты все внушительные, без мелких подробностей, излишних при недостатке света.

Не дожидаясь согласия и не рассчитывая особенно на ответ, ночной человек продолжал слегка задыхающимся полушепотом:

— Не извольте беспокоиться, барышня! Если вы ищите наследника… — он замялся, оставляя барышне возможность возразить, и сразу за тем прошептал еще жарче: — Я все устрою!

— Что ты устроишь? — вздорным голосом сказала Зимка. Неожиданная проницательность незнакомца оскорбляла Зимкины представления о сокровенной и неповторимой природе переживаемых ею страданий.

А незнакомец, совсем, видно, не понимая тонких чувств, гнул свое, слегка только заторопившись:

— С вашего позволения, барышня, я проследил наследника. На мосту он — удалился в тоске, сударыня! Оглашая уснувший дол жалостливыми стенаниями и пенями. Как он отсюда выскочил, барышня, не в себе, я вслед за ним шасть…

— Зачем? — не сдержалась Зимка.

— Услужить, барышня! Без всякой другой цели, без всякой другой цели! Поверьте, барышня, почел, выражаясь фигурально, своим долгом — услужить.

На этот раз Зимка вовсе не нашла, что возразить, и с некоторой растерянностью (она не достаточно хорошо еще понимала, что никакие душевные движения высокопоставленных особ не бывают их частным делом) — и с некоторой растерянностью молвила:

— Да сам-то ты кто будешь?

— Ничтожество! Совершенное ничтожество! — успокоил ее ночной человек.

И в самом деле, Зимка почувствовала облегчение.

— Но я умею быть полезным, — угодливо добавил он.

— Что ты еще умеешь?

— С вашего позволения, ем стеклянные рюмки.

Сумасшедший? Зимка поежилась, подумывая кликнуть служанку.

— Как твое имя? — спросила она, оттягивая миг, когда нужно было все же на что-то решиться — пуститься в путь, в темноту, вдвоем с услужливым сумасшедшим.

— Очунная Рожа, барышня, Очунная Рожа, — сообщил незнакомец. — Но я охотно откликаюсь, когда меня кличут Чунька. Очунная Рожа, барышня, — это торжественно. Зовите меня Чунька — без затей. Буду вам благодарен за это простое, домашнее обращение…

— Заткнись! — обрезала Зимка, грубостью, как это с ней бывало, возмещая замешательство и душевный разлад.

Однако они не нашли Юлия на мосту, как рассчитывал Чунька. Под навесом балагана спали вповалку люди, они ворчали, когда Зимка спотыкалась в кромешной тьме обо что-то живое, и порывались проснуться, но без успеха. Запиравшая решетку дверь не поддалась, и Чунька, почти уже не понижая голоса, уверял барышню, что это княжич. Княжич замкнул тот берег, чтобы избавиться от докучливой свиты. Очунная Рожа умолял ее не падать духом и не беспокоиться: «Мы это живой рукой устроим, там он, барышня, там. Голову потерял от огорчения».

Мало-помалу в обсуждение Зимкиных затруднений вступали пробужденные шумом ратники. В порыве самоотверженного усердия Чунька плюхнулся в реку, чтобы переправиться на тот берег и отомкнуть решетку. Выбираясь на сушу, он погряз в тине и не удержался об этом сообщить. Люди просыпались.

— Волшебница ищет наследника! — гомонили в темноте.

— Какая к черту волшебница? — переспрашивал очумелый спросонья голос.

— Золотинка! Какая?!

— А на хрен ей среди ночи наследник?

— На хрен тебе твоя потаскуха?!

— Это ты у нее спроси, гы-гы-гы!

— Дурак, она здесь!

— Кто, потаскуха?

— Где потаскуха, хлопцы? Давай сюда девку!

— Убери лапы, какая я тебе девка!

Зимка сгорала от стыда, не находя защиты даже во мраке. Тем временем безнадежно утонувший в грязи Очунная Рожа, не чая уже спастись, пользовался каждым отпущенным ему мгновением, чтобы в голос известить барышню: все в порядке!

— Не извольте беспокоиться, барышня! — захлебывался не различимый в ночи берег. — Это мы… живою рукою… устроим…

Со стоном Зимка шатнулась прочь, кого-то задела, получила и «болвана», и «суку», ничего не разбирая, слепо наступая на лежащих, обратилась под гам и матерную брань в бегство.

…А Юлий шагал всю ночь по пропадающей в свете ущербной луны дороге, по путаным тропам между полей и изгородей и без дороги вовсе. К рассвету он вышел на топкий берег Аяти несколькими верстами выше походного стана. Холодное купание взбодрило его, недолго полежавши на поваленном дереве, Юлий снова пустился в путь и скоро наткнулся на передовой дозор — его окликнули. Часовые сообщили, что на поиски пропавшего государя снаряжены разъезды.

Юлий вернулся в стан и прекратил тревогу. Не оправдываясь, он выслушал справедливые упреки воеводы Чеглока, и пытался спать, то есть валялся на постели, пока взошедшее солнце не накалило шатер так, что невозможно было оставаться под его удушливым покровом.

Он мало спал, если спал вообще, но утомления не замечал или, во всяком случае, забыл о нем, и провел день с Чеглоком, удивляя наблюдательного вельможу совершенным самообладанием. Однако же осторожная попытка Чеглока навести разговор на те деликатные обстоятельства, что удручали княжича, была остановлена негромко, но твердо. Воевода Чеглок, кое-что понимавший в людях (к которым, кстати сказать, он относил и великих мира сего), сделал для себя вывод, что государь принял решение.

Требовалось немного терпения, чтобы уяснить какое.


Замешкав перед прыжком, Нута подгадала миг, когда катившая под уклон кибитка поравнялась с окном. Не то, чтобы Нута искала спасения, нет, но все же не так высоко падать: парусиновый верх повозки поднимался над землей на два человеческих роста.

Сжавшись комком от страха, принцесса просвистела в воздухе и хлопнулась на кибитку между распорками, отчего ветхая парусина лопнула, погасив удар, а Нута грянулась внутрь на гору пустых корзин из-под яиц, зарывшись в которые она и застряла без дыхания и без мыслей.

Самое поразительное, что никто ничего не понял. Не говоря уж о Нуте, совсем обеспамятевшей, свидетели — путники, что брели по дороге, и возчик, успевший уже пропустить стаканчик, — ничего не успели сообразить. Все слышали зловещий гулкий хлопок, все вздрогнули, озираясь… и ничего. Не было во всей слованской действительности примеров, чтобы заморские принцессы падали с небес, с поразительным хладнокровием и точностью поражая повозки птичников. Словане и образцов таких не имели. Не с чем было сравнить и сопоставить. Потому, как сказано, никто ничего не понял — слышали, изумились… и разошлись каждый своей дорогой.

Спустившись с горы, возчик снял тормоз или, проще сказать, вытащил пропущенный сквозь спицы задних колес дрын, швырнул его на обочину, взобрался на сиденье и с чистым сердцем хлестнул лошадей.

Что касается Нуты, то она, запавши между корзинами, обомлела и лежала зажмурившись. Потому что была ужасная трусиха. С заморскими принцессами это случается сплошь и рядом.

К тому же не было надобности торопиться. Нута имела сколь угодно времени, чтобы прийти в себя. Оставив внешние укрепления Вышгорода, миновав Новый мост, повозка задержалась у известного возчикам кабака под названием «За лужей». Природное явление, неразрывно связанное с почтенным питейным заведением, было изображено, как можно предполагать, на вывеске. Оробев перед художественной задачей изобразить в красках столь неопределенный предмет как лужа (к вящему посрамлению искусства предмет этот всегда имелся перед завсегдатаями кабака в натуре), опытный живописец решил пойти окольным путем. Он намалевал плавающих в неведомых водных просторах уток и некоего утопленника, шлепнувшегося лицом в хляби. Причем хитроумный искусник избавил себя от необходимости изображать затонувшие части тела (они преобладали!) и ограничился несколькими возвышающимися над поверхностью вод кочками. Их можно было принять и за острова, если в разгоряченном воображении зрителя прежде помянутые утки начинали принимать облик кораблей и вся картина разрасталась до вселенских размеров море-океана. Щедрый замысел живописца не сковывал воображение зрителя.

Немудрено, что и Нута задумалась, когда, придя в себя и выглянув из прорехи в кибитке, обнаружила это примечательное произведение искусства. А также распахнутую настежь и подбитую снизу надежным клином дверь — ни один безумец не смог бы затворить ход в питейное заведение. Разинутый зев его отдавал теплым тлетворным духом, в котором плавали размягченные голоса.

Помягчел, как видно, и возвратившийся из этого тумана возчик — немолодой мордатый дядька, без усов, но с бородой торчком и с сальными прядями за ушами. Мятую черную шапку толстого войлока он залихватски сдвинул на затылок.

— Вылазьте, барышня! — сказал возчик на удивление миролюбиво, когда обнаружил в повозке неожиданность. — Приехали.

— Отвезите меня в стан наследника Юлия, я заплачу, — возразила Нута. — Вот! — Она протянула золотую заколку с камешком.

Ценность вещицы слегка окосевший дядька не имел возможности определить, но явленный из кибитки рукав бархатного платья показался ему впечатляющим доводом в пользу таинственной незнакомки.

— А вы, барышня, часом не из немцев будете? — полюбопытствовал он, повертывая в заскорузлых пальцах заколку.

Положительный ответ, вероятно, послужил бы достаточным оправданием загадочному появлению незнакомки, утвердил бы возчика в намерении дать крюку аж на Аять, где находился стан наследника, и покончил со всеми сомнениями относительно золотой вилочки, предложенной вместо платы. На свою беду Нута никакого ответа не дала, не подтвердила и не опровергла догадку возчика и этим его разочаровала. Отодвинувшись вглубь кибитки, она завозилась среди корзин.

— Поезжай в стан наследника. Скоро!

Обиженный возчик, вздыхая, взобрался со второй попытки на козлы и тогда пробормотал себе в утешение:

— А все ж таки божья тварь!

С этим глубокомысленным соображением он и тронул. Однако роковая задержка — тот предварительный крюк за лужу, который понадобился возчику, чтобы заложить все остальные крюки, — эта задержка уже оказывала свое воздействие, ломая замыслы и разрушая надежды. На людных улицах ощущалось необычайное возбуждение, которое возчик по складу своего философического ума не склонен был замечать.

— Из немцев! — уверился он после раздумий. И даже как будто бы просветлел — освободил сердце от тяжести.

Между тем пришлось ему наконец сказать «тпру!». Люди сбегались, переговариваясь на ходу, оставляли лавки, чтобы завязнуть в быстро сбивавшейся толпе. Впереди на перекрестке нескольких улиц, образовавшем род площади, горячился на скакуне пестро одетый мальчик в разрезной шляпе с перьями. Оказавшись в средоточии ожиданий, мальчишка этот или, вернее сказать, юноша лет пятнадцати, вероятно, сын боярский на службе у великого государя, испытывал живейшее удовольствие. Он нагло покрикивал на людей, замахивался плеткой и вздымал коня на дыбы, чтобы показать, что не первый день сидит в седле. Но и потом, чудом не свалившись в грязь, не начал читать грамоту, чего все ждали, а приставил к губам рог и затрубил, терзая притихшую толпу самыми омерзительными и бессвязными звуками, какие тощий мальчишка пятнадцати лет способен извлечь из охотничьего рога. Наконец, он заголосил:

— Великий государь и великий князь Любомир Третий, Словании, Тишпака, Межени и иных земель обладатель, сегодня в год от воплощения господа нашего вседержителя Рода семьсот шестьдесят девятый, месяца рюина в четвертый день незадолго до полудня по соизволению божию скончался.

— Что такое? Что такое? — растерянно повторяли люди, словно не доверяя известию.

— Вы слышали, барышня? — хриплым полушепотом обратился возчик внутрь кибитки. Он и дальше считал нужным пересказывать барышне все, что сумел понять из пространных сообщений вестника, всю эту жуть про рехнувшуюся заморскую принцессу, которая колдовским обычаем прошла сквозь стены, отравив предварительно свекра и почти отравив свекровь. Был зачитан еще один, отдельный указ, приговор боярской думы, который ставил под сомнение наследственные права Юлия, и доводилась до народа нарочно высказанная воля покойного государя поставить на престол Святополка.

— Вот те раз! — повторял возчик себе. И когда обескураженная толпа как-то нехотя стала расходиться, не зная, что говорить и думать, тронул лошадей, за общегосударственными соображениями совершенно упустив из виду, что по одному из только что оглашенных указов городские ворота закрыты для въезда и выезда.

— Господин хороший! — окликнул он мальчишку на коне, который, важно пересматривая, прятал бумаги в сумку. Мальчишка оглянулся, нахмурившись, ибо не мог сразу сообразить, не содержит ли вольное обращение «господин хороший» чего-нибудь обидного для чести государева вестника и глашатая. — А что, барин, та сказанная государыня, заморская принцесса, супруга нашего наследника Юлия, которая сквозь землю ушла, не из немцев ли она будет?

— Дурак! — коротко выразился глашатай, хлестнув коня.

— Слушаюсь! — мудро ответил возчик.

Решительное заявление приближенного к государственным тайнам лица освободило возчика от сомнений. Получив «дурака», он взбодрился и, покрикивая на народ, начал выворачивать на Крулевецкую улицу, продолжавшуюся за городской стеной той самой крулевецкой дорогой, что выводила на Аять к полевому стану Юлия. Однако короткий проезд к воротам был запружен громоздкими возами, телегами ломовых извозчиков с огромными колесами, колымагами, дрожками и двуколками. Народ гомонил. Иные, не обращая внимания на размахивающих руками соседей, упражняли себя в терпении, то есть развязывали мешки с салом и хлебом и прикладывались к пузатым баклагам неведомого содержания. Все было забито до самой двойной башни, которая возвышалась над крышами, перекрывая своей громадой даже самые высокие, в три, в четыре жилья дома.

— Вот те раз! — удивился возчик и повернулся к задернутым полам кибитки. — Как это будем понимать, барышня?

Не получив ответа, он заглянул внутрь полотняного кузова. Большущая прореха наверху, обрамленная колыхающимися лохмотьями, давала достаточно света, чтобы можно было убедиться без тени сомнения: барышня исчезла. А самые размеры дыры, вполне, значит, подходящие, наводили на мысль, что туда барышня и прянула вопреки препонам — к небу.


Возчик, понятное дело, ошибался. Нута выбралась через надорванный бок. Она слышала все и многое поняла. К тому же она догадывалась, кого называют немцем. Для слованина немец не только обитатель северо-западных лесов, но и вообще чужак. По буквальному смыслу слова — немой. Не понимающий человеческого языка. Причудливое существо, по своему чужеродству и несуразным понятиям представляющее собой некое излишество природы, иногда безопасное и нелепое, иногда враждебное. Тот же самый смысл утонченные мессалоны вкладывали в слово варвар, называя так всех чужеземцев чохом, включая и слован.

Так что глубокомысленные изыскания возчика возникли не на пустом месте и не напрасно Нуту встревожили. Другое дело, что мессалонская принцесса не умела оценить чистосердечную любознательность подвыпившего дядьки. По беспредельному своему добродушию он признавал заслуживающим снисхождения существом даже немца.

Откуда это было знать заморской принцессе? Прыжок в пропасть, нервное потрясение перевернули все в душе Нуты, обнажив несвойственные ей прежде черты, в повадках ее явилось нечто удалое, нечто отдающее даже беспамятством. Не заглядывая далеко вперед, с хладнокровием все потерявшего человека она принялась готовиться к побегу. Стащила с себя платье, собираясь закутаться в найденный в кибитке половик, но обнаружила, что изнанка дорогого бархата разительно отличается от лицевой стороны, и снова натянула то же платье, только навыворот. Так что получилось из принцессы нечто вполне несуразное и потому не вызывающее подозрений. Осталось только извлечь из ушей алмазные серьги, освободить от заколок и жемчужных нитей волосы да растрепать их и распустить по плечам, как у чернушки, подавальщицы из корчмы. Приспособила она к делу и половик — завернула на бедрах как поневу, то есть не сшитую юбку, которая держится одним поясом. Напоследок Нута догадалась скинуть башмачки, стащила чулочки и сунула это все в пустую корзину — возчику на память.

Выбравшись наружу через продранный бок кибитки, она протиснулась вдоль стены и попала в столпотворение, где приняли ее за свою, ничему не удивляясь. Двойная башня Крулевецких ворот помогла ей вспомнить дорогу, которой въезжали они с Милицей в город. Но все ж таки принцесса сообразила, что лучше держаться подальше от людного места, где посверкивают бердыши стражи, и подалась назад в путаницу бедных и грязных улочек.

Скоро однако Нута вынуждена была осознать, что положение ее, в сущности, безнадежно. Можно ли выбраться из чужого города, не имея ни помощи, ни подсказки? Как разменять на звонкую монету припрятанные под юбкой драгоценности? Куда податься и кому довериться? Она брела, не смея остановиться и присесть, едва поднимая глаза, чтобы осмотреться. Она позволяла себя толкать и только ежилась, задетая грубым словом, подлинное значение которого большей частью не понимала. Она давно проголодалась, но не замечала этого, равнодушно поглядывая на румяные расстегаи и кулебяки коробейников. Дурманящие запахи снеди наводили на мысль о чем-то забытом и теперь не важном.

К тому же выяснилось, что босиком далеко не уйдешь. Требуется немало изворотливости, когда на каждом шагу ощупываешь крошечной нежной ножкой камешки, кости, щепки и острые грани горшечных черепков. Нута заново осваивала науку терпения, а всякая наука постигается ведь не в один день.

И кажется, блуждала она долго — так ей представлялось, — а вышла туда же, где была: замкнувши круг, снова увидела в просвете между домами знакомые очертания двойной башни. Неподалеку на вздувшейся горбом улице, загроможденной к тому же непонятно для чего сложенными камнями, раздавались надсадные наигрыши волынки. Взбудораженная толпа принимала, должно быть, трубные звуки за властный призыв бирючей и потому запрудила проход, стеснив и Нуту.

Волынщик оказался ладный чернявый юноша в пышной куртке с разрезными рукавами, которые пришлось ему подвернуть из-за длины; щеголеватую шляпу он забросил на ленте за спину, поскольку шляпа тоже оказалась не впору, была мала и не держалась на вольных кудрях. Когда народу собралось достаточно, он отнял от губ деревянное дуло волынки, отер его ладонью и с невинным любопытством оглядел встревоженные лица сограждан.

— Нравится? — доброжелательно спросил он, прихлопнув запавший мех, отчего волынка послушно вякнула. — Мне тоже. Звучная погудка, насыщенная и на два лада: если встряхнуть жалейку, лад переменится. — И он действительно встряхнул прилаженную к меху жалейку, чтобы порадовать зевак новым ладом. — Платил-то я за волынку, а получил две. Вот послушайте.

Обескураженный народ, не выказывая радости от удачного приобретения скомороха, стал почему-то расходиться. Так что к тому времени, когда скоморох вытряс, наконец, из жалейки дополнительный, не предусмотренный покупной ценой лад, утомленная Нута осталась перед чернявым волынщиком одна. В смирении ее, в том, как сносила она удручающие завывания расстроенных жалеек, заключалось нечто красноречивое. В сущности, все это время Нута искала располагающее, открытое и смелое лицо. Теперь, когда она увидела волынщика, искать больше было нечего.

— Ну? — юноша глянул с насмешкой. — Плохо наше дело, я вижу. — Резко очерченный, страстной складки рот его менялся, выдавая подвижную натуру.

— Если мне никто не поможет, — прошептала Нута, оглянувшись, — я погибну.

Конечно, она говорила не совсем правильно, с явным мессалонским произношением, но всякий, кто имел расположение понимать, не понять не мог. Понял и юноша. И не особенно удивился. Он скорее насторожился и окинул девушку быстрым взглядом.

— Если мне не поможет никто! — озадаченно повторил он. — Почему именно никто? А если это будет не никто, а кто-то? Чем плохо? Вот послушай: если кто-то мне не поможет, я погибла. Я лично принял бы помощь и от того, и от другого. Но кто-то мне кажется все же понадежней.

Лепель вернулся взором к крошечным замурзанным ножкам и опять задержался на подозрительном наряде из добротной, не заношенной ткани с вывернутыми наружу швами.

— Ты похожа на чокнутую принцессу, — подвел он итог своим наблюдениям.

— Так оно и есть, — призналась Нута, уловив хорошо известное ей слово «принцесса».

— Кстати, насчет чокнутых, — живо заметил юноша, останавливая жестом собеседницу. — Батяня мой на смертном орде заклинал непутевого сына не связываться с ними. Ладно еще, он ничего не завещал насчет принцесс. В противном случае не знаю, как я бы уж с тобой поступил. До принцесс батяня не мог додуматься. Этого он просто уже вместить в себя не мог.

— Меня зовут Нута. Я принцесса Нута, — сказала она так простодушно и непосредственно, что никакое зубоскальство стало уже невозможно.

— Нута, — озадаченно повторил Лепель (ибо это был, конечно же, Лепель). — Ну не знаю… Не знаю, какая из тебя отравительница… но что касается меня…

Он оглянулся не без тревоги, и Нута, болезненно чуткая и настороженная, приблизилась на шажочек, словно желая юношу удержать. Но в этом не было необходимости. Лепель вздохнул, взял молодую женщину за руку и повел, преодолев ее непроизвольное сопротивление.

Они свернули в вонючий тупик, превращенный в свалку, так что кучи старого хлама и мусора грудились выше порогов двух или трех дверей, выходивших в эту неприглядную щель. Зато здесь не было чужих глаз и городской гомон доносился заглушено.

— Ну-ка, ну-ка! — пристроив волынку у стены, Лепель принялся вертеть молодую женщину, беззастенчиво ее ощупывая. Отвел волосы, обнажив шейку, обследовал пальчики с ухоженными ногтями и погладил нежные подушечки ладоней. Потом с какой-то необъяснимой строгостью велел прополоскать ногу в луже и присел, чтобы освидетельствовать ступню на предмет привычных мозолей. Разумеется, ему не трудно было установить, что маленькая женщина никогда не ходила босиком.

Что оставалось неясным, так это дурачится Лепель или как? Может, он и сам этого не понимал, давно разучившись различать шутовство жизни и шутовство подмостков.

— Бесподобно, бесподобно! — со вкусом повторял он, не обращая внимания на блестевшие в глазах женщины слезы. И ухватил щиколотку так, что Нута привалилась к стене, потеряв равновесие. — Настоящая принцесса! Без подделки! Не то, что предыдущая. Надо сказать, с одной принцессой я уже имел дело. Но что там была за принцесса — одно название! — он поднял глаза.

— Ворота закрыты, — сказала Нута, справившись со слезами, — а мне нужно к Юлию. Скорее нужно, скорее.

— А ведь принцесса! — воскликнул он вдруг, словно только сейчас это наконец понял.

Так он и сел на корточки перед Нутой, оставив в покое ножку. Только сейчас, кажется, он осознал в полной мере, что вертел в руках, тискал, ощупывал великую государыню, княгиню Нуту, задирал подол законной супруге наследника Юлия. И тогда сказал без всяких ужимок, совершенно серьезно (что, впрочем, само по себе походило на издевку):

— Вот за это уж точно голову снимут. Не те, так эти.

— Да-да, — закивала Нута. — Непременно. Я должна видеть Юлия. Скоро. — Она достала из-под грязной рогожной поневы пригоршню золотых украшений. — Вот!

— Княгиня Нута! — ахнул Лепель в который раз. — Снимут голову. Точно. И те, и эти.

Последнее соображение, однако, не остановило Лепеля, он принял золото и небрежно рассовал его карманам.

— Пойдемте, государыня.

Где-то на соседней улочке — Нута узнала груду колотого камня у стены — юноша отыскал лавчонку, за открытой дверью которой вились мухи. Здесь вязала чулки старуха, а на прилавке стояли в горшочках закаменевшие сладости. Старуха зыркнула на девушку исподлобья — вполне равнодушно — и потом в обмен на серебряную монетку передала Лепелю ключ, сразу же вернувшись к чулку.

Разбитая лестница привела молодых людей в темный проход, где Лепель едва ли не на ощупь отыскал дверь и отомкнул ее без лишних затруднений, потому что ключ, соответствуя замку, представлял собой простой железный крючок.

— Но… но я не могу ждать, — с дрожью сказала Нута, оглядывая подозрительную коморку. В жизни своей не видела она ничего подобного: обшарпанные стены, когда-то побеленные, а теперь от этого еще более грязные; кровать без белья, колченогий стол, кувшин и таз с засохшими подонками.

А когда Лепель оставил Нуту одну и, грохоча по ступенькам, сбежал вниз, она заперлась на засов и вздрогнула от голоса… на потолке. Кто-то ходил по потолку. Казалось, что ветхие половицы прогибались при каждом шаге. Если человек останавливался иной раз, то не иначе как из опасения провалиться. Они там, на верху, с похвальной осмотрительностью выбирали, куда ступить, но нисколько не выбирали выражений — голоса гремели и ссорились.


Как ни торопился Лепель, он все же плохо представлял себе, с какого боку браться за дело. Устроив Нуту, доставив ей потом кое-что из еды, юноша словно бы растерял живость и вяло двинулся по крутой улице, прикладываясь временами к волынке, чтобы извлечь из нее несколько недоумевающих звуков. Ничего не подсказало Лепелю зрелище поредевшей толпы у Крулевецких ворот. Он повернул обратно и так, бесцельно слоняясь, останавливаясь возле кабаков, где при стечении народа слышались жаркие споры, в бесплодной задумчивости тянул время.

Лепель вчера лишь попал в столицу и не знал толком, где искать раскиданных по свету товарищей. А дело выходило такое, что лишние голова и руки не помешали бы. Следовало, во всяком случае, переодеть княгиню, чтобы не собирать зевак ее маскарадным нарядом.

Задержавшись на этой мысли, Лепель задумчиво разглядывал щеголеватого всадника. Наряженный в ярко желтое, красное и синее хорошенький мальчик этот, придворный чин, по видимости, из государевых комнатных жильцов, кричал по улицам указы, а теперь, упрятав бумаги и пустив поводья, ехал себе шагом, уставив высокомерный взор поверх толпы.

Пришлось ему, однако, спуститься взглядом, чтобы с изумлением обнаружить схватившего уздечку простолюдина.

Не выпуская повод, Лепель сердечно поклонился. Заброшенная на спину шляпа при этом скользнула на затылок, покрывши голову в тот самый миг, когда порядочные люди ее обнажают, и сама собой возвратилась за спину, когда Лепель выпрямился и прилично было бы посадить головной убор на место, искони предназначенное для всякой сколько-нибудь оправдывающей собственное наименование шляпы. Придворный мальчишка залился краской.

— А что, господин мой, — доверительно зашептал Лепель, поманивая жильца наклониться, — точно ли по кабакам толкуют, что назначена, дескать, награда? — Он еще понизил голос и прикрыл рот ладонью: — За поимку высокопоставленной особы, которую не смею именовать.

Мальчишка жилец нагнулся, но ни слова в ответ на жаркий шепот не вымолвил. Разлитая по лицу краска начала сменяться бледностью, вероятно, вполне естественной.

— Как верный подданный великих государей, — продолжал Лепель, не выпуская уздечку, — не могу оставаться в стороне в этот тяжкий для родины час. Прошу вас, господин глашатай…

— Господин жилец.

— …Господин жилец, проследовать за мной. Я имею важное сообщение.

— Нужно позвать стражу, — сказал жилец полуутвердительно и оглянулся, будто ожидая подсказки или помощи со стороны.

— Не нужно, — решительно заверил его Лепель. — Росточком принцесса не выше вас будет.

Естественная бледность лица начала меняться на краску, и мальчик негодующе распрямился.

— Можешь сообщить, где находится княгиня Нута?

— Еще не время, — загадочно возразил Лепель, указывая глазами на близко подступивших зевак.

Жилец кивнул, с некоторой сухостью, впрочем, и позволил скомороху вести лошадь. Они свернули за угол к извозчичьему двору, окруженному со всех сторон постройками с навесным гульбищем. За невозможностью покинуть город люди, лошади и ослы скопились тут, как на ярмарке.

— Это здесь? — не сдержался жилец, беспокойно оглядывая не внушавшее ему доверия место.

— Разумеется, нет, — успокоил его Лепель. — Мы только оставим лошадь и наберем воды.

Трудно было возразить против того и другого, мальчик нахмурился, но промолчал, и они передали жеребца на попечение замотанного служителя. Потом стали к колодцу, шестиугольному сооружению посреди двора, где дожидались очереди несколько конюхов, и Лепель, не теряя времени, занялся волынкой.

Удаливши дуло, через которое надувают мех, он заткнул отверстие тряпицей, так же обошелся с одной из жалеек, а вторую вернул на место, сняв с нее камышовый пищик или, сказать, сопелку.

— Это зачем? — настороженно осведомился мальчик. Он чувствовал себя в мужицкой толпе скованно и оставался немногословен.

— Видите ли, господин жилец, — зашептал Лепель, — так удобнее наливать — через рожок. Если бы я вытащил последнюю жалейку, трудно было бы налить воды. Сейчас я все покажу.

И, согласуя слова с делом, вручил волынку мальчишке, объяснив ему, как держать: воронкой рожка вверх. Затем Лепель кинул ведро в колодец и быстро выбрал его за перекинутую через большое деревянное колесо веревку.

— Держите! — сказал он мальчишке, который неловко облапил волынку, не зная, что с ней делать. — Держите, а то прольется.

Вода зажурчала в широкий раструб рожка, мех понемногу раздувался. Полведра хватило, чтобы волынка приятно округлилась и отяжелела. Оставшуюся в ведре воду Лепель передал кому-то из возчиков, и они пошли прочь под взглядами мужиков.

Больше мальчишка жилец ничего не спрашивал, из гордости или из других соображений доверившись жизненному опыту и смекалке своего поводыря. И только уже на пороге гнусной лавчонки, где с занудным жужжанием вились мухи, он остановился, взявшись за рукоять кинжала.

— Посмеешь провести меня — берегись! Я найду на тебя управу! Я жилец великой государыни Милицы!

— Несомненно, господин жилец, несомненно! — льстиво сказал Лепель. Он облился и запыхался, удерживая на животе там и здесь подтекающую волынку. — Это не займет много времени. Прошу вас сюда, на лестницу.

— Ты пойдешь вперед! — Не выпуская кинжала, мальчишка бросил пронизывающий взгляд на старуху в глубине лавки и на ее вязание. Наверху, поотстав от спутника, он настороженно огляделся в мрачном темном проходе и обнажил клинок, крепко стиснув его узорчатую рукоять.

Лепель постучал в дверь ногой:

— Государыня! Откройте! Это я. И со мной гость.

В красивом, тонких очертаний лице мальчика отразилось смятение. Он задвинул кинжал в ножны, вытащил его снова и поспешно убрал, оказавшись лицом к лицу перед отпрянувшей к грязному окну княгиней. Нуту совсем не знали в столице, но, надо думать, комнатный жилец Милицы достаточно наслушался разговоров о маленькой мессалонской принцессе, чтобы все чувства его взволновались при виде этих нахмуренных бровок и крошечных строгих губок.

Зацепив носком дверь, Лепель закрыл волнительное зрелище от посторонних взглядов, а потом напомнил онемевшему в противоречивых чувствах жильцу:

— Снимите шляпу!

Малец дико глянул, словно забыл уже, кто этот человек с мокрой волынкой в руках, но тотчас же спохватился, сдернул шляпу и шагнул вперед, чтобы опуститься на колено.

— Государыня, простите, долг повелевает мне…

— Так-то лучше будет, — одобрил Лепель. Широко размахнувшись, он обрушил на голову мальца туго скрученный рукой мех. От глухого, но впечатляющего удара придворный чин сунулся княгине под ноги и рухнул. Она не вскрикнула, только глаза расширились, округлившись.

— Раздевайтесь, принцесса, — сказал Лепель, — и чем скорее, тем лучше. Вы умеете ездить верхом?

— Верхом? — пальчики дрожали, завязочки путались.

— Да, на коне.

— Не уверена.

— Значит, умеете, — сказал Лепель, просматривая бумаги из сумки жильца. — А трубить в охотничий рог?.. Впрочем, рог я возьму на себя, а скакать уж вам придется самой. Раздевайтесь, принцесса, не тяните.

Наскоро разобравшись с бумагами, Лепель принялся разоблачать мальчика, а тот, очнувшись, постанывал, но не сопротивлялся, позволяя себя поворачивать, пропускать через рукава конечности. Оглушенный до беспамятства, он, однако, хранил отчетливое воспоминание о потрясении, которое послужило причиной его нынешней расслабленности, и не находил в себе мужества подвергнуться испытанию вновь. Оставив мальчишку в коротких подштанниках, Лепель разрезал на полосы половик, служивший прежде Нуте поневой, связал полосы между собой и примотал жильца к кровати, уложив его навзничь. К тому времени несчастный очухался уже настолько, что пытался говорить, вяло ворочая языком, так что уместно было заткнуть ему рот кляпом. На глаза же пришлось накинуть тряпицу, ибо мальчишка — вовсе уже не ребенок — оправился до такой степени, что способен был подглядывать за шуршавшей одеждами принцессой.

Подстегнутая ознобом, Нута торопилась, так же мало стесняясь Лепеля, как стеснялась бы чернокожего раба. А чернокожий раб, но совсем не евнух, подавая раздетой принцессе куртку, потом штаны и чулки, исподтишка дивился детским ее плечикам, трогательной, едва обозначившейся груди… Потом Лепель и вовсе перестал отворачиваться, поскольку принцесса нуждалась в помощи, запутавшись в завязках и застежках. С целомудренной нежностью он объяснил маленькой женщине нехитрую науку мужского наряда, задержавшись, быть может, на некоторых подробностях чуть дольше, чем требовали того обстоятельства. И не отказал себе в удовольствии самолично укротить буйные волосы Нуты, чтобы спрятать под шляпу. Остались только башмаки.

После того, как придворный наряд жильца пришелся принцессе впору, трудно было предвидеть, что крошечные ее ножки утонут в мальчишеских туфлях, как в лоханках. Сгоряча Нута готова была бежать и так, подволакивая башмаки, но Лепель остановил ее порыв.

— Отвернитесь, принцесса, — сказал он, задумчиво оглядываясь. И остановился на привязанном к кровати жильце. Взять-то с него было нечего, кроме подштанников, потому Лепель их и стащил. Малец задергался и застонал, беспомощный перед надругательством, но сумел только одно: кое-как подвинул под путами руку и прикрыл горстью срам.

Разорванное по швам полотно от подштанников пошло на портянки. Опустившись к ногам молодой женщины, Лепель ловко обмотал ее крошечные ступни, после чего башмаки сели плотно и можно было застегнуть пряжки.

Переодетая принцесса удивительно походила на мальчика. Пожалуй, она выглядела даже приятней и привлекательней, чем истинный хозяин пронзительных лимонных штанов и сиренево-вишневого с белым исподом кафтана.

Только этот свежеиспеченный хорошенький мальчик никак не мог справиться с ознобом, который прохватывал его временами так, что приходилось сжимать руки. Что, однако, не мешало ему слушать наставления Лепеля с напряженным вниманием.

— В воротах покажите это, — Лепель развертывал грамоты. — Не больно-то убедительная бумага: приговор боярской думы об изменении порядка престолонаследия. Но вы там в долгие разговоры не вступайте, чуть что: пошел прочь, свинья! С дороги!

— Па-ашел прочь свиння! — старательно повторяла принцесса.

— Так-так! Глаза сверкают… порядок. Я — гонец великой государыни Милицы в стан Юлия. И суешь ему в рожу грамоту.

Пока принцесса, наморщившись от усердия, разучивала подходящие к случаю ругательства, запас которых у нее, как выяснилось, был до смешного ограничен, распростертый на кровати малый глухо постанывал и подергивался тощим телом. От горя и стыда, по видимости. Хотя предположение это невозможно было проверить — лицо его покрывала тряпка.

Спустившись с переодетой принцессой к извозчичьему двору, Лепель подсадил ее в седло и, приняв коня под уздцы, повел к воротам. Когда засверкали лезвия бердышей, он сказал ей тихо:

— Прощайте! Удачи! — и хлопнул коня по крупу, отчего Нута неловко мотнулась, ничего не успев ответить.

А, может, она и думать забыла о черном рабе в тот самый миг, когда рассталась с ним, обращенная мыслями вперед, к заставе у башни.

Лепель не уходил. Он слышал взвинчено взлетающий голосок принцессы, которая остервенело, но однообразно бранилась, позабыв в волнении половину того, что пытался внушить ей наставник.

— Сучьи дети! Сучьи дети! — кричала она на всю улицу.

За неимением лучшего хватило и сучьих детей — в подбрюшье темной громады возникла солнечная расселина. Едва растворилась она настолько, чтобы пропустить всадника, как заслонилась тенью, и скоро застучали гулкие доски моста.

Лепель вздохнул. Он понурился и побрел, одинокий в своей унылой задумчивости. Столпотворение на улицах, несмолкающий гвалт, выставленные на всеобщее обозрение страсти и обыденный обман, который вводил в заблуждение всякого, кто готов обмануться, — весь этот праздник бестолковщины не доставлял ему сейчас утешения.

— Уж ты ночь, моя ночь, ночка темная,

Ночь осенняя, ночка долгая,

Да и с кем мне ночь ночевать будет?

Без милого дружка, без сердечного,

Без сердечного студенешенько

Без надеженьки жить тошнехонько…

поет народ, — сообщил Лепель неведомо кому.

Потолкавшись в толпе около часа, он возвратился в лавку, где вились мухи и вязала бесконечный чулок равнодушная старуха.

Наверху безмолвствовал привязанный к кровати жилец. Залитый водой пол подсыхал. Лепель развязал путы, отомкнул юноше рот и сказал:

— Свободен. Не знаю, конечно, насколько ты в свободе нуждаешься. Извини.

Онемело потягиваясь, юноша сел. Голый и тощий, прикрывая горстью срамное место, он не выглядел ни свободным, ни счастливым. Смазливое личико его с тонко очерченным, нежным подбородком, свежими девичьими губами осунулось… Да, лишенный покровов, придворный чин утратил значительную долю своего обаяния. Его нельзя было бы сейчас назвать даже пристойным.

Молодые люди молчали, имея собственные причины для уныния.

— Где моя одежда? — неверным голосом спросил тот, что голый.

— Ускакала в полуденные страны, — ответствовал тот, кому легко было шутить, — одетый.

— Как я пойду?

— Оденешь платье. Если принцессе не стыдно было носить такое платье, то уж тебе и подавно.

— Женское платье я не надену! — отшатнулся мальчишка.

Лепель ничего на это не возразил. Вскоре впавший в тоскливую неподвижность придворный чин задрожал, глаза его заблестели, нос сморщился, и он самым позорный образом разревелся. И так, рыдая, размазывая слезы, принялся он выворачивать, прикидывать и натягивать узкое в стане платье, которое, впрочем, не смотрелось на нем нелепо. В роскошном, скроенном клиньями одеянии мальчишка гляделся намного привлекательней, чем с этими своими проступающими под кожей ребрами.

— Ну вот. Все подумают, так и надо, — утешил его Лепель. — Главное, ни в чем не признавайся. Да… подожди! — пошарив в карманах, Лепель высыпал на стол сверкающие серьги, заколки и взялся за длинные волосы мальчика, которые следовало расчесать и уложить, чтобы придать этой красивой головке вполне естественный, благообразный вид.

— Ну вот, — сказал он опять с удовлетворением, оглядывая миловидную девушку с плоской грудью и зареванными глазами. — Совсем другое дело. Никому и в голову не придет… А спросят, где туфли, скажешь потеряла.

Мальчишка ошалело глянул на подозрительно большие ступни, которые не скрывал даже раскидистый подол платья, и приготовился разрыдаться. Но Лепель его остановил:

— Ну, полно, полно. Так нельзя. Нужно умыться.

В опавшей волынке нашлось немного воды, которую Лепель слил в подставленные ладони мальчишки, и тот, протяжно вздыхая, сполоснул лицо.

— Из принцесс ты будешь у меня третья, — сообщил скоморох.

Старуха в лавке сбилась со счета петель, когда, потупив взор, пылая нежными щечками, в блеске золота и драгоценностей скользнуло к выходу неземное виденье. Жужжали мухи.

— Оставь меня, — слезным голосом причитал мальчишка. Сгорая от стыда, он чувствовал на себе восхищенные взоры улицы. — Оставь меня, отстань! Я пойду один.

— Я пойду одна, — почтительно поправил его Лепель и, следуя пожеланию вельможной особы, отстал на десяток шагов.

Опустив голову, мальчишка припустился было бежать, но вынужден был придержать шаг, к несказанному ужасу обнаружив, что увлекает за собой порожденную из ничего толпу. Повсюду хлопали двери и ставни, народ запрудил дорогу — непонятно как распространившаяся молва опережала несчастного. Разнузданные разговоры смолкали, буйные головы смирялись, тронутые горестным видом принцессы.

И не нужно было искать стражу — она явилась сама. Конная и пешая. Дворяне в сукне и бархате и одетые в кожу кольчужники.

Закрывшись руками, принцесса остановилась. Волновались оттесненные стражей толпы.

— Великая государыня княгиня! — обнажив голову, проникновенно сказал дородный дворянин. — Но почему же вы босиком? Где ваши туфельки?

— Я… я… — залепетал мальчик, задыхаясь слезами, — я их потеряла.

Он безутешно разрыдался. И от этого жалости достойного зрелища весь народ, как один человек, сдернул шапки, потупившись и вздыхая. Принцесса размазывала слезы, смягченные сердца сердобольных слован трепетали. Небритые стражники бросились расчищать путь, грубостью своей искупая терзавшие их чувства. Тысячные толпы черного люда двинулись за несчастной и обездоленной отравительницей.

Исчез только благоразумный Лепель.


Княгиня Нута прискакала в войсковой стан на Аяти к исходу дня. Остановленная стражей, она свалилась на руки десятника, и тут только, несмотря на ужасающий беспорядок наряда, пыльного и в грязи, была опознана как женщина, как великая государыня и как Нута. Казалась, княгиня, продравшись сквозь неведомые рогатки, каталась потом по земле, царапая себе щеки, — на лице ее чернели и кровоточили свежие ссадины.

— Боже мой! Великая государыня, вы ли это? — восклицал ошеломленный десятник, с каким-то растерянным, боязливым состраданием придерживая молодую женщину на своей окованной железом груди.

Выбежал из шатра Юлий. Мгновение спустя он подхватил жену: мятая шляпа ее свалилась, распустив спутанные волосы, обнажилось разбитое, распухшее ухо. Зрачки Нуты расширились, обнявши мужа за шею, она глядела в упор — лихорадочным, ищущим взором:

— Ты здесь? Ты жив? Здоров? Ничего не случилось? Все хорошо?

Напрасно Юлий пытался заговорить, он путался и не успевал, Нута опережала его — словом, взглядом, опережала его страстным беспокойством, опережала вопросами. Спустив жену на ноги, он крепко ее обнял.

— Значит, ты меня любишь?! Любишь?! — воскликнула Нута задушенным голосом и зарыдала, бурно вздрагивая в объятиях мужа.

Юлий стиснул маленькую женщину с силой, которая могла бы причинить боль, если бы только Нута способна была отличать душевные терзания от телесных. Вокруг уже собирались люди: ратники при оружии и без, обозные мужики, разбитного вида женщины и даже дети, неизвестно чьи, — толпа. Они глазели с тем бесстыжим, безнаказанным любопытством, с каким глядят на истинное горе и на истинное счастье.

— Нута! Девочка! — воскликнул Юлий, страдая, он тоже не сознавал жадную до чужих чувств толпу. — Я люблю не тебя! — и так страстно стиснул Нуту, что она задохнулась от счастья, ничего не понимая.

— Я такая грязная! Вся побилась. Не смотри на меня! Не надо! Потому что я прыгнула в пропасть — высоко! Жутко падать — я прыгнула! Я сошла с ума. Но как хорошо! Все было плохо, и так хорошо теперь, что нельзя поверить!

Она безбожно коверкала речь, вставляя мессалонские слова и выражения, из-за чего Юлий переставал ее понимать. И они голосили, не пытаясь уже друг друга слышать.

— Я предал тебя, родная, — кончено!

— Только нужно умыться — я ведь свалилась с лошади, лошадь меня сбросила.

— Да, все, конец!

— Да-да, — задыхаясь от чувства, говорила Нута, — я знала, я верила!

— Я люблю не тебя!

— Так страшно! Как я могла — я шагнула в пропасть… Знаешь, этот шаг… О! Когда бы я знала, что ты меня любишь, — разве посмела бы?

— Ах, Нута, бедная Нута!

— Я такая трусиха, Юлий!

— Прости меня, прости навсегда!

— Словно не со мной все было! Понимаешь?

— Если бы только ты могла меня простить….

— О как мне страшно! Как страшно!..

С рыдающим стоном она прильнула к Юлию, он перехватил ее, подбородком попадая в макушку — ведь Нута, как маленькая девочка, едва доставала Юлию до плеча. Они рыдали в два голоса, всхлипывая и мешая слезы. Слезы были и на лицах онемелых зрителей.

Юлий и Нута вздыхали и снова принимались вздыхать. И долго стояли так, прижавшись друг к другу, как перепуганные дети.

Потом Нута отстранилась, подняв перемазанное, в слезах и засохших кровоподтеках лицо.

— Так это правда? — сказала она почти спокойно, не запинаясь.

— Да, — молвил Юлий, подавив вздох.

— Ты изменил мне?

— Да. Изменил.

— Навсегда?

— Навсегда.

Лицо ее, детское ее личико, сделалось таким холодным, чужим… словно была она мессалонской принцессой — далеко-далеко от берегов слованской земли… И отступила еще на шаг.

— Боже! — сказала Нута ровным, застылым голосом. — Какая боль!.. Как же больно, боже!

Юлий стиснул зубы, зажмурился, кулаки сжались, и он пристукнул их друг о друга.

— Как тяжело на сердце! — Нута потянула ворот куртки, пытаясь его разорвать, но не смогла этого, да едва ли и осознала намерение. Обессилила, и вместо того, чтобы рвать, только водила руками по груди, не в состоянии зацепить застежки. Она брела среди раздавшейся толпы, и люди взирали с ужасом, позабыв о себе. Словно никто из них никогда не страдал и не был обманут, не был предан, растоптан и унижен. Словно бы это было первое предательство на земле. Такое тяжкое, нестерпимое, потому что первое.

Мало что соображая, Нута искала выход, куда-то брела, сворачивала, совсем не принимая в расчет, что никакого выхода нет под открытым просторным небом — куда бы ты ни пошел, куда бы ни обратился.

Она попала в тылы палаток, составленных тут рядами, и на первой же растяжке споткнулась, упала наземь. И так велико было потрясение следовавшей за ней толпы, что никто не спешил на помощь, понимая бесполезность и невозможность всякой помощи. Все только остановились, ожидая, что Нута поднимется. Она поднималась, попутно утирая лицо, и снова брела меж растянутых бесчисленными веревками палаток. Еще зацепилась и, не имея сил сопротивляться, покорно упала, ударившись и разбившись, но едва ли отличая новые ушибы и ссадины от старых. Только лежала дольше и поднималась труднее. Ставши на четвереньки, она как будто раздумывала… поднялась, и еще через шаг, зацепив веревку, грянулась.

— Государь! — встряхнул Юлия за плечо воевода Чеглок. — Известно вам, что случилось?

— Случилось? — затравленно вздрогнул Юлий.

— Переворот в столице, государь! Ваш отец убит. Объявлено, что отравлен, — что-то темное. Дума ставит государем Святополка. Править будет Милица. Милица у власти, а обвиняют Нуту, вы понимаете, государь?

Юлий застыл в похожем на испуг остолбенении — ничего невозможно было прочитать на лишенном живого цвета лице. Встревоженный и мрачный, Чеглок ждал вопроса, чтобы повторить сказанное.

— Известие получено только что, — добавил он немного погодя. — По видимости, государь, Святополк узнал о событиях в столице раньше нас. Он покинул стан поспешно, ни с кем не прощаясь. Вскоре после полудня. К несчастью, мы не подумали его задержать…

— Коня! — жестко перебил Юлий, не вступая в разговоры.

Подвели коня. В недобром предчувствии, не имея возможности постичь намерения княжича, Чеглок, отяжелевши толстым лицом, оглянулся на окружившую государыню Нуту толпу.

— Куда вы, государь? — воскликнул он, когда Юлий вскочил в седло.

— В столицу! — выкрикнул Юлий. Под безжалостной плетью конь взвился, прянул и помчался наметом между шарахнувшихся людей.

Чеглок онемел.

— Кто-нибудь! — опомнился он через мгновение. — Скачите следом! Скорее! Государь погубит себя и всех нас!

Пока собрали десяток случайных всадников, Юлий уж был на той стороне реки и, пригнувшись в седле, скакал меж топких зеленых луговин.

— Седлайте коней! К оружию! Все на конь! Поднимайте войска! — горячился Чеглок. — Где Золотинка? Где волшебница? — вопрошал он, забыв Нуту. — Разыщите немедленно! Пусть догоняет государя, дайте ей спутников, пусть скачет — пусть его остановит! Надо удержать его от самоубийства!

Забегали люди, суматоха распространялась по всему стану.


Однако Юлий не был самоубийцей, хотя воевода Чеглок правильно понимал его безрассудные намерения. Чеглок ведь почитал самоубийственным всякое непосредственное (то есть искреннее, необдуманное) душевное движение и находил в высшей степени бесполезным всякий порывистый поступок в той области жизни — в государственных делах, — где чувство призвано служить прикрытием, благопристойной оболочкой для строжайшего расчета и холодных, чтобы не сказать бездушных, заключений ума. Чеглок, разумеется, не ошибался. Он был совершенно прав… и в силу этого ограничен как государственный деятель и мыслитель. Ибо высшая мудрость состоит в том, чтобы сознавать условность всех незыблемых положений и правил, действительных лишь в тех самых пределах, для которых они и установлены. Чеглок не учитывал, а, может быть, и не понимал того, что исключения, как бы ни были они сомнительны сами по себе, как раз и определяют течение жизни — задают ей направление и, в конечном итоге, самые правила.

Бывают такие мгновения жизни, когда безумие равнозначно мудрости. Впрочем, на то они и мгновения, чтобы миновать бесследно. Мало ли мгновений погублено у нас за спиной?

Лихорадочное возбуждение гнало Юлия. Все та же предельно обострившая и чувства, и мысли лихорадка, что вторые сутки держала его на ногах; без сна, без роздыха, он не замечал утомления. Юлий скакал, отбросив все постороннее, опасения жизни и смерти — порыв его был самоубийственен, безумен и мудр. В безумии его был расчет, за порывом стояли прежние размышления, отброшенные колебания, все то, что осталось в прошлом, разрешившись шальной скачкой в переполненную врагами столицу.

Расчет Юлия заключался в том, чтобы пожертвовать, если придется, собой, имея все же надежду на успех — сегодня, тогда как завтра не будет и этого. Завтра останется только одно: долголетняя, изнуряющая междоусобица с ничтожными приобретениями и потерями изо дня в день, с привычной, никого не трогающей кровью, с разоренной страной, толпами лишенных пристанища и крова, потерявших друг друга людей — добропорядочная, устоявшаяся, без особого риска война.

Сегодня, мнилось Юлию, еще можно решить дело одним ударом, а завтра втянутся в борьбу тысячи и десятки тысяч — народ.

Но, разумеется, Чеглок знал, что говорил, когда называл внезапный порыв Юлия самоубийством: может статься, княжич не пустился бы вскачь, как безумный, если бы не душевная боль, которая не имела никакого отношения к государственным делам и заботам.

Промчавшись единым духом верст пять, он разглядел за околицей открывшейся впереди деревушки латы и копья всадников. Скорее разъезд, чем полноценный боевой отряд, дозор, который продвигался навстречу Юлию неторопкой рысью, захватывая и пыльную белую дорогу, и прилегающий край поля с уставленными на жнивье снопами. То было предвестие военных действий.

Дозор приостановился, разворачиваясь нестройным рядом. И Юлий, когда можно было уже разглядеть лица, придержал коня, недоумевая, зачем наставлены копья и всадники заградились щитами, имея перед собой одинокого и почти безоружного верхового. Он оглянулся — назади, версты не будет, в пологой ложбине, куда спускалась, петляя, дорога, густо клубилась пыль, сквозь нее различались темные крупы лошадей и светлые пятна доспехов; слышался тяжелый топот копыт. То, стало быть, догоняла Юлия подмога — такой же отряд в десять-пятнадцать копий.

Равенство сил пробуждало в противостоящих Юлию витязях боевой дух, соблазняя их воспользоваться своим положением на пригорке и пуститься под уклон вскачь, во весь опор на противника! Они уж готовились было пренебречь столь ничтожной помехой, как одинокий всадник, растоптать его мимоходом, когда Юлий натянул узду и крикнул в голос:

— Я великий государь, наследник слованского престола Юлий!

И, верно, они нуждались в особенно громком окрике, чтобы уразуметь, с кем имеют дело! Направленное в беззащитную грудь жало копья дрогнуло…

И всё не могли поверить! Хотя, несомненно, имелись тут люди отлично Юлия знавшие… при других обстоятельствах. Ведь обстоятельства и только обстоятельства делают великих государей.

Этот растрепанный и без шляпы юноша, явившийся на пути…

Но сзади, за спиной Юлия, все явственней доносился топот подмоги.

— Я полуполковник великокняжеской дворцовой стражи Пест! — державшийся в середине ряда витязь поднял копье и открыл усатое молодое лицо, сдвинув забрало вверх. Примеру его, не нарушая строя, последовали остальные.

— Хорошо, Пест, я вас помню, — сказал Юлий, трогая коня с намерением въехать в их ряд. Нельзя было допускать, чтобы они видели государя перед собой как противника. — Я забираю вас с собой, Пест, мы возвращаемся в столицу.

Теперь уж они вполне уразумели — если кто сомневался, — что таки да, Юлий. Но замешательство от этого не уменьшилось, а, кажется, только возросло, Юлий это чувствовал. Полное самообладание оставалось единственным его оружием в решительном и скоротечном столкновении.

— Но, государь, — возразил Пест довольно резко, — я подчиняюсь… я выполняю приказы законного государя великого князя Святополка!

— Как долго, полуполковник? — сказал Юлий, оглядывая латников смеющимися глазами. Он говорил расковано и небрежно, скрывая не страх, но лихорадку, неутомимое возбуждение чувств и мыслей, которое мгновенно подсказывало нужные слова и действия. И эта же лихорадочная проницательность заставляла его скрывать и самое возбуждение как источник отважной, дерзкой уверенности в себе. — Как долго?

— Что вы хотите сказать? — возразил Пест не столь уж уверенно и глянул на клубящуюся все ближе пыль.

— Как долго, полуполковник, вы подчиняетесь Святополку?

— Уже четыре часа! — сообщил Пест и сразу затем смутился, уловив нечто нестоящее в этом основательном с виду заявлении. — Четыре часа! — повторил он еще раз — с нарочитой внушительностью.

Но поздно: на лицах латников можно было видеть усмешки.

— Всего четыре часа? — хмыкнул Юлий. — Это освобождает вас от ответственности.

Похоже, полуполковнику Песту не приходилось еще глядеть на дело с этой, довольно неожиданной для него стороны, он собрался было возразить… но промолчал, задумавшись. Близкий топот копыт неприятельского отряда мешал ему, однако, сосредоточиться. Тем более Пест не сознавал, что остался уже в меньшинстве, если не в одиночестве, покинутый своими людьми. Что-то переменилось, и Юлий догадывался, что стоит только отдать приказ, как латники возьмут полуполковника под стражу.

— Поверьте, государь, — нерешительно начал Пест, упирая копье в землю, чтобы освободить руку для расслабленного движения ко лбу, — душой я на вашей стороне. Целиком и полностью. Но столица в руках Святополка. Полки присягают Святополку.

Не оборачиваясь, Юлий слышал, как посланный Чеглоком отряд перешел на рысь, потом кони пошли шагом. Там, сзади, недоумевали, не понимая, что происходит. И нужно ли выручать государя? Вооруженной рукой?

— Вы ничего не сделаете, государь, в столице, — с неудовольствием возражал полуполковник. — Это огромный город…

— Да, я бывал в Толпене, — кивнул Юлий. — Возьмите этого человека под стражу, — сказал он, обращаясь к латникам, — Пест разжалован. Сдайте меч, Пест.

В последней вспышке гордости полуполковник схватился за оружие, и еще несколько человек повторили это движение — с неизвестными намерениями, правда, — тогда как остальные растерялись и остались недвижны.

Еще зависшее над бездной мгновение…

— Хорошо. Я повинуюсь! — выдохнул Пест, внезапно убежденный. — Я останусь с вами, великий государь! Пусть это будет стоить мне головы!

— Прекрасно, полковник Пест! Ваше повиновение будет стоить головы Святополку. Не беспокойтесь о своей. Заботу о вашей голове я беру на себя.

Они, понятное дело, развеселились — что им еще оставалось! А Юлий нахмурился и помрачнел, словно победа его не радовала, а легкомысленное ликование новых соратников раздражало.

Когда оба отряда объединились, образовав внушительную войсковую часть в тридцать четыре человека, Юлий, не оставляя времени на раздумья, повел всех ходкой рысью под неприступные стены Толпеня, где на службе великого государя Святополка насчитывалось, по словам Песта, до шести тысяч вооруженных людей.

— Вы не войдете в столицу, — снова начал свое Пест, — к воротам посланы надежные люди из ближнего окружения Святополка… Впрочем, скорее Милицы, — поправился он, не имея больше необходимости притворяться, что не понимает действительного смысла перемен.

— Посмотрим, — глухо отвечал Юлий.

Менее чем за полчаса размашистой рыси они достигли предместий, где было безлюдно и тревожно на улицах. Впереди различались башни и стены города.

— Государь! — прибавив ходу, догнал Юлия молодой витязь. — У вас нет даже кольчуги. Вас поразят первой же стрелой. Возьмите мой панцирь и шлем — мы, кажется, одного роста.

Витязя звали Грёз.

— Не надо, Грёз, спасибо! — громко отвечал Юлий. — Если мне суждено взять город и престол, не заденет меня никакая стрела. Вы, Грёз, будете моим щитом. Что бы ни случилось, стерегите мне спину, берегите от удара в спину. Честного столкновения я не боюсь.

Витязь кивнул, слегка зардевшись, — на этого человека можно было положиться.

Отряд Чеглока Юлий оставил в предместье, наказав людям не показываться до поры, а с остальными выехал к высокой двойной башне с проездом — Крулевецким воротам. Ворота закрыты, но мост через ров опущен. На увенчанные зубцами стены высыпали ратники. Великокняжеский кравчий Пуща Тюмень, поставленный начальником над воротами, перекрикивался с Пестом из низко прорезанной бойницы. Они там, в Толпене, ощущали себя в осаде прежде всякого приступа.

Никакие заранее принятые меры предосторожности, однако, не могли избавить кравчего Пущу Тюменя от необходимости признать знакомство с посланным в разведку полуполковником. И осмотрительный старик не без внутреннего сопротивления, со вздохом и сожалением распорядился открыть ворота.

Темный зев отворился, раскрывая перегороженный ратниками проезд, и Юлий вздрогнул, заслышав тот роковой гул, что издает пришедшая в движение людская громада… Но вооруженные бердышами воро́тники, жиденький ряд городской стражи, выставленный зачем-то Пущей, — эти молчали. Не походили они на людскую громаду, — то было нечто иное, действительно могучее, просторное. Юлий не успел понять что — под далекий раскатистый рев он пустил коня в сумрак проезда и с ходу разорвал очумело раздавшийся строй.

— Посторонись! Дорогу! Где кравчий? — кричал Юлий. Своды ворот отдавали грохотом копыт — латники перемешались с караулом и вовсе его затерли.

В сумятице, охватившей прилегающую к башням площадь, — настолько тесную, что здесь едва хватало простора для десятка расскакавшихся всадников, — раздался неверный, сразу оборванный голос:

— Юлий! Ура! — кто-то здесь, под сенью Крулевецких ворот, узнал Юлия.

Святополк! — взревел в ответ город. За обступившими площадь каменными и деревянными домами, за соломенными крышами катилось что-то похожее на громыханья грома: а-а-о-лк! Свято-полк!

Рассеянные врозь стражники не оказывали сопротивления, не понимая, чему сопротивляться и что происходит. Но тут в основании башни раскрылась дверца и показался в сопровождении сурового вида рубак кравчий Пуща Тюмень, седобородый старик со встревоженными, колючими глазами. Он был в пластинчатых полудоспехах, но без шлема, в высокой шапке с узкими полями; на выходе задел тульей за притолоку и поправить скособоченную шапку забыл — узнал Юлия.

Поднявши было к голове руку, разинув рот в начальственном окрике, так и осекся. Вмиг стала ему понятна вся эта катавасия на площади перед башнями: искаженные лица, сбитый с ног, уронивший бердыш стражник, визжащая от страха баба — она потерялась между закованными в железо всадниками, всюду натыкаясь на оскаленные лошадиные морды, опущенные копья, обнаженные мечи, и бестолково шарахалась от широких задов и копыт.

Разинув рот, но заглотав слово, Пуща с нестарческой прытью устремился назад к дверце и, верно бы, убежал, когда бы не наткнулся на сопровождавшего его кольчужника. А Юлий, догадавшись, что если кравчий запрется в башне, то худо будет, бросил коня вбок, настиг беглеца и цапнул за высокую с жесткой тульей шапку, которая и осталась в руках, тогда как Пуща, не помышляя о потере, уже на четвереньках продолжал бег к спасительно открытой двери.

Швырнув бесполезную добычу в лицо схватившему меч кольчужнику, Юлий спрыгнул с коня — кравчему оставалось с полдюжины скачков собачьим галопом, чтобы ускользнуть, — и поймал Пущу за оттопыренный край доспехов. В уши ударил вой, лязг железа, скрежет и хруст. Однако Юлий сумел оглянуться не раньше, чем остановил тянувшего с силой сановника: за спиной его, выронив бердыш, осел на мостовую окровавленный в груди кольчужник, другой припал на колено, зажимая плечо, один из витязей повалился на холку коня, раненный.

— Стоять! — истошно вскричал Юлий. — Ни с места! Убрать мечи! Стоять!

Отчаянным воплем этим нельзя уже было спасти Грёза — сползая с коня, витязь сверзился на мостовую, и рубка затихла.

— Стоять! Я — великий государь Юлий!

Бойцы запальчиво дышали, сжимая оружие, водили сузившимися глазами, но медлили, не то чтобы образумившись, но все ж таки испытывая потребность разобраться, что происходит, кто враг и кто свой.

— Я — великий государь и великий князь Юлий! — повторил он, словно заколачивая слова. — Кто посмеет сопротивляться, будет уничтожен! Я беру власть! — он дал им время уразуметь и это, чтобы потом заключить: — Кто начальник воротной стражи?

— Я, государь, — отозвался после заминки кто-то из не остывших еще от схватки кольчужников, он сжимал меч обеими руками.

— Назначаю тебя начальником над стражей Крулевецких ворот! — сказал Юлий.

— Слушаюсь, государь, — отвечал кольчужник — Юлий толком не разобрал, кто это был. Кто был тот человек, что, кинувшись с мечом на собственного государя, немедленно стал дважды начальником одних и тех же ворот.

— Да здравствует великий государь Юлий! — раздался вопль. Его поддержали жидкие, разрозненные голоса, тогда как кучки жавшихся к стенам горожан, случайных ротозеев или обитателей ближних домов глазели на происходящее скорее с ужасом, чем с восторгом.

Отдавши под стражу кравчего, Юлий бросился к распростертому на мостовой Грёзу.

Удар тяжелого бердыша, этого страшного длинного топора, свернул и разрубил шейную пластину; когда тело подняли, накопившаяся под нагрудником кровь хлынула меж железных щелей. Все было кончено. Глаза Грёза закрылись.

Были раненные, а убит один — Грёз. Тело снова уложили на мостовую — навзничь. Обескровленное лицо побелело, мертвый казался мальчиком, почти ребенком. Теперь-то Юлий получил возможность присмотреться! Прикрывший его от удара в спину витязь был того же роста, что государь, того же возраста и чем-то на Юлия походил. Может быть, этим строгим складом лица, неприступным, замкнувшимся в себе выражением.

— Государь! — нетерпеливо торопил Пест. — Пора.

Юлий вздрогнул, выходя из задумчивости. Все ждали. Никто не знал, что делать дальше, промедление смущало и тревожило окружавших государя соратников.

Опустившись на колени, Юлий поцеловал Грёза в губы, распрямился и судорожно вздохнул. Нужно было распорядиться насчет охраны ворот, послать гонцов к оставшимся в предместье людям и Чеглоку. Все это он исполнил и приказал:

— Вперед!

Имея за собой десяток всадников и столько же пеших воинов, Юлий двинулся на столицу. Откуда-то со стороны земства мутным валом вздымался шум голосов и спадал: «а-а-аствует… а-а-тополк! Ура-а!»

Опять приходилось сдерживать лихорадку, потребность пустить коня вскачь и помчаться по криво шатающимся улицам напропалую — навстречу мечам и копьям, победе или ничтожеству, все равно куда! Усилием воли Юлий сдерживал себя; раз или два раззадорив коня до рыси, он натягивал поводья и ехал шагом, невыносимо медленным шагом.

Нужно было собрать и увлечь за собой толпу.

Притом, что город, кажется, весь без остатка, сбежался туда, где гудело, ненадолго стихая, ухало падающей волной «а-а-а-олк! Свято-полк!» Однако и тут, на полупустынных улицах, Юлий с немногими своими приспешниками распространял волнение; быстро передавалась весть, и новый клич «Юлий!» хотя и не поднимался в голос, придавленный подавляющим рокотом «а-а-а-олк!», но переходил из уст в уста. Люди являлись неизвестно откуда, покидали дома, бежали из переулков, и скоро неширокая улица была забита от края до края. Порядочные уже толпы, десятки, сотни горожан двигались вслед за Юлием и предшествовали ему, сколько было видно до ближнего поворота. Все казались возбужденными, глаза блестели, движения резки, разговоры отрывисты и громки. Только и слышалось: Юлий здесь, да он тут — вот он! Юлий идет!

Впереди бежали мальчишки и в необъяснимом восторге вопили:

— Юлий идет! Во будет! Святополку врежет! Небо с овчинку покажется!

Толпа вокруг Юлия росла, росло возбуждение, находившееся как будто в прямой связи с размахом людской громады. Люди шли, перебегали, отираясь о стены, что-то опрокидывали попутно. Прорвалась к Юлию истощенная оборванная женщина с гривой рассыпанных волос, с изможденным горячечной страстью лицом. Она схватилась за стремя и пошла рядом, повторяя:

— Спасите нас, государь! Спасите! Так больше нельзя! Я не могу! Спасите!

Бог знает, что она имела в виду, но что-то все ж таки имела, исполненные жгучего чувства слова ее пронизывали толпу, отзываясь дрожью.

— Да здравствует великий государь и великий князь Юлий! — остервенело вскричал кто-то, и словно прорвало, толпа взревела, перекрыв далекий грозовой гул: а-а-олк!

Цепко сжимавшая стремя женщина вскидывала на Юлия черные блестящие глаза и сам он, взвинченный сверх меры, нагнулся поцеловать ее в лоб, поймал на ходу губами висок и бровь. Через мгновение женщина разрыдалась, кинувшись обнимать колено. Он пытался ее удержать, женщина поймала руку и хватила губами пыльцы, обливая их слезами. Рыдания раздались в толпе. Кто кричал, кто начинал петь, обрываясь на втором слове и заливаясь слезами, — помешательство распространялось. И что-то горело в груди нестерпимым зноем, вызывая яростное желание скакать навстречу грядущему — что было совершенно невозможно в запрудившей улицу толпе.

— Юлий! Юлий! Юлий! — раскачивала толпа клич.

— Великая Нута! — прорвался крик, такой неожиданный, одинокий и почему-то задорный — наперекор всему. Толпа подхватила:

— Нута! Нута! Нута!

Чернявый юноша размахивал над головой волынкой — нечто похожее на вымя с болтающимися на нем трубами — и раззадоривал:

— Нута! Нута! Ура-а!

— Ура-а! — откликалась толпа и снова: — Юлий! Юлий! Юлий!

— Да здравствует великая государыня и великая княгиня Нута! — вопил свое юноша с волынкой, но голос его терялся в общем стонущем реве. — Да здравствует замечательная женщина! — орал волынщик, ни на кого не обращая внимания. — Самая маленькая государыня в мире! Самая отважная княгиня во всей Словании! Самая славная малышка среди всех прыгающих с неба принцесс!

Бросив поводья, Юлий закрылся ладонью; горячечные рыданья без слез сотрясали его, он стиснул зубы и встряхнул головой, чтобы возвратить себе самообладание.

Оно было ему необходимо. Улица распахнулась на запруженную народом площадь — не сонмы людей — где вопили расстроено и вразнобой, словно крик в последнем усилии распадался: Свято-полк!..

И стихло по всему безбрежному пространству народа.

Похожее на шелест лесной листвы безмолвие… Сотенные толпы, что вливались на площадь, вторгались в другие, смятенно притихшие толпы, текли завихрениями, толчеей, образуя поток, который замедленно продвигался туда, где высились над простором голов ярко наряженные всадники и две кареты с навесами на столбах.

Наконец невозможно стало продвигаться далее, Юлий остановился, отделенный от Святополка полусотней шагов и бесчисленными обратившимися к нему лицами.


Изменивши монашескому обличью, Святополк обрядился в венчальный кафтан прадеда Святовита и в прадедовский же венец — усыпанную драгоценными камнями шапку, круглую, с меховым околышем. Длинный, до пят, жесткий и тяжелый от золотого шитья, прадедовский кафтан стоял на тщедушном Святополке колоколом, придавая ему значительность, которую несколько нарушали неловко растопыренные руки: рукава венчального кафтана, даже подвернутые, были все же велики и неудобны для недавнего государя. И когда он забылся, в неприятном изумлении уставившись на некстати явившегося братца, унизанные перстнями пальцы поджались и совсем пропали, пугливо втянулись в подвернутые обшлага.

Обок со Святополком в большой открытой колымаге с навесом на столбах стояли наряженные в бледно-розовое и голубое молоденькие княжны Рада, Нада и совсем маленькая Стригиня. Пятна черного в их наряде напоминали о не прошедшей еще скорби по вчера умершему отцу. Лебеди Юлий не разглядел, сестренки не было с ними, во всяком случае, в этой открытой карете. Другая, закрытая, с выпуклым кузовом и высокой крышей, плавала в людском половодье на противоположном конце площади, и кто там находился, невозможно было догадаться.

Середину просторной, что речное судно, запряженной восьмериком колымаги, где поднялся торчком между розово-голубых сестер вызолоченный Святополк, занимали две уемистые бочки, содержимое которых и вызывало оживление на десятки шагов вокруг.

— Юлий! — словно спохватившись, вскричала державшая стремя женщина. — Да здравствует великий государь Юлий!

Взвинченный крик этот подхвачен был десятками глоток… Но народ молчал.

Занимавшие Соборную площадь толпы — это и был весь город, столица и, стало быть, народ. Пятьдесят, а, может, сто, двести тысяч человек! Хватающий сердце клич «Юлий!» терялся на просторах площади, едва докатываясь до стоявших по разным концам земства и соборного храма Рода Вседержителя, который почитался самым большим зданием страны и все равно не мог покрыть предвечерней тенью половины занятого народом поля.

— Юлий! Юлий! Юлий! — вздымался крик и пропадал, как ушедшая в песок волна. Площадь безмолвствовала, и приверженцы Юлия притихли, смущенные этим грозовым молчанием.

Застывший золоченным изваянием Святополк тут только пришел в себя, нагнулся в бочку и швырнул в воздух ворох сверкающих брызг. Со звонким шорохом и стуком серебро посыпалось на плечи и головы, люди судорожно задергались, перехватывая падающие монеты на лету, изворачиваясь в тесноте, чтобы поймать скользящий мимо рук грош. От дальних пределов напирали, по просторам толпы прокатилась рябь, а там, где оросила народ нещедрая горсть серебра, все просело и замутилось, припало к земле: с опасностью не подняться люди пытались шарить по мостовой.

Грянуло по площади: Святополк! но нестройно как-то, вразнобой. В промежутке между неуверенными, не определившимися кличами можно было разобрать все то, что прежде пропадало в громовых здравицах; слышно было: куда?! о, мамочки! не лезь! да больно же! И кто-то взвыл будто передавленным удавкой голосом, различалась возня придушенных, едва живых людей.

Молоденькие княжны Рада и Нада тоже сунулись в бочку, одна и другая, сыпанули золотом — неловко и недалеко. Щедрость их отозвалась стонами; сбившийся под огромное, выше человеческого роста колесо люд понаддал — вой, вопли, причитания. Громоздкая и незыблемая, казалось, колымага колыхнулась в этой волне из людского месива, где никто уже не различал ни детей, ни женщин, ни падших под ноги. Княжны, и та, что в розовом, и та, что в голубом, испуганно прянули от ограждения; на высоких козлах, утратив невозмутимость, оглянулись кучер с помощником и дрогнули на запятках гайдуки.

Прихвативши горсть серебра, замер было Святополк. Но недолго он колебался, некий высший страх заставлял его пренебрегать непосредственной опасностью, зыбкой ненадежностью самой опоры под ногами — Святополк отмахнул рукой. Серебряный посев его посыпался градом, только шорох пошел, ожесточенная возня, стоны и вскрики.

Святополк торопился. Полными горстями разбрасывал он серебро и золото, вызывая там и здесь бурные, но сдавленные движения, смятенные водовороты и вопли. Ничего больше. Народ волновался, гомонил и стонал, но разбирал деньги скорее с ожесточением, чем с благодарностью — молча, не откликаясь здравицами. Что-то непоправимо разладилось.

Сказывалось, верно, подспудное убеждение, что теперь, с появлением Юлия, вчера еще законного наследника, от Святополка, как нововенчанного на княжение государя, требуется уже и нечто иное, кроме простого, выраженного в деньгах благоволения к своему народу. Требуются слова и поступки. Щедрость твою мы видели, теперь хотим мудрость — вот что значило это молчание. Народ, признавший Святополка государем, не признавал себя просто купленным. Народ хотел разъяснений. Может быть, он хотел уважения. Он куражился. Оплачивая народную совесть деньгами, Святополк, сам того не замечая и еще меньше того понимая, вступил с народом в договорные отношения. Покупая признание, Святополк против воли своей и желания утверждал тем самым народное право признавать или отвергать. Пусть за деньги. А это было уже опасно — даже за деньги. Опасно внушить народу, что в нем нуждаются. Он может принять это за правду.

Как бы размашисто, истово и остервенело ни швырял теперь деньги Святополк, сил одного человека, пусть великого государя, не хватало, чтобы оросить золотым дождем безбрежные пространства иссушенного ожиданием народа. Площадь молчала. Она замкнулась в молчании и тем лишь увеличивала меру своего упорства. Народ уперся.

Уперся и Юлий со своими приверженцами — ни туда, ни сюда. Завязли в плотном теле толпы обе запряженные восьмериком колымаги, а перед соборной церковью видны были латы и копья безнадежно застрявшего отряда конных витязей. Это были латники полка дворцовой стражи, они пытались продвинуться через толпу к государю. Да и сам Святополк, нововенчанный государь, лишился свободы, потеряв надежду выбраться из людской громады, и не смел оставить опостылевшее ему дело. Принужден он был безостановочно расшвыривать деньги в ненасытное, жадное, но безответное людское месиво.

Окруженный плотно сбившимися сторонниками, не двигался Юлий, гомонили его люди.

Глухое, зависшее в неопределенности противостояние, ропот людской громады — все это лишало Святополка самообладания; был он одинок среди безликой, ожесточенно волнующейся толпы, которой можно было уже и бояться.

— Цыц! — наклонившись над бочкой, тихо прошипел он сестрам, Раде с Надой. — Без вас тошно!

Милицины дочери, удивительно похожие друг на дружку княжны, сопели и всхлипывали украдкой, а теперь, согнувшись под окриком, почувствовали, что пора уж и разреветься. И, к чести этих мало что видевших в жизни затворниц, нужно сказать, испугались они не за себя — мучались они жалостью к искаженным лицам задушенных, ужасались утробным стонам затоптанных. Затаенный в сердцах ужас обернулся раскаянием, девушки задыхались слезами, отрезанные от твердой земли колыхающимся людским морем.

Обессилевшей рукой бросил Святополк последнюю горсть золота и остановился. Отряд дворцовой стражи — добрых сто копий — виднелся все там же, правее медных дверей собора. Не двести шагов — безбрежность людских просторов, все это разливанное разноцветье шапок, ходящий под ветром ковыль перьев, отделяли стражу от своего государя. А с другой стороны — камнем докинуть можно! — высился на коне ожидающий рокового часа Юлий в окружении головорезов, изменников и убийц без чести, без совести, без бога в сердце.

— Жизнь моя в руце божией! — истошно вскричал Святополк. Толпа затихла, как ахнула. — Брошен на произвол мятежников… — Он не мог продолжать, схватился за грудь и оглянулся на далекие копья стражи.

Горестный стон его был услышан и понят: возглавлявший сотню дворцовых латников полковник Ивор отдал отчетливый, сдобренный бранью приказ, и латники пустили в ход оружие — мечи плашмя и копья тупым концом, плетки — что пришлось. Они принялись колошматить по головам, плечам, рукам и локтям, затылкам и спинам, озлобляясь от крика и проклятий, — народ завопил благим матом, заголосили женщины, верезжали, обеспамятев, дети.

И не могли расступиться. Невозможно было пробить неподатливое тело толпы, пусть и в мыслях не державшей сопротивления. Шагом и полушагом, четверть шажочками пробивались латники, бессильные перед упорством месива.

И что страшно — вопили избитые до синяков и крови, подавленные лошадьми исходили стонами, а народ — двести тысяч заполнивших площадь человек — молчал и не двигался.

Святополк порывисто озирался, мнилось ему, что с мрачным «расступись!» пришел в движение и Юлий, повел своих головорезов. И напрасно Святополк искал помощи и спасения, никого он не различал, не удерживал в сознании ни одно лицо — все представлялось ему безликим враждебным скопищем, какой-то ворочающейся громадой.

Он кинулся к бочке, обеими руками нагреб серебра и швырнул на пути Юлия. Тусклый блеск сыпанул со звоном и шелестом — по головам… И ни единый человек не пошевелился.

Стало жутко.

— Кидайте, говорю, что вы! — прошипел Святополк ревущим сестрам. — Хотите, чтобы вас зарезали, как овец? — нагнувшись за узорчатые грядки колымаги, так чтобы не было видно с площади, он ущипнул Раду за ногу. — Перестань, говорю, кидай! Юлий ничего не простит!.. Никому… Да что!.. Кидай!

Но Рада ревела, не замечая ни щипков, ни оскорблений, и только подергивалась, когда больно было.

Святополк терял голову, не зная, на что решиться. Оставив бесполезных девчонок, он набрался храбрости встать. И увидел головорезов Юлия. А конники Ивора вязли в ревущей толпе и, что хуже всего, распались, не удержавшись единым целым. Окруженные неспокойным морем людей, озлобленным и ревущим, не дерзая уже работать плетками, латники старались только удержаться в седлах. И сомнений не могло быть, что значило бы для них падение.

— Юлий — это война! — вскричал Святополк во всю глотку. — Святополк — мир… благоденствие… — надсадный голос безнадежно глох среди ужасающих воплей избитых. — Не по своей воле Святополк принял венец! Не по своей — нет!.. А Юлий — это голод, разорение!.. разврат!.. Я обещаю!..

И остановился, в отчаянии сознавая, что все не то и не так. Святополк умел говорить хорошо и складно, умел говорить долго — нужно было только, чтобы его почтительно слушали. Сейчас он дрожал, ничтожный и жалкий перед необъятной мощью людской громады. А рядом, выматывая душу, прощались с жизнью, голосили три обезумившие, ни на что не годные дуры!

— Гони! Пошел! — вскричал Святополк и двинул кулаком в толстый кучерский зад.

— Куда?! Господи! — возроптал кучер, теряясь от необходимости возражать государю. Испуганная ряха его выражала готовность повиноваться, но руки, подбирая вожжи, тряслись. Не говоря ни слова, Святополк несколько раз — злобно и часто — ударил жирную бесчувственную спину.

— И-эх! Прости, господи! — взмахнул кучер кнутом, зажмуриваясь, чтобы не видеть застрявших в долгой, на сорок шагов упряжке людей, и огрел — лошадей и народ без разбора.

Сидевшие на каждой второй паре вершники ощущали тесноту толпы своими коленями и не смели погонять, но обеспокоенные лошади, давно уже приседавшие, прядавшие ушами, рванули вразнобой, возбуждая друг друга ржанием и храпом, — упряжка дернулась. Кто-то вопил, что-то трещало и хрустело. Ошалев от ужаса, вершники быстро остервенели и пустили в ход плетки — под общий, сплошной стон колымага тронулась, дергаясь и вздрагивая, казалось, от одного только крика. Она не продвигалась — продавливалась, медленно и жутко, толчками продиралась сквозь живое тело толпы.

Вопила уже вся площадь, по окраинам подавались врозь, разбегаясь; возникшие в толпе прослабины перемежались сгустками давки. Кучер и вершники лупили плетками, ничего не разбирая, и находили себе оправдание в собственном же ожесточении. И тут нашелся молодец, который выдернул из задней оси чеку и навалился на колесо изнутри.

Довольно скоро огромное колесо с широким железным ободом, в котором торчали измазанные кровью шляпки гвоздей, соскочило. С треском колымага перекосилась, поставленные на ковер многопудовые бочки серебра и золота скользнули, проломив ограждение. Все посыпалось вон: бочки, хлынувшие из них монеты, ковры, едва успевшие взвизгнуть княжны и великий государь Словании, Тишпака, Межени и иных земель обладатель Святополк — теряя венец и голос.

Это крушение не остановило давки, а придало ей новый размах и ожесточение.

Полновесного золота оставалось в бочках еще больше половины. Солнечные сколки червонцев и получервонцев, рыбья чешуя грошей плеснулись звенящими языками, рассыпались по сбившимся комом коврам, по спинам и головам. Весть о чуде распространилась по площади, догоняя бегущих, опережая их, сбивая тем самым с толку и путая намерения. Возле подломленной колымаги в невообразимой куче деревянной щепы, ковров, юбок, бочек и спутанных конечностей деньги гребли горстями! Впавший уж было в малодушие народ обратился вспять, самые прыткие и скорые умом лезли напролом через перекошенную колымагу, облепив ее до последней крайности, ибо прытких и скорых оказалось по случаю большинство. Раздался зловещий треск. Цепляясь друг за друга гроздьями, и прыткие, и скорые без разбора ахнули — колымага подломилась, провалившись всей средней частью. Козлы запрокинулись и съехал спиной вниз, в общую свалку багровый от переполнявших его чувств кучер.

Накрытый скособоченной крышей, Святополк тщетно терзал задыхающуюся под ним княжну, тщетно тащил ее за волосы, давил и уминал локтем — скоро он смог установить, что такой образ действий нисколько не помогает выбраться наверх кучи. Он подался назад, остервенело выдергивая себя из зацепившегося за гвоздь кафтана, и, наконец, выполз из кафтана вовсе — как змея из собственной кожи. Немедленно пришлось ему тут пустить в ход и локти, и ногти, и зубы — все, чем располагал. Извиваясь, великий государь бодал и брыкался, чувствуя каждое мгновение, что влекущая неведомо куда волна вот-вот опрокинет его на мостовую, не спросив звания и чина.

Ободранный, лишенный золотого кафтана и венца, он ничем не отличался от мужчин и женщин, молоденьких девушек и мальчишек, что отвечали ему пинками. Однако деньги нисколько не занимали Святополка, проблеском разума он все же понимал, что нельзя поддаваться соблазну и подражать устремившейся к золотому мареву толпе — сколько хватало злости, он пытался выбиться из толчеи вон.

На ногах Святополк не устоял и, очутившись на коленях, получил по пальцам кованым каблуком, в отместку укусил чью-то тугую голень под задравшимся подолом — омерзительно противную в шерстяном чулке.

Отброшенный потом за переднее колесо колымаги, Святополк поймал нечто вроде чужих волос без головы — это оказался меховой околыш Святовитового венца. Озабоченный спасением, малокровный потомок Святовита сообразил все ж таки, что не лишним будет прихватить венец, раз он сам идет в руки, и пролез на карачках под осью, перебравшись под не обвалившуюся часть кузова. Здесь было достаточно просторно, чтобы собраться с мыслями, но недостаточно безопасно, чтобы на этих мыслях задерживаться. Перекошенный настил над головой потрескивал, колымага вздрагивала под тяжестью обвисших на ней людей и в непродолжительном времени обречена была обрушиться окончательно, похоронив под собой самые лучшие догадки и соображения Святополка, если таковые имелись.

Он сохранял еще достаточно разума, отваги и предприимчивости, чтобы оставить сомнительное убежище и отдаться превратностям взволнованного человеческого моря.

Четверть часа спустя, помятый и задыхающийся, Святополк все еще держался на ногах, влекомый возникающими в толпе течениями. Последний всплеск страстей выплеснул его вблизи здания земства, где разредившаяся толпа оставляла достаточно простора, чтобы пробираться в самостоятельно выбранном направлении.

Миновав открытую сводчатую галерею, никем не узнанный и не узнаваемый, государь оказался на прилегающей улочке, но не мог приметить здесь ни одного значительного лица. Не видно было кольчуги или бердышей, сияющих доспехов витязя или пышных усов какого завалящего стражника на худой конец — ни единого стоящего человека, чтобы обременить его государственными невзгодами и заботами.

Близоруко оглядываясь, Святополк обнаружил, что сжимает в горсти сильно помятый венец, золотую Святовитову шапку с покривившимся шестилучевым колесом на макушке. Венец он водрузил на голову и тут же поспешно его сдернул, уловив взгляды подозрительных молодцев, у одного из которых был подсунутый за сумку на поясе, как бы припрятанный нож с грубой рукоятью, а у другого зловещий нос крючком и необыкновенно острый подбородок. Святополк понял, что отнимут.

Тогда он почел за благо упрятать венец на грудь под расхожий полукафтан монашеского покроя и быстро пошел вдоль закрытых и запертых лавок, удаляясь и от ножа, и от крючковатого носа, а потом резко (с рассчитанной хитростью!) нырнул в какую-то щель и побежал, заслышав шаги. И еще раз внезапно свернул, протиснулся и перелез, перелез и протиснулся, обдираясь о щербатые камни, сокрушая под собой трухлявые доски, оскальзываясь на облитом помоями косогоре.


Оказалось, что Святополк плохо представляет себе окрестности земства, застроенные лепившимися к его подножию халупами, — между ободранными крышами и треснутыми строеньицами открывались мощные стены узорчатой кладки, которой некому было здесь любоваться. Скоро Святополку пришлось задаться вопросом, хорошо ли он понимает, куда попал? Направление на площадь, впрочем, еще можно было угадать по мерно вздыхающему прибою голосов.

Не встретив живой души, кроме крошечной, человеку по колено, грязной козочки, Святополк нашел-таки выход из путанного вонючего дворика и очутился на улице. В удивлении перед полным безлюдьем, козочка обрадовалась Святополку и не отставала, бежала за ним с блеянием, пока не была отброшена вразумляющим пинком ноги. Он остался один, на заброшенной, покинутой и жителями, и жизнью улице.

Окоченев душою, Святополк едва заставлял себя оборачиваться, озираясь и прислушиваясь. Так тих, неприметен был вкрадчивый его шаг, что слышалось обеспокоенное собственным стуком сердце и в ушах шумело. Никто не объявился и в прилегающем переулке: с непостижимым проворством, не выдавая себя ни звуком, разбежались все, кто мгновение назад еще, кажется, хихикал за углом. Город вымер.

Так что впору было и самому бежать с блеянием, увязавшись за первым движущимся предметом.

Но не двигалось нечего. То была особая, невозможная среди бела дня неподвижность. Неподвижность ночи, когда обнаруживает себя потусторонний мир.

Тем лучше, взбодрил себя Святополк, никто не помешает обойти земство с тылу, чтобы найти людей. Под людьми он понимал не человеческие существа вообще — появление их и обнаружило бы как раз известные неудобства, — а ближайших своих подданных, великокняжеский двор, дворян, которые и были людьми, то есть исчерпывали собой необходимый в обиходе круг человечества. Так что, со всеми возможными предосторожностями пробираясь в поисках людей по улице, Святополк с неприятным ознобом по спине выпрямился, внезапно остановившись, когда увидел перед собой бородатого мужчину. Он едва сдержал безрассудное желание податься вбок и укрыться за наклонно поставленным столбом, который подпирал покосившийся, в трещинах дом.

На пустынной, покинутой дворянами и верноподданными улице (не ставшей от этого, впрочем, чище), под небрежным навесом из досок сидел в сообществе с двумя бочками — одна стоймя, другая на боку — самодовольного вида человек. Самодовольство упитанного торговца пивом сказывалось не только в выражении лишенного мятежных страстей лица. Его выдавала ухоженная, расчесанная и упокоенная на груди борода. Оно проступало в благообразии величественных залысин, а более всего, надо думать, в безразличии к очевидному, бросающемуся в глаза недостатку покупателей.

— Эге, — не совсем вразумительно сказал Святополк, сопровождая неясный звук таким же маловразумительным и несмелым телодвижением. — Эгей! — повторил он, словно призывая кого с другого берега. Что не имело никакого видимого оправдания, поскольку скучающий торговец глазел на государя с трех шагов. — Эгей, добрый человек…

Добрый человек слегка приподнял бровь, и Святополк, приняв во внимание знаменательное отсутствие дворян, приспешников и подручников, почел за благо переменить обращение, не совсем понимая, впрочем, что именно могло добряку не понравиться:

— Простите, сударь, за беспокойство…

— Никакого беспокойства, — заверил его торговец пивом, увеличивая убедительность слов особенным, ледяным тоном.

— Э… сударь, не видали вы?.. Здесь сотня конной дворцовой стражи приказа полуполковника Полевана не проходила?

Желая, вероятно, облегчить собеседнику ответ, Святополк глянул по концам заброшенной улицы и повел рукой, очерчивая подлежащее обсуждению пространство.

— Не проходила, — возразил человек, пренебрегая подсказкой.

— Вы знаете полуполковника Полевана? — оживился Святополк, вдохновившись вдруг надеждой.

— Не знаю, — отвечал торговец не менее того кратко, так что приходилось смириться с мыслью, что решительность его ответов поддерживало не близкое знакомство с полуполковником и дворцовой сотней, а некий другой источник, пока неведомый.

Святополк ощупал припрятанный за пазухой венец и сказал, уповая смягчить тем собеседника:

— А нельзя ли, сударь, кружечку пива?

— Отчего же нельзя? — отвечал тот на вопрос вопросом, и действительно как будто смягчился. Однако не зашел в своей доброте так далеко, чтобы взять кружку и подставить ее под кран.

Теряясь под вопрошающим взглядом, Святополк не выдержал неопределенности и решился повторить сказанное громко и членораздельно, как говорят с глухими:

— Нельзя ли, сударь… — повысил он голос и нагнулся к собеседнику. — Можно ли налить кружку пива? — он показал пальцем, что одну, не поленился обозначить глиняный сосуд, который хотел бы видеть наполненным, и соответствующим кивком головы напомнил торговцу о разлегшейся на мостовой бочке — из ввинченного в днище крана, вызывая жажду, капало в подставленное снизу корытце.

— Можно, — согласился продавец пива. Но опять дальше этого не пошел.

Ставши в тупик перед загадочными ухватками простолюдина, которые так сильно разнились с нравами и установлениями великокняжеского двора, что впору был задаться вопросом, правильно ли они понимают друг друга, на том ли языке объясняются, Святополк нащупал под полукафтаньем венец, подумывая уже, не нужно ли показать краешек, чтобы получить пиво.

— Четверть гроша — кружка, — сообщил ему торговец, не дожидаясь столь убедительного довода, как родовой венец Шереметов. — Полгроша — две кружки. А на грош хоть лопни!

Придерживая раздутую венцом грудь, Святополк пошарил в карманах и облизнул губы, изрядно уязвленный грубым запросом пивовара.

— У меня нет денег, — вынужден был признать он.

Продавец кивнул, показывая тем самым, что не ставит под сомнение чистосердечие покупателя. И ничего больше. Никаких поползновений оказать ему помощь.

— Но это ничего не значит!.. — горячо начал Святополк и сбился, сразу же сообразив, что пивовар понимает его превратно, совсем не в том смысле, в каком следует понимать случайное безденежье великого государя. — Невероятное стечение обстоятельств, — сказал он суше, с внезапно проснувшейся гордостью.

— Я думаю! — загадочно хмыкнул пивовар. И, что удивительно, не выказал никакого любопытства к невероятным обстоятельствам, на которые прямо ссылался собеседник.

— В это трудно поверить! — с надменной ноткой в голосе выпрямился Святополк. Однако обезобразивший грудь венец помешал ему явить собою достаточно убедительную фигуру. — Необыкновенное стечение обстоятельств! — добавил он. — И… поверьте, сударь, я глубоко несчастен. — Неожиданное признание заставило его неровно вздохнуть, хватая зубами искривившиеся губы.

Пивовар насторожился, невольно глянув за бочку, где стояла у него шкатулка с деньгами.

— И… ни гроша… такой вот удар судьбы… Вы, сударь, за кого? — спросил государь, подавляя судорожный вздох. — Скажите, вы за Святополка?

— Тебе-то что? — медлительно спросил пивовар, таким же медлительным движением вытирая ладонь о бороду. — Ты-то кто будешь?

— Да так… никто, — отвечал Святополк, чувствуя себя еще горше от этой уничижительной скромности. — Просто хотел знать. Сам я за Святополка. И могу объяснить…

Пивовар пожал плечами, не обременяя себя рассуждениями. То есть, скорее все ж таки принимая точку зрения собеседника, чем возражая.

— Сам я за Святополка и вам советую, — взбодрился Святополк, чувствуя некоторое поощрение, и тронул припрятанный венец.

— Спасибо за совет, — уклончиво отвечал пивовар.

— Я рад, что вы это так понимаете, — оживился Святополк еще больше. — Ведь если по-настоящему разобрать… Святополк — благочестивый юноша. Юноша он благочестивый. Если разобрать. По-настоящему. Каждый день свой молитвой кончает и записывает на бумажке, о чем он богу молился. — Святополк поднял палец. — И потом… если уж венчан на царство, что теперь? Кто теперь Юлий? Изменник и похититель престола, вот кто! Беды-то все от перемен. Зачем нам перемены? Поставили Святополка, ну и пусть стоит. Верно я говорю?

— Оно, пожалуй, на то и похоже… — с некоторым затруднением отвечал пивовар, пересаживаясь основательным своим седалищем по короткой скамье.

— Нам, простым людям, — продолжал Святополк, — что главное?

— Что? — настороженно спросил пивовар, бросив взгляд на шкатулку с деньгами.

— Чтобы государь был милостивый и милосердный!

— Да уж лучше милостивый, чем немилосердный, — согласился пивовар.

— А Святополк ведь кто?

— Кто?

— Милостивец наш и добродей! Государь-батюшка!

— Ну так, значит… получается так, — протянул пивовар, удивляясь красноречию собеседника.

— Ю-лий! — приглушенным рокотом прокатилось над крышами. — Ю-лий! — повторилось сильней и явственней. — Ю-лий! Ю-лий!

Оставив бочку, на которую опирался он свободной рукой, Святополк медленно выпрямился, с лица его сошла краска возбуждения, и он спросил невыразительным, деревянным голосом:

— Так вы, значит, за Святополка?

— Что ж, я не прочь, — не совсем вразумительно подтвердил торговец.

— Дайте мне вашу руку! — торжественно произнес Святополк и, когда сжал ее, замер, словно забывшись. А потом воскликнул: — Никогда этого не забуду! — и пошел, провожаемый изумленным взглядом. Один, как перст, на оставленных людьми улицах.

Смутно гудевшая площадь заставляла его менять намерения: то сворачивал он на тяжелый гомон толпы, то кидался прочь. И, нигде не встретив полуполковника Полевана с его сотней, поспешил в Вышгород, как только нашел все-таки людей и коня.

Святополк застал вдовствующую государыню Милицу у раскрытого в пустое небо окна. Узкие плечи Милицы скрывала короткая из жесткой парчи накидка. Оттопыренная складками, она напоминала сложенные крылья жука или осы — темные на фоне синевы, заключенной в рамку окна. Казалось, застывшая, как высохшая оса, Милица попала под чары рокочущей за окном пустоты — разверстая прорва гудела низким клокочущим звуком, тем самым, что наполняет, верно, и бесконечность. Милица не слышала шагов пасынка, его виноватого покашливания за спиной, сокрушенного кряхтения, сопения и поскребывания — всех мыслимых звуков, которое способно издавать не уверенное в себе существо.

— Вот он, венец, матушка! — с испуганной поспешностью сказал Святополк, когда, передернув крыльями, Милица обратила в комнату укрытое темной кисеей, нечеловеческое, без глаз, без рта лицо. — Тут он вот, с нами — венец.

Мгновение или два можно было думать, что Милица никогда не заговорит.

— Боже мой! — выдохнула она. — А где Юлий?

— Это я, матушка, — возразил Святополк, непроизвольно оглянувшись.

— Ты? Кто ты такой?


К исходу дня воевода Чеглок ввел в город около двух тысяч войска. Продолжал прибывать всякий воинственный сброд, победно ликующий, шумный и дерзкий. Столичные полки, которые насчитывали в общей сложности не менее двух тысяч бойцов, присягали Юлию. Собравшееся в полном составе столичное земство приветствовало великого государя Юлия многократными здравицами и кликами ура! Воодушевление это выгодно отличалось от того деловитого хладнокровия, с каким то же самое земство высказалось несколькими часами ранее в поддержку Святополка. Народ, настроенный ввиду головокружительных перемен скорее легкомысленно, чем торжественно, не видел препятствий к тому, чтобы поддержать Юлия, и уж, во всяком случае, определенно, лишил своей любви однодневного Святополка: с глаз долой — из сердца вон! Высоко ставшая было звезда, прочертив по небу чадящий неровный след, закатилась среди испуганных голосов и улюлюканья.

В течение двух-трех часов власть в столице перешла к великому князю и великому государю Словании, Межени, Тишпака и иных земель обладателю Юлию Первому.

— Не стоит, однако же, обольщаться! — оглядывая собравшихся на совет вельмож, рассуждал Чеглок. — Мы имеем дело — давайте называть вещи своими именами — с выдающейся волшебницей, коварной искусительницей. С колдуньей и ведьмой, вне всякого сомнения. С обольстительным оборотнем. И просто, наконец, с женщиной, что само по себе немалого стоит. Хорошо, мы загнали ее в Вышгород. Но Милица сохраняет связь со своими сторонниками по всей стране. Осада может занять и месяцы, и годы. Два года — да, государь, два года. Вышгород неприступен. Иначе, как измором, его не взять. А у Милицы будет время для удара исподтишка. Случай она найдет. — И Чеглок, словно сверяя общие соображения с действительностью, оглядел плохо различимые лица слушателей.

В большой палате земства расположились за столами человек пятьдесят военачальников, земских старшин и владетелей с мест, которые прибыли из ближайших окрестностей столицы с такой поспешностью, что успели присягнуть обоим государям, — сначала Святополку, потом Юлию. В палате было темно внизу, между длинными черными столами, рассчитанными на триста-четыреста человек, а вверху пылали жарким, но мутным светом высоченные, что дом под крышей, окна. Багровое пламя догорало в таких же высоких, задвинутых в глубокие проемы окнах на другой стороне палаты. Оно озаряло под потолком невообразимое переплетение изогнутых дубовых подпорок, пронизанных там и здесь нацеленными вниз остриями вертикальных балок.

Внесли факелы. Рукотворные огни не могли соперничать с закатными всполохами окон и только усугубляли контраст черноты, что лежала провальной ямой, и призрачных высей. Противоречие это соответствовало, как будто, общему состоянию дел — болезненно-лихорадочному в переходе от блистательных успехов полудня к сумеркам предположений и замыслов.

— В ближайшие две-три недели соберутся вызванные еще Милицей владетели. Этот срок… тут все и решится, — заключил Чеглок, указывая тем самым, что не считает свершившийся несколько часов назад переворот решающей победой над Милицей. Было ли это стариковским упрямством, которое застревает на раз высказанном суждении, было ли это старческой мудростью, что нераздельна с терпением и осмотрительностью, а зачастую целиком к ним и сводится, — что бы то ни было, Юлий не возразил — он спал.

Посаженный во главе непомерно длинного стола, противоположный конец которого терялся во мраке, он замер, как бы прислушиваясь к словопрениям полковников и старшин… Он дремал, полуприкрыв глаза и на мгновение смежив очи. И временами с усилием вздрагивал, обращая сонный взор в ту сторону, где журчали баюкающие слова. Потом переставлял по столу локти, чтобы надежнее утвердиться.

Видимо, все-таки спал, потому что, уронив себя и встрепенувшись, не мог припомнить, на чем остановились полковники и почему продолжают говорить старшины, — когда так судорожно вскричал он, обожженный пощечиной… Ему мерещилось: он раскрыл объятия, беззащитный перед новой пощечиной, и губы мучительно дорогого лица гневно исказились. Полыхнуло пламенем золотых волос. Он узнавал ее и в огне, задыхался в чаду, обнаружив, что занялись небесные своды земства. Он хотел возразить, но пламя сушило гортань. И вдруг обратила она к нему залитое слезами лицо — он хотел говорить, но рыдания сжимали горло. «Золотинка!» — воззвал Юлий, содрогаясь от чудовищной немоты. И она проваливается в трясину, путаясь во вспученном платье. Лицо ее, искаженное ужасом, уходило в тину, глаза ее умоляли: помоги мне!

Юлий вскочил или пытался вскочить, дернувшись за столом.

— Что с вами? — осекся Чеглок, не в шутку озадаченный. — Вы кричали?

Кричал ли он? Нет. Самым натужным, нечеловеческим напряжением он не сумел разорвать безмолвия — и сомкнулась трясина.

Все еще как будто бы вздрагивая, Юлий озирался.

Дальние концы палаты тонули во мгле. Угасли, погрузившись в ночь, окна. Факелы, наклонно укрепленные на стенах, тускло освещали развешанные там картины.

— Я просил всех удалиться, — помолчав, продолжал Чеглок с суховатой определенностью в голосе.

— Да-да, — отозвался Юлий. — Несомненно.

— Я счел возможным упомянуть волшебницу Золотинку.

Юлий отозвался только безмолвным взглядом.

— Она здесь, в земстве, — значительно продолжал Чеглок и опять замолчал, оставляя место для ответного замечания. — Дело наше не столь уж прочно. Оно было бы и вовсе безнадежно, если бы мы не имели на своей стороне выдающуюся волшебницу.

Чеглок, конечно же, не мог не заметить, что говорит один, не встречая отклика, и голос его поскучнел. Воевода смолк.

В обманчивой задумчивости Юлий замер, уставившись на темную, словно зеркало, столешницу, в которой отражались мутные огни факелов.

— Мы одни? — спросил он затем, оглядываясь.

— Мм… я думаю, так, — ответил Чеглок, нахмурив кустистые брови. Он не двинулся на помощь Юлию, когда тот снял со стены факел и нагнулся под стол, чтобы проследить за кинувшимися врозь тенями.

Юлий прошелся между столами и лавками, опуская огонь к полу и приседая. Но больно просторен оказался покой, слишком много тайн схоронилось по дальним его углам, где не исчезала вовсе, а только бегала с места на место темнота. Осмотр Юлий не закончил и вернулся к мрачно поджидавшему его воеводе:

— А что, Чеглок, когда-то я слышал про тайный лаз под рекой. Из Вышгорода на тот берег. Будто пигалики его проложили.

Воевода вздохнул, пожал плечами, все чем-то недовольный:

— Нету такого хода… Вы хотите видеть сейчас волшебницу?

Юлий замер.

— Да, господи! — словно очнулся он, с преувеличенной гримасой хлопнув себя по лбу. — А где принцесса Нута? Где вы ее разместили?

— Принцесса? — воевода с затруднением припомнил: — Собственно говоря… я давно ее не видел… Нет, не припомню… Определенно… С тех пор, как вы покинули стан, государь. И не помню, чтобы кто-нибудь мне докладывал. Осталась ли она на Аяти? Там теперь никого… Неладно как-то.

— Ну так, найдите, найдите, черт побери! И позаботьтесь об удобствах принцессы, — велел Юлий с неожиданным раздражением.

— Удобства принцессы… Безусловно, государь!

— А я переночую в предместье Вышгорода, — переменил разговор Юлий. — Я поеду один. Оставьте меня! — и он вручил озадаченному вельможе вполне бесполезный факел.


Кабак «Три холостяка» у подножия Вышгорода оказался забит военщиной — не продохнуть. Полки смешались: витязи и конные лучники (последние, естественно, без коней); копейщики в стеганных, покрытых железными бляхами жилетах, но без копий, которые по непомерной своей длине не умещались даже в просторном покое «Холостяков» и громоздились снаружи у входа, заслоняя окна. Все пили, дымили, стучали кружками, лапали не молоденькую уже подавальщицу, сновавшую между столами с выражением застылого испуга на лице. Все ревели: Юлий — наш государь! За великого князя! — и, разбрызгивая пиво, тянулись кружками через столы: Юлию слава!

Негде было отдохнуть взгляду. Разве на мирной купе игроков в кости, которые, устроившись подальше от очага — места небезопасного, потому что туда кидали обглоданные мослы, — не топали ногами, не размахивали руками и вообще не выказывали признаков помешательства, ограничившись приглушенным блеском в глазах — ими они так и шныряли по жирному столу, сопровождая раскатившиеся костяшки.

Со всех сторон так вопили «Юлий!», что Юлий, замешкав у порога, долго не мог найти, к кому обратиться, и остановился, после известных колебаний, на игроках в кости, представлявшихся основательными, склонными к сосредоточенности людьми. Что они и доказали, последовательно отвергая попытки Юлия обратить на себя внимание, пока одни беспалый кольчужник, потряхивая в покалеченной руке костяшки, не огрызнулся через плечо, что полковник Калемат вместе с великим государем Юлием проверяет дозоры вокруг Вышгорода.

— Ну, это сказки, — возразил Юлий.

Оглядываясь в поисках разумного лица, он приметил дородного человека на верхней площадке лестницы, которая вела в комнаты постояльцев, теперь, очевидно, переполненные. Надвинув на глаза шляпу, человек довольствовался своим покойным и созерцательным положением. Высоко над столами, опершись на перила, он, без видимого ущерба для себя, витал в воздухе, сизом от дыма и тяжелых запахов, пропитанном грубостью и неумеренным ликованием.

Расплывчатый очерк созерцателя имел в себе нечто призрачное. А скоро выяснилось, что в пьяном этом кавардаке нельзя положиться даже на ту толику определенности, которую ждешь и от призрака. Едва Юлий взбежал на дюжину ступеней вверх, созерцатель встрепенулся и с совсем не призрачной поспешностью отпрянул во мглу. Пока Юлий раздумывал, догонять ли, из левого темного прохода явился кабатчик Нетребуй в широкой, но короткой рубахе с вышивкой. Он начал было спускаться, когда узнал князя:

— Государь! — приглушенно воскликнул Нетребуй, ухитрившись изобразить все богатство испытываемых им чувств.

— Кто это был? — резко спросил Юлий, предупредив дальнейшие излияния. — Там, наверху. Этот… в шляпе, — нетерпеливо уточнил он. — Вот сейчас.

— Сейчас? — переспросил Нетребуй. Не глупый, приятного сложения человек. В меру упитанное лицо, вызывавшее мысль о благополучии, портила только жиденькая, какая-то неопрятная полоска усов над губами. — Сейчас? — он завел глаза кверху, в предуказанном направлении — туда как раз, откуда валила из комнат теплая ватага конных лучников. Они галдели на площадке, примеряясь к начинавшейся у ног круче. Конные лучники подумывали, как видно, спешиться перед трудным препятствием. А может быть, имели в виду открыть стрельбу не спускаясь.

Дородного человека в шляпе среди них не было, и кабатчик ничего больше не сказал, но посмотрел на государя с укоризной, безмолвно указывая, что вот эта вот ошалевшая от продолжительной скачки братия и есть для него «сейчас».

Да Юлий и сам уже сомневался в основательности своих подозрений.

— Ладно, — сказал он негромко, — пошли человека, чтобы разыскали полковника Калемата. Не нужно только шума…

Кабатчик приложил руку к сердцу.

— И вот что… Где бы нам с тобой потолковать? — и на этот раз собеседник не успел ничего иного, как приложить руку туда, где подразумевалось вместилище верности и услужливости всех кабатчиков — сердце. — Ты ведь местный, здесь родился, — продолжал Юлий.

— Помню вас, государь, вот таким, — сказал Нетребуй, в избытке чувств позабыв указать, каким именно. Не отмерил над ступенью лестницы рост маленького княжича, а сразу прижал ладонь к груди. Что, однако же, не вовсе лишено было смысла и в самом возвышенном духе выражало отношение Нетребуя к одинокому и задумчивому мальчику, когда тот был «вот таким» безотносительно к точным размерам его в локтях и пядях.

— Вы приходили сюда, государь, со своим дядькой Обрютой…

— Это он со мной приходил, — пробормотал Юлий.

— У вас была чудная привычка играть с кочергой.

— Да? Правда, — улыбнулся Юлий, что-то припоминая.

— И такой ведь бывало непорядок: все в саже. Нарядец поизмажется, ладошки черные, на лбу разводы. Так я, государь, с болью на это дело глядючи, велел завести для вас нарочную кочергу — отчищенную до блеска. Так… одна видимость, что кочерга, мы ею не пользовались. Только бывало завидим, как вы, государь, спускаетесь по дороге…

Юлий прыснул, сообразив, как просто его, мальчишку, дурачили.

И они встретились глазами, прозревая сквозь годы общее прошлое.

— Простите, государь, за обман! — еще и не донеся руку до сердца, сказал Нетребуй с чувством.

— Ю-лий! — взревел вдруг весь кабак сразу, рявкнул с притопом и присвистом так, что Юлий и Нетребуй тоже вздрогнули, вообразив на миг, что разгульная кабацкая братия опознала своего государя и таким решительным способом окликнула.

Ничуть не бывало. В полутемном покое, где притух в очаге огонь, никто не замечал задержавшихся посреди лестничного пролета собеседников, никто не слышал их среди гула разнузданных голосов. А единственным следствием внезапного воодушевления кабацкой братии было лишь сильнейшее сотрясение воздуха. Достаточно сильное для того, чтобы некто из неустойчивых конных лучников, все еще колебавшихся перед слишком крутым для конницы спуском, сверзился по ступенькам вниз, не задержавшись возле посторонившихся к стене Юлия с Нетребуем.

— Пройдемте, государь, здесь не совсем удобно, — спохватился кабатчик, проводив взглядом упокоившегося у подножия лестницы бедолагу.

Из-за наплыва военщины личная комната Нетребуя оказалась занята, и кабатчик, пораскинув умом, решился уединиться с Юлием в кладовой. Распорядившись по дороге насчет поисков Калемата, он прихватил свечу и провел гостя тесными темными коридорами вниз, а потом вверх и, еще раз извинившись на пороге, впустил его в узкую с крошечным окошком комнату.

Извиняться тут как будто бы было и не за что: бочки, лари, пахнувшие и кисло, и пряно, но вполне приятно, уставленные утварью полки. Да широкая доска вдоль стены, служившая, надо думать, столом, потому что Нетребуй не без удивления обнаружил здесь початую бутылку вина, два стакана — один почти полный…

Это могло бы возбудить подозрения у всякого знающего жизнь человека, что уж говорить о кабатчике Нетребуе!

Не избегла вдумчивого его внимания и половина пирога с вишней, того самого, что кончился весь еще до захода солнца и которого не хватило для лучших гостей харчевни: двух полковников и шестерых полуполковников, а также не считанных сотников и пятидесятников! По имевшимся у Нетребуя неоднократно проверенным сведениям с наступлением ночи алчущие толпы военщины довольствовались наскоро жареной свининой почти без хлеба… И были здесь признаки печенья, еще прежде — до пирога, — вскоре после полудня исчезнувшего из обихода. Изобилие овощей. И, наконец, немалая редкость для нынешней ночи — свеча, зажатая в расщеп заостренной палочки, которую чья-то дерзкая рука воткнула в расселину стены. Обгорелый фитиль, казалось, еще дымился, а расплавленный, затекший набок воск оставался слегка теплым.

— Что-нибудь не так? — спросил Юлий, замечая последствия наблюдений на озабоченном лице кабатчика, но никак не самые приметы непорядка.

Мгновение или два с выражением муки в искривленных губах Нетребуй колебался между взаимоисключающими ответами: что-нибудь не так — все совершенно так… Неодолимая потребность радовать государя победила:

— Наоборот! — неестественно взбодрился он. — Сверх ожидания, я бы сказал. Хотите пирога, государь?

Голодный Юлий не стал настаивать на уточнениях, отломил кусок пирога и уселся спиной к двери, а Нетребуй остался стоять напротив — спиной к окну, совершенно черному. Раскрытое, без решетки оконце выходило, по видимости, на скалистые склоны Вышгорода, а не на равнину, иначе можно было бы видеть хотя бы звезды.

— Нетребуй, — сказал Юлий, жадно уминая пирог, — ты, наверное, самый осведомленный человек во всем предместье. — Кабатчик подтвердил это, скромно склонив голову. — Ты хоть что-нибудь слышал… что ты знаешь о подземном ходе пигаликов под рекой?

Словно уличенный на месте, кабатчик застыл… неестественно повел глазами, избегая собеседника и промолвил сдавленно:

— Всё!

Загадочные ухватки Нетребуя заставили Юлия оставить пирог. Перестав жевать, он расслышал за спиной вкрадчивый шорох… И, пригвоздив кабатчика быстрым взглядом, обернулся: возле двери в трех шагах от Юлия пригнулась под широкополой шляпой тень… В тот же миг с откровенным треском дверь распахнулась, ожившая тень не бросилась на привставшего уже Юлия, а ринулась наутек, вон, между тем, как и Юлий вскочил, опрокидывая табурет.

Не особенно доказательный, но оправданный обстоятельствами вопль «предатель!» сопровождался прыжком через порог, где и цапнул он пустоту. Ударившись о стену, он ухитрился разобрать во тьме направление коридора и преследовал противника по пятам — в светлую ночь распахнулась дверь. Юлий вырвался на волю, приметив в последний миг, куда убегает противник. Не в сторону разложенного во дворе костра, что, освещая застрехи, полыхал за пристройкой, а — черт ногу сломит! — в путаницу тесно составленных загородок. Проще простого было тут наткнуться в темноте на клинок, но Юлий уж ничего не разбирал.

Друг за другом вылетели они на простор, на освещенный луной каменистый спуск. Тот, в шляпе, несся в каком-то беспамятном отчаянии, издавая сплошной сиплый стон, но и юноша озверел — настиг беглеца еще до нового поворота и, схватив за ворот, с неожиданной легкостью сбив с ног и резвого, и грузного противника. Тот повалился, не пикнув.

— Обрюта! — ахнул Юлий, едва вскочив на колени.

Обрюта тоже сел — не так быстро. Ничего не сказал, судорожно вздыхая. Потом он потянулся за шляпой и принялся отряхивать ею кафтан, не глянув на Юлия.

— Обрюта, — уверился тот окончательно.

Старый дядька узнавался не только в чертах полноватого лица с таким правильным утонченным носом, что впору было бы записному красавцу одолжить, но каждой своей ухваткой, привычным движением. И как замечательно он пыхтел и фыркал — словно вчера расстались!

— Обрюта! — повторил Юлий в смешливом умилении и не рассмеялся только потому, что не мог еще отдышаться. — От кого ж ты бежал? Ты что?

Где-то ревели пьяные голоса, а здесь было тихо и свежо, только луна глядела на рассевшихся посреди улицы чудаков.

— Да что ты молчишь? — теребил дядьку Юлий. — Ошалел, что ли?.. Ты чего бежал?

Отряхиваясь, может быть, уже без нужды, дородный дядька коротко дышал, успокаиваясь, но все плевался, выразительно так цыкал губами, словно встречал насмешкой примирительные заходы Юлия. Покончив с кафтаном, принялся он за шляпу, порядком измятую, выбил ее о собственные бока, которые прежде чистил шляпой… и все уклонялся взглядом.

— Да что ты бежал? — не отставал Юлий. — От кого?

— От вас, великий государь, — сумрачно отозвался Обрюта.

— Ну… — опешил Юлий. — Какой я тебе великий государь?! Кто нас тут видит, не придуривайся. Давай на ты.

— Давай, — пожал плечами Обрюта, не выказывая признаков словоохотливости. — От тебя, Юлий, я бежал.

Дальше уж невозможно было сводить все на недоразумение, повода смеяться не находилось.

— Прошлой осенью, — продолжал Обрюта словно нехотя, — вашими стараниями э… Юлька, я получил это поместьице — Обилье. Оно меня совершенно устраивает. Шестьдесят десятин в поле, а в дву по тому ж. И гнилой лесок десятин полтораста. Не буду врать, что я готов от них отказаться.

— Ну! — подтолкнул Юлий, пытаясь добраться до дела.

— Ну, а больше не надо. Как раз в меру.

— Так ты поэтому от меня и бежал? — недоверчиво хмыкнул Юлий.

— Поэтому и бежал.

— Ты очумел? — обрадовался разгадке Юлий.

— Государь! — начал Обрюта не без напыщенности и замолк, словно бы устыдившись. Во всяком случае, продолжил он не сразу, и в голосе его проскальзывала раздражительность, выдававшая неудовлетворение и внутреннюю борьбу. — Ты еще подходил к столице, государь Юлька, а меня уж завалили прошениями со всей округи — я очумел.

— Подожди, какими прошениями?

— Какими?.. Потому что я к тебе пойду, и ты мне ни в чем не откажешь.

— Ну уж, дудки — ни в чем!

— Вот. А ты попробуй им это объяснить. Сегодня услышал, что тебя государем кликнули, ну думаю, все — это конец. Теперь мне из бани не вылезать.

— Ты в бане от просителей прячешься? — хмыкнул Юлий, пытаясь найти тут что-нибудь забавное. Но Обрюта не улыбнулся и вообще не ответил.

— А ведь я хотел тебя ко двору взять. Трудно мне без тебя будет, — сказал тогда юноша, помолчав.

— Об этом я первым делом и подумал, как услышал, что город весь очумел: Юлий!

— Так что… не пойдешь ко мне? — медлительно спросил Юлий. — Если я попрошу?

— Не пойду! Убей меня бог, если пойду! Лопни мои глаза — нет! Чтоб меня перевернуло и хлопнуло, когда пойду! — он и в самом деле сердился, словно ожидал немедленного осуществления всех этих страшных угроз.

Вздорная решимость дядьки имела в себе нечто неправдоподобное, действительно забавное, но Юлию было не до смеха. Он притих, опершись ладонью о каменистую землю, потом отвернулся, потирая лоб.

Обрюта ничего не сказал ему утешительного. Послышался вместо того звук, как гора лопнула. Оба встряхнулись, озираясь в попытке понять, с какой стороны рушится. Словно накативший семиверстными шагами гром, гора тяжко ухнула, с раздирающим грохотом содрогнулась земля…

Но остались они живы.

И Юлий, и Обрюта вскочили. Что-то непостижимое произошло, жуткое: там, где высилась освещенная снизу костром харчевня, воздымалась, расползаясь, подпаленная изнутри туча. Сквозь нее просвечивали ломаные очертания дома. Изрядно потерявшего в размерах, хотя трудно было сразу уразуметь, что именно произошло.

— Маша! — выдохнул сдавленным голосом Обрюта. — На них упала гора!

В это можно было поверить, хотя Юлий и сейчас еще не понимал, с чего Обрюта взял, что это была именно гора. Они бросились к харчевне на смутный гул голосов, а скоро и сами разобрали при свете костра, что рухнула добрая половина дома с тыльной его стороны. В оседающих клубах пыли среди обрушенных стен и перекрытий чернела глыба. Слышались горячечные восклицания.

Скала упала там, где малую долю часа назад — только что! — расположились для обстоятельного разговора Юлий с Нетребуем и нечаянно оказался Обрюта, укрытый в этом уютном местечке подавальщицей Машей.

Двор полнился галдящими людьми, кричали, что государь убит.

Смятенная толпа окружила сбивчиво толковавшего что-то человека; то был один из работников кабатчика. Как государь? Откуда здесь государь? — возражали растерянные и, казалось, озлобленные голоса. На него гора обвалилась! Тут вот они с Нетребуем уединились в кладовой… Я знаю, зачем? Меня послали за господином полковником…

— Негодяй! — взревел полковник Калемат. — Где ты шлялся? — Калемат бранился безостановочно и бессмысленно.

Всполошилось мирно дремавшее предместье: в окнах мелькали огни, хлопали двери, поскуливали, поднимая трусливый, неуверенный лай, собаки и голосили женщины.

Призывали между тем разбирать завал — немыслимую дребедень обрушившихся стен и балок, среди которых все более ясно определялся черными боками огромная угловатая глыба — легший намертво обломок скала, которую не смогли бы пошевелить, соединивши свои усилия, все двести галдевших подле развалин мужчин.

Могильный памятник этот, без сомнения, назначался Юлию.

Оставшись один, когда Обрюта кинулся искать подавальщицу Машу, Юлий сдержал побуждение объявиться и отступил в тень, чтобы собраться с мыслями.

Если Милица знала, что тут у них делается, кто где уединился и чего ищет… знала ли она теперь, что Юлий неисповедимым случаем спасся? И нужно ли извещать ее об этом, если не знает? Кого опасаться, кому доверять?

И когда придет черед следующего камня? Предугадать ничего нельзя, не имея волшебной поддержки.

Но Юлий и подумать не мог, чтобы обратиться к Золотинке за помощью, одна мысль об этом возвращала жгучее ощущение пощечины.

— Лучше умереть! — прошептал он, не давая себе труда задуматься, почему это будет лучше — умереть. Тягостные слова эти сами собой как будто приносили облегчение, от одного повторения только, от того, как замирали они на губах. Уйти и не вернуться — вот. И пусть разбираются между собой, как знают.

Юлий не остановился на слабодушной мысли — уйти, потому что не привык обманывать себя и прекрасно сознавал, что некуда ему уходить. Он весь здесь, в этом благоуханном мире, где Золотинка, ради которой… заранее расчищая место, нанес он смертельную рану беззащитной девочке Нуте. Заранее и потому особенно бездушно, неправедно… ударил девочку, ударил, неспособный даже на сострадание, на жалость… потому что и самая жалость требует от него усилия, и, значит, это не жалость, а притворство… а он все равно здесь, здесь он, в мучительном мире, где Золотинки нет… Все равно здесь, что бы там ни было! И остается только терпеть, как научил его Новотор, терпеть, если счастье невозможно… И если возможно — тоже терпеть.

Нисколько не таясь, он окликнул Обрюту, и тот разобрал голос Юлия в растревоженном людском гомоне, стуке топоров и кирок. Дядька явился сразу, как только сумел договориться с увязавшейся следом Машей. Имея и собственные основания помалкивать, он нигде еще не обмолвился о нелепой погоне, что спасла государю жизнь. Такая сдержанность устраивала целиком и Юлия.

Не вступая в объяснения, он принялся распоряжаться. Обрюта раздобыл кирку, а Маша принесла потайной фонарь, две свечи и веревку — женщина повиновалась Обрюте так же беспрекословно и обречено, как последний повиновался Юлию. Некоторое время следила она за мужчинами, пытаясь опознать в свете занимавшегося на развалинах пожара, кто был спутник Обрюты, но стоило тому обернуться, сердито фыркнуть, отстала, с сердечным стоном прихватив рукой горло.

По темной стороне улицы они выбрались из предместья на склон горы, ни разу не столкнувшись ни с дозором, ни с часовыми, и начали пробираться известными Юлию с детства тропами. Поднимая голову, высоко над собой они видели бледные стены Вышгорода, напоминавшие в лунном свете грязные сугробы.

— Проверим одно место, там водовод, — примирительно прошептал Юлий. Но Обрюту не просто было провести, он прекрасно понимал, что пустой разговор ничего не значит, после того как все равно уж они пустились в путь.

— Вольному воля, — сбитым на подъеме голосом прошептал Обрюта в ответ.

Сыпались из-под ног камни; плохо различимая в жестких сухих зарослях тропа терялась, и тогда приходилось пробираться головоломными кручами, где не видно было ничего ни вверх, ни вниз. Наконец, цепляясь за ломкие стебли, спустились они к реке, и стало полегче. Смутный гул голосов затонул во мгле, временами то тихо, то опять отчетливо разносился далекий перестук. Нельзя было понять, рубят ли дерево или выворачивают и крошат камень.


Три четверти часа спустя Юлий с Обрютой обогнули гору и отыскали в глубокой лунной тени, которая покрывала реку, огражденный каменной кладкой водовод. В намеренно оставленные щели между плитами можно было просунуть ладонь, а на верху стены, сколько помнилось Юлию, зияла прореха. За прошедшие годы никто не удосужился водворить обвалившиеся камни на место, напротив, узкий прежде, лаз стал как будто бы еще шире — не понадобилась и кирка.

Река, поднимавшаяся обычно поверх стены, стояла теперь на сажень ниже — за последние три месяца река необыкновенно обмелела. Легши грудью на камень, Юлий запустил руку в лаз и открыл фонарь — ничего нельзя было разглядеть, кроме маслянисто чернеющей внизу воды, пропадающих в слабом свете сводов и беспросветного мрака в толще горы, куда уходил, теряясь, водовод.

Они разделись на берегу, спрятав одежду под камнями, и один за другим пролезли в ледяной холод подземелья. Вода стояла по пояс, округлый свод хода можно было достать рукой. Осматривая с фонарем стены, Юлий видел повсюду зеленоватые полосы, которые отмечали прежний уровень реки. Особенно густо плесень собиралась под потолком; так низко, как теперь вода, кажется, не стояла еще никогда.

Ненужную уже кирку Юлий решил оставить в начале хода, веревку он намотал на себя, плохо еще представляя, на что она может сгодиться, а фонарь — поставленную в жестяной короб свечу — пристроил на предусмотрительно захваченный обломок доски, который пустил перед собой плотиком; довольно приметное течение повлекло его в глубину подземелья. Водовод, значит, имел где-то и выход.

Плотик действительно понадобился: каменистое дно под ногами пропадало, проваливаясь илистыми ямами, и тогда приходилось плыть, толкая перед собой огонь. А скоро пришлось расстаться и с веревкой, быстро намокшей, — Юлий опустил ее на дно, постаравшись запомнить затейливые потеки и щербины на стенах, чтобы вернуться, если понадобится.

Притерпевшись к холоду, они пробирались друг за другом и плыли, не имея впереди ничего, — только слепящий огонек на доске, тяжелая, недвижная вода чуть дальше вытянутой руки, да прорубленные в сплошной скале осклизлые стены по бокам.

Потом и стены исчезли. Пропало из-под ног дно и Юлий, оглядываясь со стеснением в груди на Обрюту, на выплывшее на свет лицо его с прилипшими ко лбу мокрыми волосами, прошептал:

— Это уже колодец… должно быть, да, сверху — колодец.

Он нырнул и тотчас нащупал рукой дно, что можно было счесть за хороший признак. Похоже, подземный пруд был не столь велик.

— А-а! — гаркнул Юлий — крик его потонул в непроглядной и вязкой тишине. Не слышно было капели, слабого журчания потока — ничего, что бы напоминало о движении. Только слабый всплеск под рукой… сдержанное дыхание соседа.

Встревоженный Юлий напрягал слух, когда с немыслимым опозданием застонало тройное эхо:

— Га-га-га-а…кричит…ричит…чит.

Юлий обомлел, покосившись на мокрую ряшку Обрюты: дядька перестал шевелиться и от этого ушел под воду. Сверх всякого вероятия эхо повторяло не самое слово только, но разговаривало, насмехаясь и от себя.

Они не решились подать голос, чтобы обменяться соображениями, — неведомо откуда, из самой горной утробы раздробленным эхом покатились слова и окончились зловещей угрозой: ладно… адно… но…

На этот раз Юлию хватило духу только на то, чтобы, придержав фонарь, задвинуть створку до щелочки, отчего потерялся во мраке и Обрюта. Долго потом ничего не происходило, то есть, можно было бы не торопясь повторить «Род Вседержитель!» раза четыре, как вдруг раздался нарастающий грохот — вой и визг падающего в раскрутку железа.

— Это бадья! — успел сообразить Юлий. — Держи фонарь! Над нами колодец!

Где-то рядом оглушительно плюхнулось и обдало брызгами тяжелое темное тело, отчего вскинутый Обрютой фонарь отчаянно дернулся, раскидывая бесполезный свет. И сразу затем забулькало — во взбаламученный пруд погружалась, захлебываясь, большая колодезная бадья.

Несколькими взмахами Юлий выгреб поближе и перехватил цепь прежде, чем она дернулась и пошла вверх.

— Поехали! — сообщил он онемевшему товарищу под шум обильно льющейся воды, под скрежет ворота, который отдавался многократным эхом.

Едва проскользнул он ногами внутрь дубовой кадки, как почувствовал, что возносящий вверх сосуд, оставив неопределенную пустоту подземелья, вошел в колодец. Окованное железом днище шаркнуло о стену, пришлось Юлию согнуться под переброшенную через закраины бадьи дугу, чтобы уравновесить положение.

Там, на горе, десятками саженей выше, где выбирали цепь, ничего особенного, как видно, не замечали — полная бадья тянула не на Юлия даже — на полтора Юлия, на полновесного Обрюту, она вмещала в себя до дюжины ведер. Ходящая по кругу лошадь легко поднимала эту тяжесть с помощью похожего на корабельный шпиль ворота и зубчатой передачи, да только делалось это неимоверно долго. Шаркая изредка по вырубленным в скале стенам, бадья шла столь неспешно, что терялось уже всякое представление о том, поднимается она или опускается, движется ли куда вообще.

Юлий затих, уставившись вверх во мрак, хотя точно знал, что звезд не увидит: над колодцем крыша. Но миновала добрая доля часа — не было даже крыши. Ничего, все тот же томительный скрежет. От вынужденной неподвижности Юлий закоченел, но не смел шевелиться, чтобы себя не выдать. Стоило только перепуганным водоносам или водоносу, если он был один, остановить лошадь и сбросить тормоз — Юлий ухнет вниз, в преисподнюю, без надежды на возвращение.

Уставшие от напряжения глаза уловили туманный светлеющий круг, можно было уже различить колесо с перекинутой через него цепью. Юлий пригнул голову и замер. Бадья поднялась выше закраин колодца и закачалась, остановившись. Вот, кажется, заклинили они колесо. Стукнуло железо, и бадья дернулась — это приладили длинный, с крюком на конце, рычаг, чтобы вывести тяжелую бадью на устроенный обок с колодцем помост. Все эти хитрости и приспособления позволяли средней силы мужчине справиться с работой в одиночку. Но сколько их будет на самом деле?

Слышалось, как водонос переступал и пыхтел уже рядом, ни разу, впрочем, не удосужившись заглянуть в нутро доставленной из недр земли емкости — особенных подарков он не ожидал. Скрежетнуло последний раз дно и все стало, обвалилась ослабевшая дуга.

Обнаженный и мокрый, Юлий вскочил чертом. И цапнул водоноса за бороду: ага!

Мужик жалко вздрогнул с хриплым и похожим на зевок стоном. И еще несколько мгновений понадобились Юлию, чтобы добить несчастного взглядом, самим зрелищем бледно-зеленого своего лика — бедняга осел. Стесненный в бочке, Юлий не мог удержать его за бороду и выпустил — водонос повалился на истертые плиты, казавшиеся в косом лунном свете обтаявшими ледяными глыбами.

И, рухнув, шевелился, перебирая руками и ногами, как опрокинутый жук.

На хозяйственном дворе, посередине которого со всеми своими механизмами стоял под навесом колодец, а чуть поодаль понурила голову лошадь, никого больше как будто не было. За крышами угадывалось смутное волнение людских толп — город, однако, не спал… В проулке отсвечивал красным факел, а здесь хватало луны.

Юлий выбрался из бадьи и тотчас принялся стягивать с поверженного водоноса зипун.

— Раздевайся! — прошептал он зловещим шепотом.

Как и следовало предполагать, водонос — здоровенный, волосатый мужик — не настолько уж обеспамятел, чтобы вовсе утратить разумение. Не раскрывая глаз, он двигал руками, поддаваясь усилиям Юлия, как сонный ребенок в материнских объятиях. Последовательно и вяло разоблачался, покорившись душой и телом неизбежному. Он не особенно даже вздрогнул, когда зловещий шепот приказал: поле-за-ай!

И только чуть-чуть приоткрыл глаза, чтобы не миновать бадью.

Юлий поставил на барабан тормоз и торопливо крикнул в разинутое горло колодца:

— Обрюта! Принимай!

Преисподняя еще откликалась неразборчивым эхом, когда, сорвавшись с обочины, тяжеловесная бадья ухнула; завизжали, загрохотали с надрывным ужасом цепи и шестеренки, обещая несчастной жертве смерть от разрыва сердца. Юлий сгреб чужую одежду и побежал в закуток возле конюшни, где можно было без помех одеться. Водонос, могучего сложения человек, оставил ему избыточное наследство с тяжелыми, изрядно воняющими штанами, которые пришлось после беглого исследования замыть в каком-то грязном ведре. Все болталось на Юлии: мокрые в шагу штаны и зипун, шляпа провалилась на уши, а разбитые башмаки елозили на ноге — спасибо и за это, привередничать не приходилось!

Ближе к дворцу, освещая пустынные перекрестки, горели факелы, а бессонный народ гудел на площади. Разреженные толпы занимали ее едва ли не целиком — две или три тысячи человек, все наличное население Вышгорода, включая женщин. На Красном крыльце говорила Милица, слабый голос ее почти не слышался, и Юлий, оказавшись на задах толпы, мало что мог разобрать. Правее плохо освещенного дворца зияли огненным зевом раскрытые ворота церкви.

Понемногу, чтобы не привлекать к себе внимание чрезмерной спешкой или настойчивостью, Юлий начал пробираться вперед.

— …Нет сомнения, — раздавался девичий голос колдуньи, — Чеглок будет удерживать детей, Раду, Наду и Стригиню, как заложников. Он будет торговаться прежде, чем решится снять осаду Вышгорода. Положение его, однако, если смотреть чуть дальше собственного носа, безвыходное. После смерти Юлия земля ушла из-под ног изменника. Мы, впрочем, готовы простить…

Сейчас Юлий понял, откуда это праздничное оживление в полуночной толпе: Милица известила дворян и челядь о смерти великого государя и возвращении престола к Святополку — в белом долгополом кафтане тот стоял обок с закутанной в темный плащ колдуньей. Можно было понять ожидавших многолетней осады, лишений и голода людей — новая перемена судьбы привела их в возбуждение, никто тут не замечал глубокой ночи, осенившей город бездушным спокойствием звезд. Толпа глухо волновалась; как видно, все то, о чем толковала Милица, не было уже новостью, и люди только ждали повода, чтобы разразиться приветственными кликами. Достойная жалости смерть Юлия под свалившейся с небес скалой развеяла последние сомнения во все подавляющей правоте Милицы и неоспоримых преимуществах ставленника ее Святополка.

Вдовствующая государыня Милица между тем продолжала говорить. К месту упомянула ожидающие стан Чеглока раздоры, вероятное вмешательство пигаликов, которые вовсе не отменяли смертного приговора ближайшей союзнике Чеглока Золотинке. Она вспомнила Рукосила, полагая, что рано сбрасывать его со счетов, и указала на близкие уже холода и зиму, что едва ли позволит Чеглоку удержать собираемое со всей страны ополчение.

То была речь полководца, более приличная безмолвно стоящему тут же Святополку, чем вдовствующей государыне; не видно было только, чтобы кто-нибудь замечал подмену или находил в этом нечто несообразное.

— Союз с невежественной и самонадеянной волшебницей будет гибельным для всякого, кто обратится к ней за помощью. Доморощенная волшебница принесет своему союзнику в приданое неумолимую вражду пигаликов!

С напором помянув Золотинку, Милица остановилась перевести дух. Прикрытого кисеей лица ее нельзя было рассмотреть, зато хорошо различался Святополк. Он казался измученным и нерадостным и, вскинув на миг глаза в слепую черноту площади, снова глядел под ноги. Нижние ступени крыльца занимали вельможи, в латах и при оружии, но без шлемов.

— Откроются ли завтра ворота и Толпень на коленях примет своего законного государя, останемся ли мы на некоторое время в осаде — как бы там ни было, мы можем смотреть в будущее с уверенностью. Гибель Юлия пришлась как нельзя кстати. — Это скромное заключение вызвало там и здесь готовые смешки, перекрывая их, прокатилось по площади жизнерадостное «ура!»

Святополк поднял глаза, словно бы удивляясь. Кажется, Юлий понял, что происходило с братом: оглушенный, он боялся радоваться. Когда на площади поутихло, Милица, повернувшись к молодому государю, обронила несколько слов, и Святополк нехотя подался вперед.

— Покаяться хочу перед честным народом! — сказал он в черноту ночи, едва разреженную светом факелов. — Покаяться! Смерть дорогого брата Юлия принял я себе в радость…

Надрывный голос государя смазался, и пораженная толпа затихла, не понимая, должно быть, в какой радости упрекает себя Святополк такими рыдающими словами. Похоже, государь возводил на себя напраслину. Милица буркнула нечто раздраженное, что нельзя было разобрать в двадцати шагах, и поддернула лиловый струящийся плащ, закутываясь.

— После утверждения своего на святоотеческом престоле, — продолжал Святополк много тише, так что толпа поневоле замерла, — принимаю обет во искупление тяжких моих грехов и братоубийственного восшествия на престол совершить пешее паломничество в Святогорский монастырь… — Юноша сбился, безнадежно махнул рукой и сошел в раздавшуюся толпу дворян, куда затесался Юлий. Пришлось наклонить голову, чтобы сопровождаемый латниками брат не узнал его в трех шагах.

Народ не спешил расходиться и после того, как государь с вдовствующей государыней покинули площадь. Недолго повертевшись в гомонящей толпе, Юлий прошел к раскрытым воротам церкви, из жарко горящего зева которой раздавалось сладостно-унылое пение.

Он не решился войти в ярко освещенный храм, а остался на паперти среди народа поплоше. Спины придворных закрыли собой Святополка, но недолго — все опустились на колени. В глубине церкови открылся алтарь и воздвигнутый перед ним гроб — сияющее золотом сооружение, которое и скрывало в себе отца, великого государя и великого князя Любомира Третьего. Обок со сгорбившимся Святополком можно было приметить поникшую русую головку — без сомнения, Лебедь. Осиротевшие брат и сестра стали рядом, отделенные от свиты безлюдным пространством.

В сердце Юлия было пусто. Он вздохнул и спохватился, что попал в поток света, который изливался из церковных недр. К тому же он с досадой обнаружил, что, заглядевшись на Святополка с Лебедью, упустил Милицу. Миновав церковь, где покоилось тело мужа, она удалилась в сопровождении тесно обступивших ее дворян. Не у кого было теперь спросить куда.

Собравшиеся у озаренных светом церковных ворот люди слушали заупокойную службу с приличествующей неподвижностью. Не примечалось на лицах ни сострадания, ни печали, ничего определенного, словно люди и сами не знали, для чего сошлись, и с застылым упорством пытались это вспомнить. Нечто подобное испытывал и Юлий.

Неплохо было бы перекинуться словом с Лебедью, да, кажется, она собралась бодрствовать у гроба всю ночь. И трудно представить, чтобы сестру оставили при таких обстоятельствах одну. Не было доступа ни к Святополку, ни к Милице. А если припомнить десяток-другой надежных как будто вельмож, бояр и окольничих, то где их среди ночи искать? И какой прок от самых благородных и философски мыслящих людей в этом начиненном сверх меры соглядатаями гнезде коварства и колдовства?

Безрассудная вылазка Юлия представлялась к тому же и бесплодной. Оставалось надеяться разве на случай. Прошло, наверное, полчаса, он стоял в редеющей понемногу толпе, осеняя себя колесным знамением, когда это делали все вокруг, и поглядывал по сторонам из-под низких полей шляпы. Чадили и догорали закрепленные кое-где на стенах факелы. Изредка на стенах перекликались часовые.

Теряясь в сомнениях, Юлий оглянулся, когда отмеченный пышными перьями над головой и чертой меча сбоку человек с не совсем уместной при звуках заупокойной службы прытью поднялся по ступеням церковного крыльца и задержался у ворот, чтобы сдернуть багровую, в колыхании белых перьев шляпу. Он прошел на свет, на звуки смолкшего, словно насильно сдержанного, и вновь грянувшего, как удар под сердце, хорала.

Отодвинувшись в тень, Юлий ждал. Вскоре толпа на паперти раздалась. Понурив голову, приложив руки к груди, должно быть, в знак признательности и сердечной муки, спустился в сопровождении того же нарочного Святополк. Никого больше с собой не захватив, он прошел в ближайший заулок, который выводил к тылам Звездной палаты.

Юлий последовал за ними, отпустив их вперед шагов на двадцать. И вынужден был остановиться на углу: в узкой — три человека не разойдутся — улочке негде было укрыться, в холодном свете луны она просматривалась насквозь из края в край. Зато Юлий, осторожно выглядывая, хорошо видел, как нарочный отомкнул ключом низенькую дверцу и, почтительно пропустив Святополка, прошел за ним сам. Перед этим он оглянулся, не различая, конечно, Юлия, и, когда вошел, задвинул за собой засов. Это можно было понять по крепкому лязгу, который никак не спутаешь с мягким щелчком внутреннего замка.

Выждав десять или двадцать ударов сердца, Юлий пробежал коротенькую, опасно пустынную улочку и дернул все ж таки дверь — разумеется, запертую. Ничего не выдала и замочная скважина, напрасно Юлий заглядывал и прикладывал ухо. Да и трудно было бы ожидать, чтобы Святополк с нарочным остались у входа — здесь начиналась винтовая лестница, которая сообщалась с задней комнатой Звездной палаты, служившей обычно для государева отдыха. Туда они, значит, и поднялись.

Высоко над головой, стоило только отступить на пару шагов, мутно светили разноцветные окна палаты. Юлий снова вернулся к двери. Лихорадочно озираясь, он шарил по ее выпуклым заклепкам и по стене, словно бы пытался ухватить, нащупать отгадку где-то тут скрытого решения. Не умея совладать с возбуждением, опустился на колени и, ощупывая основание стены, камни мостовой, поймал комок глины или, может, высохший собачий кал — что-то такое, что надо было бы бросить. А он, постигая побуждение вместе с действием, принялся запихивать эту гадость в скважину — как раз почудилось там, в палате, что-то вроде шагов. Затолкал, сколько успел и обмахнул рукавом наличник, чтобы не оставалось следов. После чего едва хватило времени вскочить и добежать до конца улочки.

Укрывшись за углом, Юлий окончательно уразумел смысл и последствия своей затеи. Оставалось только наблюдать.

Загремел засов и вышел прежний нарочный, Милицын дворянин, как видно. Достав ключ, он принялся запирать дверь. Скоро послышалось чертыханье, человек выругался и оглянулся в сторону притаившегося Юлия, нимало, однако, не догадываясь, как близок он был в этот миг к разгадке приключившейся с ним неприятности. По некотором размышлении он отступил на два шага — точно как прежде Юлий, — чтобы взглянуть на окна, и снова вернулся к замку. Ключ заклинило. Не зная, на что решиться, встревоженный человек оглядывался все чаще, резко и злобно дергал ключ, а потом с очевидной неуверенностью вернулся в дом. Но не задержался там, а сразу вышел, не посмев, как видно, беспокоить своими затруднениями господ.

Потом — этого нужно было ожидать — он прикрыл незапертую дверь и направился в сторону площади, побежал, наконец, проскочив мимо прянувшего в тень Юлия.

Юлий с не меньшей поспешностью кинулся в обратном направлении, проскользнул за дверь и остановился, преодолевая соблазн задвинуть за собой засов. Он не сделал это, несмотря на сильнейшее искушение, а, скинув вместо того башмаки, все равно просторные и обременительные, прихватил их одной рукой и на цыпочках, придерживаясь в темноте за винтовой поручень, взошел на второй этаж, где пустовала скудно обставленная комната. Слабая полоса света падала из приоткрытой двери — там, кажется, были сени, а за ними уже палата.

Юлий замер посреди комнаты, прислушиваясь к невнятным голосам… и бросился назад, на винтовую лестницу, и вверх, еще выше, на третий ярус, — когда скрипнула внизу дверь.

Колыхаясь взволнованными перьями, поднялся прежний дворянин… дошел до освещенного полоской света угла и здесь, постояв в сомнении, повернул обратно, придерживая меч и тихо ступая.

Повременив, спустился ко входу и Юлий. За прикрытой дверью, на улице, можно было разобрать сдержанные голоса и перезвон оружия — дворянин привел стражу. Надо было думать, на этом он до срока и успокоится… Бережно-бережно Юлий вдвинул в гнездо засов и не слышной стопою взбежал вверх.


В сенях перед Звездной палатой горел оставленный на лавке тройной подсвечник. Выцветший половик уводил во тьму внутренних помещений, куда, может быть, и удалился как раз приставленный к свету дворянин. Был он один или где-то тут рядом толклась вся свита окружавших государыню молодцов, это ничего уже не меняло — у Юлия не было с собой даже кинжала. Бегло отметив опасность, он затаился в глубоком портале двери, за которой канючил Святополк и слышались ленивые возражения Милицы.

— …Нет уж, давай! — воскликнула она вдруг с нарочитой резкостью. — Начистоту!

— Умоляю, матушка!.. Позвольте мне вас любить! — торопливо сказал Святополк, так что припавший к щели Юлий потерялся, переставая понимать, в каком это все смысле? Холодный ответ мачехи показал, что если Святополк и поминал любовь, то в самом общем, почтительном, сыновнем ее значении. Милица не заблуждалась на этот счет.

— Позволяю, Полкаша! — хмыкнула она, чувствительными стенаниями пасынка нисколько не тронутая.

— Ах, матушка, матушка! — жалобно отозвался Святополк. — Что ж такое вы изволите говорить, матушка?

— Не спится, Полкаша. Нехорошо что-то на сердце, муторно.

Святополк, кажется, отвечал стоном. Что уж совсем трудно было объяснить.

— Вот ведь же давеча — исповедовался ты принародно. Облегчил душу. Ну, а мои грехи как? Куда дену? Бездны, Полкаша, такой нету, чтобы темные дела мои схоронить…

— Позвольте вам не поверить, матушка!

— Ты ведь, Полкаша, и в разум вместить не можешь, что такое, коли страсть крутит. Ох, Полка-аша… как это душно! Коли запал ты на человека, так всё. Так уж всего его тебе подавай! Без остатка. Так бы и выпил его до дна! Никому не оставил. Весь мой… Сначала-то я хотела его извести, Громола, а потом уж… прихватило меня. Приморозило.

— Как можно, матушка? — ужаснулся Святополк.

— Да помолчи, коли не понимаешь. Здоровей будет-то — помолчать… Да, Громол… Молодое тело, горячий… И эта ненависть… Как сладостно он меня ненавидел в моих объятиях, не подозревая, кого ненавидит и кого любит. Я соблазнила его в облике крутобедрой девки. Воплощение похоти. В моих объятиях… как он честил проклятую Милицу! Грязными словами, последними самыми словами. Такого наслаждения я не знала — ни до, ни после. Я терзала его сладострастием… терзала… — глубокий, полнозвучный голос Милицы временами прерывался. Тогда она молчала, стиснув подлокотник престола; Юлий отчетливо это себе представлял. — На каждое грязное слово, — почти простонала она, — я ответила Громолу жестоким и жесточайшим поцелуем. Я уморила его любовной истомой. Я убивала его взасос. И убила.

— Замолчите! — вскричал Святополк с каким-то бессильным гневом. — Замолчите, матушка! — повторил он тише и, тут же сорвавшись, топнул.

В висках Юлия стучала кровь.

— Неправда, неправда, — повторял Святополк, впадая в отчаяние.

— Напротив, Полкаша, правда, — холодно возразила Милица. Самообладание ее как будто находилось в прямой связи с болезненным возбуждением Святополка — она успокоилась, когда довела юношу до припадка. — Очень и очень правда, — молвила она с ленивым удовлетворением, — я извела ваш род. Каждому свое. Кто чего заслужил. Твою мать Яну я убила тоской — наказала за счастье, Братцу твоему Громолу не простила отваги и убила его любовью. Отца твоего, великого государя Любомира Третьего, за неколебимую его глупость отравила ядом. А Юлий… понятно, я не могла стерпеть эту… самонадеянность. Понимаешь?

— Нет, матушка, — через силу сказал Святополк, пытаясь с собой справиться. — Да… Самонадеянность?

— Можно иначе сказать, если тебе не нравится это слово. Иногда возникало ощущение, как будто он исключен из этого мира и витает в своем. Самодостаточность. Да, вот хорошее слово. Не самонадеянность, а самодостаточность. Так понятно?

Ответа не последовало.

— И я подумала, красиво было бы убить его одиночеством. Это мне уже почти удалось… если бы… Но, видишь, — обстоятельства. В спешном порядке пришлось прихлопнуть малого обломком горы. Поторопилась… Чего ты дрожишь?.. Да ты боишься никак? Я никогда не повторяюсь, Полкаша. Не будет тебе ни яда, ни камня, ни любви. Не бойся, дурачок. Тебя я убью правдой.

Святополк шумно и судорожно вздохнул.

— Правдой, Полкаша. Правды, Полкаша, тебе не вынести.

— За что же, матушка? — молвил он почти спокойно.

— За то, Полкаша, что бессмертие никому не дано. И величайшим волшебницам не дано. Всё даром. И утешения нету. Вот ведь, увлечь бы мир за собою, весь мир за собой — в преисподнюю. Но даже это удовольствие невозможно. Я чувствую ужасное свое бессилие перед цветущим и обновленным миром. Как это тяжко… да… погружаться в безнадежную старость рядом с чужим счастьем и с чужой молодостью. Вот за это, Полкаша.

— Матушка! Матушка!.. — пробормотал Святополк.

Юлий дернул дверь — она оказалась заперта, и постучал. В палате стихло. Потом Милица отрывисто бросила:

— Кто еще?

— Новости от Юлия.

Тишину за дверью можно было ощущать как полнейшую неподвижность. Замер и Юлий, остановив дыхание.

— Святополк, открой, — слабо и неуверенно сказала Милица.

Святополк заторопился, запор бестолково громыхал в его дрожащих руках. Юлий, напряженный и беспощадный, отступил на размах двери, — не более того. И когда Святополк, изменившись в лице, сдавленно охнул, Юлий цепко придержал его и отстранил от входа.

— Кто там? — встревожилась Милица. Она не видела, что происходит.

На поясе Святополка болтался усыпанный самоцветами кинжальчик, Юлий походя выхватил его из ножен и больше уже не глянул на расслабленно отвалившего к стене брата.

В освещенной пустой палате с вытертыми на уровне плеч и поясниц стенами Милица сидела на престоле, занимая правое, мужское место. Тяжело облокотилась на поручень и скосила глаза в сторону входа.

И когда из дверного проема в толстой стене появился Юлий, она вздрогнула, метнувшись взглядом от кинжала к босым ногам. Потом замедленно выпрямилась, словно припоминая что-то. Но не побежала и не кликнула стражу. Карие глаза ее на постаревшем лице расширились и от этого остановились, почти безжизненные…

И вдруг она передернулась почти судорожно, отчего помолодела сразу на двадцать лет, обратившись прежней неувядаемой Милицей, какой всегда помнил ее Юлий. В нежном лице ее отразилось смятение, она вскочила, резво вспрыгнула на престол, словно Юлий казался ей крысой, — разве не взвизгнула.

Зеркального блеска жало в его руке сковало Милице взор, стеснило грудь. С усилием оторвала она глаза от клинка. Полные страдания и мольбы, глаза эти жаром обдали Юлия, коченели мышцы. Раздирая себя, прорывался он сквозь невидимые путы и, почти обеспамятев, с надрывом в сердце — а-а-а! — саданул под девичью грудь. И прянул, задыхаясь.

Птицей вскрикнула она под ударом — замерла, уставившись на торчащий пониже соска кинжал.

Неправдоподобно красная струйка крови тоненько выбегала на сверкающее железо.

— Какой ужас! — тихо сказала Милица, позабыв всех.

Но уже нельзя было удерживать жизнь неподвижностью. Женщина вздрогнула, сразу осев, хватилась за стену — и постарела лет на двадцать. И еще подогнулись ноги, новую четверть жизни она потеряла, опускаясь, — сверкнула в волосах седина. Напрасно цеплялась она за стену, пытаясь удержать оставшееся, — неотвратимо соскальзывала старуха к неотвратимой черте.

Вдруг, омерзительно заколебавшись, как медуза, обратилась она в дряхлую ведьму, ничуть не похожую на Милицу, рыхлую и толстую, в грубом черном наряде. Колдовское ожерелье из крошечных человеческих рук, голов и внутренностей на ее груди шевелилось, словно конечности и сердца эти, только сейчас отрезанные, были насажаны на полную бьющейся крови жилу…

Рухнула, грузным ударом развалив под собой высохший трон Шереметов.

В обломках векового престола развалилась мертвая ведьма. Блеклые глаза ее не закрылись.

Отступив еще дальше — на шаг-другой, Юлий судорожно зевал.

Немощно придерживаясь стены, высунулся из дверного свода Святополк и спросил, приглядываясь к груде тряпья на том самом месте, которое еще недавно занимала вдовствующая государыня Милица:

— Это она?

Потеки крови на темных одеждах, на черных плитах пола казались грязными. Подергивалось в последних судорогах чудовищное ожерелье.

— Ты ее убил? — прошептал Святополк. Он узнал рукоять своего кинжала, но ничему не верил.

Настороженно тронул покойницу башмаком и тотчас же отступил, ожидая, что колдунья ощерится. Смелее пнул и еще — распаляясь. С грудным стоном, с бессвязным бормотанием на трясущихся губах принялся он топтать мертвую. Несколько раз успел ударить вялое, но неподатливое тело, прежде чем Юлий оттащил брата.

Шумная возня, возгласы, дверь нараспашку пробудили охрану — показался кудрявый красавец в золоченных полудоспехах, а за ним валила толпа сумрачных молодцев в кольчугах и при оружии.

— Вот ваша Милица, глядите! — кивнул Юлий, придерживая брата, который, не особенно уже вырываясь, кричал:

— Гадина она, гадина! Подлюка! Стерва! Мразь!

Хватившие мечи дворяне оглядывались друг на друга. Они еще ждали повелительный голос государыни.

— Здесь ваша Милица, эта падаль. Лучше глядите! Глядите! — горячечно говорил Юлий, не давая дворянам опомниться. — Я ваш государь, другого нет и не будет. Зовите бояр и полковников: Милица убита, я принимаю власть. Все поступают ко мне на службу в прежних чинах и званиях.

Мечи скользнули в ножны… Еще мгновение — и дворяне склонились в настороженном поклоне.

Слезно выкрикивал бессвязные ругательства Святополк, наконец, он обмяк, привалившись к брату…

Юлий не покидал Звездную палату и не позволил унести мертвое тело, пока здесь же, возле разбитого престола Шереметов, не принял присягу ошеломленных до безгласия военачальников. Бояре и окольничие не смели выражать чувств, а, может быть, и не имели их, и что единственное себе позволяли — опасливо косить глазами на запрокинутую лицом вверх старуху.

Покончив с первоочередными делами, Юлий приказал отнести тело на площадь, разжечь факелы и развести костры, чтобы каждый мог убедиться в смерти оборотня. Невероятные известия взбудоражили город, ночь за окном гудела.

Юлий потребовал перо и бумагу, потом выбрал из обломков престола ровную доску и пристроил ее на колено, чтобы положить лист. Начал он сразу, без обращения:

«Я пишу эти строки той самой рукой, которой полчаса назад пролил кровь. (Прошло уже более двух часов, но Юлий не понимал этого.) Разлегшаяся на престоле блудница убита. Гнусная тень оборотня развеялась, но тяжело на сердце.

Тоскливо и страшно. Будто я заблудился и стынет голос.

Приходи.

Приходи скорей — я не могу без тебя жить».

Подписавшись, Юлий сложил лист и сунул его гонцу, который продолжал стоять, как бы чего-то ожидая, и, когда государь недоуменно вскинул брови, решился напомнить, что не получил распоряжения.

Как странно — Юлий тронул висок. Можно ли было усомниться в том, что день и ночь, без роздыха бередило душу бесплодным возбуждением мысли и воображения?

— Золотинка, — произнес он одно слово.


Весною 770 года жизнерадостный город Толпень отметил появление примечательного странника. Величественный седобородый старец не затерялся в чересполосице солнцепека и холодной сырой тени столичных улиц с их пронизывающими сквозняками и привычной вонью, тихими тупиками и оглушительно галдящими площадями, где не смолкали подвывающие крики разносчиков и торговцев, где бездомные мальчишки вызывающе свистели и плевались, а бездомные собаки, напротив, вели себя скромно и уклончиво, безропотно уступая дорогу оборванным нищенкам, бесстыдно сверкающим срамными местами сосункам в коротких, едва по пуп рубашонках и даже вовсе лишенным какого-либо значения и одежды козам. Окладистая, по грудь борода странника сама по себе уже привлекала внимание искушенных в зубоскальстве толпеничей, ибо с известных пор всеобъемлющее легкомыслие овладело столицей и все значительное, строгое и обстоятельное оказалось такой диковиной, что не имело ни малейшей надежды затеряться в безвестности.

Толпень пел и танцевал, изъясняясь в промежутках между тем и этим щебечущим, хихикающим языком. День и ночь гремела музыка, танцевальное легкомыслие распространялось от княжеских дворцов к окраинам и хотя заметно слабело здесь, вырождаясь в приплясывающее пьянство, веселья все же хватало. Потому-то почтенный старец с патриаршей бородой мог рассчитывать на самое издевательское внимание со стороны обитателей слободы. Двусмысленную вежливость и недвусмысленную грубость толпеничей умерял, однако, увесистый сучковатый посох, которым старец отмахивал на ходу с наводящей на размышления легкостью.

Старозаветную бороду и посох закономерно дополняло несообразное одеяние странника. Столица давно уж забыла зиму: девушки раскутали грудь, парни красовались голыми икрами без чулок, а бородач притащил откуда-то из дремучих холодов прошлого меховую шапку и крытый бархатом теплый балахон невиданного покроя. Что-то вроде просторной подпоясанной рубахи; балахон этот надевался через голову, имея только разрез возле горла, отороченный точно так же, как ворот, подол и обшлага, хорошим куньим мехом. Цепкий взгляд толпеничей примечал необыкновенного устройства, с множеством карманов и кожаных ремней, котомку и, наконец, в преувеличенном изумлении опускался на толстенные, из разноцветного меха унты явившегося из неведомых земель и времен странника.

Между тем молодо шагающий бородач не особенно тяготился смешливым оживлением вокруг себя. С простодушным любопытством он осматривал и темные подворотни, и раскрытые настежь лавки: там сапожник трудился возле подвешенных, как диковинные, плоды, сапог; портной маячил возле развевающихся знаменем портков; медник скрывал свою сверкающую лысину за горами жарко сияющей посуды; благодушный оружейник миролюбиво курил трубку в окружении смертоносного железа — кривых и прямых мечей, сабель, тонких, как вертел, кончаров, боевых топоров с необыкновенно длинными рукоятями и устрашающего разнообразия ножей.

Ничто не ускользало от маленьких, остро шныряющих глаз странника, не укрылась от него и самая смешливость толпеничей — приятная достопримечательность столицы. Порядочно углубившись в дебри Крулевецкой слободы, бородач остановился, чтобы порадовать следивших за ним бездельников особенно удачной несуразностью. Для чего понадобилось ему только стащить с потной залысины шапку и обмахнуть ею широкое загорелое лицо — на этом необходимые приготовления были закончены.

— А что, приятель, — обратился он к первому попавшемуся ротозею, — где мне найти великую государыню Золотинку. Где она живет?

Местечковым своим простодушием вопрос этот так и сразил столичного парня в драной рубахе, которая необъяснимо топорщилась по разодранным, то есть отсутствующим местам, точно так же, как топорщились коротко стриженные, но все ж таки достаточные для создания беспорядка на голове волосы.

— Гы-ы! — прыснул он, захлебнувшись смехом, и, опасаясь, по видимости, чего похуже, поспешно заткнул рот кулаком.

— Она не живет, она танцует, — пояснил шустро вынырнувший откуда-то мальчишка, босоногое дитя Крулевецкой слободы.

— Да танцы-то где, дурень? — мягко попрекнул его странник.

— Послушайте, почтеннейший, — остановилась не старая женщина с продолговатым ушатом влажного белья в руках, — эти греховодники до добра вас не доведут. Я вижу вы человек нездешний…

— Это мягко сказано, — смиренно заметил странник, так что женщина не удержалась от мимолетной улыбки. — Я отсутствовал два года, — продолжал он, не стесняясь ни чужих ухмылок, ни собственного чистосердечия. — И уже не поймешь, то ли меня не было два года, то ли я был, но не было двух лет — не знаешь, чему верить.

— А кажется, вас не было два века, — не удержалась женщина, окинув лукавым взглядом старозаветный наряд незнакомца.

— Да, ощущение такое, — с готовностью согласился он. — По-моему, у пигаликов запасы рухляди хранятся веками. Без малейшей порчи, заметьте! Похоже, они обрадовались, когда получили возможность хоть что-то сплавить и чуть-чуть разгрузить свои склады. Все равно мне не в чем было идти, а в горах еще лютый холод.

— Так вы от пигаликов? — сразу посуровела женщина и тряхнула головой, чтобы сбросить со лба прядь влажных волос. Все вокруг, кто прислушивался к разговору, насторожились.

Бородач вздохнул. Видно, не раз уже приходилось ему объяснять запутанную и не вполне правдоподобную повесть своих скитаний.

— Я попал к пигаликам не по своей воле, — коротко сказал он.

— И эти ребятки за здорово живешь… так вот и выпустили на волю? — усомнилась женщина.

— Пигалики вернули меня к жизни.

Кажется, она не поверила. Опустила ушат с бельем на землю, словно бы желая облегчить и без того не малую тяжесть сомнений, постояла в задумчивости и ни к чему, видно, не пришла.

— Ну, если вы и вправду угодили к пигаликам и ушли от них по добру по здорову, — сказала она без выражения, — то, может, сумеете добраться и до великой княгини. Не думаю, чтобы это было труднее. Сегодня какой-то праздник. В Попелянах. Но туда вы не попадете. Легче будет у Чаплинова дома — меньше толкотни и стражи. Станьте поближе к подъезду, вот и все… Ничего не хочу сказать дурного, только государыня наша по молодости лет не любит докуки. Нужно действовать обиняком и с подходцем, большие деньги потратить, очень большие, чтобы попасть Золотинке на глаза. А там уж как получится.

Собеседник, похоже, смутился, возражение замерло у него на устах. Вместо того обмахнул он лицо шапкой, что было оправдано и жарой, и проступившей на его лбу испариной, но не обмануло, однако же, мудрой и внимательной женщины, видавшей в жизни немало растерянных, с нечистой, потревоженной совестью людей. Может статься, искала она не там, где следует, но самый богатый жизненный опыт и чуткая наблюдательность не многое могли дать тут для истолкования очевидных странностей почтенного старца. Не понимая, женщина, по свойству своей доброжелательной натуры, заговорила особенно мягко и осторожно:

— Попробуйте. Последнее время, слышно, государыня имела пребывание в доме Чаплина на Соборной площади. У нее много дворцов. Попробуйте.

Странник кивнул, собравшись уж было уходить, но задержал женщину взглядом и сказал вдруг, доверительно понизив голос:

— Но это моя девочка. Моя дочь. Золотинка.

Женщина растеряно тронула влажные волосы и застыла с поднятой рукой. Почтенный, но мстительный по-своему старец так и оставил ее в похожей на столбняк неподвижности, не удосужившись привести в чувство.

На площади показали ему обставленный стройными башенками Чаплинов дом — городской дворец государыни, отличавшийся необыкновенно широкими окнами по темному, выложенному грубым камнем фасаду. Простой, без красного крыльца или каких-нибудь украшений вроде колонн и карнизов, вход охраняли четыре кольчужника с бердышами.

— Проваливай, — миролюбиво сказал десятник, едва дослушав странника.

Но тот только огладил бороду, не к месту улыбнулся и добавил:

— Нет, вы передайте великой государыне Золотинке, что пришел Поплева. Одно слово: Поплева. Вас государыня никогда не целовала? Поцелует. Золотинка кинется вам на шею.

Кольчужники переглянулись, позволив себе лишь самые осторожные, едва скользнувшие по лицам ухмылки, ибо тут была замешана честь государыни — с какой стороны на это дикое предположение ни посмотри. И десятник, величественной дородности муж, в достаточно близком соседстве благоухавший раскинутыми поверх железа кружевами и лентами, повторил с той простецкой грубостью, которая сходит иногда и за дружелюбие:

— Проваливай, пока цел.

— Придется позвать полуполковника, — добавил второй, имевший понизу кольчуги нечто вроде коротенькой присборенной юбчонки, какие носят не вошедшие в возраст девочки.

— А полуполковник у нас хват, рассусоливать не будет, — закончил мысль третий, тот патлатый с тяжелым, грубым лицом молодец, что отмечен был посверкивающей на солнце серьгой.

— А если я черкну несколько слов? Возьметесь вы передать записку?

На этот раз они ничего не ответили, но как-то так поскучнели, что и самый непонятливый бы сообразил: терпение придворных вояк близится к концу. Поплева понял. Потоптался еще в раздумье и почел за благо воздержаться от пререканий.

На другом краю площади он подыскал себе клочок тени под боковым порталом соборной церкви, откуда просматривались городской дворец государыни и вооруженные бердышами стражники у входа. Тут, в углублении церковных ворот, нашелся теплый от недавнего солнца приступок, где можно было устроиться по-хозяйски. Поплева положил шапку и посох, достал из котомки ломоть хлеба, соль и большую луковицу, увенчав все это богатство початой бутылкой мутного вина. По некотором размышлении, впрочем, он убрал лук, а затем и вино, лишив себя слишком пряных и духовитых удовольствий в предвидении скорой встречи, тесных объятий и лобзаний. Пощипывая понемногу хлеб, он приготовился ждать.

Спокойный, доброжелательный взгляд его обнимал и расфуфыренных стражников напротив, через площадь, и шумливый торг по правую руку от дворца. Заслышав громыхающую карету, он настороженно приподнимался, а удостоверившись в ошибке, с прежним добродушием разглядывал дремавших на ступеньках церкви нищих.

Поплева изрядно удивился бы, если бы узнал, что кое-кто из отметивших его своим вниманием зубоскалов, не расстается с ним уж какой час. Бесплодно тянувшийся день не обещал как будто бы новых развлечений, и тот настойчивый соглядатай, что следовал за Поплевой еще от предместий, это понимал — он не навязывал страннику своего общества, ни в коем случае! Одетый в немаркий долгополый кафтан сухопарый человек. Невыразительный облик его разнообразили лишь долгие кудри, выбивавшиеся из-под маленькой шапочки, да необыкновенно густые крылья бровей, которые придавали нечто многозначительное внимательному, слегка косящему взгляду. Не первый час взгляд этот привлекали устало вытянутые ноги Поплевы, на которых красовались пыльные меховые сапоги, — ничего иного с того края паперти, где устроился терпеливый соглядатай, видно не было, но хватало и этой малости, чтобы человек ощущал себя при деле.

Между тем Поплева напрасно поджидал свою девочку: Золотинки не было во дворце, который назывался с незапамятных времен Чаплинов дом. Не было ее тут даже и при том произвольном допущении, что блистательный золотой оборотень, которого привычный ко всему народ признавал за государыню, мог считаться выросшей на глазах у Поплевы славной девочкой Золотинкой. Ни Золотинки не было тут, ни обманчивого ее подобия Лжезолотинки, потому что приноровившаяся к краденому обличью Чепчугова дочь Зимка проснулась тем ясным и непорочным утром в своей загородной усадьбе Попеляны.


Семь месяцев беспрестанного торжества не насытили Зимку. Она меняла дворцы и палаты, как наряды, ночевала не там, где проснулась, а просыпаясь, раскидывала в истоме руки, ощущая мучительную невозможность объять собой уготованную для наслаждений вселенную. В ворованном счастье ее было нечто лихорадочное. Наслаждение не давалось, отравленное потаенной, никогда не исчезающей вовсе тревогой.

Любовь Юлия отзывалась в Зимке трудной, неразрешимой ревностью к самой себе, к своему краденому обличью. Зимка мучалась, не зная то ли доказывать полное свое тождество с Золотинкой, оправдывая надежды и ожидания Юлия, которые она добросовестно стремилась постичь, то ли, напротив, завоевать его заново, для себя, унизив и опровергнув самую память о Золотинке. Она была непоследовательна и нерешительна и вдруг теряла благоразумие в припадке болезненного своевольства, за которым стояла все та же неизлечимая, как застарелая язва, неудовлетворенность.

И даже самая Зимкина жизнерадостность — то лучшее, что она могла с чистым сердцем подарить Юлию, — носила в себе нечто вымученное, преувеличенное. Во всяком случае, с тех самых пор, как Зимка приметила, что Юлий наслаждается ее весельем и радостью, что оживает ее смехом и заражается ее бодростью. С тех пор Зимка с поразительным постоянством не пропускала ни единого случая и повода для веселья.

Испорченная тайной червоточиной, жизнь ее была полна натужных усилий. С немалым удивлением обнаружив, что Юлий совсем не знает ревности в том привычном, «короткоходовом» ее варианте, который так хорошо изучила Зимка, она почитала необходимым возбуждать эту ревность, окружая себя блестящими молодыми людьми. Ни сном ни духом не помышляя об измене, она, случалось, заводила дело так далеко, что и сама начинала пугаться порожденных ее усилиями призраков, которые принимали совсем не призрачные, телесные очертания.

Временами Зимка с беспокойством чувствовала, что не может точно угадать, не совсем как будто бы, не до конца понимает, что нужно Юлию. Всеми силами пытаясь оседлать и укротить его страстное, в чем-то даже пугающее, небезопасное чувство к ушедшей в небытие Золотинке, она изводила себя и незаметно погружалась в пучину такой всеохватной, томительной, иссушающей любви, что с ужасом ощущала свою беспомощность перед любым ударом судьбы.

И судьба ходила уже, ворочалась и урчала где-то рядом…

В это беспорочное весеннее утро Зимка проснулась в устеленной пуховой периной ладье, которая была подвешена за штевни к потолку высокого и просторного, назначенного для приема сотен гостей покоя. Но, видно, Юлий все ж таки чего-то не додумал, устраивая эту игрушку: движение сонной женщины, стоило ей перевернуться, вызвало приметную зыбь, не весьма приятную для сухопутного человека.

Зеленым морем головокружительно шумела дубрава — за стеклами высоких окон волновалась залитая солнцем листва. Озираясь и позевывая в безбрежном одиночестве покоя, Зимка непроизвольно ощупывала себя и потягивалась, трогая грудь и оглаживая ладонями бедра.

Блуждающая улыбка, однако, сошла с лица, когда, вполне очнувшись, юная государыня обнаружила на соседней, давно оставленной Юлием подушке, сложенный вшестеро лист.

Ничто еще не произошло, но дурное предчувствие стеснило дыхание.


«Я жду. Пославший меня ждать не будет.

Ананья».


Записка поразила Золотинку, как внезапный окрик. Она уставилась в раскрытый лист, словно не в силах была уразуметь двух исписанных ясным и жестким почерком коротких строчек. И огляделась, очнувшись.

Кто осмелился подложить письмо?

Скомкала лист и тут же принялась разглаживать бумагу, чтобы сложить, как была. А потом вскочила и порывисто бросилась за борт в сине-зеленые волны сложенных горами подушек.

Ныряльщицей расстроенная и угнетенная Зимка показала себя неважной: неловко плюхнулась в пуховую пучину и не успела оправиться, как вышедшая из равновесия ладья неспешно поддала ее сзади. Отчего Зимка снова ушла в подушки, на самое дно, где едва не задохнулась от досады.

Стон ее отозвался топотом босых ножек: тонущей государыне на подмогу бросились из смежной комнаты девушки. Наряженные собственным Зимкиным умыслом под пугливых купальщиц, они придерживали на бегу ничем не закрепленные полотнища тонких тканей — единственное их одеяние, не доставлявшее, однако, ни потребной для плавания свободы движений, ни уверенности в себе, на какую вправе рассчитывать вполне одетый человек.

Зимка поднялась прежде, чем переполошенные девушки успели выказать свое усердие.

— Кто здесь был? — спросила она вздорным голосом и показала зажатый в руке листок.

Лишенный определенности (или, наоборот, содержащий в себе слишком много неопределенностей) вопрос не имел достоверного ответа. Пугливые купальщицы понимали это и беспомощно переглядывались.

— Я узнаю, и всем станет плохо! — продолжала Зимка, не прибавляя ясности. Бедняжки и вовсе лишились голоса.

Бог знает, почему они так обомлели! Зимка еще никого не придушила и не прибила и, уж конечно, не сожгла никого волшебным искренем, владение которым приписывала ей молва. Но девушки сделались у нее безгласными. И это доставляло Чепчуговой дочери порочное удовольствие, вызывало желание довести их до слез, а потом простить.

— Государь! — воскликнула тоненький подросток Арина: не сдержала радости и испуганно осеклась, усугубляя тем невольно признанную вину. Все они от растерянности плохо собой владели — еще миг и, повинуясь безмолвному знаку госпожи, кинулись с облегчением вон.

Пока одетый в светлое Юлий пробирался завалами подушек, Зимка успела овладеть собой, уронила записку Ананьи, а потом, проваливаясь в пуховых волнах, потянулась навстречу любимому — и телом, и руками с раскрытыми ладонями. Юлий вспыхнул вопреки искусственно напущенной на себя сдержанности, улыбнулся благодарно и щедро. Они сплелись.

— А ты давно встал? — с нарочито оскорбительным спокойствием спросила Зимка, когда затянувшиеся объятия грозили уже чем-то выходящим за пределы благоразумия. Роковая записка, утерянная где-то здесь, среди подушек, леденила и чувства ее, и мысли.

Она рассчитала верно: достаточно было нескольких безразличных слов, чтобы Юлий утих, отстранился, действительно уязвленный. Но кажется, ему понадобилось немалое усилие, чтобы прийти в себя. Зимка высвободилась.

Двойная победа над Юлием — и так, и эдак! — доставила ей, однако, не много радости. Зловещая писулька Ананьи отравила все, и Зимка колебалась, не зная впутывать мужа в это дело или нет. И как далеко можно зайти в признаниях, чтобы не обнаружить давно уж, казалось, прерванную связь с Рукосилом? И можно ли верить Ананье, что Рукосил в дряхлом обличье Лжевидохина все еще жив? Лжевидохин, которого она оставила при смерти еще полгода назад, уверенная, что чародей, подаривший ей Золотинкин облик, не протянет и нескольких дней… Да что там полгода — скоро год будет! Статочное ли это дело, чтобы такая развалина, как Лжевидохин, выжил, помнил и озаботился послать подручника потребовать с Зимки долг? Не затевает ли Ананья и собственную игру?

Зимка не первый день уклонялась от неприятной и опасной встречи, не зная, на что решиться. Не проще ли будет уступить?

— Да, в самом деле! — спохватился Юлий. — Пока ты спала невинным сном до полудня, я тут за тебя отбивался. Но без успеха. Сейчас я принял посла Совета восьми…

— Ах, этот пигалик! — откликнулась Зимка, изображая некоторое беспокойство — потому как раз, что беспокойства не чувствовала. Это была привычка ко лжи, которой она отдавалась почти неосознанно. Она не понимала, что нужно пигаликам, и, встревоженная происками Ананьи, не ждала больших неприятностей еще и отсюда. Поэтому, не сообразив еще толком, что к чему, уже пыталась увлечь Юлия на ложный след.

— Буян настаивает на встрече, — сказал Юлий и запнулся, не вовремя остановившись взглядом на Золотинкином колене. Поставив мужа на место, Зимка устроилась с той впечатляющей свободой, к которой и сама еще не могла до конца привыкнуть, хотя, казалось, давно освоилась с особенностями чужого тела: подогнула ногу и на нее села, выставив из-под рубашки так поразившее мужа округлое колено, а другую ногу забыла под немыслимым углом вбок, не испытывая при этом ни малейшей неловкости или потребности переменить положение. К тому же Зимка сообразила, что удачно расположилась против солнца, и пристроившийся на подушках Юлий различал ее стан через полупрозрачный шелк. И оплавленное на обнаженных плечах золото. Что-то такое он увидел, отчего запнулся, а потом опустил глаза с необыкновенной, почти потешной мрачностью. На скулах обозначились желваки, и он промолвил, уставившись в подушку: — Буян привез тебе личное послание Совета восьми. Мне не показывает. Я не мог добиться объяснений.

— Что ему нужно? — сказала Зимка с притворной зевотой. — Это даже смешно. Если пигалики хотят предъявить счет за протекающие потолки, то, извини меня, прошел уже год, как я залила их кукольный домик. Потолки давно высохли. А если пигалики вспомнили пожар… то вообще не понятно. Где они были раньше?

Зимкина горячность не убедила Юлия, он помрачнел еще больше, обескураженный этой легковесной запальчивостью. Зимка предпочитала бы, чтобы государь Словании, Межени, Тишпака и иных земель обладатель не принимал так близко к сердцу происки каких-то пигаликов — забившихся в норы недомерков.

— Ну, хорошо, — сказала она, ощутив себя жертвой, — я приму Буяна сегодня же. И делано спохватилась: — Но какая досада! Сегодня благотворительный праздник! Ты знаешь, в пользу утонувших рыбаков Колобжега. Я не могу обмануть рыбаков… — Она остановилась, чтобы Юлий мог возразить, но тот молчал. — Хорошо, — решилась тогда Зимка, соображая, — я приму Буяна на празднике. Пусть приходит.

Юлий вскинул глаза. Сдержанная печаль его совсем не нравилась Зимке, и без того озабоченной. — Тяжело, — сказал он неверным голосом, снова потупившись, и уткнулся подбородком в подушку. — Я ничего о тебе не знаю. Да, правда, — добавил он еще тише. — Там, где совсем не ждешь — преграда.

Зимка беспокойно подвинулась в намерении остановить ненужный разговор, да не придумала, как достичь этого, не сведя дело к ссоре, и потому промолчала, переменив позу. Настороженное ощущение опасности не оставляло ее и только усилилось.

— Видно, это все пустое, — задумчиво молвил Юлий, опустив голову. — Слишком многого я хотел.

Она не стала отрицать. А, может быть, даже и не расслышала, прозревая в этот миг — пока еще смутно, отрывками — коренное разрешение своих мучительных затруднений. Отвага, самопожертвование и хитроумие, дьявольское хитроумие — вот что понадобится ей, чтобы спасти себя и спасти Юлия.

Был это пока что не замысел в полном значении слова, а чувство: нужно, в конце концов, что-то делать! Чувство это заставило Зимку вскинуться, слабо вскрикнуть, броситься к Юлию и в недолгой победоносной борьбе припасть губами к его уклонившемуся лишь на мгновение лицу.


Благотворительный праздник Морских стихий, который получил обиходное название праздник Утопших рыбаков, затеян был с похвальной, хотя и не объявленной нигде целью почтить память Зимкиной предшественницы Золотинки. Память эта дорого Зимке давалась, не дешево обошлась она и на этот раз: общие расходы стали в заметную даже для казны сумму в тридцать тысяч червонцев. Тридцать четыре тысячи, если быть точным, но четыре тысячи покрывали благотворительные взносы гостей и считались доходом праздника, значительную часть которого предполагалось направить в помощь пострадавшим во время необыкновенных бурь этой зимы колобжегским семьям. Четыре тысячи червонцев и составляли первоначальную смету, перекрытую потом разыгравшимся Зимкиным воображением в восемь раз.

По первому замыслу тонущие рыбаки и их вдовы, аллегорические фигуры Тихого Семейного Счастья, Морской Нивы, Нахмуренного Моря, Бури, Ужаса, Безутешной Скорби, Примирения Перед Лицом Вечности и, наконец, Благотворительности в лице самой Золотинки, которая являлась на запряженной тритонами колеснице, как утешительное видение утонувших моряков, — все эти лица и фигуры должны были танцевать свои чувства на суше, на окруженной вековыми дубами площади Попелян.

Позднее Зимка придумала для большей естественности перенести действие на море. С этой целью вместо площади было отрыт таких же прямоугольных очертаний пруд — двести пятьдесят шагов на двести. Уже по устроении моря обнаружилась необходимость в острове: воду пришлось спустить, посредине раскисшей, топкой ямы воздвигнуть укрепленный бревенчатыми стенами остров — совершенно круглый, он являл собой род засыпанной землей кадки. Сходство с цветочным горшком мало на что годному клочку суши придавали несколько пересаженных из леса деревьев. Они довольно быстро засохли и пожелтели, почему главный устроитель торжества, деятельный выдумщик Ксень, в припадке порожденного отчаянием изобретательства велел выкрасить и стволы, и ветви, повянувшую листву подобранными под естественные цвета красками. Таким образом насаждения рукотворного острова приобрели бросающуюся в глаза подлинность, а подлинная дубрава, что окружала со всех сторон прямоугольное корыто моря, покрылась искусственными украшениями в виде бумажных лиан и тряпичных цветов, которые оплетали невыразительные стволы дубов и кленов до самых вершин.

Сто сорок музыкантов под управлением Ксеня порознь и враз перебирали все мыслимые созвучия, с необыкновенной отвагой переходя от нежнейшего журчания жалеек к общим громоподобным раскатам, которые только и могут выразить совокупную силу стихий и чувств. Действие началось совместным танцем вдов и не утонувших еще мужей в лучах огромного картонного солнца на берегу моря. Тут же, на воде, в танцевальном порядке стояли рыбацкие суда — кургузые тупоносые и круглозадые сооружения, огражденные по витиеватым бортам овальными боевыми щитами. На палубах в понятном нетерпении приплясывали готовые к плаванию кормчие; одурманенные величественными наигрышами, они, по-видимому, забыли о существовании руля и румпеля, изобретенных к величайшему удобству моряков еще шестьсот лет назад, и потому держали с боков кормы допотопные рулевые весла, очень похожие на празднично изукрашенные деревянные ложки.

Когда наряженные в туники рыбаки стали перебираться на свои позолоченные корытца, а вдовы принялись оплакивать мореходные свойства назначенных к утоплению судов, в это самое время стайка прельстительных рыбок, которые красиво извивались по берегам острова, вся враз плюхнулась в воду с твердым намерением попасть в сети рыбаков еще до наступления бури.

Кругом моря радующим глаз цветником стояли зрители — лучшие люди знати и дворянства, — а великая государыня Золотинка, соблюдая верность природе, присела на покрытый бархатной подушкой пенек. Атласное, изменчивого сиреневого цвета платье, отделанное серебристыми кружевами и кисеей, покрывало собой и пень, и корни, оно лежало просторным, роскошно брошенным ворохом, являя восхитительную противоположность беспорядка с определенностью туго схваченного стана и плеч. Трогательная, как лилейный стебель, шейка держала увенчанную тяжелым взмахом волос голову. Волосы — воспылавшее золото — струились вверх, поднимаясь на две ладони, и рассыпались, перегорев. В золотом огне кипело сканное серебро обруча, ледяными брызгами переливались алмазы. Широкие алмазные браслеты обнимали запястья государыни, алмазы сверкали россыпью и гроздьями.

Полуобнаженную грудь Золотинки украшал необыкновенных размеров изумруд на плоской золотой цепи.

Едва замечая бушующие по всему пространству пруда страсти, Юлий смотрел под ноги, возвращаясь к носкам атласных туфель всякий раз, стоило ему бросить короткий, искоса или чуть более долгий взгляд на оживленную сверх обычного Золотинку. Ни удары отбивающих гром барабанов, ни бурные завывания труб, ни смятение вдов, ни отчаяние рыбаков, которые не забывали, однако, раскачивать изо всех сил свои корытца, не смущали государыню, — уставая от сколько-нибудь продолжительного молчания, она принималась болтать. И верно же, с гнетущей трезвостью думал Юлий, глядевший на жену влюбленным и печальным взором, она болтает потому, что не выносит соперничества. Но кто поставит это в упрек женщине, которая не может не сознавать силу собственного обаяния? Пусть даже ревнует она к размалеванным красоткам и красавцам, что танцуют на потеху зрителям, — чрезмерная сосредоточенность увлеченных действием дворян заставляет ее вертеться, чтобы напомнить и о себе.

Трезвые наблюдения влюбленного не умаляли, однако, того сильного чувства, которое заставляло его опускать мрачнеющий взор к носкам туфель. Особый разум любви обращал все горькое и сомнительное, что видел Юлий в суженной, против самого наблюдателя, поражая и без того стесненное сердце.

— Дивей! — оглянулась Золотинка, махнув веером из слоновой кости.

Молодой окольничий Дивей с готовностью покинул товарищей, чтобы расположиться в доверительной близости к государыне: можно было наклонить ухо или самому склониться — по малейшему знаку только. Когда бы явилась нужда. И когда бы не стоял в трех шагах Юлий, на которого прекрасно владеющий собой изящный молодой человек бросил едва уловимый взгляд — почтительный, но с изъянцем, с какой-то непостижимой наглинкой.

Юлий отвернулся, сначала просто отвернулся, а потом двинулся среди расступившихся придворных туда, где стояли сиротливой кучкой пять или шесть маленьких человечков пигаликов — посольство Республики.

Большеглазый Буян, не настолько, по-видимому, увлеченный праздником, чтобы не заметить государя, повернулся в учтивом ожидании, однако на сдержанно-скорбном личике его не явилось даже подобия положенной в придворном обиходе улыбки. Обнажив голову, как при похоронах, пигалик, чудилось, только и дожидался Юлия, чтобы выказать соболезнование.

Они обменялись незначащими словами, товарищи посла и слованские дворяне отступили, чтобы не мешать государственному разговору, но ни Юлий, ни Буян не торопились. Оба повернулись к пруду, с удвоившейся мрачностью наблюдая разыгрываемые на море страсти. Что видел и чувствовал Буян — держал при себе, а Юлий, тот ничего не видел и не чувствовал из того, что полагалось зрителю. Забывшись, молчали они под заунывные стенания труб… И Юлий внутренне вздрогнул.

— Скажите, государь… — молвил пигалик, не отводя взгляда от взволнованной поверхности пруда. — Не знаю, удобно ли спрашивать. Но это не праздное любопытство. Скажите: вы счастливы?

Быстрый взгляд на неподвижное личико пигалика выказал чувства Юлия, и он задумался, не стесняясь молчания.

— Знаете что… — тихо произнес он, уставившись пустым взором на уходящие под воду суда, которые взаправду, совсем не шуточно тонули, имея на борту притворно ломающих руки танцоров. — Знаете, говорят, что хорошая жена сделает мужа счастливым. А плохая — сделает мудрым. Так вот, я и счастлив, и мудр одновременно.

Усмешка на губах юноши не обманула пигалика, он не спросил ничего больше, а чуть погодя заметил:

— А вот и ваша жена.

Лжезолотинка снялась с места и со всем хором почитателей, окруженная избранным обществом выдающихся мужчин и блистательных женщин, направилась к мужу, производя смятение в толпах придворных, стоявших вдоль уреза воды. Поотстав на пару шагов, следовал за государыней и Дивей — воплощение изящной отваги и учтивого остроумия, молодой вельможа, чей серебристый наряд и стройные ноги так хорошо дополняли сиреневое с пышным подолом платье государыни.

Послы склонились, отмахнув шляпами, но Золотинка бросила на пигаликов безразличный взгляд, не дала говорить Юлию, имевшему несколько подходящих к случаю слов, и прямо запретила это Дивею, который не переставал развлекать государыню:

— Вы надоели мне, Дивей! Слышите! Запрещаю вам открывать рот в течение часа. Ровно час!

— Преданный служитель божества со смирением принимает это испытание веры и церковное запрещение!

Плавно поведя рукой, Дивей приложил ее к груди и сразу затем, едва государыня вскинула взгляд, замкнул уста — запечатал их напоследок пальцами. Чистое, тонких очертаний лицо его приняло то несколько напыщенное, «невсамделишное» выражение, какое бывает у играющих детей, когда они изображают взрослые чувства.

— Кто берет над чужой душой такую большую власть — непомерную, — принимает на себя и ответственность, по-моему, тоже непомерную, — заметил Юлий с явно проскользнувшей горечью. И Зимка не замедлила ответить, словно только и ждала случая:

— Ну вот, вот! Послушай себя! Что ты говоришь?! Ты ревнуешь, вот что! Опять ты изводишь меня ревностью! Мещанские штучки! — воскликнула она, резко обернувшись.

Пронзительный голос государыни, напоминавший о домашних шлепанцах, грязной посуде, нечесаных космах и опухшем лице хозяйки, пробудил бдительность придворных — они с особой тщательностью соблюдали легкомысленную и праздничную повадку. Голос государыни заставил пигаликов надеть забытые в руках шляпы. От этого голоса распрямил плечи побледневший Юлий. И даже выбежавшие из глубин дубравы сиротки — мальчики и девочки танцевальной школы, которые назначены были, собравшись вместе, танцевать свое отдельное сиротское горе — затрепетали. Подрастерявшись, не без робости, с обомлевшей душой приступили они к первым коленцам и подскокам отчаяния.

А на вздымавшейся во вздорном чувстве груди зеленым неживым цветом мерцал вставленный в золотой венок изумруд. Буян приметил камень еще издали и теперь, перестав кланяться, приглядывался к нему пристально. Он покосился на соседа своего Млина, не имея возможности высказать вслух догадку, но, похоже, товарищи посла и так уже сообразили, что видят перед собой великий волшебный камень Сорокон.

— Ты нарочно ставишь меня в дурацкое положение! — продолжала Зимка, распаляясь от всеобщего остолбенения, от той особой кликушеской власти над чувствами толпы, которую приобретает впадающий в неистовство человек. — Ты ведешь себя так… Просто смешно! К кому ты ревнуешь?! Ты только сам себя унижаешь ревностью, да!.. Ставишь себя на одну доску со случайным человеком. Кто этот человек? Кто эта мошка, которая посмеет возомнить… я не знаю что!

И вздорные упреки, и грубая лесть больно поражали Юлия в самом его достоинстве, ибо достоинство это включало в себя и уважение к Золотинке. Он мыкнулся было остановить жену.

— Кто эта мошка?.. Ты, Дивей? — обратила она вдруг блуждающий гнев на молодого щеголя, и тот не нашелся с ответом, позабыв устранить застывшую в уголках губ ухмылку. — Это ты, что ли, достоин государевой ревности?! Не смешите меня! — никто и не собирался ее смешить, никому и в голову не приходила такая несвоевременная затея; так что, не имея помощи со стороны онемевших придворных, Зимка хохотнула по собственному почину — весьма неестественно. — Подойди сюда, живо! — велела она Дивею. — Это ты дал повод невесть в чем себя заподозрить?!

Окольничий повиновался, — завороженный пугающим припадком государыни, он вошел бы и в клетку льва.

— Вот! — Золотинка хватила юношу по щеке. Дивей отдернулся, высокая шапка на голове его скользнула и скособочилась. — Вот! Вот! — повторяла Золотинка, нахлестывая щеки. Лицо вельможи исказилось, он отступил и едва сдержался, чтобы не перехватить руки государыни.

Государыня сама его оттолкнула:

— Вот тебе урок! Целуй теперь карающую руку!

Когда оскорбленный юноша получил возможность выпрямиться, пылали у него не щеки, не особенно пострадавшие от поспешных женских пощечин, а более всего уши.

— Целуй! — притопнула Зимка в нетерпении, малейшее промедление было ей несносно. Она горячечно встряхивала пальцы перед самым лицом Дивея.

Высокая твердая шапка наконец свалилась, но юноша сохранял достаточно самообладания, чтобы с непроизвольной ловкостью подхватить ее на лету, и, овладев шапкой, нашел и слова. Нашел он в себе достаточно душевной гибкости, чтобы перетолковать случившееся в галантных понятиях:

— Не будет бесчестья в том, чтобы принять наказание божества… — юноша покрутил головным убором, имея намерение развить удачную мысль в нечто еще более убедительное. Но убедительней не получалось — уши горели, пылали уже и щеки, — и он склонился, чтобы целовать пальцы, которые Золотинка настойчиво совала к его губам.

— Но это!.. — воскликнул вдруг Юлий и, однако, от последнего, непоправимого слова уберегся. Не сказал он «ведь это гнусно!», а махнул рукой, словно стряхивая боль. — Ведь это… А если человек чувствует? Ты никогда не думала, что может человек чувствовать? А если это все не забава? Если и в самом деле?..

А Зимка смутилась от неожиданного упрека, — ей, кажется, и в голову не приходило, что Юлий может оказаться на стороне оскорбленного юноши, который послужил разменной монетой совсем других отношений. Запальчивость оставила ее, и она глянула на мужа почти испугано.

Только Юлий испуга этого уже не видел и оценить не мог. Возмущенный, рванулся было уйти, наткнулся на учтиво поклонившихся пигаликов, — и кинулся быстрым шагом в другую сторону, вглубь дубравы.

— Догоните его! — воскликнула Зимка, схватив изумруд на груди, отчего пигалики насторожились, готовые к худшему — к насильственному и недобросовестному волшебству. Они, разумеется, преувеличивали возможности государыни. — Нет, постойте! — передумала она прежде, чем кто-нибудь решился преследовать Юлия. — Пусть! Мы смотрим представление! Дивей, вы куда?! Стойте здесь! Молчите! Возьмите себя в руки, имейте мужество. Вы наказаны!.. Да что, в самом деле, никто меня не слушается! — воскликнула она в слезах и сердито топнула: — Принесите же мне стул!

Зимка-Золотинка повернулась в сторону пруда, глаза лихорадочно блестели. Подавленные придворные томились в приличном отдалении от государыни, не смыкаясь и между собой, словно бы придворное ненастье само собой разрознило людей. Бегом принесли стул, и тогда государыня позволила себе оглянуться — невзначай обежала глазами окрестности, но Юлия не приметила и, скрывая досаду, обратилась к представлению. Понадобилось ей стоическое усилие, чтобы вникнуть в существо разгулявшихся на суше и на море страстей.

Одни только пигалики, оказавшись рядом, выказали достаточно независимости, чтобы не смущаться чрезмерной близостью к государыне. Некоторое время они с величайшим достоинством наблюдали горестные хороводы вдов и сироток. Прошла известная доля часа, когда Буян, поглядывая на Золотинку, счел нужным нарушить молчание:

— Простите, государыня, что я пользуюсь нынешней, не совсем подходящей возможностью обратиться к вам. Меня оправдывает тут давнее знакомство — нет нужды представляться.

Она вскинула покрасневшие глаза.

— И конечно же, вы догадываетесь, какое дело привело меня в Толпень. — Посол помолчал, заставляя ее ответить. Зимка не выказала достаточно твердости, чтобы этого ожидания не замечать, она кивнула. Это позволило пигалику продолжать в уверенности, что слушать его будут. — Свою часть договора мы выполнили.

— А яснее нельзя? — сказала Зимка, возмещая неуверенность грубостью.

Бесстрастный поклон маленького человечка свидетельствовал, что грубость устраивает его в не меньшей степени, чем любые другие проявления порывистой Золотинкиной натуры.

— Мы обещали найти Поплеву и мы нашли. Там, где вы начинали его искать, пока не поручили это трудное дело нам.

Теперь уж Лжезолотинка слушала и настороженно, и бдительно: невысокая грудь ее вздымалась неровно, а временами казалось, она и вовсе забывала дышать.

— Рукосил обратил вашего названого отца в жемчужину. Такие блестящие тяжелые шарики, вы знаете. Сжатое до сверхвысокой плотности человеческое естество. Квинтэссенция сущности. Предел возможного, государыня, большое искусство. Расчищая развалины Каменца, мы имели в виду, что Рукосил потерял несколько таких жемчужин, когда раскрыл тайник в перстне. С самого начала мы использовали для поиска голубей — у них необыкновенно острое зрение…

— Когда я увижу названного отца? — с волнительным придыханием в голосе спросила Зимка, сообразив, наконец, что давно уж пора обрадоваться. — Вы спрятали его у себя?

— Нехорошее слово «спрятали», государыня. Мы не прячем. Мы выполнили свою часть договора.

Полуобернувшись, Буян протянул руку назад и кто-то из товарищей без промедления передал раскрытую уже сумку. Осталось только извлечь толстый пакет голубой бумаги за пятью печатями красного сургуча и вручить его по назначению.

— Где мой отец Поплева? — спросила Зимка, принимая бумаги.

— Мы опередили Поплеву по пути в Толпень. Но сегодня его уже видели в столице. Он здесь.

Зимка крепко сжала пакет, и это непроизвольное движение не укрылось от внимательных глаз пигалика. Он видел, что известие о радостном свидании, уже близком, произвело на государыню самое судорожное впечатление.

— Я посоветовал Поплеве остановиться в харчевне «Красавица долины». Скорее всего, он так и сделал, — сказал Буян и после короткой паузы добавил: — Это достаточно приличное заведение и вполне Поплеве по средствам.

Чего-чего, а уж упрека в скупости Зимка как будто не заслужила — она воспрянула, мигом вернув себе уверенность. Она презрительно фыркнула.

— Я сейчас же еду! Полковник Дивей, возьмите сотню вашего полка! Музыку, черт побери! Ваши там барабаны и трубы — чтобы все было! Отец великой государыни — о! Едут все, я сказала. С музыкой! — снова она пришла в возбуждение, спасительное для нее возбуждение, и задержалась только уточнить: — «Красавица долины» — это где?

— Неподалеку от Хамовного подворья… Когда мы получим ответ? — успел вставить еще Буян, указывая на пакет.

— Завтра! — отрезала Зимка, не задумываясь. — Дивей, что вы стоите, как обиженный мальчик?! Слышите? Ваш полк сегодня в карауле? Распорядитесь, полковник!

Окруженная взволнованными придворными Золотинка удалилась, обрекая праздник Морских стихий на бесславный конец, чуть-чуть только оттянутый упорством увлекшихся своим делом танцоров. Когда пигалики остались одни на заметно опустевшем берегу пруда, товарищ посла, худой и щекастый Млин спросил осторожным шепотом:

— Ты решился столкнуть их?

— Сорокон. На ее груди — Сорокон, — так же тихо отвечал Буян, оглянувшись по сторонам. — Честно говоря, я сбит с толку. И знаешь, она не вздрогнула, когда я назвал «Красавицу долины». Во всяком случае, не подала виду.

— Думаешь, мы сможем разобраться — что тут вообще происходит?

— Думаю, все-таки заставим Ананью проговориться. Нужно хорошенько его припугнуть.

— А Поплева?

— В «Красавице долины» он не появлялся. Полчаса назад я получил известие, что Поплева добрался до Попелян. Он тут, рядом. Видно, его опять не пустили.

— Чего и следовало ожидать! — обрывая разговор, кивнул Млин, человечек томительных предчувствий, если судить по его унылому, безрадостному наряду.

Гости праздника перетекали по берегу рукотворного моря, нарушая уединение пигаликов.

Немного погодя один из неприметных сотрудников посольства удалился вглубь дубравы и за кустами шиповника немедля достал перышко. С его ладони оно быстро взлетело вверх, закружилось и исчезло из виду, растворившись в голубом клочке неба между верхушками ясеней и дубов.


Скопившийся за оградой Попелян люд состоял не из одних только нищих и бездельников, напротив, большей частью то были добропорядочные горожане. Семьями они гуляли по лугам и держались ближе к загородной усадьбе княгини, чтобы послушать далеко разносившуюся музыку, поглазеть на наряды и выезды знати. Охочий до развлечений народ называл промелькнувших в карете вельмож, люди сидели и стояли на обочинах, пожирая глазами катившее в грохоте и пыли великолепие.

Это представление, текучая выставка атласа, бархата и перьев, тканой упряжи и позолоченных колымаг, играющих статями рысаков и разряженных истуканов: гайдуков, кучеров, ездовых и верховой челяди, — все это являло собой особого рода дань, которую избранные счастливцы платили народу на каждом празднике и общественном действе. И, может статься, избранные предъявляли верноподданным почитателям не худшую часть своего достояния. Оставив себе припудренные морщины, утомление праздностью и оскомину наслаждений, они отдавали народу лучшее из возможного, лучшее из того, чего не имели и сами, — мечту. Они дарили народу отблески роскоши и отзвуки славы, дух довольства и видение счастья — то есть, отдавали несомненное и явное, оставляя на свою долю ускользающее и ненадежное. Ведь отзвуки славы, то есть молва, куда более реальна, чем сама слава, — предмет весьма эфемерный. И точно также видение счастья гораздо предпочтительнее, нежели горечь исполненных желаний.

Так понимал Поплева, пробираясь полевыми тропами сбоку столбовой дороги. С философическим благодушием дозволял он всем этим счастливцам — боярам, окольничим и первенствующим дворянам — развлекать себя зрелищем их любопытного обихода. Предвосхищая долгожданную встречу, Поплева лишь усмехался, когда наблюдал весь этот суетный тарарам, блеск и треск, которым окружила себя одна молоденькая рыбачка из Колобжега. Вчера ведь еще, кажется, хватало ей завораживающей бесконечности волн, которые с грохотом падали на песок и раскатывались, слизывая торопливо нарисованных человечков. «Суй лялю!» — лепетали ее непослушные детские губки…

Поплева вспомнил, и лицо его смягчила улыбка, явившаяся из далекого прошлого, — снисходительная и нежная.

Воспоминания пробуждали в большом бородатом человеке застенчивость, которая мешала ему настаивать на родстве с государыней. Перебросившись словом с несговорчивыми стражниками у тройных садовых ворот, где кончалась дорога из Толпеня, Поплева возложил надежды на случай. В самом умиротворенном настроении он слонялся среди зевак и прислушивался к дуновениям сладостных звуков, доносившихся из-за высокой каменной ограды, заключавшей в себе зелень ухоженного сада. Музыка навевала нечто несбыточное и счастливое.

В празднично настроенной толпе говорили о щедрости юной государыни.

С улыбкой на устах Поплева так и заснул, прикорнув в укромном местечке под стеной. Когда он очнулся, солнце стояло высоко, сместившись только на час или два. Все, однако, переменилось. Степенный народ, что угощался по зарослям своими запасами съестного и выпивкой, с визгом и хохотом веселившаяся на лугу молодежь, коробейники с неуклюжими подносами на ремнях — все устремились к дороге. Вырвавшись из ворот, шибкой рысью скакала в растекающейся пыли конница, за ней грохотала длинная карета восьмериком и разносились крики:

— Да здравствует государыня!

— Золотинка! — опомнился Поплева, вскочил, подхвативши котомку, и бросился бежать, хоть и видно было, что опоздал. В золотистых отблесках стекол ничего нельзя было разобрать, где-то там пропало, растворившись в зеркальных отражениях, родное лицо.

За каретой снова валила конница — латники и легкомысленно разряженные дворяне в лентах, кружевах и разрезах. И другая колымага вылетела из ворот под уханье вершников, свирепые вскрики кучера, щелканье кнута и посвист малых плеток. Набегающим топотом копыт, грохотом и дребезжанием возвещала о себе следующая упряжка — поезд растянулся на полверсты.

— А государь? Где государь? — возбужденно перекликались зрители. Никто ничего не знал наверное.

Поплева заметался, пропуская одну карету за другой, и когда показалась последняя — открытая колымага под навесом, битком набитая какими-то расхристанными людьми с трубами, барабанами, гудками и волынками, — Поплева решился и со всех ног помчался по обочине, подгадывая, как бы это вскочить на ходу.

Шумливая братия в колымаге с одобрением следила за внезапной побежкой прыткого старца. Гудочники, барабанщики и трубачи возбужденно загалдели, заспорив между собой, как скоро «старичок сдохнет». Поплева, приноравливаясь запрыгнуть сбоку, опасался, однако, попасть под огромное, в человеческий рост колесо, что катилось без остановки и послабления, нагоняя его сзади. Наконец, догадался он бросить в чьи-то руки котомку и поотстал, чтобы настигнуть повозку со стороны задка, где, свесив ноги, пристроились не поместившиеся в переполненный кузов скоморохи.

И таково было заразительное действие отчаянных усилий Поплевы, что скоморохи, щедрый народ, не задумались протянуть руку помощи. Некоторое время Поплева бежал на прицепе — задыхаясь, из последних сил, борода встрепанная, глаза безумные — тут подхватили его за пояс и вздернули, недолго проволочив носками сапог по земле. Взвалили животом на перекладину, а потом, не удержавшись от озорства, перекинули кулем под обочину кузова.

— Спасибо, ребята! — просипел Поплева, не разобравшись еще толком, где верх и низ.

Колымага тряслась, не сбавляя ходу, только спицы мелькали и вилась пыль; взгляд встречал смеющиеся лица. Всклокоченные волосы, багровая рожа и открытый рот, точно так же как необычное одеяние Поплевы, придавали ему несуразный вид, который окончательно расположил скоморохов в пользу незнакомца.

— Куда вы так несетесь? — спросил он, едва переменив положение вверх тормашками на обратное.

Ответом был общий хохот.

— Имейте в виду, ребята, это сбежавший из пруда морской бог Переплут. — Сходство с языческим божеством увеличивала, вероятно, обильно проступившая на лице деда испарина.

— Переплут? Ясное дело. Он опять заплутал.

— Плутишка запутался в чужих плутнях! — так быстро перебрасывались они словами, что, вертя головой, Поплева заботился лишь о том, чтобы различать скоморохов между собой.

— Я думаю! Не по доброй же воле плюхнулся Переплут в здешний пруд, где едва хватает места, чтобы окунуть бороду! — сказал обряженный в короткую куртку с пышными оборками на груди и не менее того пышными рукавами юноша, которого можно было принять сгоряча за неряшливую девушку, — по его плечам рассыпались плохо мытые волосы, юноша встряхивал их через слово.

— Ну, а все-таки, без шуток, — с неисправимым простодушием сказал Поплева, — куда вы несетесь?

— Государственная тайна, — важно заметил толстяк — в одной руке он держал жалейку, а другой, не забывая о посверкивающих рядом спицах, цепко ухватился за задок кузова.

— Но поскольку тайна эта досталась нам задаром, по совести говоря, не вижу надобности брать с человека лишку, — возразил чернявый волынщик, выглядывая из кузова. — Мы несемся вслед за Поплевой.

— За каким Поплевой? — вытаращил глаза их нечаянно обретенный спутник.

— А каких ты можешь нам предложить? — живо полюбопытствовал парень с волынкой.

— Вернее всего, — пробормотал Поплева, рукой теребя бороду, — это недоразумение. Я думаю… предполагаю, что я-то и есть Поплева.

— Подумай хорошенько! — воскликнул волынщик, ставши коленями на скамейку, чтобы удобнее было обращаться к устроившейся на задке ватаге. — Если ты совершенно в этом уверен, можешь себя поздравить: ты, значит, поспел вовремя, чтобы участвовать в погоне за самим собой. Ради этого стоило пробежаться.

— Вот как выходит: мы стараемся поспеть за твоей спешкой, — вставил длинноволосый.

— Мы несемся навстречу тебе, — пояснил волынщик из кузова. — Или же на встречу с тобой. Что ничего, в сущности, не меняет.

— Как? — наивно переспросил Поплева.

— В этом мире, видишь ли, нельзя знать наверное, кого ты встретишь там, куда несешься, — сказал Лепель. Ибо чернявый парень с волынкой был, конечно же, Лепель. Кто же еще?


И вот пока в хвосте растянувшегося на версту поезда Поплева тщетно пытался объясниться со скоморохами, впереди всех, одна в карете с открытыми окнами, на продувающем ветру, тщетно пыталась уяснить свое положение Зимка. Бумаги пигаликов скользили с колен, подхваченные сквозняком, падали на трясущийся пол, где уже валялся нетерпеливо разорванный конверт. Зимка хватала одно, принималась читать другое и вынуждена была возвращаться к прежнему.

Прежде всего поразил ее пространный приговор Совета восьми, который в предварительном порядке (за отсутствием подсудимой) рассмотрел дело девицы Золотинки из Колобжега, подозреваемой в совершении преступления, предусмотренного статьей 211 частью третьей Уложения о наказаниях «Невежество с особо тяжкими последствиями»… Не дочитав до конца, Зимка бросала взгляд на приложенную к приговору выписку из Уложения. Бралась за составленную как письмо, как личное обращение к Золотинке повестку в суд. И с близкой к ужасу оторопью обнаруживала, что сама себя отдала в руки правосудия, обязавшись явиться для судебного разбирательства, как только пигалики найдут или возвратят к жизни названного ее отца Поплеву.

— Ну, дудки! — воскликнула Зимка в сердцах. — Я вам не Золотинка.

И запнулась, сообразив, что они-то этого как раз и не знают. Раскрасневшись, откинулась она на сиденье, чтобы привести мысли в порядок.

Что же будет, если окажется в конце концов, что Золотинка, вступая в сделку с пигаликами, не придумала для себе никакой лазейки? О себе-то уж могла позаботиться, если на других наплевать!

Ну, нет, я вам не Золотинка! — повторяла Зимка. Тут-то и было, очевидно, спасение — если совсем припрет. Юлий испугается войны… что ж, в крайнем случае — жизнь дороже! — придется признаться, что я — не я. И спрашивайте с той, кто устроил вам пожар, а потом наводнение.

Это соображение вернуло Зимке ощущение конечной своей неуязвимости, и она спокойнее уже вернулась к бумагам пигаликов. Но скоро ехавшая по столичным улицам колымага остановилась, доверенный дворянин, не слезая с лошади, нагнулся к окну:

— Такая гнусная дыра… простите, государыня. Харчевня там, — он махнул рукой за спину, — за крытым проездом; карета, пожалуй, зацепит крышей… И в оси не пройдет.

— Хорошо, — задумалась Зимка. — Позовите Дивея.

Окольничий спешился и с церемонной медлительностью отвесил у открытой дверцы поклон. «Что еще?», — говорил сумрачный взгляд, в ухватке чудилась горделивое равнодушие. Под действием внезапного вдохновения Зимка схватила его за руку:

— Простите, Дивей! — проговорила она тоном очаровательной искренности. — Я виновата. Виновата, может статься, совсем не так, как вы думаете… Но что сказать: я взбалмошная, избалованная поклонением женщина. Злая, себялюбивая… Ну, вы и сами много можете сюда добавить.

Дивей, на мгновение замер, чтобы осмыслить разительное заявление, а потом безмолвно склонил голову, признавая за великой государыней право на самые невероятные и несправедливые суждения. Разумеется, он был покорен, и Зимка, необыкновенно проницательная во всем, что касалось мелкой галантной возни, не нуждалась ни в каких заверениях на этот счет. Они прекрасно понимали друг друга.

— Но у меня есть и хорошие свойства, — сказала она живо и опять тронула юношу за руку, вымаливая прощение лукавым взглядом. — Я признаю свою вину, — продолжала она, не дождавшись подсказки, — и вы можете, как это бывает между людьми чести, потребовать у меня удовлетворения.

На этот раз он глянул так, будто ослышался. Удивление его заставило усомниться и Зимку: что, собственно, она имела в виду? Ничего особенного. Ничего такого, чтобы возникла необходимость покраснеть или значительно пожать руку. Но она сделала и то, и другое: смутилась и легонечко стиснула покрытое шелковыми оборками запястье. Это у нее вышло само собой, естественно и мило — трудно было удержаться.

Словом, глупая растерянность одного из самых остроумных, легких на язык красавцев княжества — он поклонился с дурацкими словами на устах: слушаю, государыня! — доставила Зимке мимолетное, хотя и не лишенное червоточины удовольствие.

— Вы проводите меня в харчевню, — велела она обыденным голосом. Но, собравшись оставить карету, по внезапному наитию, схожему с острым ощущением опасности, остановилась, бросив взгляд на разбросанные по сиденью бумаги пигаликов. Предчувствие говорило ей — а Зимка считала себя необыкновенно тонким знатоком предчувствий! — что опасность рядом.

— Вот что-о-о, — протянула Зимка. — Поставьте стражу вокруг харчевни. Чтобы не пускали толпу. Не нужно праздных зевак. И еще… — Зимка додумывала на ходу. — Отправляйтесь, Дивей, в харчевню и спросите там моего названного отца Поплеву. Если найдете его, со всем возможным уважением, которого заслуживает государев тесть, Дивей! скажите почтенному… любимому старцу, что преданная дочь его сейчас будет. Если… если что не так, хорошенько расспросите кабатчика и возвращайтесь. Хорошенько расспросите, — повторила она с нажимом, не зная, как внушить то, что нужно. — Я жду вас. С нетерпением.

Когда посланник — или, может, разведчик? — удалился с поклоном, Зимка откинулась вглубь кареты и в лихорадочном, неудержимом уже волнении стиснула руки. Она отчаянно трусила.


Пятьдесят человек конной стражи — это, конечно же, было много для путанных улочек Хамовников: лошади, кареты, дворяне и челядь запрудили подходы — не пройдешь. А скоро Поплева наткнулся и на заставу.

— Не велено! — отрезал распоряжавшийся тут дворянин. Нетерпеливо покусывая соломинку, он выслушал вздорные объяснения простолюдина и еще раз отмахнулся: ничего такого, ни о каком государевом тесте он не слышал и распоряжений не получал. А которое было — никого не пускать! — прямо свидетельствовало против наглых домогательств Поплевы, ибо по сути своей подразумевало, что все, кому положено и кому надо, уже пущены.

— И придержи язык, приятель, — заключил дворянин — язвительный, изможденного вида человек с неулыбающимися глазами.

Но дело обстояло совсем не так, как предполагал, опираясь на здравый смысл, охранник. Кому положено, кто и сам стремился в харчевню, — тот оставался за пределами оцепления. А тот, кто, полагая себя в опасности, хотел бы убраться подальше, — тот оказался в западне… Когда ущелье улицы огласилось дробным цокотом копыт, Рукосилов человек Ананья, вторую неделю тайно обитавший в «Красавице долины», выглянул из окна коморки под самой крышей и к величайшему недоумению, которое быстро обратилось тревогой, обнаружил внизу половодье вооруженных всадников. У раскрытой двери харчевни наряженный в белое вельможа спешился, и донеслось зловещее слово: не пускать!

Разлившаяся по узкому лицу Ананьи бледность, которая оставила не тронутым только естественный красноватый цвет шишечки на конце носа, убедительно показала бы внимательному и вдумчивому наблюдателю, что Рукосилов лазутчик принял прибытие дворцовой стражи на свой счет. Наблюдателей, однако, не имелось. Ананья немощно ухватился за косяк окна, чтобы переждать слабость, и, кое-как воспрянув, метнулся вглубь комнатки с вполне определившимся намерением бежать. Однако он слишком хорошо знал, что покинуть харчевню можно только через общую комнату или через смежную с ней кухню, — оба пути отрезаны. Приоткрыв дверь на ведущую вниз лестницу, Ананья склонил ухо, пытаясь расслышать, что происходит.

Не много он разобрал и вернулся к себе, запершись изнутри на хлипкий засов. Уединение, как обнаружилось, понадобилось лазутчику, чтобы поспешно разоблачиться. Смурый кафтан его, самого неприметного и скучного покроя, имел увеличенные подкладками плечи, что оправдывалось тщедушным сложением лазутчика. Отсюда, из наращенного птичьим пером и пухом плеча, Ананья извлек с помощью остро заточенного кинжала перышко, мало чем отличное от других, — чуть больших размеров и с особой резаной меткой у корня.

Уронив кафтан на пол, лазутчик присел за стол, где стояла чернильница, и, часто оглядываясь на дверь, начеркал несколько торопливых строк, которые начинались обращением «Государь мой Рукосил!» Примечательно, что, несмотря на отчаянную спешку и напряженно-обеспокоенное лицо, Ананья позволил себе лишь самую необходимую краткость, опустив в обращении такие слова, как «милостивый», «батюшка» и «свет».

После точки осталось только обмахнуть не просохшее письмо извлеченным из подкладки же перышком — строки исчезли. Чистый лист можно было спокойно бросить на столе, — почтовое перышко выпорхнуло в окно. Дело сделано. Ананья скользнул к двери.

Внизу раздавался пронзительный, словно винтом закрученный голос. Ему вторил приниженными оправданиями хозяин харчевни Синюха. В отрывистых речах нельзя было уловить смысла, даже при том произвольном допущении, что таковой имелся. Прихватив кафтан, Ананья спустился по темной лестнице на два пролета ниже, но и тут не много понял, с некоторым удовлетворением разобрав только, что обладатель сверлящего голоса не может договориться с Синюхой. Что, вообще говоря, было и затруднительно, когда один изъяснялся все больше оплеухами, а второй, вовсе отказавшись от членораздельной речи, отвечал приглушенным воем.

Со ступенек лестницы Ананья заглянул в низкий зал харчевни — невзрачный, но чистый покой с двумя длинными столами. Перед слабо дымившим очагом молодой вельможа в серебристо-белых шелках, схватив Синюху за ухо, пригибал его к полу, сопровождая это занятие прибаутками. Здесь же, у очага, испуганно жались Синюхины домочадцы: жена, две дочери, маленький сынишка и придурковатая горбунья, которая служила на кухне. Пять или шесть случайных посетителей харчевни, бросив застолье, отступили к стене и там ожидали своей участи, имея о ней самое смутное представление. У широкой двери на улицу поблескивали доспехи стражников.

И все же непосредственной опасности для Ананьи как будто не было. Опасность грозила скорее ретивому вельможе, в котором Ананья признал известного ему Дивея. Синюхина горбунья поскуливала и подергивалась, понемногу впадая в исступление, на дурашливых ее губах, никогда не закрывающихся, проступила слюна. Непонятно было только, бросится ли дурочка на хозяина, из превратно понятого усердия помогая таскать его за уши, или, движимая тем же усердием, вонзит ногти чужаку в рожу.

Это уж не касалось Ананьи. Он попятился невидимкою и начал подниматься по плохо освещенной крутой лестнице. Тревожные соображения теснились у него в голове. Задерганный, оборачиваясь, чтобы прислушаться, застегиваясь на ходу, ступал он вкрадчивым шагом, бережно, словно боялся повредить лестницу… Но не уберег ни лестницу, ни себя — поскользнулся и, не успев ухватиться за поручень, грянулся с деревянным стуком.

Ананья сверзился на две-три ступени вниз без единого стона — в таком стоическом молчании, что можно было думать, будто он и сам состоит из дерева и этот дробный, барабанный грохот, каким пересчитывал он доски коленями и локтями, был ему за обычай как естественное выражение чувств.

Истинный стоик, после короткой передышки он возобновил движение ползком, на карачках, помогая себе руками. И расхрабрился уж было встать, когда послышались тяжкие, переходящие в стон вздохи. Ананья опять замер, не совсем ясно понимая, что является причиной этих малодушных звуков. Не нужно ли искать источник стенаний в себе самом?

Разрешив этот вопрос в отрицательном смысле, Ананья почел за благо расположиться для отдыха на той самой ступеньке, где застигли его таинственные звуки. Он успел принять самый скучный, непритязательный вид, какой только может иметь благонамеренный постоялец гостиницы за собственные свои деньги, когда внизу натужно заскрипела лестница. Из-за поворота показался убитый горем Синюха. Мясистые щеки хозяина, и без того дряблые, распухли от слез, борода, обычно расчесанная надвое, спуталась, превратившись в сплошную, выпяченные губы под усами сложились рыдающей гримасой.

— Вы мой единственный постоялец! — всхлипнул Синюха.

— Я готов рассчитаться, — осторожно возразил Ананья.

Синюха вяло шевельнул рукой, показывая, что не в состоянии обсуждать сейчас этот вопрос.

— Я ведь что, велено спросить ваше настоящее имя, — сказал он и опять махнул — безнадежно.

Правая рука Ананьи подобралась к левой… хвать! поймал он свой указательный палец и больно его выгнул.

— Имя? Оно у меня одно.

— Несомненно. Я так и думал, — обречено сказал Синюха. Он не видел смысла продолжать разговор, сгорбил покатые бабьи плечи, и, тяжело опираясь на поручень, ступил шаг и другой вниз.

— Отчего же это такие строгости? — спросил тогда Ананья, вкрадчиво высвобождая плененный палец.

— Но где это видано, скажите на милость? — остановился кабатчик. — Вынь да положь! Ты сначала растолкуй, а потом спрашивай. Сначала положи, а потом искать посылай. Так я понимаю. А что же запрещать, когда ничего никогда и не разрешалось?!

— Золотые слова! — подтвердил Ананья с сокрушенным вздохом.

— Требуют от меня Поплеву, сударь. Государева тестя Поплеву — такое у него имя.

— Имя не хуже всякого, — кратко отметил Ананья, предусмотрительно оставляя за собой право высказать при необходимости и иные, более развернутые суждения.

— За Поплевой приехала государыня.

— Вот те раз! Государыня уверена, что Поплева здесь? В харчевне?

Сюниха запнулся перед необходимостью обсуждать намерения и поступки великой государыни. Оберегая благополучие своего заведения, он усвоил благоразумную привычку никогда не думать о царствующих особах ничего такого, что нельзя было бы произнести вслух.

— Государыня велела искать названного отца у меня в харчевне, — сказал Синюха с нажимом, который выражал одновременно и соответственную персоне почтительность, и предостережение собеседнику, и даже — нельзя исключить! — некий верноподданный укор по отношению к самой государыне.

Ананья не колебался — решаться нужно было в одно мгновение.

— Ну что же… — многообещающе начал он. — Тогда нет надобности скрывать истину.

— Вы можете меня выручить? — в изумлении пролепетал несчастный кабатчик.

— Я откроюсь государыне при личной встрече, — многозначительно отвечал Ананья.

Но Синюху и не нужно было особенно водить за нос, он и так уж потерял голову.

— Спаси господь! — с чувством сказал он. — Вы благородный человек. Если когда-нибудь вам понадобятся мои услуги… Люди должны выручать друг друга.

— Передайте государыне, что Поплева ждет ее в своем скромном жилище. Давно ждет! — повысив голос, чтобы слышно было внизу в зале, добавил Ананья вослед кабатчику.

Кряхтя и прихрамывая, Ананья поднялся в свою коморку и краем глаза выглянул на улицу, где началась та особая суматоха и беготня, которая предшествует появлению царствующих особ. Снова схватил он пострадавший недавно палец, но не остановился на нем, а перебрался на другой, легонько помучивая. И замер с неподвижным взглядом. И медленно-медленно, с томительной вкрадчивостью опустился на грязное лоскутное одеяло, которое покрывало кровать под резным навесом, — единственную роскошь убогого помещения.


Среди примечательных свойств этого малопочтенного человека имелось одно наиболее удивительное: в крайне трудных, безнадежных, по сути, обстоятельствах Ананья сохранял преданность потерпевшему крушение хозяину. Может статься, имелось тут нечто собачье — не рассуждающее: он попал однажды под воздействие сильной личности и уже не мог освободиться от обаяния величия и могущества, даже когда они сгинули. Как бы там ни было, Ананья нисколько не заблуждался относительно размеров постигшего хозяина поражения и со стоическим мужеством поддерживал обреченного Рукосила-Лжевидохина в его потугах противостоять судьбе.

Малую долю часа назад, посылая впавшему в ничтожество чародею торопливое известие о собственной гибели, Ананья исполнял долг, как он его понимал. Не имея, между прочим, уверенности, что почтовое перышко дойдет по назначению — разыщет в дебрях Черного леса живого еще хозяина, а не будет кружиться над брошенным едулопами телом. Отправляясь в столицу, Ананья оставил Лжевидохина в обычном его состоянии — очень плохом. Не хуже, чем полгода назад, но хуже и не могло быть. В часы просветления Лжевидохин обнаруживал цепкий, склонный к озлобленной живости ум. Немощное тело, однако, не повиновалось ему так, как мстительная и жадная мысль — большую часть дня оборотень стонал на носилках, которые таскали на себе четыре отборных едулопа, голые буро-зеленые обалдуи со скошенными лбами.

Все обернулось против Рукосила. Судьба медленно удушала его, время от времени ослабляя свои объятия для того только, чтобы несчастный напрягал последние силы на пути к всеконечной гибели.

Растеряв власть, могущество и здоровье, Лжевидохин не имел и пристанища, которым может похвастаться последний бедняк. Преследуемый разведчиками пигаликов, оборотень пребывал в беспрестанных, затянувшихся, как перемежающийся кошмар, бегах, меняя одно убежище на другое. К исходу зимы он оказался в непроходимых чащах леса, который спускается с высочайших вершин Чжарэнга и обволакивает своей мрачной сенью истоки Белой. Зловещие, полные нечисти места эти, гибельные для человека и для пигалика, укрыли оборотня с его мерзавцами. Суровая зима скостила и без того немногочисленную свиту чародея. В глубоких сугробах Чернолесья полегли десятки побитых морозом едулопов, они замерзли без надежды пустить по весне ростки.

Зимой Ананья отморозил ноги. Помертвелый от усталости и отчаяния, он хватался за край носилок, когда проваливался в снег, оскальзывался на льду, путался в твердых, как камни, корнях и спотыкался в нагромождениях скал. Он тащился рядом с умирающим чародеем, принимая на себя несправедливую раздражительность и припадки дурной озлобленности — как единственный собеседник Лжевидохина, не считая едулопов, с их несколькими сотнями воющих и лающих словоподражаний. Ананья прятал глаза, опасаясь выдать застывшую в них тоску. Стоически равнодушный, он оберегал обольщения хозяина, который, колыхаясь на убогих носилках, пускался в надоедливые рассуждения о своих расчетах и замыслах.

По правде говоря, единственной надеждой чародея оставалась негодная и пустая девчонка. Известие о невероятном успехе прежней Рукосиловой приспешницы, Чепчуговой дочери Зимки, они получили только на исходе зимы. Лжевидохин пришел в болезненное возбуждение.

— Верно ж я рассчитал! С умом, с умом сделано! — говорил он о себе, кашляя и отхаркиваясь. — Нет, нет, есть и размах, и предвидение: двинул одну, подставил другую… Изящное решение, сильный ход! Ставленники мои становятся государями — где же место того, кто ставит? А? Выше! Еще выше! — задыхался он морозным воздухом заснеженного леса на дергано качающихся носилках, которые волокли измученные, обмороженные, покрытые страшными струпьями едулопы. — Выше! И еще выше! — хихикал он под иссиня-черным небом, вместилищем ледяных ветров. Временами из завываний пустоты рождались заряды снежной сечки.

Добравшись по весне в столицу, Ананья скоро убедился, что не имеет ни малейшей возможности принудить к повиновению ставшую Золотинкой Зимку. Вздорная девчонка заартачилась и возымела намерение избегать своего подельника. Чем можно было ее запугать? Разоблачением? Трезво обдумывая положение, Ананья понимал, что едва ли удастся привести такую угрозу в исполнение. Влюбленный Юлий не поверит наветам проходимца, когда любимая прибегнет к доступным ей доводам. Доводы любимой так выгодно отличаются от всего, что имеет на вооружении подручник мстительного и лживого оборотня.

С проницательностью изверившегося человека Ананья понимал, что дело Рукосила, его, Ананьи, дело, изначально уже проиграно. Если только Зимка-Лжезолотинка не запутается сама, последовательно избегая ведущих к спасению путей.

И он прекрасно понимал, что решился на отчаянный шаг, когда вышел из тени, оказавшись среди преданных государыне и отлично оснащенных для убийства людей.


Чего, однако, не знал готовый ко всему Ананья, так это того, что отправленное им в отчаянной спешке почтовое перышко уже получено — прежде всякого срока и вероятия! Порхнувши ввысь, перышко полетело над чересполосицей крыш, над трубами и шпилями, над узкими щелями улиц и ямами дворов. И скоро начало снижаться… На улице Варварке, на Посольском дворе, где высился просторный особняк под черепичной кровлей, предназначенный для приема зарубежных гостей, чудесное письмо скользнуло в предусмотрительно открытое оконце.

Здесь поджидал маленький стриженый человечек в очках. Как всякий уважающий себя пигалик он не терял зря времени и, обреченный на скучное дежурство, занимал себя двумя делами сразу: читал толстую умную книгу и, не отрываясь от нее, расчесывал мокрым гребнем непокорный мальчишеский вихор на макушке. Опустившееся на стол перышко заставило его бросить оба занятия сразу.

Вот что содержало в себе проступившее на заранее приготовленном листе бумаги послание:

«Государь мой Рукосил! Обложен дворцовой стражей в харчевне «Красавица». Вчера снова пытался связаться с З. И это ответ. Верно, это Н. предал. Прощайте. Травеня 2 день, 7 час пополудни».

Подписи не было, но принявший сообщение пигалик и не нуждался в ней. Точно так же без всякой подписи опознал бы руку своего приспешника и Рукосил, если бы своим чередом получил письмо через пятьдесят два часа после отправки. Да только случай-то был уж больно спешный, чтобы полагаться на обычную медлительную переписку, потому-то пигалики, надо полагать, и сократили столь далекий путь, замкнув его на себя.

Очкастый товарищ Буяна еще разбирал поспешные строки Ананьи, когда слуха последнего коснулись звуки бойко взыгравших скрипок, припадочно заколотились барабаны и завыли волынки — это шествовала великая княгиня и великая государыня Золотинка.

Вот с лестницы донесся приглушенный разговор: государыня отсылала вниз свиту и взялась за дверь, собираясь с духом. С другой стороны приник к щели Ананья. Потом на цыпочках отодвинулся он вглубь комнаты, опустился на кровать, после чего все так же тихо поднялся и выглянул в окно, — не видно ли поблизости какой любопытной птицы. И, наконец, удостоверившись в который раз, что лазутчиков и соглядатаев не приметно, перебрался на стул с продавленным ременным сиденьем. Здесь он закинул ногу на ногу, руки сложил на груди, сменив прежнее, ехидное выражение лица на менее естественное для него — величавое.

Узкое личико Ананьи отличалось несоразмерностями: непонятно с какой стати крупные, чувственные губы, раскосые глазки, самой природой назначенные пристраиваться ко всякой щели и замочной скважине, — и в то же время неожиданно грубая шишка на конце носа, которая, напротив, затрудняла проникновение в заманчивые узости и соблазнительные дыры. Все эти несообразности не вызывали доверия у расположенных к простым решениям людей, и потому обладатель несообразной внешности волей-неволей склонялся к ехидству, как единственному качеству, которое объединяло в нечто цельное разносторонние свойства его натуры.

Так что приходится признать, что Ананья изменил себе, когда, сложив на груди руки, принял торжественный и важный вид.

Между тем разряженная в шелк и узорочье Зимка терзалась на лестнице перед захватанной до черноты дверью, не в силах набраться мужества, чтобы войти. Точно так же, как Ананья, она боролась с собой — то есть пыталась придать себе неестественное и нарочитое выражение, неизвестно почему полагая, что обычная живость и жизнерадостность выдадут ее с головой. Тогда как не лишенная самоуважения почтительность, переходящая понемногу в чувствительные слезы, послужит надежной броней против родственных домогательств Поплевы. Все естественное казалось Зимке в ее двусмысленном положении легковесным и потому ненадежным. Надежным могло быть лишь то, что требовало труда и насилия над собой.

Но нельзя было тянуть бесконечно!

Она вошла, ничего не различая вокруг от бьющей в висках крови, и сразу за порогом потерялась настолько, что забыла приготовленное и вымученное чувство. Не воскликнула с милой слабостью в голосе: папа! а зачем-то хлопнула себя по лбу, как рассеянный человек, внезапно обнаруживший, что ошибся дверью.

— Еще! — язвительно заметил Ананья. — Еще раз и по тому же месту! — торжественность слетела с него, как пена.

Еще мгновение — и Зимка расхохоталась. Безобразно расхохоталась, прихлопывая себя по ляжкам и приседая, тыкая в Ананью пальцем.

— Боже, какой дурак! Какой дурак! Ну и дурак! — приговаривала она, задыхаясь от смеха, хотя и не ясно было, в какой связи находится непривлекательная личность, которую она безосновательно упоминала, с собственным Зимкиным весельем.

Ананья встал — вскочил. Бледное лицо его в мутном свете окошка приняло зеленый, нечеловеческий оттенок, губы приоткрылись. Он порывисто шагнул к закатившейся в припадке красавице и огрел ее по щеке.

— Дрянь! — сказал он с таким глубоким убеждением в голосе, что Зимка мгновенно поверила. И запнулась.

Она тронула обожженную щеку, гибкие пальцы ее дрожали… и опустила глаза.

Прекрасные Золотинкины глаза, которыми Зимка пользовалась без зазрения совести.

— Мало? — спросил Ананья, весь дергаясь. — Еще хочешь?.. Знаешь ты, что мы с хозяином пережили за зиму?.. Пока ты тут… — он разве что зубами не заскрипел, чтобы не бросить циничного слова. А, может, и заскрипел, и бросил — Зимка едва ли способна была различать частности.

Где-то на улице под окном сладостно пели, томились и нежились скрипки, сдержанной страстью вторил им приглушенный барабан и время от времени напоминали о радости жизни, весело забегая в сообщество сладострастных товарищей, озорные погремушки.

— Что толку ссориться?! — растерянным голосом молвила великая слованская государыня.

— Именно! — злобно согласился лазутчик.

— Не очень-то осторожно… ты это затеял…

— Именно! — подтвердил лазутчик.

— Я давно искала повод… как бы устроить… встретиться.

— Именно!

— И притом такая неожиданность. Я не могу опомниться…

— Именно.

— И причем тут пигалики?

— Пигалики? Что ты хочешь сказать? — отныне Ананья и Зимка разговаривали между собой только шепотом.

— Посол Республики Буян сказал мне, что Поплева прибыл в столицу и остановился здесь, в «Красавице долины». Или что должен остановиться. Собирается.

— Вот как? — еще больше нахмурился Ананья. — Тебя направили сюда пигалики? Занятно.

Зимка приподняла край одеяла, словно рассчитывала обнаружить там маленьких человечков. Но нашла только грязную простыню, сесть на нее не решилась, вернула одеяло на место и опустилась на кровать, раскинув сиреневое с серебром платье. В этой убогой конуре, где стоял на полу не убранный таз с помоями, была она нестерпимо, вызывающе хороша — прекрасна, словно излучала свет. Озарила грязно побеленные стены блеском глянувшего в разрезах белья, переливами шелка, белизной кожи и сиянием алмазов. И от этого света сам собой загорался тяжелый жар взметнувшихся надо лбом волос.

Что сказать… была она хороша так, что не замечать это мог только Ананья. Он и не замечал.

Казалось, не замечал. Человек с вывернутыми от чувственности губами не в состоянии был ускользнуть от завораживающего сияния красоты и дурманящих запахов свежести, да только заменял восхищение злобой.

Зимка это очень хорошо подмечала. Она понимала все, что относилось к ней лично. Насилуя себя, она попыталась улыбнуться.

— Хозяин хочет тебя видеть, — приглушенным голосом сказал Ананья, смягчаясь от улыбки не больше, чем от жизнерадостного Зимкиного смеха. — Пришло время служить.

— Да! — отвечала она с деревянной гримасой. — Конечно. Но здесь опасно.

— Разумеется, не здесь. — Ананья выглянул за дверь, тихонько ее приоткрыв, и присел обок с Лжезолотинкой на кровать.

Кончиками пальцев государыня брезгливо вытянула из-под его кафтана краешек своего голубого, как небеса, платья.

— Разумеется, не здесь, — повторил обладатель заношенного, потертого на отворотах и швах кафтана. — Охотничий замок Екшень, — сказал он исчезающим шепотом в самое ухо.

— Где это? Кажется, это далеко.

— Зато хозяину близко. Начиная с пятнадцатого травеня ты должна ждать его там каждый день. Придумай, что хочешь. Захочешь — предлог найдешь. И никакой охраны. Самая необходимая челядь: сенные девушки, кучер и два гайдука. Избавься от Юлия, если увяжется. Скажешь, устала от многолюдья.

— Да? — сказала она, обращая к собеседнику деревянную улыбку. — Я подумаю.


Добрая весть об отце государыни Золотинки, которого она обрела наконец в мало кому знакомой до того харчевне «Красавица долины», распространилась среди ближних людей и сделалась достоянием молвы прежде, чем Зимка рассталась с Ананьей. Разговоры эти сильно повредили Поплеве, повторная попытка которого обратить на себя внимание стражи увенчалась успехом.

— Всыпьте ему хорошенько! — велел сухопарый дворянин, из чистого милосердия не углубляясь в разбирательство диких утверждений блажного бородача.

Однако благодушие Поплевы тоже ведь имело пределы. Он засопел столь вызывающе, что лишил начальника стражи всякой возможности покончить дело миром, то есть поставил его перед необходимостью внести полную ясность: всыпать, вломить, врезать — произвести те подсказанные служебным рвением действия, которые не оставляют почвы для сомнений. Приходилось к тому же иметь в виду нездоровое возбуждение запрудивших улицу зевак, успокоить которых можно было только понятной в представителе власти решительностью.

Словом, мордатые стражники в кольчугах и пластинчатых полудоспехах уже пытались придержать Поплеву, который предостерегающе фыркал и толкался локтями, когда поспешным шагом, полубегом врезалась в толпу шумная ватага скоморохов со всеми их сопелками и погремушками. Они ужасно торопились, гордые ощущением собственной важности, и галдели, что великая государыня и государев тесть Поплева ждать не будут.

— Да вот он и сам! — вскричал Лепель, обнаружив недавнего своего попутчика в гуще стражников. — Мы привезли его с собой в обозе. На случай, если другого не будет.

— Так это ваш? — сказал старший дворянин с облегчением. Сердитые выкрики Поплевы все же поколебали его, сообразив последствия чудовищной ошибки, если таковая — упаси, боже! — случилась, он не решался дать знак к расправе.

Заколебался и Лепель. Товарищи скомороха, пиликая и пристукивая на ходу, перетекали стражу и пробирались тесным проходом между колесом кареты и стеной: они и в самом деле не могли мешкать, получив на то строжайшие распоряжения. Но не спешка подвигла Лепеля на роковой шаг, а пагубная привычка к зубоскальству. И, можно сказать, потребность. Пристрастие к шутовству, ставшему для Лепеля способом существования, ибо жить значило для него смеяться. И он не удержался от красного словца, хотя и понимал, чувствовал совестью, что бывают такие случаи — пусть не частые, — когда скучная умеренность дороже поразительных цветов красноречия.

— Видите ли, полковник, — начал он, задержавшись для обстоятельного разговора, — в жизни всегда есть место невероятному. Я бы даже сказал: жизнь кажется нам обыденной именно потому, что мы привыкли к совершенной ее невероятности.

— Короче! — оборвал дворянин, странно как-то, нехорошо мотнув головой набок, — словно у него болела шея.

— Короче, — легко согласился Лепель, глянув на уходящих товарищей, — вы видите перед собой человека, — он ткнул в себя пальцем, — который оказал ныне царствующей государыне Золотинке величайшую услугу, которую только один человек может оказать другому. Я уберег ее от тупости обывателей, которые верят в чудо, обращая его тем самым в обыденность, но не верят в обыденность, лишая ее того чудесного, чем она в действительности наполнена. Этот человек, — стукнул он себя кулаком в грудь, — спас государыне жизнь, а теперь идет к ней под окно, чтобы заработать восемнадцать грошей игрой на волынке — неплохая цена, впрочем. Так почему же вот этот человек, — он кивнул на Поплеву, зажатого обалдело внимающими стражниками, — который взрастил и воспитал нашу великую государыню, взлелеял, так сказать, ее на радость слованскому народу, не может стоять сейчас дурак дураком в тисках вцепившихся в него мертвой хваткой умников? Прощайте, полковник, я все сказал.

Еще раз кивнув Поплеве, Лепель удалился, на ходу раздувая волынку.

— Та-ак! — протянул дворянин. И опять повел головой, отер рот и сказал своим: — Так, хлопцы! Снимите с него штаны, и чтобы жарко было!

— Что? — взревел Поплева. Но растерянность уже оставила хлопцев, заслышавших знакомую и понятную речь: навалились враз, скрутили руки и повалили наземь.

Они не отпускали его и здесь, давили остервенелой кучей, вязали руки, путали ноги. А Поплева затих. И стыд, и горе, какое-то нравственное ошеломление лишили его воли; лицо в дорожной грязи, всклокоченная пыльная борода, дикий взгляд — Поплева перестал понимать. Когда стянули с него штаны, чтобы к восторгу глумливой толпы обнажить ягодицы, он только моргал, силясь поднять голову, и водил глазами, не обнаруживая ни малейшего проблеска разума, как равнодушный к издевательствам деревенский дурачок.

Стражники придерживали его, опасаясь буйства, но сопротивление было уже невозможно. Удаливши меч, они приготовили укрепленные медными кольцами и пластинами кожаные ножны.

— Дай я, дай я! — горячился рослый и рукастый детина с необыкновенно маленькой для размашистых плеч головой. После недолгой борьбы с товарищами он овладел орудием и аж передернулся в предвкушении удовольствия.

— Только не очень, — пробормотал тут глядевший со стороны дворянин, — новые сомнения омрачили его и без того унылую душу. Не в силах избавиться от недобрых предчувствий, он опять начинал склоняться к полумерам, совершенно неуместным при любых обстоятельствах — сводилось ли дело к тому, чтобы слегка высечь отъявленного мошенника и самозванца или же чтобы смягчить наказание государеву тестю.

Не очень! Да куда там не очень! При радостных ожиданиях густо толпившихся зевак?

И-ах! — врезал детина. И вломил! И всыпал! С оттяжкой и со вскриком.

Поплева же изумленно вздрагивал.

Развязанный, он поднялся, не замечая толпы, с бесстыдной обстоятельностью подтянул штаны и оделся. Окинув затем взглядом настороженные, глумливые рожи стражников, он сказал:

— Все могу простить, кроме палачества добровольного, — и кивнул ухмыльнувшемуся в ответ детине.


— Просто глупое недоразумение! — сказала государыня, явившись в проеме двери. — Кабатчик дурак, он все напутал. Пойдемте, — резко добавила она.

Оборвалась на забывшемся барабане музыка. И государыня оставила харчевню, не соизволив успокоить сбитую с толку свиту. Только у самой кареты перед крутой подножкой она задержалась взглядом на юном Дивее и одними глазами… велела? Разрешила? Поманила? Он подал государыню руку и замешкал у дверцы, чтобы получить разъяснения.

— Садитесь со мной, Дивей, — сказала Лжезолотинка, недовольная задержкой.

Они остались вдвоем, дрогнули и поплыли по сторонам кривые стены и окна с прильнувшими к ним лицами. Зимка похлопала по подушке, повелевая юноше перебраться с переднего сидения ближе. И он опустился рядом, необычно молчаливый и встревоженный, напряженный и застылый — не в силах уразуметь оказанную ему честь.

— Вы очень меня любите? — спросила она, бросив беглый взгляд на собеседника и, тут же о нем забыв, уставилась перед собой отсутствующим взглядом.

Обычные развязность и красноречие оставили Дивея. Совершенно ясный вопрос поверг его в замешательство, которое можно было бы понять и в оскорбительном для государыни смысле, когда бы она и в самом деле придавала значение ответу. Но она глядела перед собой сузившимися глазами, большой рот сложился жесткой складкой.

— Могу ли я доказать любовь делом? Позволено ли мне будет доказывать? — скованно сказал Дивей.

— Да, позволено, — отрывисто возразила государыня, не поворачиваясь к собеседнику. И на этом опять о нем забыла, повергнув в еще большее недоумение.

Краска разлилась по нежным щекам Дивея. В повадке обнаружилось нечто деревянное. И при сильном толчке кареты, как деревянный, не умея сохранить равновесие, он неловко привалился к Золотинке, попав губами на открытое плечо. И еще раз ткнулся — в лилейную шею.

Она глянула распахнутыми глазами… но ничего, казалось, не поняла. Хотя последовавшие затем слова противоречили этому впечатлению:

— Если вы так меня любите, — Золотинкиным голосом сказала Зимка, — можете вы убить человека? Для меня.

— Кого? — с облегчением встрепенулся Дивей. В деревянной голове его все шло кругом, он мало что понимал.

— Этого… который в харчевне.

— И только-то?

— Но требуется ловкость, — заговорила она со страстным напором и горячностью, как если бы объяснялась в любви. — Все должно произойти вроде бы случайно, никто не должен и заподозрить…

— Понятно! — воскликнул Дивей и попытался повторить поцелуй, но государыня отстранила вздыхателя локтем.

— Чтобы и тень подозрения не пала на мое имя. Да и на ваше тоже. Наймите людей, возьмите надежных слуг… какая-то пьяная ссора. Не знаю, как это делается. Кувшином по голове, ножом под ребро… в суматохе. И все. Этот человек проходимец. Он оскорбил меня.

— Но это ведь не ваш отец?.. — Вновь возникшая доверительность давала как будто бы право и на такого рода вопрос, но Дивей запнулся, сообразив, что очень уж далеко зашел.

Она нахмурилась:

— Как это в голову пришло! Конечно же, нет. Проходимец и вымогатель. Сделайте, что я сказала, вот и все. — Необходимость вступать в объяснения злила ее.


Посольский особняк на Варварке, где разместились Буян с товарищами, представлял собой небольшой белокаменный дворец о двух этажах, с высокой крышей и остроконечными башенками по углам. Огромные окна, нехоженые пространства покоев и затерянные в вышине потолки — там среди нарисованных облаков отсвечивали толстые ляжки парящих, летящих кувырком прелестниц — изрядно смущали, если не сказать угнетали, привыкших к разумной тесноте пигаликов. Все шесть послов Великой республики и четырнадцать младших сотрудников посольства поселились, в конце концов, на чердаке, где нашли приятную сердцу умеренность. Несуразных очертаний угловатые коморки с прорезанными на скатах крыши окнами, узкие коридоры с часто поставленными дверями, надо полагать, возвращали пигаликов к мысли о выкопанной в горах родине, ее скученном уюте и возделанном очаровании. А взгляд из окна, с непривычной, резко бросающейся в глаза высоты, не позволял забыть об ответственном положении на чужбине.

На чердаке угловой башни, окна которой открывали круговой обзор на посольский двор и крышу, пигалики собрались на совещание. Толстый слой пыли, который укрывал тут позабытый с незапамятных времен хлам, заросшие паутиной стекла — все было исследовано на предмет следов, птичьих ли, крысиных, все равно каких. Осмотр удовлетворил пигаликов, после чего они и начали разговор, поглядывая в окна, по сторонам и вниз, на широкие наружные подоконники, где мог бы пристроиться крылатый оборотень. Сотрудник посольства стоял за дверью, еще один расположился этажом ниже в круглой комнате под чердаком. Не были забыты, разумеется, и дальние подступы к башне.

— Есть у меня предчувствие… — сказал Буян, окидывая взглядом празднично наряженных товарищей, которые с осуждением присматривались к ломаным стульям и ящикам, но все не решались использовать их как сиденья. Пигалики даже ступали здесь, среди развалов, вкрадчиво — неосторожный шаг поднимал тучи пыли, которые роились в косых столбах света. — Такое предчувствие, — повторил Буян, перебирая пальцы, — что выйдет из этого разговора в харчевне нечто весьма занятное, и это пойдет нам на пользу.

— Каким образом, Буян? — резко возразил Млин.

Это был узкоплечий пигалик, с каким-то бабьим, несмотря на большие бакенбарды, лицом; нечто бабье скрывалось, возможно, в сварливом выражении всех его рыхлых, текучих черт. Неприязненные отношения Буяна и Млина, их недоброжелательная манера изъясняться, огорчавшая многих пигаликов, не помешали, однако, назначению последнего товарищем посла.

— Каким образом наличие двух опасностей уравновесит друг друга и принесет нам облегчение? Я что-то не улавливаю, — говорил Млин, похмыкивая. — Мы вовсе не знали бы хлопот, если бы взяли под стражу Золотинку еще в ту пору, когда это не грозило войной со всем слованским государством. Не слишком ли дорого обходятся Республике личные чувства и переживания ответственного члена Совета восьми? — он взглянул на Буяна, недвусмысленно показывая, кому назначается упрек.

Лицо посла омрачилось:

— Да, ты уж не раз ставил на вид, что я привношу в политику слишком много чувства. Верно, так оно и есть.

— Но никто не требует от тебя бесчувственной политики, — возразил Млин с особым, несомненно, излишним нажимом.

— Нельзя требовать невозможного, — тотчас же отвечал Буян. — Признаться, теперь, по прошествии восьми месяцев, — продолжал он затем мягче, как бы извиняясь, что осадил собеседника, — я понимаю меньше того, что, казалось мне, понимал, когда первый раз встретился с Золотинкой. Опасно полагаться на предчувствия и домыслы, и все же до последнего дня я сохранял уверенность, что нынешняя слованская государыня не Золотинка — мы имеем дело с оборотнем.

— Тебя переубедил Сорокон? — спросил Хван, один из молодых послов, получавший, как видно, тайное, но вполне невинное удовольствие всякий раз, когда имел случай, пользуясь своим нынешним служебным положением, обратиться к члену Совета восьми на ты.

— Да, это уже не домыслы и не предчувствия — Сорокон, величайший в свете волшебный камень. Не обойдешь, не объедешь — как лбом об стену. Сейчас вот, на празднике Морских стихий, я ощутил излучение Сорокона уже в двух шагах. Словно давление… самый воздух давит. Озноб по коже. Мурашки. Странно, что не все это замечают. — Выразительное заявление не сопровождалось ни намеком, ни взглядом в сторону Млина, который, однако, заерзал. — Самопроизвольное излучение. Такая мощь!.. Сорокон, разумеется, и есть то орудие, с помощью которого Золотинка запустила искрень. Искрень в руках неуравновешенной красавицы… Жутковато. Мы имеем дело с величайшим волшебным камнем, с величайшей волшебницей и, как это ни прискорбно, с величайшей опасностью, которая когда-либо угрожала пигаликам.

— Это преувеличение, Буян, — не утерпел Млин, усевшись в расстройстве на пыльный, почти черный от грязи ящик.

Буян запнулся.

— Да, пожалуй, что так, — протянул он. — Прими только во внимание, что это общая ошибка мышления, Млин. Нам свойственно преувеличивать значение настоящего в ущерб прошедшему и будущему. Опасность, во всяком случае, очень велика. Чрезвычайно велика. Угрожающе велика. Я правильно выразился?

Млин только крякнул да неопределенно повел рукой.

— И конечно же, нам показали Сорокон не случайно. Такими вещами не красуются и не хвастают. Такими вещами угрожают. Отсюда следует, что Золотинка не выполнит договора. Это раз. И второе: приходится отвергнуть предположение, что мы имеем дело с оборотнем. Рукосил никогда бы не доверил Сорокон своей ставленнице, простой сподручнице — исключено. Воображения не хватает, чтобы представить себе Рукосилова оборотня, который походя, знаете ли, поигрывает Сороконом. С другой стороны, тот, кто владеет Сороконом, огражден от насильственных превращений. И приходится признать, что это Золотинка.

— А если сам Рукосил? — вскинул глаза Тарлан, задумчивый губастый малый с легкомысленными золотыми кудряшками на вытянутой от постоянного умственного усилия головы.

— Не вяжется, — возразил Лысун.

— Не говоря уж о трудностях перемены пола, — заметил Хван.

— Нет никаких сомнений, что Рукосил — это Лжевидохин, — согласился Буян. — Не вижу причин заново поднимать вопрос. Вернемся к «Красавице долины». Мы пока еще не знаем, что там на деле произошло. И все же ясно, что, несмотря на Сорокон, Золотинка в сильнейшей степени зависит от Рукосила. Так это нужно понимать.

— По-моему, это было ясно еще восемь месяцев назад! — заметил как бы сам себе Млин.

— Чего она боится? За себя? За Юлия? Что здесь мимолетная взбалмошность, а что глубинные свойства натуры? Что искренность, а что напускное? Мы многого не знаем. Тогда, при первой встрече, я почувствовал в Золотинке… Теперь я начинаю думать, что ошибался. Чудилась искренность и та душевная щедрость в сочетании с мужеством и силой страсти, которые порождают великих людей. Но ничего этого нет и в помине…

В дверь постучали, и сразу же, не дожидаясь ответа, вошел Вертун, сверкнул против солнца очками и прижмурился.

— Огромная простыня! — весело объявил он, протягивая Буяну исписанный с двух сторон лист. — Только что получили: большое послание Ананьи к Рукосилу.

При общем молчании Буян углубился в чтение, а когда закончил, передал письмо Млину.

— Она едет в охотничий замок Екшень на встречу с Рукосилом, — объявил он среди напряженного ожидания. — Ананья утверждает, прошу прощения, что «привел засранку в чувство». К сожалению, не указывает, каким именно способом. Она дала согласие на съезд в Екшене. Обещала отправиться на следующей неделе. И как всегда обозначена только буквой — «З».

— Следует расстроить встречу, я полагаю, — возбужденно заметил Тарлан, заглядывая через плечо Млина в письмо.

— Напротив. Есть соображение, — возразил Буян. — Сдается мне, нужно способствовать встрече в Екшене всеми возможными способами. Придется поторопиться, однако. Где сейчас разведчики, кто у нас поблизости от Екшеня?.. Вот что, Вертун, — повернулся он, обратившись к ожидавшему у двери очкарику. — Перепишите письмо на подлинное перо Рукосила. Сколько их осталось?

— Одиннадцать.

— И немедленно отошлите. Да! Постойте. И предыдущее, разумеется.


Обстоятельное, с подробностями письмо задержало Ананью допоздна. Отказавшись от мысли покинуть «Красавицу долины» сразу после ухода Зимки, он положил дождаться вечера, чтобы воспользоваться темнотой, если обнаружится слежка. Так что в пору томительного бездействия кстати оказались чернильница, перо и бумага.

Сочинительский труд отвлек Ананью от сомнений, однако, покончив с письмом и пустив в небеса перышко, он ощутил неладное. Он подошел к раскрытому на вздыбленные крыши окну. Над сумрачным провалом улицы блуждали беспутные голоса. Ничего не значащий смех вторил слезливым жалобам, и чей-то надрывный крик сзывал потерявшихся на ночь глядя детей. Неприкаянный час, когда день доживает последние свои минуты. Горькое сиротское чувство нашептывало Ананье беду.

Он выложил на стол несколько серебряных монет, поколебавшись, добавил еще две, а потом бесшумно отворил дверь. В смрадной и теплой темноте различался доносящийся снизу гомон.

За коротким столом у основания лестницы галдели четыре засидевшихся за кувшином вина бездельника. Они составляли не совсем понятное сообщество, по главе которого помалкивал важный господин. В барственной повадке его проступало что-то брезгливое, когда, откинув толстую голову с тонкими усиками, он оглядывал своих случайных товарищей.

То был доверенный человек окольничего Дивея Бибич. Да и прочие принадлежали к кругу зависимых от Дивея людей. Широкоплечий громила с маленькой головой известен был в полку окольничего Дивея под именем Чернобес. Сняв меч и доспехи, он остался в грубом жилете воловьей кожи, единственным украшением которого служил широкий усеянный тусклыми бляхами пояс с подвешенным к нему ножом мясницких размеров — более чем убедительный довод во всякой кабацкой стычке. Двое Чернобесовых однополчан — отличавшийся порочным смехом потаскухи мальчик с падающими на плечи волосами и его разговорчивый напарник с изрытой оспой кирпичной рожей — тоже не полагались, как видно, на изменчивую кабацкую удачу и разоружились лишь частично, оставив при себе мечи. Отчего, впрочем, они не выглядели более воинственно, чем молчаливо налегавший на вино верзила.

Впрочем, если и было что неестественное в этом разномастном содружестве, заметить это мог лишь особенно внимательный или особенно подозрительный человек. Такой, как остановившийся на ступеньках лестницы Ананья.

К несчастью, верные наблюдения не всегда влекут за собой верные выводы и тем более соответственные выводам действия. «Да нет, какие это соглядатаи — почудилось», — неизвестно почему решил вдруг Ананья и вознамерился проскользнуть к выходу.

И вправду — то были не соглядатаи. То были убийцы.

Когда занимавший торец стола детина застиг взглядом кривые ноги Ананьи и глянул выше — непроизвольно отодвинул кружку. Обернулись все четверо. Быстро спускаясь, Ананья вышел из тени, и молодой человек, который сидел лицом к залу, откинув за спину завитые волосы, воскликнул:

— А вот умный человек! Сейчас он нам скажет!

Ананья не поднимал глаз. На пути к воле нужно было обогнуть стол. Последним сидел верзила.

— Да мы тебе говорим! — Чернобес перегородил рукою проход и сграбастал невольно прянувшего вбок лазутчика. — Тебе говорим, слышь?!

Он слышал. И видел. И сердце его упало.

— Простите, не слышал. Без всякой обиды… — молвил он елейно, схватывая мечущимся взглядом непробиваемый кожаный панцирь, весь в шрамах и пятнах, и мясницкий нож на поясе, и чьи-то щербатые зубы в оскале… И опрокинулась под ретивым локтем кружка — хлоп!

Вино хлынуло и растекалось по столу, капало на колени.

— Ну, коли ты не глухой, так выпей с нами! — усмехнулись Вельможные Усики.

— И делу конец! — хохотнул Потасканный Мальчик.

— Поверьте, друзья, с дорогой душой…

— А ты, браток, часом не брезгуешь? — требовательно полюбопытствовала Кирпичная Рожа.

— Ни в коем случае, — жарко отвечал Ананья. — Я вижу вас первый раз. Зачем же мне вас не уважать? — он оглянулся и, когда застывший с полотенцем в руках кабатчик Синюха отвел глаза, понял, что дело швах.

— А ты, значит, кого второй раз видишь, то уж не уважаешь? — хмыкнув, высказали предположение Вельможные Усики.

— С удовольствием… стаканчик вина не помешает. С удовольствием выпью за ваше здоровье, уважаемые господа и друзья.

— Хозяин, еще кувшин! — обронили Вельможные Усики.

С суетливым облечением Синюха ринулся вон. Зашевелились и вернулись к своим кружкам питухи за другим столом, их было немного.

— Да ты, видать, умный человек! — непонятно из каких соображений приветствуя это редкое качество смехом, хохотнул Потасканный Мальчик.

— Своего не упустит! — подтвердил Кирпичная Рожа. — Парень хват!

А тот, с ножом — Мясник — безмолвно припечатал Ананью рукой, так что умный человек завалился на скамью, прежде чем успел сообразить, что в этом и состояло его намерение.


Если после ухода Зимки Ананью задержали чернильница и зуд сочинительства, заставившие его терять время, те немногие доли часа, что отпущены были ему для спасения, то Поплева просто маялся дурью — пусть даже и не своей. Не расчет и не верность долгу, не страсть к чистописанию, а болезненные ощущения в низменных частях тела лишили его предприимчивости. Опозоренный и обескураженный, он, по правде говоря, не чувствовал расположения к немедленной встрече с Золотинкой. Тащился зачем-то вдогон за поездом и с облегчением оставил эту затею, как только убедился, что поздно и все равно заблудился.

И так, промаявшись остаток дня, Поплева вернулся к мысли о «Красавице долины», где следовало искать источник недоразумений, а, может, сверх того, и ночлег. Солнце уже зашло за крыши, когда, миновав шепоты и шорохи полутемного перехода, Поплева отыскал вывеску, изображавшую простертую на каком-то запрокинутом ложе женщину, которая, как видно, пыталась покончить с собой, воткнув себе ниже горла что-то вроде стрелы или короткого копья. Что там случилось на самом деле, что за злой рок преследовал «Красавицу долины», Поплеве было все равно.

— Дай я! Ну, дай я! — взвопил вдруг знакомый голос. Внезапный рев, захлебнувшийся крик, стук опрокинутой скамьи: — Дай я!

Поплева проскочил в дверь: верзила с маленькой головой размахивал кувшином над упавшими на пол людьми — двое питухов подмяли под себя третьего, а верзила расталкивал нападающих. Он искал случай пустить в ход кувшин — в суматохе все отчаянно мешали друг другу.

— Господа! Господа! — голосил кто-то из непричастных — немногие посетители харчевни повскакивали, не понимая, однако, на чей стороне правда.

Поплева же знал ответ. Ему не нужно было ломать голову. Он отгадал ответ в тот самый миг, когда узнал верзилу с маленькой головой — Мясника, — гнусный голос которого живо обращал мысль к обожженным ягодицам. И Поплева выскочил на подмостки:

— На! — выпалил он, когда верзила, раскидав шушеру, взмахнул убийственным своим кувшином: дай мне! — На! — выдохнул Поплева, старый кабацкий боец, и двинул Мясника в висок.

Кулаком этим можно было бы ошеломить быка. Верзила екнул на просевших ногах и в совершенном тумане повернулся, отыскивая противника. А, может, и самый удар отыскивая, — удар звенел в его тесной головке, создавая впечатление отделившейся от материального мира сущности. Во всей полноте изумления верзила протягивал куда-то кувшин.

Так что Поплеве осталось только перенять предусмотрительно поданный сосуд и этим орудием хватить противника по лбу.

Пространство треснуло — и Мясник скользнул в бездну. Закатившиеся глаза его заливало кровавого цвета вино.

Бойцовский опыт, почерпнутый Поплевой по кабакам в допотопную еще — дозолотинкину — пору, позволил ему избежать ответного удара. Он не расслабился ни на мгновение и резво прянул, когда, вскочив, кинулся на него с мечом гривастый юнец. Спасаясь, отчаянным прыжком Поплева перескочил через стол в пустой закуток перед лестницей, а запоздалый меч рубанул оловянное блюдо. Поплева перехватил высоко подскочившую с блюда курицу за ногу и страшным броском запечатал разинутую выкриком пасть — безголовая птица врезала юнцу по зубам. Не в силах переварить такой кусок, он рухнул.

Вольно разметавшиеся кудри обрамляли обращенную в нечто жаренное, с тощей костью посередине рожу.

После двойной победы Поплева получил некоторый выигрыш — сзади ему не могли угрожать, там была лестница, а стол отделял его от немедленного нападения двух новых противников. Один из них, дородный, с вельможными усиками господин, похоже, не рвался в бой, уступая честь кабацкого поединка своему простоватому товарищу, сутулому детине с угреватой в красных прожилках рожей. Этот в поощрении не нуждался — обнажив меч, он скинул перевязь, отбросил ножны, а потом, не сводя глаз с Поплевы, перехватил рукоять двумя руками. Стесненный в движениях поверженными на пол соратниками, отделенный от противника столом, краснорожий притопывал и подрагивал в нетерпении.

Нечего было ждать, когда он возьмет разбег. Поплева подхватил скамью и швырнул, заставив краснорожего отпрянуть, заградившись мечом, что и спасло его. Скамья обрушилась ему под ноги — сухо стукнула в темя ожившего уж было верзилу. Тот силился оторвать от полу мокрую, в потеках красного голову — и тюкнулся ниц. Тогда как отрыгнувший, наконец, курицу юноша судорожно передернулся под упавшей на него скамьей, застонал и заворошился в попытке освободиться от тяжести. Скамья же, мало что тяжелая, отличалась значительной протяженностью, потому лишившийся сил юноша напрасно мыкался отличить длину от ширины; едва приподнимая скамью, он снова ронял ее на себя, не уразумевши, с какой стороны за столь пространный предмет браться.

Но Поплева, вторично упокоив верзилу и задав загадку вертлявому юноше, остался беззащитным перед стиснувшим меч детиной. Попятившись, Поплева уперся спиной в боковину лестницы, и не было надежды ускользнуть в другую сторону, к выходу, — блокируя проход между столами и середину зала, краснорожий легко доставал противника при всякой попытке искать спасения в бегстве.

Случайные посетители харчевни, пять или шесть испуганных горожан, жались к стенам и не выказывали ни малейшего поползновения вмешиваться. Хозяин заведения и присные его теснились у входа на кухню, скрываясь друг за друга. Исход неравного поединка не трудно было предугадать, и потому лица потрясенных зрителей выражали ту крайнюю степень ужаса, какую только способна вызвать чужая беда: если худшее — то скорее!

Внезапно перепрыгнув скамью, краснорожий оттолкнулся от другой и вспрыгнул на стол, а Поплева, заранее готовый, нырнул вниз и под столом остался. Громоздившийся над ним противник вслепую ткнул мечом под столешницу и сразу перекинулся на другой край, да все попадал то в пол, то в доски. И опять соскочил на поваленные скамьи. Все менялось мгновенно — под надсадный сип и хрип, удары клинка о камень и дерево, под топот, лязг сбитой посуды, бессвязные вскрики. Поплева выкатился к загородке под лестницей и, не успев толком подняться, принужден был броситься вновь под стол, когда краснорожий снова на него вспрыгнул.

Он вскочил, взмахнув для равновесия мечом, и дробно переступил на всколыхнувшемся основании. Упершись головой и руками в столешницу снизу, Поплева встал — так резко, что подбросил ходуном заходившего противника и сверг. Матерый детина грохнулся среди града кружек, тарелок и кувшинов, а вслед ему чудовищным толчком Поплева забросил и стол, который опрокинулся, перегородив харчевню. При таком потрясении покатилось всё, что стояло на втором столе, протянувшемся от окна до дверей кухни. Какой-то чернявый человек подхватил кувшин — большой медный сосуд о двух ручках. Распаленный всеобщим непотребством, мирный посетитель харчевни потрясал своим орудием, не зная, как приспособить его к делу.

Вельможные Усики, господин в кружевах и лентах, обнажил, наконец, клинок. Может быть, он имел в виду защищаться, решив, что пришел черед оправдать воинственное значение его колких и острых усиков. Поплева зато как раз успел подхватить застрявший в нагромождении лавок под опрокинутым столом меч. Но тут нечаянный взгляд на входную дверь обратил помыслы Вельможных Усиков в другую сторону. Дивеев человек Бибич кинулся вон из харчевни и, никем не задержанный, обрел свободу.

Тем временем дважды поверженный верзила, отличавшийся младенческой головой Мясник-Чернобес, мычал и ворочался. Не вернув еще ясности взора, потянулся он к оказавшемуся поблизости мечу, а Поплева замешкал, не зная, как обойтись с беспомощным, но уже опасным противником. Верзила поднялся, ударившись спиной о край стола, но не успел выпрямиться, как горожанин с медным кувшином, поджидавший только случая, чтобы найти ему применение, сильнейшим ударом сверху насадил кувшин на голову Мясника — по самое донце. И потом провернул за ручки с хрустом — словно завинчивая!

В гулком сосуде Чернобес окончательно потерял голову. Ослепленный и оглушенный, торопливо толкнул он левой рукой застрявший на черепе кувшин и, убедившись, что одним-двумя движениями это не снять, решил дорого продать жизнь. Как с цепи сорвавшись, принялся он разить направо и налево, ничего не видя, не имея возможности разобрать, что только и служило ему извинением.

Перво-наперво рубанул он ногу опрокинутого стола и снес ее начисто. Стремительный оборот медноголового бойца заставил вскарабкавшихся на скамью зрителей шарахнуться от клинка с воплем. Окруженный разбегающимися голосами, медноголовый метался из стороны в сторону резкими выпадами. Он вышиб мечом окно — под восторженный стон скопившихся на улице зевак. И немало наколол щепы из открытой вовнутрь харчевни двери, в то время как у ног его, обмирая от ужаса, проползал на волю какой-то любитель пива.

— Да будет! Довольно! — кричал Поплева, шарахаясь от неистово сверкающего клинка. — Остепенись!

Но, верно, ослепленный и страхом, и яростью, оглушенный звенящим эхом, трижды уже пострадавший головой, кувшиннорылый столь сложных понятий не разбирал — остепенись! Чудилось его медной чушке нечто вроде: остерегись! При том же и Поплева не выдержал: и раз, и два, не проявив достаточно изворотливости, чтобы уйти из-под удара, отбил слепой клинок, отчего спятивший под кувшином боец ринулся напролом. Поплева бежал от противника, не переставая кричать «остепенись!», в то время как рассыпавшийся по безопасным углам народ не склонен был к милосердию: со всех сторон в медноголового летели объедки и кружки. Ослепленный и оглушенный, верзила работал мечом, как мельница крыльями, но редко случалось ему отразить удар. Происходивший от попаданий в медную его башку звон лишал страдальца возможности правильно оценить собственную долю участия во всеобщем безобразии.

Попирая поверженных, он преследовал взывающий к примирению голос Поплевы, но крушил только перила и балясины, добивал опрокинутый стол и особенно зверским ударом вдребезги расшиб стоявшие на полке бутылки.

Поплева замолчал и нашел убежище на том длинном столе, где приплясывали между посудой зрители, а медноголовый ринулся на громкие проклятия кабатчика. Не попавши, однако, башкой в широко распахнутую кухонную дверь, верзила угораздил в стену и, сокрушенный столкновением, опрокинулся на подрубленную ножку стола. Полулежа, не переставал он отбиваться от наседающих призраков.

— Что за молодец! Аки лев рыкающий! — заметил Поплеве косоглазый сосед, тот самый молодой человек, который малую долю часа назад оснастил верзилу медным кувшином. Отскакивая при особенно неистовых выпадах ничего не разбирающего меча, зрители высились на столе, немного только не доставая до потолка харчевни. — Который убежал, — продолжал отрывистый разговор юноша (временами он смолкал, чтобы кружкой какой или блюдом добавить звону в кувшинной голове Мясника), — то важный господин. Лопни мои глаза, это Бибич, человек окольничего Дивея. Побежал за подмогой. Когда приведет еще десяток таких богатырей… Пора и ноги уносить.

В самом деле, ничего иного не оставалось. Кувшинноголовый безостановочно колотился, не нуждаясь для поддержки своего неестественного возбуждения ни в каком противодействии или в противнике. Порочный Мальчик, порозовев щеками, очухался уже настолько, что почел за благо переползти под стол, ни с кем не вступая в пререкания. Кирпичная Рожа вяло кряхтел в углу. А тощий малый в смуром кафтане, тот самый, что пал жертвой кабацкой потасовки еще до появления Поплевы, шевелился на полу — и прибитый, и придушенный, и затоптанный. Он мычал в потугах что-то осмыслить и шарил вокруг себя.

— Сдается мне, тут нечисто, — заметил собеседник Поплевы. — О-о!

Они отшатнулись, потому что Кувшинное Рыло, отличая голос, рубанул наугад и продолжал бы крушить стол, если бы не споткнулся, — падая, он высек из каменного пола искры.

И чудом только не отсек руку тупо копошившемуся рядом малому в смуром кафтане. Поплева спрыгнул, за ногу оттащил того от опасности, в ворохе пыли, сгребая рассыпанную по полу мяту, выволок доходягу на порог и вместе с бросившимся на подмогу косоглазым вынес из харчевни на волю, в расступившуюся толпу. Вдвоем повели они жертву кабацких страстей прочь, отбрехиваясь от расспросов.


Случайный товарищ Поплевы, косоглазый молодой человек, был прежний Поплевин провожатый, которого тот непременно бы признал, когда бы лучше разбирался в лазутчиках да зорче озирался, вступая в город. Теперь уж сама нужда заставляла Поплеву настороженно вертеть головой — да не туда глядел!

Скоро они попали в гнилую щель между домами, но услужливый молодой человек знал выход и не затруднился его показать. Доходяга в смуром кафтане едва волочился, голову обронил на грудь и никакими признаками осмысленности своих спасителей не баловал. Наконец они остановились, безмолвно вопрошая друг друга: что дальше?

Сползающие по склонам оврага улочки превращались здесь в сплошные лестницы, которые петляли в нагромождениях беспорядочных пристроек под грубыми сланцевыми крышами. Негде было тут задержаться глазу, чтобы выделить хоть одно вполне законченное строение, которое не служило бы добавлением, приделом к другому и еще более непостижимому сооружению, что и само лепилось в край и торец чего-то. Среди разбросанных без порядка кривых окошек нельзя было встретить и одного ладного, тем более двух похожих! А в довершение картины противоестественно вознесенная на крышу коза пощипывала чахлый кустик, произраставший прямо из бока пристроенной еще выше халупы.

— Куда ж нам его девать, бедолагу? — пробормотал Поплева, немало ошеломленный разнообразием открывшихся перед ним видов.

— Ладно, ребята, я бы уж сам, — заговорил тут слабым голосом доходяга. Поплева нагнулся, пытаясь заглянуть в завешенное упавшими космами лицо.

— Да где ты живешь?

— Лады, ребята, лады! — упорствовал в нежелании понимать несчастный. — Сколько раз зарекался… Нехорошо пить, ребята, не пейте, ребята, не надо…

— Так что, сам дойдешь? — сердито спросил Поплева, слегка обиженный философическими изысканиями спасенного. Ибо из всех видов неблагодарности особенно безнадежна, по видимости, неблагодарность тупая.

— Да уж верно говорят, кто пьян да умен, два угодья в нем, — многозначительно заметил тут Поплевин товарищ, молодой человек с глазами врозь. И начал высвобождаться от лежащей на плече руки. — Прощай, братец. Не моего ума дело, на трезвую голову-то и не сообразишь, отчего эти наладились убивать этого, а этот тех покрывает.

— Да ты про что? — начал уж свирепеть Поплева, которому изрядно надоели недомолвки и экивоки.

— Этот-то, выходит, государев тесть, Поплева, — остановился молодой человек с глазами врозь, каковая особенность позволяла ему глядеть и на того, и на другого сразу, то есть держать двух Поплев за одного. — Кабатчик сказывал. Да что-то не сладилось. Вот люди окольничего Дивея и хотели его прибить.

И, покосив на прощанье глазами, пигаликов лазутчик легко, как это свойственно человеку с чистой совестью, поскакал вниз по ступенькам.

Недоверчивое изумление Поплевы, которое естественно следовало за ускользающим лазутчиком пигаликов, обратилось теперь своим чередом на Рукосилова лазутчика. Но и этот ускользал. Захрипел при осторожной попытке Поплевы его встряхнуть — глаза закатились, на посиневших губах проступила пена.

И Поплева остался ни с чем. Никакой пользы нельзя было извлечь из бездыханного, костлявого и тощего мертвяка, в какого обратился вот только что еще живой лазутчик.

— Да это Ананья! — воскликнул Поплева, повторно его встряхивая. Увы! голова лазутчика безучастно болталась.

Несомненно, это и был Ананья. После памятного столкновения в Колобжеге для Поплевы прошло всего три месяца — там, где весь остальной мир считал годами. И тот день был для него словно вчера: Ананья… крошечный волшебничек Миха Лунь с роковым Асаконом…

Лазутчик казался мертв. Совершенно мертв. Насколько может быть мертв знающий свое дело любитель. Нужно заметить, что среди достоинств и умений Ананьи не последнее место занимало искусство обмирать до полной безжизненности. То было одно из немногих развлечений, которыми Ананья разнообразил свою скудную, полную трудов жизнь. Может быть, в настойчивых упражнениях этих проступало нечто большее, чем простое любительство, — неудавшийся колдун, безнадежно не способный к созидательному волшебству человек, выказывал тут свои потаенные притязания. Бездарный волшебник Ананья умел не много, но то, что умел, потрясало. Самоубийственное его искусство ничего не стоило в смысле каких-нибудь положительных последствий, но много ли волшебников более счастливых в творчестве могли похвастать таким талантом самоуничтожения? В этом и черпал Ананья свое достоинство.

Полуприкрытые глаза его глядели бессмысленно, зрачки расширились. Безвольная голова с давно немытой гривой падала, синюшные губы пузырились мыльной слюной.

Беспомощно оглядевшись, Поплева положил тело вдоль каменной ступени и припал к груди — сердце не билось.

Поплева выругался. Прохожие спускались по лестнице и переступали тощие ноги Ананьи, едва глянув. Здесь, на Вражке, удивительное искусство Ананьи не производило большего впечатления. Ни на кого, кроме огорченного до раздраженности Поплевы.

Правда, курившая у открытого окна женщина с опухшим лицом выказала некоторое любопытство. Недолгое, впрочем, — внимание ее отвлек далекий заунывный крик, который слышался где-то там, поверх крыш. Небритый мужчина из глубины комнаты отстранил женщину, попутно отняв у нее трубку, и высунулся слушать.

— Поплеву, кажись, ищут, — молвил он некоторое время спустя не без сомнения.

— Это какого Поплеву? — спросила оттертая от окна женщина.

— Иди, иди! — буркнул мужчина и с треском захлопнул обтянутое драной мешковиной оконце.

Ошалевший от смены впечатлений Поплева, казалось, не твердо помнил и собственное имя. Он глянул на распростертого Ананью, уставившегося ввысь недвижными, побелевшими глазами. Ананья не выказывал жизни, но и мертвее как будто не становился — сколько можно было понять, потряхивая его для испытания, — оставался он все в том же межеумочном состоянии «хоть брось!» До этого, однако, дело еще не дошло. Поплева вдруг подхватил тело под мышки, вскинул на спину и трусцой побежал по лестнице, заторопившись за донесшимися сюда перекатами барабана.

Лестница вильнула налево, потом направо, спутавшись по дороге с совсем уж непотребным переулком. И когда Поплева, отдуваясь от тяжести на плечах, отыскал подходящий перелаз, барабан рассыпался дробью где-то за спиной. Нисколько не помедлив, Поплева повернул назад, туда, где различались бессвязные вопли глашатая, и потерялся в заплутавшем среди теснин эхе.

Намаявшись с мертвым телом Ананьи в тупиках и уводящих не туда улицах, Поплева опознал между крышами семиярусную, сплошь составленную из сквозных окон и арок башню соборной церкви. Он стал держать на примету, не обольщаясь более барабанами и придурочными выкликами глашатаев.

В конце концов он был вознагражден за упорство и выбрался на просторную площадь, посреди которой, окруженный порядочной толпой зевак, завывал государев вестник.

— …И тому доброму человеку, что сообщит нам о судьбе названного отца нашего любезного и досточтимого Поплевы, положена будет щедрая наша награда! — заключил возвышавшийся над толпой дородный мужчина в высокой круглой шапке с пером. Он мало походил на известного Поплеве колобжегского глашатая, превосходя своего городового товарища настолько, насколько столица вообще превосходит по всем признакам прочие города и веси страны. Это был хорошо одетый, представительный господин с окладистой бородой, роскошными усами и необыкновенно зычным, переливчатым голосом — особым, столичным голосом, вероятно.

Презирая любопытство зевак всей своей важной повадкой, (что было даже и удивительно, если принять во внимание, что это были все ж таки как никак столичные зеваки), глашатай принялся скатывать лист, потом небрежно ударил в заброшенный на бедро барабан.

— Я могу сообщить о судьбе досточтимого Поплевы! — запыхавшись от спешки, воскликнул Поплева.

Дородный глашатай без всякого одобрения оглядел всклокоченного самозванца с мертвым телом пьяного человека на закорках.

— Ты можешь сообщить о судьбе названного отца нашего? — уточнил он тем же раскатистым голосом и вернулся взглядом к дохло повисшему головой Ананье.

— Могу! — подтвердил Поплева, полагая более безопасным и надежным выступать в качестве свидетеля и доносчика, чем самого Поплевы.

— Возлюбленного тестя нашего? — спросил глашатай, нисколько не смягчаясь.

— Надо полагать, возлюбленного, — пробормотал Поплева.

— Почтенным ремеслом которого был вольный промысел морской рыбы? — придирчиво продолжал глашатай, не минуя взглядом безжизненного тела Ананьи.

— Он был рыбак, — подтвердил Поплева, испытывая известную неловкость говорить о себе самом в прошедшем времени.

Но глашатай удовлетворился этим, оставив сомнения при себе.

— Тогда пойдем, — сказал он, не особенно примиренный. Внутренние возражения его выдавали брезгливая складка губ и важный поворот головы. А более всего сказывались они в том, что глашатай ни разу не обернулся на спутника, пока не пришли они все к тому же Чаплинову дому, где стояла у подъезда стража, пропустившая и глашатая, и Поплеву, и даже совершенно не уместного во дворце мертвяка.



Тем временем встревоженный донельзя Дивей ожидал государыню, чтобы шепнуть ей два-три слова наедине.

Что? — заглянул он в очередной раз в преддверье библиотеки, где томились две девушки и неизвестный Дивею придворный чин. Сенная девушка Лизавета, на которой остановил он вопрошающий взор, оглянулась на подругу и поднялась к выходу, стараясь не выказывать того удушливого волнения, которое вызывало у нее появление молодого окольничего. Она нашла его в боковой комнате, где Дивей нетерпеливо ощипывал растрескавшийся лист фикуса.

— У государя на коленях, — молвила Лизавета, обратив к юноше свое округлое лицо. И добавила, предупреждая вопрос: — Только что я глядела. Целуются. Я не могу соваться туда каждый час.

Полнолицая красавица с налитыми плечами, Лизавета носила тяжелые свободные платья, открытые на груди и на спине, а голову венчала округлым тюрбаном горячего багряного цвета, особый жар которому придавало золотое шитье.

— Ты должна мне помочь, — сказал Дивей, отворачиваясь. — Я должен видеть государыню тотчас, как только станет возможно.

В ухватках его сказывалась готовность свернуть на свое всякий час и в любом месте разговора.

— Но что случилось? — спросила она низким, теплых оттенков голосом. Дивей не отвечал, пощипывая фикус. А девушка перебирала гриф и деку круглой мандолины, которую прихватила с собой, когда покидала библиотечные сени. — Ты уже не любишь меня? — сказала она с каким-то непостижимым простодушным удивлением.

Дивей раздраженно покосился на мандолину, слабенький звук случайно тренькнувшей струны заставил его передернуть плечами.

— Тогда на празднике в Попелянах… Не знаю, я готова была княгиню убить, — сообщила Лизавета все с тем же, никогда, казалось, не изменявшим ей добродушием.

— Напрасно. В высшей степени неосмотрительно. Это было бы государственное преступление, — возразил Дивей, бросив недобрый взгляд на мандолину.

И еще погодя юноша болезненно вздрогнул, но не от мандолины уже, от поцелуя — от едва слышного, исподтишка прикосновения влажных губ — в шею.

— Я в опасности, — сказал Дивей, помолчав в ожидании нового поцелуя. — В большой беде. Не удивлюсь, если и жизнь моя под угрозой.

Жалобно брякнула мандолина, выскользнув из расслабленных рук.

И почти тотчас тихо приотворилась дверь, впустив круглую голову с острыми усами — это был Бибич, дворянин окольничего Дивея.

— Государь мой! — сказал он зловещим полушепотом. — Этот человек… — последовала жуткая, но невразумительная гримаса, — здесь! И он принес на спине того… А тот… хуже некуда.

Дивей невнятно выругался.

— Глянь государыню, — нетерпимым тоном велел он Лизавете, и бедная девушка не посмела ослушаться. Оставив шептавшихся мужчин, она заторопилась к выходу, но Дивей снова настиг ее на пороге: — Государь не должен знать, что я здесь! — предупредил он таким трагическим голосом, что девушка разве не пошатнулась.


Лизавета готова была на крайность, но не было ни малейшей возможности обменяться с государыней взглядом. Золотинка не слезала с колен, а Юлий отвечал ей блуждающей улыбкой, не замечая, как онемели ноги. На рабочем столе его лежали вразброс бумаги пигаликов.

Лжезолотинка встряхнула головой, обмахнув мужа щекотным потоком золотых волос, и припала на грудь:

— Юлька! Ага! Юлька! Лебедь мне все сказала, теперь уж знаю! Я тоже буду звать тебя Юлька! — и она залилась звонким, самозабвенным хохотом. — Да, решено! Буду звать тебя Юлька! Ю-юлька!

Кое-как справилась она с новым приступом смешливости и принялась терзать волосы мужа, взъерошивая их, как потоптанную траву.

— А Лебедь пусть не зовет! Издам указ, чтобы никто-никто не смел называть тебя Юлькой! Никакие Лебеди, никакие гуси, куры и утки! Нечего! Хватит! Пришло мое время и Юлька мой!

От смеха переходила она к забавной важности, а Юлий, мимолетно поморщившись от усталости в коленях, бережно пересаживал Золотинку и слушал, застыв лицом, словно ему нужно было сдерживаться, чтобы не размякнуть в счастливой и глупой улыбке.

— И велю глашатаям, — чеканила она с вновь прорезавшейся строгостью, — чтобы объявили по площадям, на торгу и на перекрестках, по кабакам, чтобы кликали не по один день. И весь народ чтобы, сколько его ни есть, зарубил себе на носу строго-настрого. Под страхом жесточа-айшего, — протянула она со сладострастием, — жесточайшего наказания! Вот. Пусть все усвоят, что никто не может называть тебя Юлькой. Никто, кроме меня! Никто, чтобы и думать не смел, про себя даже: Юлька! Что в самом деле?! Я запрещаю!

Бумаги пигаликов, однако, не были забыты вовсе, и Юлий под градом упоительных поцелуев косил взглядом на расползающиеся по столу строчки — целые полчища выстроенных в колонны строчек, от которых холодело на душе и замирал смех.

— Ты и вправду дала пигаликам обещание? — спросил он невпопад. Золотинка изменилась в лице… и спустилась с колен.

Она прошлась по комнате, заставленному по самый потолок книгами просторному покою, вернулась к столу и оперлась на разбросанные бумаги, обратив к Юлию ясные, до того ясные, что ничего уже не выражающие глаза. Она молчала.

— Знаешь что… — Юлий осторожно — словно боялся упустить мысль, подвинулся. — Пигалики безжалостный народец. Если уж чего вздумают, то не отступят…

Зимка молчала.

— И вот я думаю, — медлительно продолжал Юлий, — этот упрямый народец не остановится и перед войной… Вот я и думаю, если пигалики поставят нас перед выбором… война или суд… чтобы ты явилась на суд… Давай тогда уйдем.

— Куда? — шевельнула губами Зимка.

— Куда глаза глядят. Я оставлю государство на Лебедь. Она девочка добрая и мудрая. — Он остановился, и хотя Зимка промолчала, возражения ее угадал. — Все лучше, чем война. По тарабарским понятиям война есть самое тяжкое преступление… — сказал он, не пытаясь смягчить свои слова ободряющей улыбкой или притворной легкостью в голосе. — А с Лебедью пигалики воевать не будут. Зачем? Мы бежим с тобой за море. Это будет вторая жизнь, совсем иная. Разве плохо прожить две жизни? Начать все заново…

Вдруг Зимка поняла, что он это уже решил.

Пыталась Зимка возразить, но наспех не могла придумать даже пустого замечания. И что ей помогло, наконец, собраться с духом, так это привычка лгать.

— Ты святой человек, Юлий! — воскликнула она со всем пылом искреннего испуга. — Чудный, чудный, необыкновенный человек!

С неловким смешком Юлий пожал плечами, не особенно как будто польщенный.

— Ты святой человек! — настаивала Зимка, в лихорадочном вдохновении не совсем даже понимая, куда ее несет. — Ты не знаешь людей! Люди гадки! Лесть, лицемерие, неискренность! Эта низость, готовность подольститься… Если бы ты только знал, как я устала от лести… Ах, Юлька, Юлька, если бы ты понимал, чего ты стоишь! Ты необыкновенный! Таких, как ты, нет! Таких просто не существует!

Когда жена упорно называет мужа святым человеком, это верный признак, что она готова ему изменить и, скорее всего, уже изменила. Супружеского опыта Юлию, может быть, и не хватало, но, чтобы почувствовать себя неуютно в таком положении, достаточно ведь простого здравого смысла, который сродни скромности. Он поскучнел, тяжело привалившись на стол.

— Ты сердишься! — заметила Зимка, выказывая больше наблюдательности, чем ума. Остановившись в двух шагах, она подергивала холодный изумруд на груди. — Ты сердишься на меня за Дивея, я знаю! А его и не так надо было наказать! Он гадкий! Двуличный! Он за мною ухаживает.

— Это не преступление, — медленно проговорил Юлий.

— Вот как! А если я скажу, что он меня целовал?

Юлий вскинул глаза, и взгляд этот, долгий и пристальный, заставил Зимку поправиться:

— Пытался поцеловать.

Но он и после этого ничего не сказал. И Зимка уверилась, что уязвила Юлия, вышибив из его головы премудрые рацеи. Он мучался, как любой портняжный подмастерье, обиженный своей девчонкой. Ничего святого там уж, во всяком случае, не наблюдалось.

— Он ко мне пристает, — добавила Зимка расхожее словечко своей богатой событиями юности.

— А если любит? — тихо сказал Юлий.

На это Зимка лишь хмыкнула.

— Можно ведь сделать так, — трудно продолжал Юлий, — чтобы без грубости объяснить и… и… не оскорбляя. Когда человек любит… ему тяжело. Мне кажется, ты должна извиниться перед Дивеем.

— Ты это говоришь? — воскликнула Зимка. — Это ты говоришь? Да ты должен был стереть соперника в порошок!

— Хорошо, — вздохнул Юлий и бессмысленно подвинул по столу бумаги, — тогда извинюсь я.

— Как хочешь, — надменно обронила она, ощущая неприятное сердцебиение.

Но слова уже обесценились, и Зимка отлично это понимала. Она молчала, когда Юлий выглянул в сени и, наткнувшись у входа на Лизавету, сказал ей с пугающей мрачностью:

— Гляньте начальника караула, Лиза. Пусть разыщет окольничего Дивея. Да. Пусть приведет. Сейчас же, — заключил он и хотя заметил особенную бледность девушки, безжизненно ему внимавшей, не нашел сил обеспокоиться еще и этим.

Государь вернулся в библиотеку, а Лизавета, не ответив что-то спросившей у нее подруге, прошла в коридор и здесь ослабела… Прошло, однако, не много времени, когда каким-то припадочным движением она затрясла головой и с лихорадочным блеском в глазах повернула обратно, рванула высокую дверь библиотеки.

— Государь! — воскликнула она с порога. — Государь, я жду ребенка!

Лжезолотинка кинула быстрый взгляд на Юлия — вопросительный.

— Чего же лучше, — пробормотал тот.

— Мы назначены друг другу судьбой! — Лизавета сделала несколько шагов и опустилась на колени. — Простите его ради нашей любви, государь!

— Прощаю, — невольно улыбнулся Юлий. — Кого?

— Он и сейчас у меня, я укрыла его, опасаясь вашего гнева. Простите Дивея, государь, мы готовы умереть друг за друга!

— Вот как… — протянул Юлий, оглянувшись на Золотинку. Она застыла, прикусив губу. — Ты уверена в чувствах Дивея?

— Уверена ли я? — Лизавета озиралась, не зная, кого призвать в свидетели. — Это самый нежный и преданный влюбленный! Скорее небо разверзнется и высохнет море…

— Я очень рад. Оставим море в покое, — рассудительно сказал Юлий, опять покосившись на Золотинку.

Перебирая золотую подвеску, она поднялась рукой под горло и остановилась — иначе ей пришлось бы душить себя. Обычный ее румянец обрел багровые тона и расползался пятнами.

Лизавета же по-прежнему стояла на коленях. Она не сознавала свое молитвенное положение.

— Никто, насколько я знаю, никогда и не помышлял препятствовать вашей свадьбе, — заметил Юлий, наклоняясь к Лизавете. Он принял ее под мышки и, ничего не сказав, подтянул, чтобы поставить на ноги. Она не сопротивлялась, но и не помогала ему, тяжело обвиснув; так что Юлий хорошенько крякнул, прежде чем возвратил девушке стоячее положение. — Очень рад вашему счастью. Позовите теперь Дивея, если вы и вправду схоронили его у себя под кроватью.

Успех слишком быстрый и легкий смущал готовое к самопожертвованию сердце. Девушка колебалась, поглядывая на государей, но ничего не успела высказать — все оглянулись. На пороге обнаружился долговязый придворный в желто-зеленом наряде.

— Простите, государь! — запнулся он, уловив нечто неподобающее во взаимном расположении персон. — Простите, глашатай только что привел человека, который имеет сообщить нечто важное о досточтимом Поплеве. И принес э… другого человека, на мой взгляд, совершенно мертвого.

— Как это мертвого?! — выпалила Лжезолотинка, в памяти которой возник обреченный на смерть Ананья.

— Простите! — пролепетал придворный. — То есть, если сказать точнее, фигурально выражаясь, мертвое тело неживого человека.

— Кто его принес? Приведите сюда немедленно! — громко сказала Лжезолотинка, скрывая гневливым голосом радость. Она и сама двинулась было вслед за придворным, но одумалась, не вовсе еще успокоенная насчет Лизаветы, от которой можно было ожидать новых сумасбродств.

И скоро ход событий показал, что Зимка явила немалую прозорливость, когда отказалась от мысли покинуть место действия. Едва удалился долговязый придворный чин, как с известной осторожностью, скользящей, словно бы даже танцующей походкой вошел Дивей. Серебристо-белый наряд придавал ему особенную, изысканную бледность. Юлий взял Лизавету за руку.

— Ага, Дивей! Вот славно! Вы пришли, — сказал государь чуть громче обычного. — Я хотел спросить, — он придержал Лизавету за плечо, — скажите, Дивей, в чем вы чувствуете себя виноватым?

Порою заносчивый, часто высокомерный, Дивей, однако, не отличался храбростью. Он терялся при всякой неясности, когда нельзя было искать опоры в заранее установленном, общепринятом способе поведения. Конечно, он не дрогнул бы принять вызов — потому что хорошо знал, чего ожидает общество от принародно оскорбленного человека благородных кровей. Но теперь, в положении полнейшей неясности, молчал, переходя в мыслях от опасной и ненужной искренности к глупому запирательству.

— Зачем это нужно? — воскликнула Лжезолотинка, нарочито себя взвинчивая, и сверкнула глазами в сторону Юлия с прижавшейся к нему Лизаветой. — Недавно я слышала другие речи! Что старое ворошить? Не понимаю! Дивей, я готова перед вами извиниться.

Окольничий приложил руку к груди, полагая вопрос исчерпанным. Голос Юлия неприятно его поразил:

— И тем не менее, Дивей.

Растревоженная Лизавета в руках у Юлия глядела горящим взором, будто чего-то ожидая. Ждал государь. Золотинка сдерживала взволнованное дыхание. Дивей знал за собой несколько вин, но никак не мог сообразить, какая из них тяжелее, чтобы тут-то как раз и запираться. Заказное убийство в харчевне представлялось ему, во всяком случае, делом более определенным и очевидным — потому-то тут и следовало молчать. К тому же Дивей внезапно вспомнил, что связал себя обещанием хранить тайну.

— Да, государь, я виноват! — объявил он не без торжественности. — Вина моя тем ужаснее, что не имею сил раскаяться! — Взгляд на Золотинку показал Дивею, что лучше было бы закруглить красоты красноречия, пока не запутался, но он уж не мог остановиться — он сочинял на ходу. — Грешен я в том, государь, что безмерная моя любовь и обожание к великой государыне Золотинке переходят установленные и предписанные придворным обиходом пределы. В сердце своем… пылая возвышенной страстью… к своей повелительнице и государыне, страстью, которую разделяет при дворе всякий, у кого есть сердце… да что там сердце — всякий, у кого есть глаза, пылая страстью, я… я не находил в себе сил ни вырвать из груди сердце, ни выколоть себе глаза.

Сказал и одним только взглядом, коротеньким вопросительным взглядом позволил себе обратиться к Золотинке за одобрением. Она же не отвечала даже беглой, тенью на губах улыбкой, она как будто не признавала между собой и Дивеем ничего общего. Зато, задохнувшись слабым стоном, обомлела Лизавета, безвольно привалилась к Юлию, который вынужден был ее поддерживать.

— Виноват, государь… — окончательно сбился Дивей, закончив неопределенной, может статься, даже вопросительной интонацией: виноват? государь?

— Ничего, ничего, Дивей, — произнес Юлий, крепко стиснув девушку, которая прижималась к нему, казалось, более страстно, чем почтительно. — Я слушаю вас с величайшим любопытством. Продолжайте.

Дивей решился еще раз переспросить взглядом Золотинку, и стало ему тут совсем нехорошо — распрямившись, государыня отгородилась от него темным, клокочущим презрением.

В поисках выхода обернулся он тут на дверь — дверь и в самом деле приотворилась. Под действием взгляда Дивея, не иначе… Потому что возникший в проеме долговязый чин лишился последних сил, и трудно было заподозрить, что он причастен к такому чрезвычайному действию, как вмешательство в разговор царственных супругов.

— Государь! — объявил долговязый чин слабым голосом. — Тот человек, что был мертв, ожил и теперь отрицает, что он Поплева.

— Как это ожил? — вскрикнула Лжезолотинка. И быстро, с испугом поправилась: — Разве он утверждал прежде, что Поплева?

— Никак нет! — вытянулся чин. — Будучи вполне мертвым, не утверждал. Насколько можно понять, государыня, этот человек пострадал в пьяной драке в кабаке «Красавица долины». А тот человек, что его притащил, утверждает, что этот называл себя Поплевой. Но этот ожил и все отрицает. — И желто-зеленый чин выразил сожаление неизъяснимым, но вполне убедительным телодвижением.

— Понятно! — воскликнула Лжезолотинка с прорвавшейся злобой. — Гоните обоих в шею! Негодяй, которого притащили из харчевни — Ананья. Тот самый, из Рукосиловой дворни. Он представил себя Поплевой. Услышал, я разыскиваю названного отца, и выдал себя за Поплеву. Не знаю, на что рассчитывал.

— Простите, государыня, самое время кое-что объяснить, — с непринужденностью старательно владеющего собой человека вмешался Дивей. — Могу объяснить дальнейшее. Когда вы покинули харчевню «Красавица долины» — в гневе покинули! — и когда я уяснил, что случилось, я взял на себя смелость… короче, я велел своим людям хорошенько проучить наглеца. Как видно, они перестарались.

Лжезолотинка выслушала окольничего с настороженно неподвижным лицом и тотчас же обернулась к придворному чину:

— Гоните в шею! — повторила она.

Рыдания Лизаветы между тем, уже вполне внятные, придавали происходящему нечто лихорадочное. Припавши на грудь государя, девушка мочила слезами белую рубашку в разрезе полукафтана, то и дело задевала щеку Юлия объемистым жестким тюрбаном. Юлий принужден был держать голову на отлете и поглаживал не столько волосы, сколько более доступный ласке и утешению тюрбан. Однако, как ни мало он различал то, что попало под руку, ничего из происходящего вокруг не упускал:

— Подождите! Я хочу видеть этих людей.

— Это что? Назло мне? — воскликнула Лжезолотинка после заминки, которая понадобилась ей, чтобы решиться на ссору. — Назло? Это, в конце концов, утомительно!

Несколько резких, по-настоящему грубых слов, не сильно как будто отличных от всего, что было уже сказано, много на самом деле значили — загнанная в угол Зимка рвалась из пут своей и чужой лжи.

— Гоните бездельников в шею! — повторила Зимка, точно зная, что Юлий не стерпит.

— Приведите! — возразил он, страдальчески поморщившись.

— Если этот мерзавец переступит порог, я уйду! — топнула ногой Лжезолотинка.

Ответом ей были рыдания. Лизавета вздрагивала, давилась слезами, а Юлий, играя желваками, попеременно ее оглаживал и потискивал — так яростно и порывисто, что эти знаки расположения заставили наконец задуматься размякшую в слезах девушку: во всхлипах ее появилось нечто вроде недоумения.

Лжезолотинка, описав лихорадочный круг, опустилась на кожаный топчан, где раскинула подол серого с широкими золотыми прошвами платья. Рука ее подобралась вверх, зацепила случившийся на пути к горлу изумруд, и государыня уставилась на дверь в сдержанном возбуждении.

Ананья и в самом деле ожил. Его ввели кольчужники из караула, которых сопровождал все тот же придворный чин. Истерзанный и мятый, с мутным взором, оживший мертвец, кажется, с трудом разбирал представших ему персон. Раз приметивши Лжезолотинку, он больше в ту сторону и не глянул.

— Государь! — проговорил он, остановившись окончательно на Юлии. — Верно, вы меня помните. Мы встречались с вами — в охотничьем замке Екшене. При других обстоятельствах, конечно. — Последнее можно было бы не уточнять, теперешние обстоятельства напоминали о себе потрепанным обликом Ананьи; он криво держал голову, словно повредил шею и не мог ее распрямить.

— Отлично помню! — возразил Юлий, отстраняя от себя девушку; белая рубаха его и такой же шарфик остались в мокрых разводах.

— Я хотел бы поговорить с вами наедине.

Не чуя под собой ног, поднялась Зимка. Она поняла, что у нее есть несколько мгновение, чтобы решиться на поступок, потому что словами, никакими словами и ссорами ничего уже не поправишь. Невозможно было предугадать, что скажет этот готовый на все сморчок наедине с Юлием. Скорее всего, он скажет все.

— Хорошо, я уйду! — воскликнула Зимка с пафосом. — Раз так — я уйду! Оставляю на твое попечение эту… — недвусмысленный взгляд отметил потерянно вздыхающую Лизавету с заплаканными глазами. — Оставляю на твое попечение эту страдалицу. Уверена, ты сумеешь ее утешить. Не буду мешать! Да! А я сейчас же уеду! Ах, боже мой!.. Чего еще ждать?! Подальше, подальше… Куда угодно, только подальше! В Екшень, вот куда! Сейчас же! — Она не удержалась бросить взгляд на Ананью, но тот не выдал себя, по бескровному грязному лицу его нельзя было угадать, понял ли он значение этих роковых слов.

— Екшень далекий медвежий угол, — возразил Юлий с замечательным спокойствием. — Не взять ли тебе Дивея в охрану?

— Да! Дивей! — вспыхнула Лжезолотинка. — Мы уезжаем сейчас же! Идите за мной!

Подобрав подол, она кинулась было к двери, но лихорадочное вдохновение подсказало ей еще одну выходку — блестящее завершение всего трагического представления. Зимка метнулась к обморочно застывшей Лизавете. Несколько звонких оплеух вернули девушке румянец.

— Дрянь! Дрянь! Дрянь! — яростно повторяла Лжезолотинка, впадая в безнаказанное бешенство. Лизавета зашаталась от звонких частых ударов, и, едва государыня оставила девушку, та сделала несколько слабых шажочков назад, отыскивая кушетку. — Утешайся с ней! — крикнула Лжезолотинка.

Куда там утешаться! Впору было спасать, но даже этим никто не озаботился, хотя Юлий и Дивей глянули на подкошенную Лизавету с некоторой оторопью. Они позволили ей упасть. Мимо кушетки. Дивей кусал губы. Мгновение, другое… и третье он колебался, отчетливо понимая, в какую дурную передрягу попал. Потом поклонился государю, расшаркавшись по полному образцу, и твердой стопою последовал за яростно шуршащей шелками Золотинкой, — откинув увенчанную костром волос голову, она шагала вереницею поспешно распахнутых перед ней дверей.

Зловещее молчание воцарилось в заставленном книгами покое. Долговязый чин с кем-то из желто-зеленых догадался, наконец, оказать помощь Лизавете, которая, впрочем, и не теряла сознания, а только мычала — как зажавший рану боец.

Юлий дышал трудно, будто избитый. Он сделал несколько шагов непонятно куда и наткнулся на скособоченного Ананью, который глядел на разыгравшиеся перед ним страсти с недомыслием постороннего.

— Что вы хотели мне сообщить?

— Я, государь, хотел объяснить. Во всем виноват кабатчик, он дурак.

— М-да… — рассеянно протянул Юлий. Еще описал круг и присел на ту самую кушетку, где прежде сверкала глазами Золотинка. Упершись одной рукой с намерением не засиживаться, он забылся.

Некоторую долю часа спустя Юлий обнаружил перед собой терпеливо ожидавшего вопросов Ананью, но нисколько не удивился, не задержал на нем внимания и позвал людей.

— Где государыня? — спросил он ровным голосом.

— Она взяла заложенную карету и только что отбыла, — виновато сообщил долговязый чин.

— В Попеляны?

— Я слышал распоряжение насчет Екшеня, — признался придворный.

— Так прямо, среди ночи?

На это и вовсе не последовало никакого ответа, ничего, кроме виноватых телодвижений.

— Хорошо, — сказал Юлий, отпуская придворного.

Однако в мятежном противоречии придворный чин опять всколебался телом.

— Простите, государь, простите великодушно! Но тот человек назвался Поплевой.

— Да-да, я знаю, — равнодушно отвечал Юлий, глянув на Ананью.

— Нет, простите, не этот. Тот, что этого приволок. Он-то и есть Поплева. Так он сейчас сказал.

— Вот как? — слабо удивился Юлий. — Ну что же… давайте и этого, что ли… Давайте всех.

Юлий успел забыть, кого тут должны были позвать, и с некоторой растерянностью уставился на явившегося перед ним старца. Высокого бодрого старика, мужчину с окладистой полуседой бородой. Без шапки, но с котомкой в руке, которой он небрежно помахивал. Бородач огляделся.

— Юлий? — спросил он, указывая просторным таким мановением.

— М-да, — пробормотал Юлий, поднимаясь.

— Ну здравствуй, мой мальчик! — сказал бородач, кидая котомку на пол. Как если бы на траву в час привала.

— Здравствуйте, — непонятно оробел Юлий, остановившись на полпути, потому что бородач от него отвернулся и кивнул придворному, указывая на Ананью:

— Этого заберите. Держите под крепкой стражей. Очень опасный человек.

Придворный чин, чье гибкое телосложение удивительно соответствовало придворным надобностям, изобразил собою недоуменный вопрос… который плавно, без единого слова перешел в почтительную сосредоточенность… Еще мгновение — и чин склонился перед «любезным тестем нашим, высокочтимым и благородным Поплевой».

— Ну, здравствуй! — повторил Поплева, открывая объятия, в которых Юлий и утонул.

Стиснутый, потрясенный, поцелованный, взъерошенный… Горло перехватило, он задыхался и ничего не сказал вовсе.

— Ах ты, божечки! — чутко удивился Поплева. Так трогательно и понятно, что Юлий резко мотнул головой и спрятал лицо. — А что Золотинка? — спросил Поплева. — Где она?

Почудилось, будто Юлий вздрогнул в руках — как зарыдал без звука.

— Девчонка плохо себя ведет?.. Что за притча… Смотри-ка!.. Высеку как сидорову козу!

Поплева никогда не сек Золотинку розгами, ни в качестве сидоровой козы, ни в качестве человеческого детеныша — ни в каком качестве! Когда была Золотинка глазастой и проказливой девчушкой, он наказывал неизбежные по младости лет прегрешения особым, прекрасно известным малышке укором: выговаривая внушения, не повышал, а понижал голос, разве на шепот не переходил — Золотинка же трепетала. И можно представить, что делалось с ней, стоило Поплеве прикрикнуть! Что бывало, разумеется, в исключительных случаях. И уж по пальцам можно пересчитать те не заслуживающие снисхождения происшествия, когда по результатам чрезвычайного расследования приходилось ставить девочку в угол. Так что розги — было только иносказание, которого Юлий не понял. Ничего ведь не знал он о детстве и юности Золотинки, ничего совершенно. Потому и принял риторическую фигуру за нечто осязательное, умилился надеждой, что можно Золотинку и в самом деле высечь!

Он разрыдался. Он позволил себе рыдать — со всей страстью изголодавшегося по искренности человека.


Карета мчалась в ночь среди погруженных в безмолвие полей. Ущербная луна стояла над мглистой холодной землей. Зимка редко выглядывала в окно за бьющую на ветру занавесь; закутавшись в плащ, она смотрела во мрак тряско подрагивающей кареты.

Страх оставался рядом, где-то близко, стоит только тронуть. Зимка боялась взбаламутить страх, догадываясь, что ночная лихорадка чувств оберегает ее от вопросов слишком яркого и слишком ясного утра, которое уже подступает. Она взвинчивала себя, распаляя и торжество, и досаду, и упоение собственной дерзостью — клубок противоречивых переживаний, в которых следовало бы еще разобраться. Губы ее шевелились, и слышались невнятные восклицания.

Пораженная этим клокочущим чувством, где-то под боком в тесном мраке кареты затаилась без звука, без дыхания одна из сенных девушек — Зимка не помнила, кто это, и не видела необходимости напрягать память.

Горячечно перебирая свои намерения и замыслы, кругами возвращаясь на прежнее, Зимка настойчиво убеждала себя, что поступила правильно, можно сказать, безупречно. И она нашла, наконец, слово, которое разом все объясняло, все приводило в порядок, придавая метаниям Зимки законченные и строгие очертания.

— Обмануть всех! — молвила она в темноту и прыснула оборванным смехом. Сразу она вспомнила, что не одна в карете и прислушалась. Она уловила только скрипы и шорохи. И топот. Все подавляющий частый топот копыт, словно обрушенный в никуда, нескончаемый камнепад — стонущий грохот быстро бегущей каменной реки.

Присмотреть утром за девкой, отметила для себя Зимка и вернулась к выстраданной мысли. Обмануть всех! Пигаликов со всеми их договорами и соглашениями. Юлия с этим его юродством. Прыткого Ананью. Самонадеянного Рукосила. Очаровательного Дивея. Всех, сколько их ни есть. Всех провести и ускользнуть. Доказать свою правду. Вот как! Обмануть всех — раз они все друг другу противоречат, — это значит утвердить правду более общую и важную, чем все мелкие частные правды мельтешащихся для своей корысти людей. Вот так!

Зимка вздохнула от подмывающего чувства триумфа. Всех обмануть — значит все распутать. Уничтожить ложь ложью. Обманом покрыть обман, и тогда… И тогда установить новое согласие, новый покой и порядок, выше и важнее прежнего. Подарить любовь тому, кто единственно ее и достоин — Юлию! Ибо нынешняя неопределенность, необходимость лгать, изворачиваться убивает искренность, иссушает душу… И тогда я смогу любить до самозабвения. С гордо поднятой головой. Очиститься через испытания, чтобы любить и торжествовать! Не отступать! Не отступать, только вперед, затаив невидимые миру муки, сомнения свои и страх — вперед!

Зимка чувствовала, что размышления ее не совсем обыкновенные даже… сверхчеловеческие. Что намерения ее сродни подвигу, если не самый подвиг уже. Ей хотелось плакать от умиления. Когда-нибудь Юлий поймет и оценит! Что она сделала для него.

На почтовой станции далеко за полночь, когда карета остановилась для смены лошадей, Зимка заснула.


Внезапный, на ночь глядя, отъезд великой княгини в Екшень действительно обманул всех, то есть спутал замыслы и расчеты Золотинкиных друзей и противников — она ошеломила и тех, и других.

Бурная была ночь и долгая. Оставив мысль гоняться за Золотинкой, Юлий и Поплева сидели до утра, разговаривая о прошлом. В дремучем лесном логове мучался бессонницей Рукосил-Лжевидохин. В бесплодном хороводе его тягостных мыслей оставалась не много места для Зимки-Лжезолотинки. Впадая в безумие болезненных надежд, Рукосил все же не сводил свои далеко идущие расчеты к помощи очутившейся на слованском престоле Зимки, потому что Зимка не могла дать больше того, что имела. А имела она только одно — любовь Юлия. Такую вещь, которую можно использовать только раз — на одно разовое предательство. А это было уж очень мало для потерявшего все чародея. Явно не достало бы для того, чтобы вернуть молодость и могущество. Первые отчеты Ананьи из Толпеня разочаровали Рукосила, и он отставил на время Зимку как заботу не первой срочности. Отправленное же после столкновения в харчевне письмо Ананьи с устаревшими, но утешительными вестями еще не дошло, потому что четыреста верст птичьего лету — это расстояние даже для волшебной почты.

Зато пигалики получили сообщение осведомителя еще до полуночи. Принявший перышко секретарь разбудил сначала Буяна, а потом и остальных послов.

— Но мы не успеваем! — озадаченно проговорил Буян, еще раз перечитавши донесение.

Посол Республики, влиятельный член Совета восьми был в белой ночной рубашке, любовно расшитой цветочками и уточками, и в колпаке. Не лучше выглядели его встревоженные, поднятые с постели товарищи.

И к чести ретиво встрепенувшегося при этой тревоге Млина, он оставил неизбежное «я так и знал!» при себе и не сказал Буяну ни слова упрека. Предчувствие беды, размеров и следствий которой невозможно было пока что предугадать, овладело пигаликами, отодвинув в сторону их внутренние разногласия.

— Не успеем обложить Екшень, — сказал Буян, опуская письмо. — Где отряды? Если считать двух самострельщиков на одного едулопа и один к одному на латников полковника Дивея, потребуется двести самострельщиков, не меньше. Столько у нас будет в Екшене через неделю. Не раньше.

— При том же, мы не получили из Республики ответа на наш запрос и предложения, — тихо отметил Млин.

Буян опустился на смятую кровать. Единственная свеча на табурете возле письма, затененная стеснившимися вокруг рубахами, оставляла большую часть комнаты, стены, обстановку и косой потолок в беспокойной и переменчивой неясности.

— Но что она преследует? — заметил кто-то из темноты.

— Нужно предположить худшее, — живо и даже как будто с удовольствием отозвался Млин. — Золотинка бежит от пигаликов к Рукосилу. Тут и будет играть — на поле между ними. Между нами.

Буян тронул ладонью лоб и судорожно вздохнул.

— И когда ходовой монетой в этой игре станет искрень, — уверенно продолжал Млин, — вот тут-то мы все и взвоем.

Никто не возразил. Никто, однако, из толпившихся у освещенной кровати Буяна пигаликов даже в этот час, когда тень неведомого простерла над ними свое крыло, не произнес вслух той простой мысли, что следовало, может, пойти на попятную, отказаться от преследования Золотинки по двухсот одиннадцатой статье. Отказаться, когда преследование стало уже невозможным и опасным. Не загонять волшебницу в угол. Оставив закон, незыблемость и неотвратимость кары, лишь для беспомощных и безответных. Чудовищное это предложение никто не произнес, однако сомнение смутило честные души пигаликов.

— Сколько у нас под Екшенем? — спросил Буян, окидывая взглядом товарищей. Под этим взглядом они взбодрились.

— Разведчики, посол. Восемь самострелов и пять следопытов.

— Ну что же, делать нечего, займемся почтой. Бумаги придется извести много. — Это подобие шутки встречено было подобающими, в меру смешками.


В дороге Зимка держала Дивея на расстоянии, на людях и без людей с казенной вежливостью. Он не настаивал на большем и сам замкнулся, усталый и мрачный. Всадники не слезали с седел по восемнадцать-двадцать часов, полковнику доставалось не меньше прочих. Нечего было и думать, чтобы найти на каждой станции подставы для отряда в тридцать человек — лошади падали прежде людей. А Золотинка спешила, не оборачиваясь назад, и наконец велела охране двигаться своим чередом, не пытаясь угнаться за государыней. В Екшень она вкатила на третий день в карете восьмериком, но, считай, без свиты — несколько витязей на упряжных лошадях с последней станции.

Великие государи не посещали охотничий замок Екшень почти два года, заброшенная усадьба опустела и задичала. Никто не выбежал навстречу. Гайдуки соскочили с запяток, сбили замок и отворили ворота обширного, как лес, сада. Дороги и дорожки застилала прошлогодняя листва. Зеленая плесень лежала на земле, на валежнике, на толстых стволах вязов.

Затхлым духом веяло из студеных помещений особняка. С перекошенными лицами бегали немногие слуги, скрежетали замки, и понадобился особый человек, чтобы открывать перед государыней забухшие, неповоротливые двери.

Зимка оглядывалась, пораженная убожеством великокняжеского замка. Чего стоила бросившаяся в глаза еще на въезде тростниковая крыша! Зимка велела топить все печи и очаги и, пройдя вереницею смрадных комнат, вышла на задний двор к хозяйственным пристройкам, где жили сторожа и челядь, человек десять в общей сложности. За раскрытой дверью небольшого домика — тоже под тростниковой крышей — испуганная женщина кричала на расплакавшегося ребенка, понуждая его молчать. Всполошенные вопли эти тотчас смолкли, и даже ребенок затих, словно ему зажали рот.

Любопытно было проверить, зажали или нет. Но Зимка не остановилась на этой мысли — она приметила склонившуюся к колодцу старуху, которая вопреки всеобщему переполоху не обращала внимания на государыню. Отерши рот, искоса глянув из-под нависшего над лицом платка, она засеменила прочь, тяжко опираясь на клюку.

— Кто это?

— Нищенка, — не совсем уверенно, не тотчас отвечал дворецкий — багровый мужчина в зипуне с заштопанным локтем. — Не хватает людей. Одна ограда у нас полторы версты.

Зимка глянула старухе вслед и… поежилась. Она вернулась в особняк, отослав под пустячным предлогом слуг, прошла настежь открытыми дверями к северному окну в расчете снова увидеть старуху. И увидела, едва отерла от пыли краешек стекла и припала к нему глазом. Обернувшись лицом к дому, старуха откинула низко опущенный платок и цепко оглядывала слепые окна. Зимка отшатнулась.

Несомненно, то была Рукосилова приспешница Торчила, прежняя Зимкина соратница по сорочьей службе. Вырядившись нищенкой, Торчила выслеживала Золотинку, нимало не подозревая, по видимости, кто скрывается под блестящим обличьем слованской государыни.

Выходит, и Рукосил поблизости.

Зимка обернулась и обнаружила на пороге комнаты Дивея. В грязных белых чулках и в танцевальных, рассчитанных на лощеные паркеты туфлях, тоже когда-то белых, а теперь не только грязных, но еще и мокрых. Жижа хлюпала в разрезах, сквозь которые угадывалась совершенно черная стопа. В червленых полудоспехах с выпущенными наружу мятыми кружевами, увенчанный, наконец, высокой черной шапкой с пером, Дивей устало привалился к косяку и не пошевелился, когда государыня обратила на него взор. В развязной вольности молодого окольничего угадывалась не только усталость, но и нечто большее, нечто похожее на вызов, возможный только в отношениях равных или почти равных. Но Зимка, очень чуткая к такого рода шалостям, не видела надобности замечать то, что нарочно выставлялось напоказ. Да и не до того было. Она поманила Дивея и тотчас приложила палец к губам, указывая на особенную, доверительную природу разговора.

— Пошлите надежного человека, — сказала она шепотом, — назад по дороге. Не поднимая шума, тихонько. Пусть скачет и, как встретит отряд, остановит. Нужно собрать всех вместе, коней спрятать в лесу и тайно провести людей в усадьбу. Чтоб ни одна живая душа не знала. Тут нужна ловкость, понимаете, Дивей? — Он слушал с недоверчивым удивлением. — Людей нужно попрятать по задним комнатам. И следите за местными.

— Но от кого прятаться? — не удержался от вопроса Дивей. Впрочем, совершенно не праздного.

Следовало ли посвятить Дивея в замысел? Может, оно было и нужно, но Зимка боялась связать себя далеко идущими объяснениями и не ответила, ограничиваясь опять частностями.

А полковник сдержал любопытство, справедливо полагая, что тайна продержится не долго. Хмурое лицо его несколько прояснилось: в нелепом и сумасбродном путешествии начал проступать занятный зачин, и… и скучно не будет, усмехнулся про себя Дивей. Немедленно принял он самый озабоченный, строгий вид и, потешаясь в душе, как мальчишка, отправился строить козни.


Торчила же, притворно опираясь на клюку, обошла усадьбу, послушала никчемные разговоры вершников и гайдуков — те и сами ничего не знали, подивилась скудной поклаже и прочим свидетельствам спешки. Постояла над сенной девушкой — тоненьким измученным ребенком без кровинки в лице. Девушке стало в дороге плохо и теперь в роскошном, но холодном шелковом платье она лежала на каменной скамье, всеми брошенная, и часто дышала полуоткрытым ртом. Конюхи, озабоченные спасти запаленных лошадей, не трогали девушку, полагая, что она и сама отойдет. А те немногие женщины из местных, что обитали в усадьбе, с тряпками и метелками в руках орудовали во внутренних покоях особняка, не имея времени даже переговорить между собой.

— Заболеешь — умрешь, — прошептала Торчила, низко склонившись.

Впору было испугаться зловещей тени, но у девушки не было сил и на это.

— Будешь лежать на камне — заболеешь. Заболеешь — умрешь, — настаивала ведьма, всматриваясь, поняла ли девушка.

— Да-да, сейчас, — отозвалась та слабым, прерывающимся голосом, словно и сама не верила, что ее услышат. — Укачало. Так это… ничего.

— Как хочешь! — плюнула Торчила. Разлитая в лице девочки немочь, заострившийся носик… Чего от них ожидать, от нынешних?! — подумала Торчила в сердцах и еще раз плюнула, отправившись восвояси.

Чем дальше удалялась Торчила от усадьбы, тем живее шагала. За оградой она и вовсе бросила палку, а потом углубилась в заросший, не прореженный лес, где начала оглядываться среди бурелома, останавливаться и возвращаться с самым искренним недоумением на широком, полном лице. Казалось, она заблудилась — это в ста шагах от опушки!

Не лишенные загадочности ужимки ее смахивали уже и на колдовство: стала она поворачиваться на месте, показывая пальцем туда и сюда. «Вот пень!», — шептала Торчила и, задержавшись на гнилой развалине, внимательно ее изучала. — «Вот поваленная ель!». И в самом деле, она не только показывала пальцем, но испытывала потребность потрогать валежину с осыпавшейся уже корой, чтобы убедиться в ее осязательной, неподдельной сущности. «Вот сморчок!», — радовалась Торчила, признав съежившийся, притворившийся комом грязи гриб. — «А где же эта дрянь?!» — недоумевала она вслух, разумея при этом не сморчок, а нечто совсем иное. Снова она двинулась кругом крошечной, шагов на двадцать, полянки и с омерзением вздрогнула, запнувшись о толстую, заплесневелую корягу, которую как раз и искала.

Не совсем вроде бы и валежина, но и не замшелая кочка — нечто узловатое, и округлое, и корявое одновременно. Торчила пнула это ногой и молвила заветное слово:

— Рукосил!

Коряга дернулась, пробуждаясь, — так оживает оцепенелая змея — захрустела своими слежавшимися сучьями и поднялась во весь рост, оказавшись рослым мохнатым едулопом. Это был прекрасный образчик породы в два аршина пять вершков ростом, с низким и крепким черепом. Покатый затылок и короткая шея едулопа заросли клочковатой гривой, которая распространялась и на спину. Толстые плечи, протертые до зеленой кожи, лоснились.

Последняя подробность имела объяснение в частом употреблении едулопа в качестве верховой лошади. Выломав веточку калины, Торчила отважно задрала юбку и велела лошади присесть, чтобы взобраться на закорки.

— Но! — вскрикнула она, хлестнув едулопа на морде. — Полным махом! К Рукосилу!

Никакие иные указания не требовались — едулоп чуял хозяина через леса, бездорожья и сразу взял направление. Так что дородная, пышущая здоровьем, но не всегда поворотливая Торчила поневоле должна была выказать качества отважной наездницы. Тяжелый бег нагруженного едулопа не многим уступал конской рыси, и Торчила едва успевала покрикивать:

— Левей забирай, поганец! Куда прешь?! Куда, мерзавец! Гляди!.. Ах ты… образина! Трясешь!.. О-о! Мать моя ро́дная!

Обилие крепких выражений не особенно упрощало дело, Торчила только ахала, пригибаясь под толстым суком дерева, который внезапно выскакивал «в самую харю-то!», по собственному определению Торчилы. Она покрякивала и временами как бы завывала — скорее от телесных тягот, чем от восторга быстрой езды.

Удобства и вправду едулоп представлял весьма посредственные. Заученной хваткой он придерживал всадницу за щиколотки, чтоб не свалилась при тяжелых подскоках через рытвины и колоды, и это заменяло худо-бедно стремена. А за неимением узды Торчила принуждена была накрутить на руку жесткие космы едулопа, что позволяло поворачивать тварь, обращая ее взор на заслуживающие внимание препятствия, да и самой не слишком болтаться на скаку.

Скоро ведьма перестала понимать, где они очутились. Она совсем не знала окрестные леса и пустоши, болотистые луговины и мрачные, едва заросшие гари. Тут уж ничего не оставалось, как довериться мерзавцу. И все же она встревожилась, когда тот вывернул на дорогу — отчетливую, натоптанную тропу, со следами тележных колес и копыт.

«Что за притча?» — недоумевала ведьма, озираясь и даже приподнимаясь на плечах едулопа сколько получалось при ее грузных статях и невозможной тряске. Хозяин строго-настрого заказывал держаться подальше от жилья и дорог. Встревоженная совесть подсказывала Торчиле, что, утешаясь ходкой ездой по мягкому песчаному ложу, она роскошествует за счет хозяевой безопасности. А что себе думал едулоп и вовсе нельзя было постигнуть. Торчила же медлила поворотить, тянула, оправдываясь тем, что должна была прежде понять, прет ли мерзкая образина напрямик или в обход. И если все-таки напрямик, то нужно ли в обход? А если в обход, то какая в этом надобность, и не лучше ли тогда напрямик?

Прошла немалая доля часа, когда измученная сомнениями Торчила увидела в открывшемся за кустами редколесье людей.

То были мальчик и девочка, хотя ведьма и не сразу это сообразила — в торжественном положении на плечах уродины она глядела свысока, все люди представлялись ей маленькими и ничтожными. Так что она не сразу, не в первый же миг уразумела, что растерявшиеся человечки эти не просто малы ростом, но дети восьми-десяти лет. Они были в лаптях, в одинаковых грязно-серых рубашонках, одинаково взлохмаченные, так что девочку можно было угадать только по отсутствию штанишек. Ни лукошка, ничего другого в руках, что могло бы объяснить появление детей в лесу, у них не было. Словно они нарочно стояли, дожидаясь ведьму верхом на едулопе, чтобы умереть на месте от ужаса.

— Постойте вы у меня! — взвизгнула Торчила, ничего еще толком не сообразив, но дети очнулись — обратились в бегство. Не врассыпную, как следовало, а вместе, понеслись, не разбирая дороги.

Торчила рванула едулопа за гриву, выворачивая наперерез, но нагруженная многопудовой ношей верховая тварь бежала не многим быстрее ребят. Дети улепетывали высоким бором, шарахаясь разом туда и сюда, как очумелые, потерявшие остатки соображения зайцы. Сокращая путь, едулоп выигрывал шагов десять, да и не могли малыши без конца бежать — они задыхались. И прянули вбок, вломились в заросли малины, потом в орешник. Торчила взвизгнула: малинник едулоп прорвал, как траву, но в орешнике тонкие ветви посекли ведьме грудь и лицо, она рванула гриву, выворачивая едулопу голову, ударила тварь по глазам и только тогда заставила ее остановиться.

Исцарапанное лицо ведьмы окровенилось, Торчила ошалело оглядывалась. Порядочный клок подола висел на кусте.

В лесу прошуршало и стихло. Дети исчезли, будто обратились в зелень. В легкий шум ветра в верхушках сосен. И потом, когда Торчила немного очухалась, тронула саднящую щеку, — обратились в звонкое пение птиц, все более переливчатое и смелое.

— Пропадите вы пропадом! — выругалась Торчила. Однако что-то испуганное, и жалкое, и гадкое, саднило в душе, повторяя толчки боли в исстеганных плечах и щеке. Торчила знала, что Рукосил не похвалит. Если узнает. Едулоп, тот, конечно же, ничего не скажет без особых расспросов. Да и что он сможет объяснить на своем лающей языке из двух сотен слов? Верно, немного. Однако Торчила боялась лгать.

Когда едулоп снова вывернул на дорогу, она испуганно направила его в лес, в чащу, где он описал петлю и опять взялся за старое. Тут уж ведьма пришла в исступление: выломав ветку, принялась стегать образину по глазам. Едулоп жмурился, закрывал переносицу грязной корявой ладонью и шатался, то и дело спотыкаясь да зашибая всадницу. Пришлось оставить мерзавца в покое, и он тотчас, хныкая и подвывая, выбежал на дорогу.

— Тута! Тута! — мычала тварь, пытаясь показать свои благие намерения.

В самом деле, не миновали еще и версты, как послышались вопли… беспорядочный лай едулопов. Верно, и хозяин был «тута».

Лес расступился, показалась деревушка в три двора за общей оградой. На покрытых зеленями полях среди горелых пней десятка полтора вооруженных дубьем едулопов гонялись за стреноженной лошадью. Там и сям можно было видеть вздутое пузо прежде, видимо, поверженной наземь скотины. Людей как будто не примечалось, но вопли и голошение раздавались изрядные.

Торчила сжалась, ибо не выносила крови. Она торопилась отвернуться, когда едулопы начинали зверствовать. Никакими запретами невозможно было удержать их от людоедства; разве держать под надзором, но не приставишь же к каждому отправленному с поручением едулопу по хозяину! Не трудно было сообразить, что теперь случилось: едулопы, должно быть, задрали в лесу мужика или бабу, и Рукосил вынужден был вмешаться. Чтобы дурные вести, ужасные россказни не распространились по Полесью, пришлось ему распорядиться и остальными обитателями деревушки. Хозяин не мог оставить свидетелей, понимала Торчила.

На заросшем лебедой дворе стояли носилки под навесом. Все двери в низеньких длинных избах раскрыты настежь. А Рукосила Торчила приметила у околицы возле небольшого амбара или хлева, где едулопы суетились особенно деятельно. То было единственное строение с запертыми дверями. Чьи-то лица угадывались в узких волоковых оконцах. Едулопы таскали под стены топливо: обломки жердей, тележное колесо, охапку соломы. У амбара стояли длинные, выше крыши, шесты с рыболовной снастью: зависшая в небе, как комок паутины, сеть на обручах из лозы.

Надрывный вой запертых в хлеве людей вызывал омерзительный озноб, желание заслониться, заткнуть уши. В этом стоне не было ничего человеческого, так мычит перепуганная, сбитая в стадо скотина. И тем сильнее испытывала Торчила потребность вытеснить из сознания тех, кто все равно уж не имел надежды на жизнь, отгородиться — говорением слов, суетой — чем угодно.

— Золотинка в Екшене! При мне приехала! — выпалила она, обозначив поклон хозяину.

Сутулый, с округлой бабьей спиной старик поправил накинутую на плечи шубу, засаленную, с широким облезлым воротником. Узкие, в складке морщин глаза, словно придавленные высоким под просторной лысиной лбом, остановились на ведьме ничего не выражающим взором, который как раз и пугал Торчилу своим непостижимым значением. Ложный Видохин был стар, непоправимо стар, так что временами Торчила избегала и смотреть на хозяина, ужасаясь его безобразной дряхлости.

— Сколько охраны? — спросил Лжевидохин таким пустым, равнодушным голосом, что Торчиле показалось, будто старик, несмотря на разумный с виду вопрос, ничего не понял.

— Совсем никакой, — запоздало отвечала Торчила, отведя взор от оконцев хлева — стенания назначенных к сожжению людей мешали сосредоточиться.

— Ты хорошо смотрела?

— А? Да, — вздрогнула Торчила. — Я упустила в лесу детей. Мальчишка и девчонка. Верно, из этой деревни. Бежали. Все равно они разнесут…

Она имела в виду, что раз уж случилась промашка, то не нужно мужиков жечь. Но не только не произнесла этого вслух, но не посмела и додумать толком.

— Ты хорошо смотрела? — повторил Лжевидохин.

— Обошла весь Екшень, — отвечала Торчила, опять запнувшись на чьем-то истошном вопле. — Что-то она без вещей прикатила, в спешке. Одной каретой. Гайдуки и четверо верховых.

— А хвост? Кто отстал? Обоз отстал?

— Не слышно.

— Одна. В спешке, — пробормотал Лжевидохин, поеживаясь под шубой. — Ананья-то пишет… А в храбрость девчонки не верю… нет. Ты хорошо смотрела? Не ври мне, — спросил он в третий раз. С ворчливой старческой дотошностью выпытывал. — Золотинка ли это? Да так ли? Может, это вовсе не Золотинка?

— О! Да! Она, — удивилась Торчила. — Кто же еще? Грива так и горит. Золото.

— В храбрость девчонки не верю, — упрямо возразил Лжевидохин, начиная сердиться. — Чтобы сама себя наживкой изобразила?.. Расскажите это кому другому. Замор! — повысил он голос. — Останови все!

Замора едулопы захватили еще зимой, они начали его мучить, сломали палец и почти свернули шею, когда Рукосил отнял добычу, подивившись отчаянной, храброй злобе человека. Замор, простой бродяга, душегуб и вор, обратился в пленника или раба, однако очень скоро забрал власть, сделавшись при Рукосиле лицом полезным и даже незаменимым. Как это часто и бывает с рабами. Язвительный молчун, чьи высокомерные замашки нельзя было объяснить никакими известными Торчиле достоинствами, выказывал неутомимое усердие и достойную даже Ананьи преданность. Почему и потеснил Ананью.

Извиняло ослабевшего умом Рукосила только то неоспоримое обстоятельство, что выбирать особенно не приходилось: Торчила, Ананья да Замор — всё!

И на этот раз хозяин обошел вниманием испытанную служанку — оставил захваченную деревню и десяток едулопов для охраны запертых людей на Замора, а Торчиле ничего не приказал. Собравши до полусотни буро-зеленых тварей, Рукосил взгромоздился на носилки и велел держать на Екшень. Четыре дюжих урода ходко помчали возлежащего на подушках чародея, остальные бежали плотно сбившейся стаей; слышался мягкий топот да сиплое дыхание.


«Какое ничтожество!», — думал Рукосил, покачиваясь вместе с поставленным на длинные жерди ложем. Великий волшебник, выдающийся книжник не имеет под рукой человека для поручений. На Торчилу какая надежда? И Замору доверять нельзя. А уж в таком предприятии, где на кон поставлена собственная безопасность… «Э! В какое я впал убожество!»

Мысли чародея были полны горечи, озлобленного самоедства и той слезливой раздражительности, которая уже почти не оставляла его после сокрушительного поражения в Каменце полгода назад. «Какими ничтожными целями и достижениями должен я теперь тешиться, — думал Рукосил. — Оставить с носом нескольких пигаликов, которые играют со мной в прятки, — это успех. А величайшее несчастье — столкновение с заблудившимися в лесу бабами. Из-за чего приходиться жечь деревню. И вот могучий волшебник и книжник ломает голову, как призвать к повиновению свою собственную служанку, которой удружил он в лучшие времена слованским государством и не столь уж дурным хахалем».

— Плевать! — воскликнул Рукосил вслух.

На случай предательства со стороны Зимки он имел при себе быстрое волшебное перышко, предназначенное для того, чтобы вызвать из засады вооруженных дрекольем, топорами и вилами, камнями, наконец, едулопов. Но это ведь было и все, чем располагал теперь один из самых талантливых и удачливых (до несчастья в Каменце!) волшебников современности!

Озлобленное самоуничижение оставалось для Рукосила единственной сладостью, последней опорой вывернутого наизнанку самолюбия. И он слишком хорошо еще помнил прошлое, чтобы находить утешение в рабском испуге полудиких полещуков. Обитатели трех десятков завшивевших деревень жили под властью страха — вот и все достижение. Оно не заменяло Рукосилу общеслованского господства, которое доступно было ему в мечтаниях еще вчера!

— Мразь! Пакость! Ничтожество! — выкрикивал Лжевидохин слабым голосом и постукивал немощным кулаком о закраину носилок. По бокам маячили сосредоточенные в тупом усердии бега зверские рожи едулопов.

Рукосил оставил свою орду в сухом бору рядом с оградой Екшеня. Велел едулопам залечь и замереть, отчего толпа чудовищ провалилась, исчезла по волшебству, обратившись в груды поваленных наземь древовидных конечностей и тел. Впадая в оцепенение, едулопы теснились и лезли друг на друга, сплетаясь, как клубок змей. Два недремлющих урода охраняли это мерзкое кубло, а носилки Рукосил отослал назад в чащу.

Скинув шубу и кафтан, стащив с помощью едулопа сапоги, оборотень остался в белой рубахе да портках крестьянского полотна, и в этом нищем одеянии, прихватив палку, двинулся шаркающим старческим шагом к расположенному не дальше версты замку. Он берег силы и не раз останавливался, пережидая тошнотворные приступы сердцебиения.

Калитка оказалась не заперта, не видно было охраны и за оградой. Прошуршала по земле всполошенная белка, перекликались птицы. Когда Лжевидохин добрел до хозяйственного двора — вымощенной кое-где площадки, — то нашел лишь служанку возле колодца, которая и сказала ему, перехватив ведро:

— Прочь! Прочь! Уходи, дедушка!

— Ась? — Лжевидохин приложил к уху ладонь.

Женщина только махнула рукой да поспешила, расплескивая воду, к замку. Возле конюшни, за углом, можно было видеть задние колеса большой кареты, великокняжеской, очевидно. И никого… Все это выглядело до невозможности странно. И странную порождало надежду, навевая предчувствие неясной, нечаянной удачи.

Однако — совсем некстати — почудился Лжевидохину оборванный гогот. Нечто похожее на всплеск разнузданных кабацких голосов, приглушенный и сразу стихший, как будто оборванный приказом.

Почудилось?

Нарочито понурившись над упертой в грудь палкой, Рукосил постоял, прислушиваясь, не повторится ли смех? И, еще подумав, не соблазнился открытой в особняк дверью (Рукосил отлично помнил расположение внутренних помещений замка), а повернул назад, придерживаясь заросшей плющом стены. Многие окна были раскрыты, но и там ничего особенного не примечалось, сколько Рукосил ни поглядывал. И только за углом уже, у восточной стороны дома, под сенью вековых вязов, он замер с неприятным ознобом в сердце. В зеленом сумраке сада среди редких стволов мелькнули в отдалении латы. Рукосил попятился.

Ратники двигались спорым шагом, гуськом, в направлении особняка. И было их, ясное дело, не четверо, как утверждала безмозглая Торчила, а много больше. Невозможно сказать сколько.

Рукосил почувствовал, что вязнет в каком-то липком страхе. Трусцой, задыхающимся бегом устремился он под прикрытием тени от особняка — к конюшням. Нужно было преодолеть не столь уж широкий двор, чтобы уйти за хозяйственные постройки, где помнилась Рукосилу в зарослях калитка. Прежняя, какой попал он в усадьбу, была отрезана набегавшим с того боку отрядом.

Как во сне, среди сдавившего грудь ужаса все оставалось покойно и тихо — пустынно. Обмирая от слабости, старик остановился, дергающейся рукой пытаясь попасть за отворот рукава, где припрятал волшебное перышко, и пошатнулся так, что ударил плечом о стену. Ноги не держали, сердце зашлось, как разодранное.

Рукосил понял, что происходит. В который раз за последние полгода проваливался он в могильный холод, и всегда это повторялось: собственное схороненное под чужой оболочкой естество удерживало его за чертой. Так ушедшего под воду, захлебнувшегося утопленника хватает чья-то рука. Чуждый жизни, но не взятый и смертью, Рукосил бессильно мотался между тем и этим.

Последним сознательным движением он подался под завесу плюща у стены и соскользнул, оборвав покрытую первыми листочками плеть.


Бежавшие от Торчилы дети, Домаш и Кудря, опомнились на краю болота. Впереди простирались ядовито-зеленые топи. Тогда Домаш сказал Кудре:

— Молчи!.. Не реви, говорю! — добавил он, тоскливо озираясь. Страшнее всего казалось теперь повернуть назад, вернуться в те самые ели, из которых они и выскочили на простор.

Девочка не плакала, перепуганная до бесчувствия. Это была маленькая девочка, такая маленькая, что трудно было дать ей ее собственные годы, и без того не стоящие внимания. Бойкая и смышленая девочка, но уж больно маленькая. И, конечно же, не придавали ей значительности смешные, как у зайчика, губки.

А Домаш, всего на два года старше своей подружки, отличался основательным для ребенка телосложением, словно прежде срока торопился обратиться в коренастого строгого мужичка.

Они стояли в болоте и не смели повернуть назад. Кудря понемногу отдышалась, замаранное личико ее порозовело, в больших детских глазах обнаружилось нечто живое. А вместе с чувствами возвратились и слезы. Глаза ее заблестели, и мальчик сразу почуял, чем это кончится. Он боялся Кудриных слез. Ведь тогда лишался он последних оснований сдерживаться и не имел иного выхода, кроме как расплакаться самому.

— Заткни хайло! Молчи! — повторил он зверским полушепотом и ударил малышку по голове. Да сам испугался, как она села, и отвернулся с ожесточением. Кудря судорожно всхлипнула и смолкла.

Словно увлеченный важными соображениями, Домаш уставился в сторону леса, а потом, так и не глянув, не сказав доброго слова, вытащил ногу из грязи и запрыгал по кочкам, совершенно не озабоченный девчонкой — поспевает она или нет. Но Кудря, не мешкая ни мгновения, кинулась вдогонку.

Мальчишка шагал, временами пускаясь бежать назло бессловесной Кудре, которая не хныкала, похолодев от мысли отстать и потеряться. С осознанной жестокостью Домаш ни разу не оглянулся и даже нарочно отворачивался, когда Кудря забегала со стороны; слышалось ее загнанное до сплошного сиплого стона дыхание.

Необъяснимым образом он черпал силу в ожесточении. И так созрела в нем мысль пробираться в Екшень, чтобы просить помощи. Все им сказать — да! О зеленых чудовищах! Что они бьют людей. Что мамка с таткой… Домаш запнулся, лицо плаксиво сморщилось. Озабоченный только тем, чтобы не расплакаться, он размахивал на ходу руками еще резче. А в Екшене даже государь бывает, перескочил он через ужасы воображения. И военные сейчас там. Целый полк! Однако, он ничего не сказал Кудре, чтобы не растерять преимущество знания и силы.

С злобной какой-то радостью Домаш примечал знакомые места и совсем уверился, что на правильном пути, когда вышел на заросшую голубикой марь. Тревожная близость цели заставляла его пускаться короткими пробежками, отчего Кудря начала отставать. В глубоком сухом мху малышке стало совсем плохо, она спотыкалась на спрятанных под мягким покровом корнях, но не звала. Доносилось только надрывное сипение, да шорох.

Потом и это исчезло.

Когда Домаш решил наконец обернуться, то ничего не увидел. Стало тихо. Домаш ждал, готовый разразиться бранью.

— Кудря! — окликнул он, превозмогая досаду.

Девчонка исчезла. Невозможно исчезнуть ни с того, ни с сего без следа и звука. И главное, без причины.

— Но ты это брось! — сказал он, надеясь поправить что-то угрозой.

Чирикали птицы, их порхающие невесомые голоса заполняли оставленную девочкой пустоту.

Тоскливый страх защемил сердце, пробуждая малодушное желание вычеркнуть Кудрю из памяти, будто ее никогда не было.

Он ступил назад по приметному в траве следу.

— Кудря! — дрожащий голос терялся среди редких чахлых сосенок.

Девочка лежала ничком в зарослях голубики и не шевелилась. Он хотел обругать и ударить, но она не отвечала. Когда перевернул, оказалась жива, но глядела безучастно и как будто не слышала. Присыпанное трухой личико ее с красноватыми вмятинами от каких-то веточек сделалось бело. Кудря не хотела больше идти, никуда вообще.

— Нам нужно в Екшень, — смягчившимся голосом пытался втолковать Домаш, даже просительно. — Там ратники, они спасут наших. Знаешь, у них щиты и копья, у каждого меч. Целый полк. И со знаменем. И барабан. Там государь. Слышишь? Если государь в Екшене, он три полка приведет.

Кудря сидела, пока он держал ее за плечи, и ложилась снова, стоило отпустить. Она не отзывалась на слова и не замечала тычки. Нет, она не притворялась. Что-то такое с ней сделалось, отчего она лишилась чувств.

А, может, и ума, похолодел Домаш.

Он сказал, стараясь не выдавать отчаяния:

— Садись на закорки!

Он сразу почувствовал, как тяжело и мешкотно тащить ношу там, где только что торопился, припускаясь бегом. Каждое препятствие, поднявшийся корень, приходилось испытывать ногой. Мальчик не разгибал головы, а видел лишь мох, жесткую узкую траву и кустарники на два-три шага перед собой.

Вскоре он выбрался в сухой и просторный бор, за которым следовало искать сложенную из дикого камня ограду Екшеня. Глянув на солнце, Домаш уставился в землю и побрел, пересекая тени под углом. Ноги не проваливались в мох, не путались в корнях, стало полегче — только шишки да хворост, поросший редкими зелеными травинками. Не было надобности засматривать вперед и озираться по сторонам. Домаш не разгибался под тяжестью припавшей к спине девочки, ничего не различал вокруг и потому не вздрогнул, когда среди кустов бузины зачернело нечто зловещее.

Бдительный взгляд мог бы уловить в этом древесном дрязге торчащую, как обломанный сук, пясть… обглоданные пальцы прорастали возле безобразного гриба, который был ухом… Испуганный взгляд угадал бы в позеленевшем камне обросшую мхом спину. И вдруг — остекленелый глаз, вывернутая стопа с мозолистой белесой подошвой. И в этом месиве тел, узловатых лап — дубина и перевязанный ремнями булыжник. Оцепенелый ком, гадючье кубло не живых и не мертвых чудовищ — мертвые не принимают таких вычурных, судорожных положений, а живые не способны на полную одеревенелую неподвижность.

— О! — слабо охнула Кудря. — Что это?! Домаш!

— Молчи! — огрызнулся мальчишка, не поднимая жаркого лица. — Молчи, а то брошу!

Кудря зажмурилась. Оскаленные зубы сверкнули в зелени… И окоченелый, полный мертвящего ужаса лес пропустил детей. Водянистые глаза в складке морщинистых век провожали их плотоядным взглядом, пока согнувшийся под ношей Домаш не потерялся меж сосен.

В недоумении сторожевые едулопы вперли застылый взор туда, где прошло и пропало двуногое, двухголовое и четырехрукое существо неведомого рода и пола. Едулопы трудили мозги, пытаясь привести в соответствие смысл полученных распоряжений со значением явившегося им видения. «Если кто из людей вас заметит…» Увы! под вопросом оставалось и то, и другое: что «из людей» и что «заметит».

Едулопы все еще тщились разрешить загадку, когда Домаш вышел к ограде замка и нашел тропу.

— Сама пойдешь? — спросил он девочку, но Кудря не отозвалась, хотя, похоже, и поняла — если судить по тому, как крепко обхватила его ручонками. — За оградой брошу! — сурово пообещал Домаш и встряхнул девчонку, подкинув ее на своей спине повыше.

Он не бросил ее и за оградой. Нечищеная дорожка меж толстенных дуплистых вязов вывела детей к безлюдному замку, на задний двор, посреди которого высился отмеченный теремком колодец. Где-то мерещились голоса. Сказочным видением явилась и промелькнула волшебница… или княгиня — золотом блистали ее широкие в подоле одежды, пламенеющая волна поднималась над гордо поставленной головой.

Если Домаш не вовсе оторопел, то потому лишь, что изнемогал от усталости. Он даже как-то и не особенно удивился — принял явление волшебницы к сведению, как обстоятельство, по-видимому, благоприятное. Житейская сметка подсказывала ему, однако, что за волшебницей гоняться не следует, а лучше держать к конюшне, где надо отыскать таткиного братана. Если что и можно было себе позволить, так это ненадолго остановиться, чтобы глянуть в зев двери, который поглотил золотое сияние.

Но даже беглого взгляда из-под смоченных потом бровей хватило мальчику, чтобы заметить недалеко от входа белеющего под сенью плюща человека. Крестьянская рубаха его и порты внушали доверие. Домаш выпустил девочку, пошатнувшись от облегчения.

— Дедушка! — позвал он с почтительного расстояния.

Неловко подогнув ногу, желтый от старости дед, лысый, но с сивыми лохмами за ушами, глядел невидящими глазами. Казалось, он презрительно щурится.

— Дедушка! — повторил Домаш, подступая ближе, и толкнул старика в плечо.

А тот словно и ждал прикосновения, чтобы, довершая насмешку, свалиться. Прислонившаяся к стене голова скользнула, дед накренился и ткнулся щекой в землю. Глаза его не закрылись.

Оглянувшись в ознобе, Домаш почуял, что и замок вымер, как заколдованный. Все застыло под нежизненным солнцем. Витают невнятные, никому не принадлежащие голоса.

— Бежим! — выпалил Домаш свистящим полушепотом. Кудря, все еще вялая, оклемалась уже настолько, что готова была бежать и прятаться. Ничего другого она бы и не могла понять, кроме как бежать и прятаться.

Рванувшись, Домаш наскочил на расправленный широко подол и плюхнулся в благоухающий шелк.


Зимка не испугалась, потому что заметила детей прежде, чем шальной мальчишка боднул ее в ноги. Она ухватила негодника за вихор.

— Тетенька, тетенька! — задыхаясь, залепетал мальчишка. — Великая госпожа! Там дедушка мертвый смотрит.

Мальчишку пришлось выпустить, тут Зимка и сама заметила под плющом серую тень. Предусмотрительно оглянувшись и нигде больше не задержавшись взглядом — такое незначительное существо, как Кудря, не могло, конечно же, остановить внимание государыни, — Зимка подошла ближе.

У стены привалился бездыханный Рукосил в стариковском обличье Видохина.

Потрясенная Зимка не имела смелости даже обрадоваться. Словно сама себя придержала: никаких чувств и никаких мыслей, только хитренькое недоверие. Да точно ли? Не хотят ли ее провести? Еще раз оглянувшись, — теперь-то она осознала все значение того замечательного обстоятельства, что первая открыла смерть Рукосила! — Зимка присела, чтобы пощупать запястье и лоб чародея.

Лжевидохин — был это все ж таки Лжевидохин, несмотря на сомнения, — остывал. Сердце не билось. Голова перевалилась в грязи с боку на бок, зыркнув оловянными глазами.

Неужто все? — сказала Зимка разве не вслух. И я свободна? Выпущена на волю? Все разрешилось разом? Юлий и Дивей, Ананья и пигалики, ложь и правда, — все спуталось и распуталось самым чудесным образом, устроившись к лучшему.

Теперь я могу объяснить все, что угодно и как угодно!

Выпуталась!

Лихорадочная дрожь пронизывала Зимку, сердце колотилось. Она чувствовала стеснение в груди и с трудом дышала. Ощущение становилось мучительно, противная дурнота захватила и голову, которая пошла кругом. Нужно было встать, но и просто пошевелиться представлялось уже задачей.

Внезапно Зимка поняла, что не может оторваться от мертвого чародея. Рука ее прикипела к холодной и твердой лысине, дрожь обратилась судорогой, словно живьем выворачивали Зимку на левую сторону, наизнанку.

Округлившимися глазами взирали на превращение Домаш и Кудря, и прежде, чем великая государыня Золотинка, обсыпаясь и распадаясь, обратилась в иную девицу, насмерть перепуганную и бледную, дети дали деру — с тем потрясающим звериным ревом, который издают потерявшие голову человеческие детеныши.

Пронзительный вой этот разбудил замок, а Зимка, когда вздохнула, поняла, что случилось западение. Самопроизвольное возвращение к ее собственному Зимкиному естеству, какое не минует рано или поздно всякого оборотня. То было, к несчастью, первое Зимкино западение, и она совершенно, до невменяемости потерялась, не сообразив даже искать спасения в бегстве — забиться в какую нору и переждать несчастье до нового обращения в Золотинку. Пришел ли тому срок и никакой другой причины не имелось, стало ли поводом к западению сильнейшее нравственное потрясение… явилось ли виною роковое обстоятельство — смерть чародея, который когда-то и превратил Зимку в Золотинку, — теперь не время было разбирать. Не следовало мертвого Лжевидохина и касаться — да что теперь!

Зимка замечала перемену в телесных ощущениях и во внешности: сменилось платье, иначе легли волосы и всё, всё! Не имея зеркала, она лихорадочно ощупывала лицо, завела к глазам прядь волос, и точно — ни единой ниточки золота!

Она вскочила, вспомнив о колодце, который мог сойти за зеркало. И увидела на пороге особняка Дивея. В окнах маячили лица. Народ высыпал — где только прятался?!

Красавчик окольничий глядел каким-то новым, незнакомым взглядом, которого никогда не примечала за ним великая государыня и великая княгиня Золотинка. Он глядел покровительственно и нахально… с высокомерной, усмешливой лаской, за которую Зимка, в прежних своих Золотинкиных обстоятельствах, на месте его убила бы.

— Ну? И что мы тут делаем?.. Что это козочка испугалась? — сказал он, оглядываясь. — Допрыгалась?

И тут только Зимка сообразила, что полковник Дивей видит ее в первый раз. Совершенно не сознает, что имеет дело все с той же Лжезолотинкой. Свидетелей превращения нет, кроме детей, уже исчезнувших. И не все потеряно. Западение не будет вечным, штука только в том, чтобы не оплошать, когда начнется обратное превращение. Где-нибудь укрыться. Доля часа, час или два потребуются, чтобы все возвратилось на прежнее.

А Дивей продолжал озираться. Ба! Он искал глазами великую государыню Золотинку, с которой только что виделся в большой горнице особняка, а теперь ожидал, что государыня выглянет на шум. Зимка заторопилась отвлечь его от этих поисков:

— Дедушка! — трогательно, сколько могла жалостливо и беспомощно, пролетала она. — Дедушка умер! — показала на мертвого Рукосила и… ужаснулась.

Так и похолодела, уразумев, что полная смерть Рукосила-Лжевидохина означала бы обратное превращение Видохина в Рукосила! Которое сейчас и последует! Обнаружится оборотень и сомнительное родство с ним неведомо откуда взявшейся «козочки».

— Какой еще дедушка? — усмехнулся Дивей, прихвативши Зимку за руку. Бегло глянул на мертвого старика, который его не занимал. — Как ты здесь очутилась? Одна? В глухомани? Без кареты и без слуг?

А и в самом деле, все одно к одному, нелепость за нелепостью: Зимкины дорогие наряды не вязались с нищим дедушкой.

Дедушка — святой отшельник, хотела еще сказать Зимка, но вовремя прикусила язык, догадавшись наконец, что в полном расстройстве чувств ничего иного, кроме очередной глупости, нагородить не может.

В окнах ухмылялись наглые рожи — военщина лезла друг на друга, чтобы поглазеть на девку. Так-то они, мерзавцы, соблюдают тайну, в засаде! — подумала еще Зимка, но и этого на счастье не произнесла.

— Мертв! — объявил склонившийся над Лжевидохиным латник в темно-красной бархатной шляпе, кто-то из приближенных Дивея. Явилась и челядь, вокруг толпились известные и не известные Зимке лица.

— Где государыня? — Роковой вопрос этот особых затруднений пока не вызвал. Государыню только что видели в горнице.

Никто еще не хватился ее по-настоящему, но Зимке не доставало самообладания довериться естественному ходу событий. Казалось ей особенно важным, чтобы Дивей и все остальные не остановились на мысли о государыне и не всполошились. В этом трудном положении, упуская из виду обстоятельства в целом, в их совокупности и отдаленных последствиях, Зимка обратилась к тому испытанному, годному на все случаи жизни средству, которое не нужно было долго искать, — тотчас, не запнувшись, принялась вздорить.

— Мужик ты сиволапый! — вскричала она визгливо. — Защемил руку, падло! Пусти! Синяки же останутся, синяки будут. Кроме девок из кабака, и женщин никогда не видел, пусти, дрянь!

Словесная дребедень, сдобренная щедрым количеством злости, смутила окольничего, не ожидавшего от красивой девушки такой прыти. Он выпустил Зимкино плечо — более от неожиданности, впрочем, чем с намерением извиниться.

— Вот еще чучело! — продолжала Зимка, не давая опомниться. — Много о себе понимаешь! С девками воевать! Как только, так сразу — да? Город взяли и все наше?! Так у вас? Страдник ты, наемник, наемное копье. Вот ты кто — наймит!

Как Зимке взошло на ум это слово, невозможно было объяснить, не обратившись к разбору ее жизненного опыта, представлений, потаенных пристрастий и желаний — что было бы не ко времени ввиду не допускающей того обстановки. Но, так или иначе, сумела она поразить Дивея. Полковник вышел из себя при «наймите» и прошипел с бешенной, злобной учтивостью, с какой, наверное, проворачивают кинжал в груди врага:

— Сударыня, вы имеете дело с полковником окольничим Дивеем из рода Хотунских. Перед вами Хотунский, сударыня.

— А мне плевать! — звонко возразила Зимка.

Окольничий задохнулся… а мгновение спустя почел за благо выдать слабость за достоинство и вовсе не открыл рта.

— А с этой падалью что делать? — сказал Дивеев сотник, толкнув ногой бездыханного старика.

Обилие надетых на этих людей железа: пластинчатые доспехи, навершия, мечи, кинжалы, кольчужные оборки, бляхи и толстые кожаные куртки, тоже почти железные, — вся эта давящая, громыхающая броня лишала их чуткости, защищала от расслабляющих нежностей. Так что, по правде говоря, Зимке не нужно было долго трудиться, чтобы взвинтить всех до скотского состояния.

— Киньте эту падаль в сарай! — бросил Дивей. И, поймав непонятный Зимкин взгляд, добавил с кривой ухмылкой. — Да и козу туда же! Заприте эту шлюху вместе с ее — трах-тарарах — дедушкой! Пусть — трах-тарарах! В сарай к — такой-то — матери!.. Да расходитесь, вашу мать! Что за сходка? Мертвяка не видали, сучьи дети? Не толпиться! Окна позакрывать, что такое!

Он еще раз выругался — с остервенелой обстоятельностью — и вернулся в дом на поиски государыни. Нисколько не обескураженные, а только взбодренные, со смешками и прибаутками вояки подхватили тело за конечности, так что запрокинутая голова Лжевидохина провисла, шаркая лысиной о землю, и поволокли в сторону конюшни. Туда же потащили и девицу, лапая ее мимоходом, тиская и пошлепывая, и уж, само собой, не стесняясь насчет ухмылок, грязных шуточек и совсем недвусмысленных обещаний.

Все сложилось удачно, против ожидания ловко. Чего опасалась теперь Зимка, так только того, чтобы Лжевидохин не скончался по дороге, у порога сарая обратившись внезапно в Рукосила.

На счастье, ничего не случилось, хотя оскотинившиеся вояки изрядно обтерхали старикову лысину о землю — сверх необходимого даже. Сунулись в один чулан и в другой, не нашли ключей, и остановились на дровяном сарае между конюшней и домом прислуги.

Внутри были груды поленьев, всякий дровяной хлам, какие-то узловатые, не поддавшиеся топору колоды… Окна не имелось, но обрезанная поверху дверь давала свет. Тело бросили на засыпанный щепками и трухой пол, ощупали Зимку глумливыми взглядами и заперли, пожелав на прощание развлечься с дедушкой.

Едва осмотревшись, Зимка хватила себя за лицо, поймала ладный носик, ощупала крутой и упрямый лоб — подзабытые черты одной колобжегской красотки. Потом, превозмогая сердцебиение, склонилась к брошенному навзничь чародею.

Трудно было объяснить, что он еще жив… то есть не обратился после смерти в Рукосила. Мертвый оборотень давно уж должен был вернуться к своему первооблику, обратиться в мертвого Рукосила.

Затаив дыхание, глядела она, чего-то выжидая… тронула замаранный лоб старика. И едва не вскрикнула — холодное прикосновение дернуло ее ожогом, и тогда же Лжевидохин вздрогнул, неправдоподобно передернулся — словно в попытке подскочить. Брошенные наземь руки его приподнялись и бессильно упали. Старик застонал, захрипел, но Зимка уже плохо понимала, что с ним происходит, ее и саму корежило.

Наверное, ей все же удалось оторвать прикипевшую к стариковской лысине ладонь — она очутилась на разваленной поленице, куда бросило ее задом.

Знакомая уже тошнота предвещала западение и, значит, обратный переход тоже. Раздирающая мука выворачивает наизнанку… Томительная слабость во всем теле… И Зимка поняла, что обратное превращение совершилось — как и следовало ожидать, в самом коротком времени после западения. В узких лучах солнца, что пробивали сквозь щели, сверкнули золотные прошвы на подоле. Зимка ощутила на голове венец унизанных узорочьем волос.

Рукосил-Лжевидохин корчился — застоявшаяся кровь трудно пошла по жилам.

Треснуть поленом по лбу! — острое, как догадка, побуждение заставило Зимку похолодеть. И чем яснее становилась ей необходимость прибегнуть к полену, чтобы прекратить чудовищные корчи мертвеца, чем отчетливей постигала она значение каждого упущенного мгновения, тем больше коченела в бездействии, лишенная всякой возможности двинуться.

Лжевидохин быстро, на глазах приходил в себя и, наконец, сел. Встряхнулся и ожил. Казалось даже, что западение в смерть не произвело на него особого впечатления; трогая себя за лоб, он дивился диковинным переменам обстановки. Вот он узнал расцвеченную броскими лучами солнца Лжезолотинку… отчего, впрочем, не прибавилось ясности насчет разваленной поленицы, деревянной трухи и всего прочего.

Зимка не могла говорить. Онемела. И это лишь добавляло загадок.

За дверью маячил часовой.

Все кончено. Свершилось, поняла Зимка. О полене не может быть больше и речи. Поздно.

Потому Зимка приложила палец к губам, превращая чародея в сообщника, и многозначительно показала на дверь. Кажется, он понял, как будто понял. Но непонятно с какой стати ослушался.

— Иди-ка ты сюда, детка, — коснеющий языком прошамкал полумертвец, не умея придать голосу какое-либо выражение.

Лжезолотинка метнула встревоженный взгляд и должна была все ж таки подняться, чтобы утихомирить Рукосила.

— Иди-иди, — повторил он, словно испытывая Зимку. В потемневшем лице его проступило скаредное, и хищное, и недоверчивое, выражение. Словно он чего-то боялся… Продешевить? Проболтаться? Зимка не понимала. Было жутко и не покидало ощущение ловушки. Она колебалась, не зная, чего больше опасаться: часового, который не мог не слышать ожившего старика, или Лжевидохина с его предательскими ухватками?

Старик начал подниматься с очевидным намерением добраться до строптивой сподручницы, а часовой, сверкнув на солнце шлемом, заглянул через верх двери.

— Позови окольничего Дивея! — властно бросила она, на мгновение опередив изумленный возглас.

Наверное, это был правильный ход. Часовой узнал государыню и колебался только, нужно ли отпереть дверь — Зимка не дала на этот счет указаний, — оставил все как есть и кинулся опрометью к особняку. Что касается Лжевидохина, тот оказался в затруднении. Он и без того действовал наугад, сейчас и вовсе смутился, остановился на полпути, запустив пальцы за отворот рукава, и замер. Он отлично помнил засаду, собственное несчастье, без особых усилий воображения находил место и для сарая, в котором нежданно очутился… Но слованская государыня Зимка-Золотинка в этот сарай не лезла.

И она сейчас же вильнула.

— Вот теперь мы сможем поговорить! — бодро объявила Лжезолотинка, кивнув на дверь. — Времени совсем нет. Зачем вы звали меня в Екшень?

— Ого! Так сразу! — прошамкал старик, все еще соображая. — Уж очень торопишься! Ишь какая попрыгунья, ласочка-касаточка моя. Ишь как расшалилась! — гнусно захихикал он, показывая желтые пеньки зубов. Верно, он нарочно оттягивал осмысленный разговор. — Ну, ладно, иди сюда, я тебя на радостях поцелую.

— Только скорее, — поморщилась Лжезолотинка и подставила старичку щеку.

Щека ее осталась до поры в небрежении. Сначала Лжевидохин вытащил из глубокого отворота на рукаве голубиное перо и кинул его на воздух. Юркое пятнышко тотчас, одним витком, отыскало дорогу к солнечному разрезу над дверью. Зимка беспокойно зыркнула вослед перышку, а старик ласково ей кивнул — с нехорошим таким холодом в недобро сверкнувших глазах. Да, мол, так оно все и есть! И тогда уж чмокнул заждавшуюся поцелуя красавицу.

Тут однако — по размышлении — принялся он за дело обстоятельно. Холодные, как прикосновение змеи, бесцветные губы его ощупали «наши щечки» и «наши глазки» — Лжезолотинка же только жмурилась, согласная и не это еще претерпеть, лишь бы потянуть время до появления Дивея. Надо думать, Лжевидохин нарочно ее дразнил, стиснул, облобызал и совсем уже беззастенчиво принялся ее лапать, зашарил беспокойно дрожащими руками по сдавленной платьем груди, бессмысленно приговаривая при этом «ну-ну, старичка-то стесняться не приходится… по-свойски, по-свойски… мы ведь с тобой душечка, пташечка… муси-пусечка ты моя, не первый день знакомы… ох, ведь не первый! нет!.. в разных вас видах видали, дрянь ты эдакая, дрянцо препорядочное!»

Принимая весь этот сладострастный бред за нездоровый вывих повредившегося умом старика, Зимка скрепила сердце. Ожесточаясь, она утверждалась в мысли покончить с унизительным положением, ни на что уже не смотря, покончить раз и навсегда, — пусть только Дивей появится! Прикажет она сейчас же убить колдуна на месте. Как собаку! Изрубить его на куски и скормить собакам!.. А собственные превращения и все остальное можно будет объяснить как угодно. Победителей не судят. Покончить с Рукосилом, все остальное само разрешится и оправдается.

За горячечными мыслями Зимка едва заметила, что Рукосил, препакостно хихикая, в лихорадочной дрожи стаскивает с нее золотую цепь, отягощенную понизу холодным изумрудом, ту самую цепь, которую не снимала она со вчерашнего праздника рыбаков. Застежки не было, приходилось тащить цепь через голову, отчего и возникла у старика заминка. Твердо уложенная и оплетенная драгоценностями прическа Лжезолотинки поднималась надо лбом вверх и вширь на добрых две ладони — не так-то просто было пропустить подвеску через это величественное препятствие. А старческая беззастенчивость вывела Зимку из себя, с расчетливой злобой она рванула цепь и ударила — едва ли случайно! — Лжевидохина локтем в ухо. Ударила и не пожалела. Но и старик обнаружил неожиданное упорство: некоторое время он пыхтел и стонал, сплетаясь руками с женщиной, — пока не убедился в неравенстве сил. Золотинка-то недаром провела детство на море, орудовала веслами и тянула шкоты; еще полгода назад, обследуя чужое обличье, Зимка с немалым изумлением обнаружила у себя на ладонях — у Золотинки! — застарелые мозоли. И она с легкостью отшвырнула полумертвого старца.

Лжевидохин отвалил, задыхаясь, змеиные глаза его под криво просевшими веками слезились, блеклые губы тряслись — и такая злоба, что Зимка отпрянула.

Оба оглянулись на дверь.

— Зачем нам ссориться? — бросила Зимка.

— Действительно! — огрызнулся Лжевидохин. Никто из них не придавал ни малейшего значения словам. — Я хотел тебя видеть, — просипел между вздохами Рукосил.

— Я приехала! — столь же основательно отвечала Зимка.

— Сядем спокойно. Поговорим.

Зимка прислушалась, напрасно пытаясь уловить топот бегущих витязей. То ли Дивей замешкал, то ли Зимка утратила представление о времени, принимая быстротекущие мгновения за томительный час.

Сразу ослабевший старик опустился на короткую колоду и, стараясь отдышаться, показал место сообщнице. Поколебавшись, она послушалась. И тогда Лжевидохин с какой-то болезненной и бессильной жадностью снова обхватил ее за плечо, что пришлось стерпеть. Если потянет цепь — не дам, решила Зимка тогда же. Готова она была перечить и распаляла злобу. В сердце своем она уж покончила с Рукосилом, толкнула его под кинжал Дивея, потому и закаменела, избегая сомнений.

Он шумно сопел, обдавая гнилым дыханием, хватал себя за грудь, а другой рукой удерживал женщину. Зимка пыталась разобрать, что происходит во дворе. Оба молчали — великая слованская государыня в объятиях убогого старца. Вот насторожилась она, почудились отзвуки голосов, шаги… тяжелый накатный шаг, каким наступают, заградившись щитами, в латах, под нависшими на глаза шлемами с чудными перьями на гребнях… выставив копья, посверкивая клинками… витязи. Хмурые, скорые на расправу витязи! Они грядут поспешным и веским шагом. Зимка невольно напряглась встать, но Рукосил придержал ее:

— Не торопись, деточка… Не торопись, пташечка… Все-то еще успеем!

Спасение было уже за дверью. Зимка рванулась:

— Скорее, Дивей! Скорее!

Лжевидохин так и повис на ней, обхватив под мышками со спины, руки сцепил замком на изумруде — Зимка поволокла его, поднимая. Звенело железо, грянул запор.

— Я в руках злобного колдуна! Спасите! — взвизгнула Лжезолотинка.

Дивей с латниками рванули, сталкиваясь на входе. Чего-то страшного они ждали — вломились!

Отрывисто озираясь, словно отыскивая в темных углах кого-то еще, Дивей сжимал обнаженный меч. Бледный в своей решимости юноша готов был к чему-то страшному, но кого рубить? Укрытого за спиной государыни старика? — немыслимо. Втеснившиеся в сарай латники не лезли вперед полковника, случилась заминка — считанные мгновения нужны были воинам, чтобы сообразить, что происходит и как обойтись с ожившим мертвецом.

И тех же самых мгновений — не больше! — хватило Рукосилу, чтобы овладеть неимоверной силой Сорокона.


Запущенный когда-то Золотинкой искрень пробудил скрытую мощь камня и теперь едва ли не всякий способный чародей мог повторить однажды уже свершенное, не имея и половины Золотинкиного таланта. А Рукосил-Лжевидохин, волшебник далеко не последний, впал в исступленное вдохновение. Вся горечь утраченного и загубленного, злоба обойденного счастьем тщеславия, и тоска, и ненависть, томительный страх смерти и безумная надежда — вся эта жгучая, разъедающая душу смесь возмутилась. Сорокон вспыхнул режущим глаз зеленым сиянием, которое озарило заросшие паутиной углы, искаженные ядовитым светом лица. Изумруд потянул, поднялся над грудью государыни, но Рукосил удерживал его из-за спины.

Помертвев лицом, Дивей сунул меч в ножны, чтобы оторвать чародея от государыни.

— Бейте! — успела вскрикнуть Зимка. А камень тянул навстречу витязю, вырываясь из рук так, что разворачивал и старика, и женщину вместе. Изумруд чмокнул железный нагрудник, едва Дивей достал чародея за плечо, тонкая вороненая пластина окрасилась багряным пятном. Лжезолотинка взвизгнула, а Дивей, не понимая, дернул рукой, чтобы сбросить с панциря изумруд, стряхнуть пятно, и вскрикнул, обожженный. Отпрянул, бросив и чародея.

Настоящего жара Дивей еще не ощущал, прикрывал его надетый под латы кафтан, но предчувствие чего-то чудовищного заставило его обмереть в приступе внезапной тоски. Он попятился под взглядами остолбенелых ратников — нагрудник уже калился светлым, текущим жаром, запахло паленым. Может статься, Дивею пришла мысль о колодце, залить жар водой — он шарахнулся к выходу, наскочив на одного из стеснившихся там людей. От мимолетного столкновения огненная зараза перескочила на железный локоть, которым парень пытался защититься от прокаженного полковника. Багровое пятнышко прыгнуло; толстые щеки парня, зеленые в испепеляющем свете Сорокона, озарились неестественным мертвенным румянцем.

Лжезолотинка дрожала, потеряв голос, утратив волю: она шаталась вместе с чародеем и камнем, который увлекал их обоих к железу. И кто-то пытался еще достать укрытого за государыней чародея, сверкнул мечом, стараясь заскочить сбоку, — судорожным рывком Сорокон развернул их навстречу угрозе и клюнул замедливший в ударе клинок. Кончик лезвия вспыхнул, клинок начал плавится, и меч выпал из безвольной руки, брякнул оземь.

В то же мгновение раздался животный, душераздирающий рев — Дивей горел в раскаленных до красного сияния доспехах, кроваво-черными пальцами он судорожно хватал пряжки, чтобы освободиться от панциря, и отдергивался, обрывая сгоревшую, залипшую на пылающем железе кожу. Человек уж не мог метаться, объятый нестерпимым, умопомрачающим жаром, то был сплошной озноб, дрожь и вопль — обезумевшее страдание. Латники ломанули вон, шарахаясь от прокаженных и сталкиваясь на входе. Там, у солнечного проема, где топтали они упавшего товарища, проскакивали, как искры от кремня, огоньки.

Рев и крики, лязг железа и зловещее шипение при ядовитом блеске зеленого камня — ужас этот невозможно было остановить ни мольбой, ни остервенелой бранью. Зимка шаталась, подаваясь назад, на чародея, сверкающий перед лицом изумруд жег ей глаза. Ноги не держали, а старик наваливался на нее как на опору. Он вскинул цепь вверх, продернув ее через объемистую прическу. Освобожденная, Зимка пала на карачки и поползла по озаренному всполохами сараю — не ко входу, где корчились в дыму латники, а на рассыпанную груду поленьев в не затронутый огнем угол.

Рукосил кричал. Мелко перебирал он ногами, переступая, чтобы удержать Сорокон, как рвущую повод овчарку, и кричал что-то бессвязное. То была восторженная брань, словесный понос торжествующей злобы.

Охваченный жаром и дымом, заживо горел Дивей, он уж лишился голоса, лицо с разинутым ртом чудовищно исказилось, но держался еще на ногах, сотрясаемый мукой. Кто-то бился об пол, пытаясь затушить раскаленный панцирь, кто-то уползал через порог, остальные вырвались и заполнили своими воплями двор. Сарай клубился дымом и гарью, начали заниматься дрова.

Надсадно закашляв, Лжевидохин одолел увлекающий его в сторону, на железо, Сорокон и вырвался, наконец, вместе с дымом на волю. Двор был полон рассыпавшихся врозь людей: ратники, набежавшая отовсюду челядь, кто-то с метлой, женщина в переднике и с блюдом в руках, на котором высилась посуда; потерявшийся от изумления босоногий малыш. Одни метались, судорожно скакали, пытаясь освободиться от железа, и горели заживо. Другие в полнейшем столбняке наблюдали эти ужасы, словно испытывали потребность до мельчайших подробностей уяснить себе положение дел, а уж потом обратиться в бегство. Крошечные золотые шарики искреня, оставляя гарный след, бросались на разбросанные по двору шлемы, мечи, поножи, нагрудники и спинные панцири; иные из них уже плавились и текли, теряя форму.

— Вот он, колдун, вот! Убейте! — появление Лжевидохина в грязных портках и рубахе, с Сороконом в руках встречено было воплем. — Убейте его, что же вы?! — кричала женщина с обеденным подносом, но никто никого не слушал, всё заглушали жуткий рев и стоны заживо горящих людей.

И тогда — словно очнулись — все, кто способен был, обратились в бегство. Женщина бросила загремевший посудой поднос, малыш упал наземь и заревел. Всей толпой они и шарахнулись — прочь от чародея, под сень вязов. Объятые дымом и жаром, человек пять или шесть корчились во дворе.

Дряхлый безумный старец вопил, потрясал Сороконом. Он хрипел, изнемогая в диком торжестве. Он шатался, как пьяный.


Истошные вой и визг держали Зимку в сарае, пока можно было спасаться от дыма на полу. Она отворачивалась, чтобы не видеть обугленных, еще живых людей, но не могла не слышать удушливой вони. Путь к двери преграждал распростертый у порога труп; клочья одежды дымили на нем чадными огоньками, пузырилась изъязвленная плоть, а раскаленное добела железо оплавилось и свернулось огненными клубками. Один из них прыгнул во двор, другой, минуя ничем не примечательную Лжезолотинку, наскочил на ржавый треснутый топор у стены и начал его распалять до огненного совокупления.

Но больше уж нельзя было терпеть, опаленная жаром, Зимка задыхалась и кашляла. Местами горел пол, занимались дрова, потолок терялся в густых клубах. Зимка поползла к порогу, перебралась через обугленное тело, которое под ней дернулось, и вывалилась меж огней на воздух — невозможно было вместить его в легкие.

Она лежала, задыхаясь и не совсем владея головой, совершенно отуманенной; кашель разрывал горло. Потом — сразу или нет — Зимка поднялась на колени и осознала, что происходит вокруг. В безобразной пляске скакал рехнувшийся Лжевидохин, вонючим дымом исходили трупы, несколько разбухших тяжелых искреней пожирали остатки разбросанного по двору железа. Сизый дым струился под притолокой двери, что вела в задние комнаты особняка, и занимался огнем колодец. А дальше за усадьбой катился по лесу шум подступающей бури, набегающий гам и шорох — тот тяжелый, быстро растущий стон, какой приносит грозовой порыв ветра: зачинаясь с далеких окраин, буря быстро перебирает и гнет верхушки деревьев… и вот уже — оглушила обратившегося в слух путника.

— Бейте их! Перебить всех! Загоняйте! — кричал невменяемый Лжевидохин.

За спиной жахнуло, как взорвалось, Зимка резко обернулась: широкий язык пламени прорвался из-под тростниковой крыши сарая. Не задержавшись на этом, Зимка повернула голову к лесу. Оттуда, где поднимались высоченные вязы, сыпанули люди, они неслись во весь дух, самые крепкие впереди. И скоро — порождение мрака! — среди солнечных прогалин замелькали бурые чудовища едулопы, которые гнали людей, как стадо дичи, сокрушая отставших дубинами. Едулопы объявились повсюду, рассредочившись для широкой облавы.

Выпучив глаза, бешено отмахивал сапожищами бородатый малый, влетел на двор, не глянув даже в сторону скачущего колдуна, и дальше понесся без остановки, дальше!

Неведомо как оказавшись на ногах, Лжезолотинка рванула туда же, к конюшням, и с первых шагов поняла, что пропадет. Из распахнутых ворот длинного низкого строения, над которым уже витала гарь, хлынули лошади, выпущенные, как видно, конюхом; следом вылетел в одной рубахе и сам конюх, охлюпкой, на неоседланной, но взнузданной лошади.

— Стой! Куда! Я! — сорванным голосом завопила Лжезолотинка. — Государыня твоя! Стой!

Величественная ее прическа, из которой свисали, распутавшись, драгоценности, задранное на бегу платье, все в золотных прошвах, мелькающие чулки и туфли на каблуках заставили малого засовеститься.

— Садитесь, государыня! — отчаянно крикнул он, натягивая поводья, и протянул руку с намерением втащить государыню на круп лошади себе за спину. Но Зимка не поняла, не захотела понимать и резко рванула парня за руку вниз. Тот не посмел сопротивляться и послушно свалился, несмотря на опасность промедления, несмотря на бегущих уже к конюшне людей, за которыми гнались зелено-бурые, в тине чудовища. Узду он не упустил и присел, подставляя спину подножкой; Лжезолотинка ступила, плюхнулась животом на лошадь и заелозила, задирая платье, чтобы перекинуть ногу по-мужски.

Конюх помог ей, все обошлось, она устроилась в один миг, перехватила узду и ударила каблуками атласных туфелек. Лошадь прянула, оставив парня за собой.

Может быть, он рассчитывал, что государыня хотя бы оглянется.

Да куда там оглядываться! Зимка едва помнила себя от страха. К тому же упряжная лошадь хотя и не шибко неслась, да без стремян, без седла Зимка подскакивала мешком и только одно средство имела, чтобы не свалиться, — сцепить зубы. Она едва правила, заметив сразу, что лошадь сама косит глазом, чует ужасную погоню и прет напролом в чащу леса, где хлещут в лицо ветви, стегают по ногам кусты.

Как бы там ни было, Зимка оставила всех позади и уже натягивала узду. Страх, однако, заставлял оглядываться и понукать лошадь, едва появлялась хоть какая полянка или просека, где можно было перейти на рысь. Надо было подумать, пожалуй, и о большой дороге на Толпень… как вдруг Зимка выехала на глухую каменную стену, которая неприятно ее озадачила. Государыня и не подозревала, что Екшень обнесен стеной вкруговую. Въезжая утром в усадьбу, она вообще не заметила стены и теперь поневоле испугалась, поставленная перед загадкой.

Сложенная из дикого камня, кое-где обваленная по верху — но не настолько все же, чтобы можно было без труда перелезть, — стена терялась в зарослях, сколько доставал взгляд. После недолгих колебаний Зимка взяла вправо и скоро заметила, что гуляющие по лесу шорохи, вой, вопли, рычание оказались теперь сбоку, то есть она не уходит от погони, а блуждает.

Это открытие не прибавило ей выдержки, она опять натянула узду (не подозревая, что в пятидесяти шагах впереди ждет ее открытая калитка), повернула назад и тогда же заметила высоко в небе дым — усадьба горела. По лесу всюду шуршала и ломила нечисть, стонали люди, самый лес стонал. Зимка ударила каблуками, пустившись рысью; в чаще низкорослых деревьев она зажмурилась, что было бы полным самоубийством, если лошадь и сама не разбирала дороги. Оставалось только бросить поводья и вцепиться двумя руками в гриву, чтобы не свалиться на скаку.

Долго она так не выдержала, раскрыла очи и выпрямилась поглядеть дорогу. По правую руку маячила все та же проклятая стена, она сводила с ума своей бессмысленностью, а впереди…

Жестокая сила ударила ее в голову, отбрасывая назад, тогда как ноги взлетели вслед за скользнувшей из-под седалища лошадью.

И Зимка закачалась между землей и небом, невредимая, кажется, но совершенно обомлевшая.

Она висела на сухом дубовом суку, обломанный конец которого, очевидно, пробил голову, хотя Зимка этого как будто не чувствовала. Наконец она уразумела, что сук торчит в волосах, пронзив высокую прическу насквозь чуть выше лба. Заводя глаза вниз, Зимка видела под собой землю — не дотянешься. Убегающий топот копыт замирал.

Нельзя сказать, чтобы это было совсем уж невыносимо — висеть на собственных волосах, но неловко. Зимка подергалась, болтая руками и ногами, — прорвать прическу оказалось невозможно. Переплетенная жемчужными нитями и шелковой тесьмой, она представляла собой прочное, искусно уложенное мастерами целое. Сооруженное третьего или четвертого дня утром, — вон когда! в преддверии праздника рыбаков — это творение толпенского цирюльника Яхонта пережило превратности путешествия и последующие несчастья без большого ущерба. Без такого, во всяком случае, какой следовало бы ожидать, если бы ущерб справедливо соразмерялся со степенью нравственных потрясений, которые постигли слованскую государыню. Прическа оказалась прочнее.

Беспомощно покачиваясь, Лжезолотинка косила глаза в сторону тянувшего над лесом дыма; в зеленых зарослях разносились быстрые, пропадающие шорохи… что-то похожее на удары в тугую перину… и холодящий сердце вопль. Все это перемежалось разнузданным, бесноватым лаем. И кто-то ломился совсем близко. Во весь дух, себя не помня, продирался через кусты здоровенный мордоворот в алом кафтане.

— Помогите! — вполголоса вскрикнула Лжезолотинка, пытаясь повернуть голову больше, чем позволяли насажанные на сук волосы, но от этого только сильнее раскачивалась. — Умоляю! Помогите мне слезть! Я вишу! Я висю…

Но парень лишь блудливо вильнул, выразив свое уважение к государыне каким-то несуразным подскоком на бегу. Рожа красная, глаза дикие — конечно же, он не имел никакой, решительно никакой возможности высказаться подробнее — низкорослый, широкий в плечах, как чемодан, едулоп гнал его вдоль забора. С необыкновенным проворством ухватившись за сук, Лжезолотинка подтянулась рывком и забросила ноги вверх — искривленный сук повышался в сторону ствола. Она попыталась провернуться, чтобы лечь на опору, но это удалось лишь частично, прическа туго ее держала. Ноги Лжезолотинка кое-как устроила, но головой застряла — ни туда, ни сюда — и пребольно выгнула шею. Тяжелая юбка соскользнула на пояс, до самого паха, и провисла, как скомканная занавесь.

Это, увы, и привлекло едулопа. Прогнавши было мимо, он оглянулся и резко, с неправдоподобной внезапностью остановился. Темная губастая морда с безобразными клочьями бороды на подбородке как будто силилась что-то выразить… Едулоп застыл, пристально вглядываясь, широкая лапа его в выпуклых зеленоватых жилах стиснула тяжелую, с корневищем палку.

Шагов с тридцати трудно было разобрать в Лжезолотинке двуногое существо. Продетый на сук соломенно-золотой сноп там, где можно было бы ожидать голову… белые в чулках и коротких штанишках ноги, которые надо было скорее признать за руки, так ловко оплетали они ветвь… и главное — чудесный, живописно провисший, переливчатый, серый с золотом хвост. Он-то и захватил воображение неискушенного едулопа. Чудовище сгорбилось, подавшись вперед, озадаченно почесало поясницу, подвинулось на шажок-другой ближе и опять замерло.

Что ж оставалось Зимке? Изображая собой сонную жар-птицу, ожидать, когда впавший в созерцательный идиотизм едулоп наберется духа пощипать ей перышки! Ничего иного. Она слышала громкое сопение, едулоп тяжело вздыхал и сокрушенно чмокал губами. Но, однако, он приближался и, сколько ни медлил, ступил уж под сень дуба. И вот — опасливо тронул юбку. Легонечко потянул вниз, испытывая Зимку на прочность. Белыми ногами, в кружевных чулках и штанишках она оплела сук, словно вросла в него; и чувствами одеревенела, и телом.

Восхищенный едулоп проявлял себя все более и более разнузданно. Вдоволь подергав юбку, он начал испытывать ее палкой, принялся колотить, наслаждаясь гулким ухающим звуком. Взялся терзать ткань лапами, а потом вцепился зубами и принялся вертеть, обвиснув всей тяжестью. Толстый, но не особенно прочный, быть может, сук ощутимо потрескивал.

Развязка приближалась. Зимка дернула головой, пытаясь ее высвободить, но только глубже насадила прическу. Тогда с томительными предосторожностями, под хрип и урчание едулопа, перенесла руку к затылку и ощупала затейливое творение цирюльника. Это был вплетенный в волосы парик. Прошлым летом Зимка сама же Золотинку и остригла — налысо, с тех пор отросла уж порядочная гривка, но не такая все же, чтобы соответствовать смелым замыслам выдающегося толпенского цирюльника Яхонта. Что он там натворил, Зимка смутно себе представляла, то есть она совсем не понимала частных хитростей ремесла. Не глядя, на ощупь и в догадку, замирая при особенно свирепых рыках — едулоп начинал беситься, — она принялась распутывать и развязывать, а где и просто рвала. Дело пошло живее, чем можно было ожидать, и вот уже Зимка получила возможность вытащить голову из оставшейся на ветви золотой копны.

Занятый яркой тряпкой едулоп не замечал осторожной возни на ветке. Он раздирал юбку, наслаждаясь звуками рвущейся ткани, терзал ее лапами, кусал, плевался и рычал. В любое мгновение ярость эта могла перекинуться и на Зимку. И надо было стеречься, чтобы не свалиться при внезапных, непредсказуемых рывках. Освободив голову, Зимка получила лишь то облегчение, что переползла на верхнюю сторону сука и держалась теперь всем телом, заметно упрочив свое положение. Надолго ли?

Припомнилось ей тут, что серое с золотом платье, которое надела она после праздника рыбаков и не снимала в дороге, состояло из раздельных частей: корсаж с рукавами и юбка. Пользуясь короткими передышками, когда едулоп ослаблял напор, не тянул вниз, Зимка нашла застежки, которые прятались под золотой прошвой спереди. Она расстегнула юбку почти до колен, стянула и вот — одним рывком едулоп опрокинул полотнище на себя, запутавшись с головой. И пока он катался по траве, безрассудно мотая рваную юбку, Лжезолотинка, в тончайших кружевных штанишках и в чулочках с подвязками, перебралась к стволу раскидистого дерева и нашла простертую до ограды ветвь. С самого ее конца она скользнула, поймала ногами полуразрушенный верх ограды — и сиганула на ту сторону, где приняли ее густые заросли бузины.

Раздумывать не приходилось. Выломившись с хрустом на простор, Лжезолотинка помчалась что было мочи по обширному низменному лугу, продолжавшемуся до леса на полверсты и больше. Темный дремучий лес стоял надежен и нем как вожделенное спасение, но на половине пути Зимка напоролась на широкую, затопленную грязью канаву, которая косо рассекала низинку в сторону речки. Зимка оглянулась — и плюхнулась в жижу.

Там, на оставшемся позади заборе, сверкнул золотой клок. Не расставаясь с добычей, едулоп, как видно, забрался на стену или, быть может, вскарабкался на дерево, чтобы обозреть окрестности. Зимка не успела заметить этого наверное, да и вообще не сказала бы в точности, чем занимался едулоп и как сидел. Свалившись в грязь, она поплыла, вернее, поползла, быстро-быстро, как ящерка, работая руками и ногами.

Уже через пятьдесят шагов, каждый из которых пришлось перещупать коленями и локтями, Лжезолотинка устала до изнеможения, сердце зашлось, она задыхалась, отплевываясь тиной. Сорванные с подвязок чулки сползли и напутались на туфли невообразимыми комьями, короткие тончайшего полотна штаны едва держались, отяжеленные пластами тины, и можно было представить, как выглядит остальное, глядя на широкие с оборками рукава, когда-то серебристо-серые и золотые. Лжезолотинка выползла на откос и припала без сил к траве; болезненные удары сердца заставляли ее вздрагивать.

Крепкой молодой женщине понадобился десяток вздохов, чтобы прийти в себя. Она стала прислушиваться, едва поутих в висках шум, ничего не разобрала, и решилась выглянуть. Не долго думая, зачерпнула она перед этим пригоршню тины и шлепнула ее на темя, размазав спереди, сзади и особенно по вискам, где предательски густо сверкало червонное золото волос. Последнее из того, что оставалось еще на Зимке блескучего. Потом с величайшими предосторожностями она приподнялась над краем канавы и долго высматривала забор, где действительно что-то посверкивало… Что-то совсем неподвижное.

То был пробитый дубовым суком парик, догадалась, наконец, Зимка. Витое из золотых нитей, переплетенное жемчугом, унизанное золотыми заколками сооружение радужно сверкало на солнце.

Выше огражденного каменным поясом сада медлительно поднимался в небо исполинский столб дыма. Посередине он лениво и нерешительно переламывался, менял направление, расширяясь, и расползался, принимал очертания грузного, мутного облака. Дымы поменьше занимались и в других местах сада. Мерещились как будто и крики… такие далекие и неясные, что походили на птичий гомон и на лесной шум… Нечто обыденное и почти не страшное.

Лжезолотинка поднялась и пошла пологим откосом канавы, часто оглядываясь, пригибаясь с намерением нырнуть в грязь при первом намеке на опасность. Немного погодя она встретила отводок канавы, который повернул к лесу, но кончился довольно быстро, так что последние сто шагов до опушки она бежала, напрягая силы. Пошатываясь, вошла она, наконец, под спасительный покров леса…

И остолбенела.


Из светлого полумрака, сминая папоротник, возник одетый в зеленое человечек. Заряженный самострел он направил в сторону и, когда уверился, что произвел впечатление, откинул капюшон куколя, чтобы показать лицо, словно наигравшийся в разбойника проказник. Но был это не проказник, а настоящий пигалик, к шуткам нисколько не расположенный, хотя и чрезвычайно зоркий и чуткий, как и все представители его племени — то есть, отличали его преувеличенные глаза и оттопыренные уши.

— Великая государыня и великая княгиня Золотинка? — торжественно спросил он, нечаянно зыркнув вбок, так что выдал взглядом и товарища — точно такого же, в зеленой куртке с карманами, в зеленом наплечнике-куколе с капюшоном, при самостреле и прочем походном снаряжении.

— Ну да… — протянула Лжезолотинка. — А что такое?

Она прекрасно понимала, что такое важное и торжественное начало при встрече с полураздетой, безобразно грязной, не в себе — и без парика! — женщиной ничего хорошего не сулит. Преувеличенная учтивость пигаликов поразила ее хуже воровства. Не трудно было догадаться, что коротышки не замечают жалкого состояния слованской государыни, потому что внутренний взор — и совесть! — застилает им приговор Совета восьми. Ведь, кажется, оставила Зимка этот приговор в Толпене, бросила его на стол Юлию, и вот — обнаружила его перед собой в обличье двух зеленых, как кузнечики, недомерков.

«Ладно, посмотрим!» — сказала про себя Зимка, скрывая слишком отчетливую, словно бы вслух произнесенную мысль чарующей улыбкой, неуместность которой в Зимкином растерзанном состоянии немногим уступала несвоевременной торжественности пигаликов.

— Ну да! — сказала она, все еще отдуваясь. — Государыня. Слованская. Ну да, Золотинка. Княгиня… И такое несчастье. Рукосил сделал этот… знаете, искрень. Горит железо и всё-всё. — Измазанной в тине пястью Лжезолотинка показала достигающий облаков дым. — Всё-всё погибло! Всё! Ужасно! Не знаю, как я спаслась! Буквально я вырвалась… это чудовище едулоп! Чудовище! — Она закрылась ладонью с искренним намерением разрыдаться, несчастная и униженная, горько закусила губу.

Пигалики переглянулись.

— Мы отведем вас в безопасное место, — сказал один из них с лицемерным участием.

— Там не достанут едулопы, — уточнил второй, не особенно, впрочем, распространяясь.

— Ну да, конечно! — кивнула Лжезолотинка, простодушно не замечая ловушки. — Это ужасно! Великий Род, что я пережила! От одной мысли пройти это еще раз, заново… не знаю…

Бросив взгляд на тяжелые дымы пожаров, пигалики повернули в чащу, и Зимка вынуждена была поторапливаться, приноравливаясь к их частому и скорому шагу. По дороге они расспрашивали ее — то один, то другой, как-то вперемежку и словно бы между делом, но настойчиво, последовательно и довольно жестко. И хотя, казалось, не возражали против путаных и противоречивых объяснений, вежливо улыбались, все равно с упрямой, совсем нелюбезной настойчивостью пытались добиться ответа, как же все-таки так случилось, что Рукосил запустил искрень. Как это было? Но Зимка чувствовала, что нельзя признаваться. Нельзя говорить о волшебном камне, который так запросто, бездарно — необъяснимо! — уступила она Лжевидохину. Она безбожно врала и сама уставала от вранья, потому что чем больше путалась, тем больше постигала размеры постигшего ее несчастья.

Не оставляя пленницу, пигалики не забывали осматриваться и следить за дорогой, изредка обменивались между собой двумя-тремя непонятными полусловами. Через малую долю часа они привели ее к ручью, светлой песчаной речонке в зарослях тальника.

— Умыться.

— Да! — обрадовалась возможности замолчать Зимка. — Я хотела… надобно умыться и постираться.

— Мы отойдем. Но, если можно, скорее, здесь опасно.

Они разошлись шагов на двадцать по разным берегам ручья и затихли. Большего, наверное, и нельзя было потребовать, хотя Зимка рассчитывала все же, что один берег очистят ей целиком. Да и так ладно. Вряд ли они будут стрелять, а какие из них бегуны посмотрим. Коротышки не представлялись ей стоящими соперниками, и Зимка решилась.

Она разделась, полусознательно сожалея только, что впечатлительные пигалики не воспользовались простотой военных нравов, чтобы не сводить с нее глаз, а пугливо зыркали по сторонам. Она наскоро выкупалась в ледяной воде, щедро плескаясь и взвизгивая. Потом взялась простирнуть белье, нарочно не скрывая при этом своей наготы, чтобы довести пигаликов до пренебрежения долгом, который предписывал им не отвлекаться на постороннее. Вынужденные присматривать за пленницей хотя бы в полглаза, бедняги с шумом лезли в кусты, пытаясь скрыться от сияющего видения. Но Лжезолотинка достала их и там.

— Дайте мне нож! — сказала она, бесстыдно выпрямившись. Закинула руку за голову, тронув затылок. И, конечно же, нельзя было не расправить плечи, слегка изогнув стан. Нагая, осыпанная сверкающей росой, стояла она в мелкой чистой воде, и вода стекала беглыми струйками по лицу, по впадине меж грудей, по внутренней поверхности бедер…

Ослепленный, жмурясь и спотыкаясь, бедный пигалик подавал кинжал, издалека еще обратив его рукоятью вперед, но забывши в ошеломлении спросить, зачем это смертоносное орудие пленнице.

Кинжал шлепнулся в воду и упал на мелкое дно, возмутив песок. А пигалик не сказал ни слова, оттопыренные уши его горели пламенем.

Что ж, то была расплата за унизительный допрос, которому самонадеянные коротышки подвергли слованскую государыню.

Лжезолотинка развесила отжатое белье на ветках и промыла туфли прежде, чем отламывать каблуки. Бежать она рассчитала, не совсем одевшись и в тот момент, когда сторожа ее будут держаться в приличном отдалении, не смея лишний раз оглянуться, но об обуви следовало позаботиться особо. От этого, может статься, зависел успех предприятия. На счастье, расшатанные беготней каблуки отделились без затруднений, хотя Лжезолотинка и порезалась, слегка вскрикнув. Сердце стучало в предчувствии испытания. В это время разволновались чего-то и пигалики.

— Чихан, пойди-ка сюда! — негромко позвал тот, который давал нож. Что-то он поймал, словно бабочку на лету, и рассматривал. — Письмо.

Бегло глянув на голую женщину, Чихан перескочил ручей; он черпнул сапогом воды, не задержался на этом, а достал на ходу белую костяную пластинку, какой пользуются, чтобы раскрыть почтовое перышко. Пигалики отложили самострелы, Чихан бросил развязанную котомку — засуетились. Заторопилась и Лжезолотинка. Час ее пришел, промедление грозило потерей всякой надежды на успех.

Сколько понадобится пигаликам времени, чтобы раскрыть перышко и углубиться в чтение? Чтобы пробежать глазами три-четыре строки немногословного приказа или известия?

Искоса поглядывая на склонивших головы сторожей, попрыгивая, Лжезолотинка лихорадочно натянула влажные штанишки, оставила порванные чулки без употребления, так же как верх платья, застегнула туфельки и, едва прихватив рубашку, бросилась во весь дух в редкий высокий бор.

Сторожа спохватились сразу же, на мгновение лишь замешкав, но и за этот миг Лжезолотинка проскочила шагов двадцать, далеко оставив их за собой.

Вот вам! Вот вам! Вот вам! — дышала она со злостью и неслась, разметая заросли папоротника, размашисто прыгая через валежник и корни. Оглядываясь, она не всегда примечала отставших коротышек, но появлялись они опять и опять и так свирепо молотили ножками, что, кажется, выбивали из земли пыль.

Лжезолотинка наддала, сколько могла, и скоро начала задыхаться, исчерпав силы. Она изнемогала, а коротышки не уступали, что было и удивительно, и тревожно, потому что Лжезолотинка делала ставку на свои длинные ноги: пигалики не доставали ей до груди. И она неслась налегке, тогда как преследователи не бросили ни самострелов, ни заплечных котомок. К тому же неистово болтались у них на поясах сумки, кошельки, кинжалы, да и сапоги, уж верно, были потяжелее атласных туфелек без каблуков. Чего Зимка не учла — погорячилась! — не надела хотя бы рубашки, если уж некогда было возиться с застежками тесного платья. Кончики веток пребольно хлестали по обнаженным плечам и по груди, приходилась петлять, выбирая лес пореже, а пигалики не боялись ни зарослей, ни колючек.

Так они гнали не одну версту, не меньше получаса, пожалуй. Лжезолотинка уступала, теряя упорство и волю, она уж не закрывала рта в хриплом сбитом дыхании. А за спиной маячили серые, взмокшие лица преследователей, не меньше того измученных, тоже с разинутыми ртами…

Задыхаясь, в крайнем утомлении, Лжезолотинка споткнулась и не пыталась удержаться на ногах — грохнулась. И, приподнявшись, судорожно дышала в землю. А пигалики, шатаясь на подгибающихся ногах, ходили кругами, облитые смертельной бледностью, отдуваясь, хватались за грудь.

— Вставайте! — произнес Чихан, едва сумевши заговорить. — Нужно… походить!.. Вредно… Нельзя… Не лежите!

— Оденьте… рубашку… — с мучительным кашлем простонал второй.

— Простудитесь! — выдохнул Чихан, шатнувшись к Лжезолотинке. Он вынул из-под ее руки скомканную жгутом рубашку и, когда обнаружил, что она влажная, в сосновых иголках, бросил полотно на сук, стащил с себя куколь и накрыл молодую женщину.

— Великая… государыня… Золотинка… — заговорил первый, перемежая каждое слово вздохом, — он продолжал ходить. — Вы обвиняетесь в преступлении, предусмотренном статьей двухсот одиннадцатой частью третьей Уложения о наказаниях. Мы имеем распоряжение взять вас под стражу.

— Чушь! — выдохнула Лжезолотинка таким же сбивчивым голосом. — Я… никуда… не пойду…

— Распоряжение… применить силу.

— Применяйте!

Однако они и после этого ничего не применили, а продолжали ходить, описывая неровные круги и петли, а Лжезолотинка стала на колени, стянув на вздымающуюся грудь накидку пигалика.

— Что письмо? — спросил вдруг Чихан. — Я не понял.

— Да, хорошо бы понять, — с необъяснимой усмешкой отвечал второй. Они остановились за шаг от пленницы, чтобы прочитать сообщение, уже, очевидно, раскрытое… И читали долго, словно в толк не могли взять несколько строчек, которые уместились на малой костяной пластинке.

— Ну? Теперь усек? — спросил Чихана товарищ.

— Ага… Вот так.

— Всё?

— Так, а что?.. Да.

Оба посмотрели на пленницу особым, оценивающим взглядом. Словно примеряли ее на указанный в сообщении начальства образец или… прикидывали назначенную ей участь. Что-то нехорошее было в изучающих, враждебных взглядах.

Они убрали пластинку, стерев перышком запись. И задвигались как-то раскованно, будто все уже для себя решили.

— Наденьте свою рубашку, — вежливо, но сухо сказал Чихан, забирая куколь, причем Лжезолотинка пыталась ее удержать.

Потом Чихан подобрал с земли настороженный самострел, изящное и грозное изобретение пигаликов, поправил в замке стрелу, и Зимка невольно похолодела. Она заторопилась встать, чтобы прикрыться рубашкой, хотя, конечно же, понимала недостаточность защиты. Другой пигалик (она различала их не столько по лицам, сколько по пряжкам на ремнях и покрою куколей) развязал котомку и тощий мешочек, который там нашел, положил на пенек. Зачем?

Товарищ его был готов, и они пошли прочь, вскинув на плечи самострелы.

— Вы куда? — обессиленным голосом пролепетала Зимка, потерявшись на мысли, что они отмерят теперь двадцать шагов, чтобы стрелять. Пигалики не промахнутся и на расстоянии окрика. — Вы куда? — шевелила она губами и, стиснув рубашку, прикрывала иссеченную ветками грудь. Большие карие глаза расширились.

Пигалики уходили. И вот сразу — только что были — пропали они между деревьями и растворились в зеленом сумраке.

Зимка сильно хлопнула себя по плечу. Ладонь окрасилась кровью.

Комар.

Замедленно натянула она рубашку, убила еще комара — на голени. Потом не без опаски развязала мешочек. Пигалики оставили ей сухари.

В полнейшем ошеломлении, потерянная и раздавленная — нравственно уничтоженная сухарями, опустилась она на валежину. Дорого бы дала Зимка, чтобы узнать, что такого прочитали пигалики в своем письме.

А значилось там вот что:

«Государственная тайна. По прочтении немедленно стереть запись.

В развалинах Каменца обнаружена и расколдована обращенная в истукана волшебница Золотинка. Взята под стражу, ведется следствие. Все действия по захвату слованской государыни, которая есть ложная Золотинка и оборотень, отменяются. В остальном — по прежним указаниям. Сорок первый».


В Екшене плавилось все железное. Пожравши доспехи латников, огненная чума захватила колодезную цепь, воспалила приставленные к стене вилы, забытый в колоде топор, дверные засовы и петли, решетки, кухонные вертела и кочерги и, наконец, все неисчислимое множество гвоздей, скреп и скоб. Десятки малых, со сливу или яблоко, искреней шныряли по двору, скакали, брызгая искрами, кидались сквозь чахлый дымный огонь на стену, где под слоем старой краски и грязи притаилось что-то стоящее. Сладострастно чмокнув, сверкающий паразит, казалось, сосал оштукатуренное дерево, отчего оно тотчас же начинало пылать. Смявшийся блином колоб калился и разбухал, чтобы, наконец, отвалиться, оставив в стене черную, охваченную огнем дыру.

Люди обычно не задумываются, сколько железа употребляет человечество; оно всюду! Нет, кажется, ни одного ремесла, ни одной области жизни, где можно было бы обойтись без изготовленных из железа орудий. Возьмите портного — чем бы он был без железной иголки и ножниц? Зайдите к плотнику. Загляните в каретный сарай: из чего изготовлены шины колес, шкворень, а то и колесные оси целиком? Да что портной, что плотник, даже простой искры, чтобы разжечь домашний очаг, не высечешь без огнива, то есть без той же самой железной пластины, что нужна в пару к кремню. Круг замыкается. Где человек, там и железо. Потому-то и страшен искрень, эта железная чума, моровое поветрие железа. Искрень сразит одетого в доспехи воина. Достанет крестьянскую лошадь, которая падет наземь и забьется, в невыразимой муке вскидывая копыта с горящими на них подковами. Ненасытный пожиратель догонит бредущего своим путем нищего, у которого всего-то достояния — стертый кривой ножик да шильце.

В Екшене все горело. Занялась и загудела чудовищным палящим костром тростниковая крыша особняка. Низовой пожар распространялся по саду, подбирая всякий хлам, валежник и прошлогоднюю сухую траву, что затерялась под покровом весенней зелени. Земля чернела и дымилась там, где грязной огненной пеной наползала извилистая закраина пожара. Мелкие языки пламени лизали кору вековых вязов. Еще не тронутые огнем по-настоящему, великаны окутались дымом, который поднимался над садом и застилал солнце, как гонимый ветром мрак.

Сжимая в кулаке возбужденно мерцающий изумруд и волоча цепь, Рукосил-Лжевидохин пошатывался и оглядывался. Жарко гудящий огонь, что охватил оба яруса замка, придавая ему обманчивую прозрачность, заставлял старика трезветь. Он сторонился жара, отходил все дальше и дальше и, наконец, обнаружил, что остался совсем один. Едулопы разбежались, разогнав людей. Там и здесь корчились пожираемые пламенем тела, дымились обугленные, ни на что уже не похожие трупы.

Без приближенных и без челяди, без советников и прихлебателей на побегушках, без телохранителей, без единого едулопа на подхвате старый оборотень, обладатель чудовищной силы, которую сжимала его рука, оставался, в сущности, вполне беспомощен. Случайный обморок в чаду, какая-нибудь коряга на дороге или колдобина могли остановить чародея в самом начале восхождения к вершинам могущества и власти.

Лжевидохин испугался при мысли, что может погибнуть, не свершив мести и не изведав всего, что дает ему Сорокон, не поднявшись над людьми в такой исполинский рост, чтобы стать исключением для самой судьбы и рока. Мутные глаза слезились, он закашлял, не донесся до беззубого рта ладони. Рыхлое лицо отекло, пятна сажи, застрявший в клочковатых волосах за ушами мусор придавали ему дикий вид. Лжевидохин оглядывался — жалкий потерянный старик в посконной рубахе и со сверкающей золотой цепью в руках. Пьянящее торжество сменилось страхом, к которому примешивалось какое-то досадливое нетерпение. Беспомощность раздражала Рукосила — самая необходимость семенить шажочками, заботиться о пустяках, потому что и пожар этот, и удушливый дым — все, в сущности, было пустяки. Необходимость вразумлять едулопов, словно у великого чародея другой заботы не имелось, как объясняться с недоумками, выводила его из себя.

Нетерпение Рукосила не было проявлением слабости духа, которая свойственна пустопорожнему мечтанию, так далеко оторвавшемуся от обыденности, что мечтание это вынуждено остерегаться обыденности и дела из одного только самосохранения. Нет, это было нечто другое. Овладев Сороконом, Рукосил не мог не воспринимать как досадную обузу даже необходимость спасать собственную жизнь от какого-то пожара средней руки. Обузой стало теперь все: потребность есть и спать, тратиться на необязательные разговоры и встречи, передвигаться шагом. То, что ощущал он в Сороконе, было так захватывающе велико, что Рукосила сотрясал озноб и нетерпения, и страха.

Откашливаясь и бранясь, отмахиваясь от дыма, он оставил мощеный двор усадьбы, где было сравнительно безопасно, хотя и душно, и жарко, и пустился на перекрытую густой пеленой дорогу, которая выводила к главным воротам на луг. И речи не могло быть, чтобы бежать, да и сколько-нибудь скорый шаг не давался оборотню, однако он чувствовал невиданную доселе бодрость, происхождения которой пока еще не сознавал. Даже в дыму, в тяжелом и мутном воздухе, Лжевидохин не особенно задыхался и не испытывал потребности останавливаться каждые сто шагов, чтобы справиться с пугающим сердцебиением.

Широкая, убитая гравием дорога не давала заблудиться. А скоро выскочил на Лжевидохина, словно шипящий уголь из огня, ошпаренный едулоп. Чародей только и успел прикрикнуть:

— Стой! Собери всех! Живее! Ко мне!

Когда Лжевидохин добрался до ворот в четверти версты от горящего особняка, собралось с десяток едулопов, не больше. Не так-то просто было найти в этом мраке повсюду разбежавшихся тварей. Ворота уже горели: с вороватым шорохом проскочил сверкающий искрень и сходу долбанул железный запор — дубовые воротища так и ухнули, перекосившись. Через ничтожную долю часа все пылало. Загорелся крытый тростником дом привратника, в недрах которого успел поразбойничать тот же искрень, развалившийся без видимой причины на два поменьше. Створы ворот обрушились на оплавленных петлях и открыли вид на чистое и вольное пространство луга, откуда дохнуло свежестью.

Хватаясь руками за грудь, Лжевидохин велел оттащить пылающий на земле деревянный щит и шатнулся в сопровождении едулопов вон, на воздух.

А здесь затаилась в канаве засада из пятерых пигаликов, среди которых были и Чихан с товарищем, успевшие возвратиться после бесплодной беготни за Лжезолотинкой. Каждый пигалик был на счету, их всего-то имелось двадцать. Пятеро продвигались от леса канавой, когда ворота ухнули под тяжким ударом изнутри — разведчики залегли.

Когда бы Рукосил оказался за оградой Екшеня чуть раньше, тут бы и напоролся на стрелу. Стоило ему помешкать подолее, прошмыгнувшие за ворота искрени лишили бы пигаликов оружия, сожгли бы изготовленные из харалуга, то есть из особо упругого железа, луки самострелов, замки их, наконечники стрел и кинжалы, оставили бы человечков с голыми руками перед ордой разъяренных верзил с дубинами. Закрывая голову, Рукосил вывалился из огня и дыма на самом переломе событий.

Прокатившись вперед оравы едулопов, искрень скакнул в канаву на железный лук ближнего разведчика и тот, не раздумывая, по заранее готовому решению, швырнул самострел в поле, куда и свернул за ним жаркий колоб. Оставшийся без оружия пигалик подхватил камень и кинулся вдогонку, чтобы разбить и потушить искрень. Но по гравию, вращаясь, чадил и разбрасывал искры второй колоб; прошмыгнув шагов тридцать, он рванул вбок на другую сторону дороги за другим самострелом, тоже выброшенным.

Три оставшихся при оружии пигалика поднялись из канавы.

— Постойте! — успел сказать Киян, товарищи его вскинули самострелы с поставленным на сорок шагов прицелом.

Стрела сорвалась и взвизгнула. Тяжелая и короткая, в локоть длиной, она пробила чудовище насквозь, выскочив через спину наземь. Едулоп ахнул от толчка в грудь и продолжал бежать, хотя из черной дыры под соском брызгала бурая жижа, раздавалось задушенное посвистывание или хрип. Стрела, как видно, пробила легкое, почему едулоп и насвистывал в лад бегу при посредстве обеих отверстий.

— Рукосил! — вскричал Киян, окончательно опознав портки и рубаху оборотня в мельтешении грязно-зеленых чудовищ, которые то и дело перекрывали его своими телами.

Киян выстрелил в тот самый миг, когда товарищ его, что потратил стрелу на свистуна, бросился спиной наземь, чтобы перезарядить самострел, а Чихан прянул в сторону, рассчитывая, что Рукосил откроется для выстрела сбоку.

Стрела Кияна пробила толстенную, как бревно, дубину и воткнулась меж ребер, как бы пригвоздив дубину к чудовищу. Едулоп же пытался все-таки взмахнуть орудием и сам себя повалил — мордой в гравий. Сверкание стрел, вой и посвист, яростные удары камнем об искрень — все разразилось вдруг и враз, как один сплошной вскрик. Выбежав из ворот шагов на десять, Рукосил опомнился и остановился, оказавшись без прикрытия. Да некому было выстрелить! Чихан забежал в сторону достаточно далеко, но когда вскинул самострел, со злобным шипением выскочивший из-под руки искрень выбил оружие.

Тот стрелок, что бросился на спину, одновременно попадая ступнями в крылья железного лука по бокам перекладины, зацепил ходящий в пазу замок за спущенную тетиву и сильным толчком ног взвел самострел, вскидывая его от себя вверх, а замок и тетиву удерживая выпрямленными руками. Осталось только вскочить и вставить стрелу. Это боевое упражнение, рассчитанное на семь мгновений, за семь безошибочных, выверенных мгновений пигалик и исполнил, вскинув заряженный самострел в грудь набегающему свистуну. Не было ни малейшей возможности уклониться от столкновения. Не целясь, пигалик спустил крючок и стрела, пробив крепкий подбородок, вышибла мозги вверх, навылет просадив изнутри макушку черепа. Но безмозглое чудовище уже не могло остановиться и рухнуло, опрокидываясь, на пигалика — бурые, как перекрученные корни, лапы стиснули противника мертвой хваткой. Лишенные общего руководства, конечности едулопа продолжали действовать уже порознь: с нисколько не ослабевшей силой руки цеплялись за все, что подвернулось, ноги колотились, изображая нечто вроде бега в лежачем положении.

Киян же вовсе не успел перезарядить самострел перед лицом летевшего на него чудовища. Он выставил бесполезное оружие так, что едулоп, наскочив, непроизвольно схватился за лук, а Киян выхватил правой рукой кинжал и всадил зеленому гаду в живот. Удар этот поразил бы и кабана, но едулоп, живучая тварь, хотя и хрюкнул по-поросячьи, одним ударом свернул человечку голову. Тот запрокинулся.

Сверкая клинками, все, кто остался жив, все трое, метались между едулопами, в отчаянном порыве достать еще чародея каким-то случаем — на излете броска за миг до собственной смерти уколоть его кончиком кинжала…

Они погибли, ничего не успев.

Распаленные едулопы целыми сворами терзали податливые тела малышей, раздирали одежды и мозжили головы. Искрени упивались разбросанным по дороге и по обочинам железом.

Рукосил разевал рот, только сейчас осознав всю меру избытой опасности. Так близко к гибели он, кажется, еще никогда не бывал, хотя и не раз уже заглядывал за темный полог смерти.


Юлий и Поплева не спешили гоняться за вздорной девчонкой. Юлий — из самолюбия, а Поплева из уважения к Юлию, к его оскорбленным чувствам. Изначальное почтение к Золотинкиному мужу подкреплялось вновь возникшей приязнью и еще больше возрастало оттого, что Юлий избегал говорить о жене дурное. А невозможно было не видеть, что юноша мучается. Поплева и сам ощущал неладное, никакое добродушие не избавляло его от сомнений, от тяжкого недоумения, которое началось еще в пору потешных гонок за Золотинкой.

Наверное, Юлий все бы выложил, стоило на него приналечь, — Поплева из какой-то нравственной застенчивости удерживался от расспросов. Достойнее разобраться самому, полагал он, не допытываясь слишком многого, потому что обиды и недоразумения, омрачившие жизнь супругов, это еще пол-обиды и полнедоразумения, пока они не стали достоянием кого-то третьего. Сказанного не воротишь, а не сказанное, бывает, и возвращается.

В семейных раздорах обидные попреки и сами по себе штука небезобидная. Если бы Поплева решился высказаться от себя, то для того разве, чтобы защитить Юлия или защитить Золотинку. Обвинения они и сами найдут, заминки не будет, когда любовь разладилась, а защитить слабого — достойное дело. Слабым представлялся Поплеве Юлий, но это было только предположение, ничего нельзя было сказать наверное, не понаблюдав их рядом. Один случайно подмеченный взгляд откроет иной раз больше пространных объяснений.

Наутро после отъезда Золотинки в Екшень государь послал вдогонку гонца с запиской от себя и с письмецом Поплевы, а еще через четыре дня небрежно сказал «едем!» Так небрежно, пренебрежительно по отношению к собственному почину, что нельзя было беднягу не пожалеть. Оттого и чистая радость Поплевы оказалась даже преувеличена. В своих внешних проявлениях, во всяком случае. Чуть утешенный чужой радостью, Юлий, однако, опять усомнился (усомнился, может быть, и в чужой радости) и тянул еще сутки прежде, чем действительно решился ехать.

Большая покойная карета, мягко катившая по равнинам правобережья, бархатные подушки располагали к разговорам. А говорили о Золотинке. То есть Поплева рассказывал, поминал дорогие его сердцу «суй лялю» и прочие подобные пустяки, а Юлий пустяками упивался, забывая сказать что-нибудь и от себя, хихикал и сиял глазами, как зачарованный сказкой ребенок. Раз или два приключения маленькой Золотинки, забавного, доброго и слегка заполошенного от необыкновенного простодушия существа, вызывали у слованского государя слезы, которые Поплева должным образом не замечал, отказываясь понимать, почему поникла вдруг голова и так странно сведены руки.

Чувствительность юноши и трогала Поплеву, и смущала. А что же Золотинка, ломал он голову, где же ее глаза?.. Разве что Юлий совсем рохля, разве что мягкость его переходит во всеконечную слабость. Женщина ведь не прощает мужчине утрату достоинства даже и в том случае, когда сама же его этого достоинства и лишает. Так что ли? Но и тогда… тем более… Из одного только чувства справедливости, без любви, из благородства одного… Нет, никогда бы она не сделала грубого движения, чтобы оскорбить мужа. Что ж говорить о невозможных выходках! Поплева ведь многое угадывал за недомолвками Юлия.

В первом почтовом яме в местечке Медня, которое считалось в двадцати семи верстах от столицы, они задержались на полтора часа — словно с разбега остановились по неизвестной никому причине. А потом и вовсе пошли пешком, впереди кареты и свиты, отставших шагов на двести. Теперь замолчали оба. Юлий вздыхал и хмыкал, то глядел под ноги, то вскидывал голову к небу. И кажется, было ему хорошо и грустно. То были, наверное, последние покойные часы в жизни Юлия, так он это по прошествии времени ощущал.

Уединение их было нарушено. Послышался топот пустившейся вскачь стражи — среди доспехов витязей различалось несколько ярких пятнышек… Пигалики на низеньких горных лошадках. Юлий узнал Буяна, посла Республики и насторожился, не ожидая от такой погони ничего доброго.

— Государь! — воскликнул посол, соскакивая с коня (стремена у лошадки были подтянуты под самое брюхо). — У меня дурные новости.

Он мог бы этого и не говорить.

Юлий молчал, словно горло перехватило. А посол, не теряя времени даром, сдержанным поклоном возвратил приветствие Поплеве.

— Вы могли бы, государь, уделить мне полчаса? Дело не терпит отлагательства.

— Поплева, не уходите! — сказал Юлий и обратился к послу, словно бы извиняясь: — Мой тесть Поплева, вы его отлично знаете.

Государев тесть успел уж отступить в сторону. Буян оглядел его с каким-то невежливым удивлением, будто и не здоровался только что.

— Отчего же, не стану возражать, пусть почтенный Поплева присутствует, — сказал Буян, не замечая, что никто его об этом не спрашивал. Непозволительная рассеянность указывала не просто на расстройство чувств, но, по видимости, на глубокое внутреннее потрясение. Посол не улыбнулся даже из учтивости.

Карету поворотили в поле, кучер, вершники и гайдуки оставили ее; товарищи посла расположились у подножек, а еще дальше широким кольцом стала стража. Затянувшиеся приготовления беспокоили Юлия все больше. Устроившись на широком мягком сидении напротив собеседников, пигалик нахмурился, собираясь с мыслями, и потупился.

— Все, что я имею сообщить, — начал посол, взболтнув ножками в крошечных башмаках — он не доставал пола, — это мнение правительства. Понятно, что я обязан изложить вам точку зрения правительства и, соответственно, ограничен рамками этого сообщения. Возможно, я не имею права касаться некоторых мм… существенных подробностей, какие не ускользнули бы от нас, когда бы речь шла о чисто дружеских, доверительных и вообще… человеческих отношениях. Межгосударственные отношения, увы! не совсем человечны.

— Я понимаю! — нетерпеливо, с некоторым раздражением даже прервал Юлий.

— Речь идет о несчастье в Екшене, — бухнул Буян. — Мы получили новости скорой воздушной почтой.

— Что? — обомлел Юлий.

— Да нет: слованская государыня, вероятно, жива и невредима.

Юлий сдержал вздох, покосившись на Поплеву, который тоже расслабился и откинулся на сиденье с облегчением. Поплева, ничего не имевший в виду, кроме несчастья в общем значении этого слова, не догадывался, что первой мыслью Юлия, к собственному его стыду, были Дивей и все прочее… измена. Что же иное могло представиться оскорбленному и измученному мужу, когда Буян начал разводить канитель про некие «существенные подробности»?

Похоже, однако, что и Буян кое-что пережил, пока справился со вступлением. Нельзя было с уверенностью сказать, в чем именно выражалось то несколько суетливое беспокойство, какое вызывала у посла Республики необходимость порадовать государя известием, что Золотинка жива и невредима. Но Юлий, болезненно чуткий, несомненно, угадывал это беспокойство, он поймал Буяна на неком нравственном затруднении. И ничего не понимал.

— Слованская государыня избежала большой опасности, — добавил Буян, опять словно бы через силу.

— Вы имеете в виду Золотинку? — спросил Поплева без задней мысли. Единственно потому, что безликая «государыня» его не удовлетворяла.

Посол великой Республики бросил на Поплеву затравленный взгляд, значение которого от Юлия опять ускользнуло, и заявил, после короткой заминки возвратив себе посольское достоинство:

— Да. Таков смысл сообщения.

— Рассказывайте! — поморщился Юлий. — Прошу вас, рассказывайте.

— Простите, государь, несколько вопросов для начала. Поверьте, это не праздное любопытство. Знакомо вам имя Сорокон?

— Нет.

— Сорокон — это имя волшебного камня. Все выдающиеся волшебные камни имеют имена… Значит, вы не знали о том, что великая слованская государыня…

— Золотинка, — подсказал без нужды Поплева.

На этот раз Буян уж не дрогнул, а только переложил свою сиреневую шляпу на колени и повторил, не выказывая досады:

— Значит, вы не знали, что великая слованская государыня Золотинка обладает Сороконом?

— Н-нет, — протянул Юлий с острым чувством стыда. — Мы… никогда… собственно, не говорили о волшебстве… Не было надобности. И потом я считал… мне казалось, что она не одобрила бы такого разговора. Поэтому я никогда не спрашивал, — закончил он вполне твердо.

— Понятно, — кивнул посол и поправил шляпу, которой прикрывал плотно сведенные колени. — Сорокон — это тот самый большой изумруд на золотой цепи, который великая слованская государыня Золотинка имела на себе в день праздника рыбаков.

— Вот как?

— Где ж она его взяла? Куда ни ткнись, все загадки, — захватив бороду, решился улыбнуться Поплева, но робкая его попытка придать разговору больше непринужденности никем не была оценена.

— Ну, это не вопрос! — воскликнул Юлий с живостью даже излишней и беспокойно поерзал. — Большой изумруд подарил Золотинке я.

— Как? — стиснул шляпу, неприятно пораженный, казалось, Буян.

— Я купил цепь с Сороконом, как вы говорите, у бродячего торговца. Как раз мы возвращались в Толпень из Каменца. Купчина сам меня нашел, да говорит, такой большой и «оченно» прекрасный изумруд! Я его, дескать, здесь никому не продам, покупателя нет, чтоб такой камень оценить. Кроме вас, государь. А вы, мол, государь, кому-нибудь подарите.

— Сам пришел? — пробормотал Буян, удивляясь все больше.

— Просил он немало, но вовсе не половину царства, как можно было бы ожидать, если бы речь шла о выдающемся волшебном камне. Да вы уверены, что это именно Сорокон? Точно ли?

— А? — вздрогнул Буян, мысль которого уж забежала вперед. — М-да. Совершенно. Теперь в этом не может быть никаких сомнений. Никаких. К сожалению. При помощи Сорокона Рукосил запустил в Екшене искрень. Сорокон ныне у Рукосила.

— А Золотинка?

— Великая слованская государыня бежала из Екшеня. Чудом бежала, оставив за собой горящую усадьбу. Спутники ее в большинстве погибли, частью рассеялись. Полковник Дивей сгорел. Наши разведчики встретили государыню в лесу. Однако дальнейшая ее судьба неизвестна. Оба разведчика погибли позднее в столкновении с едулопами.

— Но Рукосил? Как он там очутился? — произнес Юлий. Поплева, не менее зятя потрясенный, молчал. — Рукосил, значит, жив?

— М-да. К сожалению. Более чем жив. Не могу объяснить вам достаточно убедительно, как оборотень оказался в Екшене. Вероятно, он и прежде имел сношения со слованской государыней Золотинкой. Ничего иного в голову не приходит.

— Вы хотите сказать, — недоверчиво проговорил Юлий, — что Золотинка от Рукосила зависела? Что он имел над нею неведомую нам власть? Пытался ее запугать?

— Мы вторгаемся тут в область предположений, где я не особенно силен. Во всяком случае, нет никаких оснований утверждать, что слованская государыня Золотинка передала Рукосилу Сорокон добровольно. Он выманил государыню в Екшень коварством и отнял волшебный камень силой. Думаю, что такое предположение звучит не менее убедительно, чем обратное: выманил силой и отнял коварством.

— Забываетесь, Буян, простите, — потемнел Юлий. — Вы заговорили в каких-то странно игривых выражениях.

Буян выдержал пристальный взгляд Юлия. И смутился отчего-то государь, опустил глаза, словно пристыженный. Малодушно закрылся рукою, охватив лоб, и пробормотал сам себе под нос:

— Как же так?.. Как же так?

— Не могу сказать, — отчетливо возразил Буян.

— Но Золотинка, что с Золотинкой? — напомнил Поплева.

— С большой долей вероятия можно предположить, что она благополучно ушла. Нет никаких свидетельств, что Рукосил ее захватил. Да он ее, скорее всего, и не ищет. Рукосил с оравой едулопов, в ней свыше пятидесяти голов, движется к столице. Через две недели, самое большое через три, он будет под стенами Толпеня.

— С пятьюдесятью едулопами? — вскинулся Юлий.

— Да, немного. Больше их и не будет, вы правы. Нужно несколько лет, чтобы вырастить зрелого едулопа. Насколько нам известно, старых посевов у Рукосила уже нет, он все тогда потратил с досады под Каменцем. Потребуется много человеческой крови, чтобы вырастить новое поколение нечисти, но после этой войны хватит и крови: на полях сражений взойдут обильные всходы. Через несколько лет Рукосил будет считать едулопов десятками тысяч. Но все же должны пройти годы. А нынче их не будет, неоткуда их взять. Едулопов не будет, но через две недели Рукосил сможет располагать собственным войском больших или меньших размеров. К Толпеню он приведет войско. Страх и алчность, обычная человеческая подлость — преклонение перед силой, погонят под его знамена сотни и тысячи людей. Нужно исходить из того, государь, что значительная часть владетелей Полесья в ближайшие две недели вам изменит. Некоторое время вы можете рассчитывать еще на юг страны. Вероятно. Искрень, едулопы и войско, пусть небольшое, — против этого трудно будет устоять.

Позавчера вечером Рукосил сжег Бобрик. Это небольшой городок верстах в двадцати от Екшеня по дороге на Толпень. Оборотень послал человека с приказом открыть ворота, а городской голова повесил гонца на стене. Рукосил сжег город. Понадобилось четверть часа, чтобы, подпаленный десятком искреней, городок запылал весь от края до края. В пожаре погибло несколько сот человек, прежде всего женщины и дети. Сотни сожжены, перебиты едулопами, утоплены в реке. Мало кто уцелел. Наши пишут, это было ужасающее зрелище.

Буян повествовал с ровным тяжелым утомлением, и чем более страшные говорил вещи, тем ровнее и глуше звучал голос. Юлий с Поплевой едва находили силы переглядываться.

— Под Бобриком Рукосил имел несколько десятков приспешников. Вчера вечером его окружала толпа всякого сброда. Эти люди, может быть, мало что понимают в военном деле, но тут уж все пошло кувырком: прежнее оружие, прежние приемы боя утратили смысл, когда решает искрень. Имея Сорокон, Рукосил без большого труда просвечивает намерения людей и подчиняет их своей воле. Он быстро обрастет деятельными помощниками и настоящим войском.

Население Полесья в ужасе. Это сплошной стон, вопль и плач, нескончаемый рев. Никто не помышляет о сопротивлении. При первом приближении Рукосила со своей ордой люди, мужчины и женщины, совершенно подавленные страхом, ложатся на землю и складывают на груди руки, ожидая, когда их убьют. Те, кто разбежался по лесам, горят. Леса пылают на десятки верст сплошным огненным морем. Шальные искрени перебрасывают пожары на огромные расстояния. Запах дыма слышен за сотню верст. Скоро повеет гарью и в Толпене. Горят десятки деревень и местечек. Сколько людей погибло, невозможно и помыслить. Опасность не просто велика… она очень велика, государь. Рукосил в исступлении. Он пойдет напролом, и кто знает, где удастся его остановить.

Не открою большой тайны, если скажу, что правительство Республики встревожено. Между нами говоря, государь, они все там потеряли голову. Я буду настаивать на немедленном военном союзе между Республикой и Великим княжеством Слованским, но боюсь, что мое мнение не переломит общего настроения. Боюсь, мое мнение сейчас там не много значит… — Буян сдернул с колен шляпу, швырнув ее рядом с собой на сиденье. — Если так — я ухожу в отставку. Но и вы, государь, должны нас понять, — продолжал он, переменившись. Так резко возвратился он к сдержанности, что в самообуздании этом выразилось нечто неестественное, казалось, нарочитое. Буян покосился на шляпу с побуждением возвратить ее на колени, чтобы восстановить уже окончательный порядок, но благонравно сложил руки, оставив головной убор в покое.

— Вы, государь, должны понять и Республику. Борьба с Рукосилом, который овладел искренем, не только трудна… она… словом, я не буду особенно удивлен, если кто-то заговорит о безнадежности. Правительство Республики будет искать спасения в глухой и жесткой обороне. Вы должны представлять вековые обычаи пигаликов, невмешательство — это что-то вроде символа веры для нас. Трудно отказаться от традиций в одночасье.

Буян замолчал. А Юлий, не понимая собственных ожиданий, некоторое время глядел на посла — в подспудной надежде, вероятно, услышать еще нечто настолько важное, что значение этого последнего, добавочного слова могло перекрыть, если не вовсе отменить, все прежде сказанное. Потом замедленно и трудно приложил ладонь ко лбу и чуть слышно застонал, ссутулившись.

— Но как же это могло случиться? — сказал Поплева. — Как Золотинка? Она что?

— Золотинка, по всей видимости, — сухо пояснил посол, — великая волшебница. Без Золотинки, сударь, искрень никогда бы не был запущен. Тут такое чудовищное стечение обстоятельств, которое… всегда и происходит. Никакое несчастье не происходит без чудовищного стечения обстоятельств, уважаемый Поплева. Потому что счастливое стечение обстоятельств приводит к прямо противоположным следствиям.

— Вы будете Золотинку преследовать? — спохватился Юлий, придавленная мысль которого зацепилась за нечто известное и понятное.

— Великую слованскую государыню мы преследовать не будем, — возразил Буян с особенным, посольским бесстрастием. — Теперь, я бы сказал… обстоятельства изменились.

— Но что же делать? — растерянно проговорил Юлий, словно советуясь с собой вслух. — Я не могу все бросить, чтобы искать Золотинку.

— Ни в коем случае, государь, — подтвердил Буян. — Сейчас в Полесье такая катавасия, что ускользнуть от гибели так же просто, как и погибнуть. Все зависит от случая, и вы ничем слованской государыне не поможете, если ринетесь туда очертя голову, без войска. Скорее всего придется спасать спасателя, только кто это будет делать? Пока вы будете искать государыню, пропадет и страна.

— Так что вы предлагаете, пойти и утопиться? — вскричал Юлий с неожиданным раздражением. — Я буду бороться до конца!

— Искренне на это надеюсь, государь. Позвольте мне изложить несколько соображений. Победить Рукосила можно только в полевом сражении — не иначе. Все крепости и города после появления искреня стали большими ловушками. Они полны железа. Нет никакой возможности уберечь город (и чем больше город, тем хуже) от мгновенного, в считанные часы уничтожения. Полевое сражение, да, его можно выиграть. Вероятно. Я не говорю теперь о самом простом решении — убить Рукосила. Он преступник, нет вопросов.

Конец Рукосила избавил бы мир от страшной угрозы и решил дело одним ударом. В его окружении, по видимости, нет ни одного человека, который способен был бы запустить искрень даже с помощью Сорокона. Чем мощнее волшебный камень, тем труднее им овладеть — это известно. Сорокон мало кому доступен. Да. Но добраться до Рукосила уже сейчас трудно, а с каждым днем будет еще труднее — невозможно. Забота о безопасности станет для него оборотной стороной борьбы за власть, он сделает все, чтобы оградить себя от случайностей. А с помощью Сорокона можно очень многое сделать. Мы упустили случай уничтожить Рукосила в самом начале и, хуже всего, сразу его испугали. Если пигалики не могут добраться до чародея, то, простите, государь, это и вам не по силам.

Я советую вам немедленно возвращаться в Толпень и со всей возможной поспешностью, и малого часа не теряя, готовиться к сражению. Вероятно, оно будет единственным. За неделю можно многое переустроить. Нужно выделить часть войска и вооружить его бронзовым оружием, удалив все железное. Вероятно, основу такого войска могут составить конные лучники на неподкованных лошадях, а стрелы с бронзовыми наконечниками. Пехота с длинными копьями, опять же — бронзовые наконечники. Если вы успеете снарядить хотя бы тысячу таких бойцов, то получите ощутимое преимущество перед Рукосилом.

Юлий слегка кивнул, как человек, сверяющий чужие мысли с собственными соображениями, и неожиданно сказал:

— В засаде, в тылу хорошо бы иметь железное войско. Без доспехов, понятно, но со стоящими мечами и копьями. — И на вопросительный взгляд Буяна пояснил: — А если Рукосил придержит искрень? Не станет его запускать, а пошлет закованных в железо всадников против моих босоногих лучников? Он сокрушит их первым же натиском.

— Почему босоногих? — невольно ухмыльнулся Буян.

— Сапоги ратников, насколько я знаю, подбиваются железными гвоздиками.

Буян примолк. Последнее замечание Юлия повергло его в мрачную задумчивость.

— Что если разделиться? — спросил Поплева, выждав. — Государь возвратится в Толпень, а я своим ходом, полегоньку пойду побродить по Полесью, как?

— Едва ли от этого будет толк, — возразил Буян довольно небрежно. — Сейчас, по крайней мере. Вы ее не найдете.

Юлий как будто бы так не думал, однако предложение Поплевы обсуждать не стал.

— Был такой огромный медведь, — сказал он, помолчав. — Тогда, в Каменце, вы помните. Он перебил там всех едулопов.

— Да, это Поглум.

— Где он сейчас? Можно его отыскать?

— У него избушка в горах, да. Есть.

— Можно просить его о помощи?

— Вряд ли. Он не пойдет сражаться.

— Почему?

— У него новая любовь.

Юлий хмыкнул — не то, чтобы удивился, скорее наоборот: слишком хорошо понимал, как это случается, такое лихо. Неловко подвинувшись, он не решился уж более поминать медведя и его несчастные обстоятельства. А когда Поплева, не особенно хорошо, наверное, сообразив значение деланных смешков, принялся пылко настаивать на том, что отправится все-таки на поиски дочери, государь остановил его с неожиданной резкостью:

— Каждый человек на счету, вы мне и здесь понадобитесь. Да и как мы Золотинку спасем, если не разобьем Рукосила? Все решится в сражении.


На обратном пути в Толпень Юлий, глубоко задумавшись, отвечал невпопад и отрывисто — его спутники замолчали. Государь же, временами словно спохватываясь, совался наружу да покрикивал, чтобы скорее гнали.

Со странным умиротворением глядел в окно Поплева. Мучительные недоумения покинули его, осталось определенность, пусть самая тяжелая и тревожная, но все равно определенность, то есть возможность действовать, а не мучаться. Поплева, может статься, только сейчас, после разговора с Буяном, понял, как глубоко в душу проникли отравленные сомнения, заворошилось там подозрение… явилась смутная догадка, что Золотинка как бы и не Золотинка. Не то, чтобы оборотень, — так далеко Поплева не заходил даже в мыслях. Но все ж таки как бы не совсем она. Нечто чужое. Несчастье же, в которое попала дочка, а, главное, рассудительные соображения Буяна, которому Поплева безусловно доверял, показали дело с обыденной, вполне объяснимой стороны, удалив все наносное, порожденное мнительностью. Поплева перевел дух. Опасностей он не боялся, он боялся предательства.

Смутно было на душе Юлия. Привычка к одиночеству научила его прислушиваться к себе, а честность помогала избегать самообольщений. Переживая чудовищные новости по второму и третьему кругу, Юлий поймал себя на том, что обвал этот представляется ему не столь ужасным, в самом размахе несчастья находит он облегчение. И не только потому, что одни тяжелые впечатления сменились другими, а это и само по себе передышка. Но потому, главным образом, что в сравнении со всеобщим народным бедствием померкли личные его несчастья, сделались мельче, незначительнее. Роковые события и всему личному придали новое значение и смысл.

Все оказалось не так, как мнилось Юлию в безысходных его раздумьях. Взбалмошные повадки Золотинки, своевольная ее переменчивость, грубая жажда лести и развлечений, которые так коробили его, имели, значит, иные, недоступные для поспешных оценок основания. Можно было понять теперь, что за всем тем некрасивым, что спешил осудить Юлий, скрывалась внутренняя неустроенность Золотинки, разъедающая душу тревога. Бог знает, что пришлось бедной девочке пережить, затаив это глубоко в себе, не имея возможности открыться даже самому близкому, единственно близкому человеку! Вот откуда эта уклончивость, стоило только навести разговор на волшебное прошлое Золотинки. Если и было это малодушие, она же первая за него расплатилась. Расплатился Дивей, честно защищая государыню. Вся страна расплачивается — что теперь до прошлых недоразумений? Все, что может Юлий, — облегчить ношу вины, которая легла на любимые плечики… Но, боже ж мой, как сложилось бы все по-другому, стоило Золотинке довериться!

Горько подумать, что самые отношения их начались с недоразумения. Юлий едва не застонал, когда в памяти его всплыл с ужасающей отчетливостью, словно вчера было, тот постыдный разговор на скале… высокопарно поклялся он броситься в пропасть. А оказался в объятиях Золотинки.

Юлий отвернулся к окну, чтобы не выдать исказившей лицо муки, но и с этой стороны нашелся соглядатай — суровый всадник в низко надвинутом шлеме. Гордо выпрямившись в седле, скакал он обок с каретой на крепкой гривастой лошади: весь в железе, словно облитый железом, и с железной твердостью взгляда.

Юлий устыдился. Нельзя было не почувствовать, как это мелко, неладно и… негодно, гадко — копаться в собственных переживаниях перед лицом народного бедствия. Юлий понимал это. Но что бы ни понимал он, личное и частное навязчиво стояло в сознании, то вовсе закрывая все более важное, то проступая сквозь важное и насущное неясной тенью. И проскальзывала украдкой мысль, что суровое испытание пойдет им на пользу, ему и Золотинке, — обоим. Теперь уж все будет по-другому… если вообще будет.

Опять он был на пороге неведомого, и холодела душа.


До первого столкновения с Рукосилом оставалась неделя. Если судьба не подарит большего, то, значит, семь или восемь дней. Нечего было и думать, чтобы за это время созвать владетелей со всей страны, хорошо, если бы удалось собрать сотню-другую витязей из окрестностей Толпеня. Положиться же можно было только на столичные полки, две-три тысячи человек общим числом, и ополчение горожан с окрестными мужиками.

Распорядившись насчет ополчения, Юлий велел затем снимать церковные колокола. И уже вечером того же дня, в понедельник, разношерстные толпы окружили городские церкви. Под скорбный гомон толстые корабельные канаты, по нескольку зараз, протянулись к вершинам колоколен, громадные артели людей осторожно подавали ходовые концы. Кричали десятники, и тут же, в гуще горестно взирающих зрителей, увеличивая смуту, надрывались глашатаи: «Мы великий государь и великий князь… отчич и дедич… и иных земель обладатель… сим нашим указом объявляем и до сведения любезных верноподданных наших доводим…» Зловещие эти вести разносились и по слободам, будоража обывателей, проникая за засовы и ставни, через заборы и в подворотни…

Снять колокола оказалось полдела, и не самая важная половина. Нужно было сложить новые литейные печи — те, что имелись у ремесленников, не годились для плавки колоколов, даже распиленных. День, чтобы сложить печи. День, чтобы печи просохли, — меньше нельзя, толковали мастера. Два дня довести медь до плавления. Что это у нас будет? Пятница. Неделя и пролетела.

— В четверг вечером, — обрезал Юлий.

А куда всю эту прорву меди девать? Как наготовить к четвергу формы для наконечников и топоров?

— Наготовить! — сказал Юлий.

То есть выходило так, что никто ничего не брался делать по-настоящему, пока государь лично не вмешается, не вникнет, не поставит людей, не раскричится, не растолкает, не пошлет бегом и вприпрыжку, не убедит и не объяснит, в конце концов.

Юлий ложился за полночь и вставал до рассвета. Работы шли при свете костров, город гудел и ночью, озаренный беспокойными всполохами. Каждый час был заполнен делом так, что некогда было и оглянуться. День складывался из трудов, разбухал разговорами, шагом шел и летел скачкой. И однако, огромный, исполинский в своем значении день истекал и накладывался на него другой. Чем полнее был день, тем быстрее кончался — не угнаться, не ухватить.

Настала пятница, когда Юлий сообразил, что надо собрать ополчение на смотр. Утром вспомнил, а к обеду хотел уж иметь на выгоне за Крулевецким предместьем пятнадцать тысяч человек. Однако к двум часам дня не собралось и десяти тысяч — всего две или три. Да и те норовили разбежаться, истомившись ожиданием и бездельем.

Юлий мрачнел. Ожесточаясь, он рвал узду, едва только миролюбиво настроенная лошадь опускала голову, чтобы пощипать травки. Что и при самых благоприятных условиях было бы нелегкой задачей на скудном городском лугу.

— Сегодня не собрать, завтра, — решился сказать государю конюшенный боярин Чеглок, который и сам только четыре часа как прискакал в столицу, вызванный из дальнего поместья. Полное мужиковатое лицо его обрюзгло, он недовольно пыхтел, шумно выталкивая воздух между губами, как объевшийся человек. Страдания его, впрочем, носили более нравственный, чем телесный характер — если и объелся чем, то новостями. Низкая, с широким крупом лошадь под конюшим, казалось, с трудом носила рыхло осевший на ней груз сомнений, тяжко переступала и едва-едва помахивала хвостом.

Завтра. Юлий, однако, знал, что сегодня. Уже сегодня нужно было сделать что-то такое, чтобы переломить настроение и заставить людей встрепенуться. Иначе не будет и завтра.

Юлий глянул в сторону города: за заборами, крышами и зелеными купами посада тянулась неровная стена с островерхими башнями. Вдалеке среди случайных шпилей узнавалась высокая башня соборной церкви Рода Вседержителя, прорезанная сквозным узором окон.

— Позаботьтесь, чтобы никто не уходил, — сухо сказал Юлий конюшему. Тратиться на вежливость он не считал нужным и потому довольствовался самым необходимым. — И возвращаемся к Крулевецким воротам.

Пришлось поставить вокруг толпы верховых, чтобы сбить явившихся ополченцев поплотнее и не растерять их по пути в город. Наверное, это было не самое справедливое решение — заставить послушных и верных расплачиваться за тех, кто не пришел на смотр. Но Юлий имел занятие и для тех, и для других. И тех, и других заставил он ужаснуться. Остановившись на краю городского рва, он объявил, надсаживая голос, что никто не разойдется по домам прежде, чем не будет исполнен урок. Две с половиной тысячи человек — к вечеру, к утру ли! — должны сломать и снести напрочь Крулевецкие ворота, высокие башни и стену между ними; засыпать ров; разровнять широкую торную дорогу — там, где только что высилось величественное, украшенное каменной резьбой укрепление.

— Стены городу — люди! — кричал Юлий в мертво притихшую толпу. — И никакие стены, говорю вам, не спасут Толпень от огня, если народ не выйдет на защиту родного дома. Громадой мы победим, всей громадой выступим навстречу изменникам, разгоним шайку безмозглых чудовищ и поразим чародея. Но сгорим до единого, если будем хорониться за высокой стеной. Не отсидеться в крепости, никакие стены не защитят, это соблазн и ловушка! Лучше головы сложить в чистом поле, чем прятаться под периной да под жениной юбкой — сожгут вместе с периной, вместе с женой и детьми. Ломайте ворота!

Ополчение составили ремесленники, подмастерья, лавочники да отправленные хозяевами приказчиками, степень щегольства которых прямо соотносилась с количеством разрезов и лент, — словом, обыденная толпа, румяные молодые лица вперемешку с матерыми рожами. Толпа внимала Юлию с угрюмой, застылой сосредоточенностью. И оттого особенно резко и досадно доносился непонятно откуда жалостный женский голос — невнятные причитания, то слышный, то пропадающий плач.

Когда доставили кирки, железные клинья и молоты, когда задребезжала заваленная строительной снастью телега, праздный народ в прилегающих улицах, простоволосые женщины да ребятня, заголосил. Но скоро звон железа, грохот обрушенного с высоты камня заглушили стенания. Работа пошла живее, с каким-то разгульным ухарством, которое свойственно разрушению, с ожесточенными прибаутками, истошными криками «берегись!» — в них слышалось нечто веселое. Юлий уже не лез на стену и только сторонился, чтобы не зашибли. Взор его оставался строг и неулыбчив, шляпа и зипун темно-синего бархата, густые, сами собой вьющиеся вихры поседели слоем тонкой белесой пыли.

К рассвету все было кончено. Там, где высились прежде горделивые башни с переброшенной между ними зубчатой стеной, нежным лучам солнца открылась безобразная язва. К обеду был засыпан ров и разровнена дорога. Тысячи горожан тем временем ломали городские ворота на север, на запад и на восток, разбирали обширные участки стен. Онемевший, без колоколов, Толпень слышал грохот камнепада, сплошной перезвон кирок и молотов. Удушливая пыль висела в воздухе, скрипела на зубах, проникала в жилища.

К полудню сумрачная гарь подернула пеленой солнце, небо поблекло и пожелтело. Ветер из-за реки повеял дымом. Пыльные люди на разваленных городских стенах обливались потом и жадно пили тепловатую с затхлым привкусом воду. Однако, отирая рот, напрасно вглядывались они со стесненным сердцем за реку — не видно было ни огня, ни дыма. Равнину правобережья застилал желтоватый туман. Казалось, что гнетущее марево порождает воспаленное солнце, — багровое светило распухло, словно охваченное лихорадкой. Над дорогами поднималась пыль — то шли в город обращенные в бегство жители заречных слобод и деревень. У обоих паромов сбились ордами люди, скот, повозки. Густо сновали лодки. Мертвенная гладь реки доносила с того берега гомон и брань.

Нагруженная узлами и клумками деревенщина несла с собой ужас темных, никем не опровергнутых слухов, и сама немела, оторопев перед разрушенными воротами и стенами стольного града. Чудовищные измышления, будоражившие Толпень, не намного превосходили, однако, то, что сообщал изо дня в день посол Республики Буян, который пользовался донесениями разведчиков.

Юлий отмечал продвижение Рукосила на большом чертеже Словании и больше уж не сворачивал лист — игрушечный путь в две ладони отделял проставленные свинцовым карандашом крестики от нарисованной столицы, которая представляла собой перетянутый крепостным поясом букет нарядных строений. Пояса этого, стены, больше не было в действительности, он оставался только на бумаге, но и здесь не мог уже защитить крошечные церковки, домики и дворцы от неумолимого шествия крестов.

Военные совет, ближние бояре и полковники, стояли на том, чтобы реку не переходить и, развернув силы по левому берегу Белой, не пускать Рукосила к столице. Имелся на это весомый, неодолимый в сознании растерявшихся полководцев довод: огненный искрень полноводную реку не перескочит — чего же лучше? Будем отбивать противника, не позволяя ему высадиться. Рукосил собственной персоной не полезет в драку впереди войск; а без искреня едулопы да шайка всякой сбродной сволочи, что считается у чародея за витязей, нам ничто. Опрокинем одной левой.

— А страну за рекой отдать Рукосилу? — вскочил Юлий. Утомленный бессонницей и взвинченный, он нередко терял терпение и горячился. — Если Рукосил укрепится и наладит правильное управление захваченными землями, а это, считай, полстраны, то нам уж не устоять. Сшибить его на подъеме — только так!

Конюший Чеглок, тяжело упершись локтями в стол, молчал. Высший войсковой начальник в стране после государя, он прекрасно понимал, что Юлий прав… и правы его противники, потому что плохо и так, и эдак.


Но только в среду, ближе к полудню, началась переправа войск. Обнаженный без крепостных стен город провожал ополчение сдавленными всхлипами; десять тысяч мужей, отцов, дедов, женихов и сыновей покидали родные очаги и своих женщин. Нарочно построенный наплавной мост длиной почти в полверсты позволил закончить переправу за несколько часов, и тотчас же после этого Юлий стянул людей для смотра.

Налицо оказалось четырнадцать тысяч человек — внушительное войско, какого давно не видали в Словании. Кровавое солнце уже клонилось к западу, когда Юлий велел развести мост и выступать, рассчитывая до ночи увести ратников от скорбящих за рекой женщин. После конного дозора пошла пехота — лучники столичных полков, полторы тысячи человек, и двести копейщиков. Головные отряды миновали ставшего на пригорке государя, и двинулся в путь обоз городского ополчения — огромное, необозримо растянувшееся хозяйство.

Конечно же, Юлий не имел в виду наступать на врага обозом, хотя такой способ военных действий упоминался в летописях. С детских лет еще запали Юлию в память суровые строки повести о злодейском убийстве Рабана Могута своим сводным братом Шереметом; запретную эту тетрадку он раздобыл тогда у равнодушного к таким вещам Громола. «И нача Шеремет глаголати, — помнил Юлий, как стихи, — остани, брате, на светок. И рече Рабан: не могу остати, брате, уже есми повелел кошем пойти наперед». То есть, сказал Шеремет вкрадчивым голосом: останься, братик… Рабан же отвечал, ничего не подозревая, что, мол, не могу остаться, потому что повелел уже идти кошем вперед. Кош — полевое укрепление из составленных кругом повозок — упоминался в летописях, как вещь самая обычная и понятная.

Но у предков был не тот кош, который теперь наблюдал Юлий с пригорка, — не сотни перегруженных повозок, которыми невозможно было бы распорядиться в бою достаточно быстро. Если Юлий посылал имущество запасливых горожан вперед, то из того расчета, что будут они держаться своего добра до крайней уже опасности. И к тому же, как догадывался Юлий, здравый смысл подсказывает благоразумным горожанам, что не может быть большой опасности там, где обоз, — потому-то и должен он следовать в голове войска! Так вернее.

Вперемежку с телегами шла прихваченная ополчением прислуга: кузнецы, сапожники, портные, гладильщики (со своими железными утюгами — безумие!), плотники, повара и мясники — всего по списку 824 человека. На сорока одной повозке везли только коровьи шкуры для стоянок и шатров. Далее следовали на пароконных подводах запасы хлеба на шесть недель. Везли 3200 голов сыра. 90 берковцов сала; а в каждом берковце, как известно, десять пудов — то есть шестьдесят телег под салом. Далее что: 14 пудов сальных свечей. 180 штук стерляди. Затем бочки уксуса, древесного масла, перца, шафрана и имбиря. 1730 ведер пива. В непроницаемой уже пыли огромным стадом брели под охраной пастухов 190 откормленных волов. И опять — 8 берковцов парного мяса на телегах. 40 бочек хорошего мессалонского вина. И, наконец, замыкали обоз 39 продажных девок, заранее нанятых и оплаченных столичным земством на весь срок военных действий, который мудрые городские головы установили в шесть недель. По условиям найма девкам не дозволялось садиться на перегруженные добром повозки, они шли пешком, сразу присмиревшие и потускневшие от чудовищной пыли.

Вслед за тем, через определенный промежуток, выступило и собственно ополчение.

Во главе его следовали двенадцать конных старшин в одинаковых черных одеждах, затем еще два конных в синем и красном, а за ними отряд плотников с железными топорами и пилами. Выбивая согласную дробь, размеренным шагом шествовали двадцать барабанщиков. Рослый красивый молодец, обратившись лицом к пригорку, на котором стоял в окружении свиты государь, нес на высоком древке знамя. Далее выступил полк копейщиков ополчения в две тысячи человек — поток нестройно колыхающихся длинных пик, на которых сверкали бронзовые наконечники. Медлительно текущий лес этот кончился, и показался огромный барабан на телеге — набат.

За набатом следовали четыре служителя правосудия с жезлами в руках. Жезл означал, что каждый из них может по собственному усмотрению приложить руку к груди нарушителя и тем объявить его под стражей, присудить к наказанию или отвести в тюрьму. И никто, ни один человек не смел препятствовать этому укороченному в виду военных действий суду. Сразу за судьями в сопровождении четырех подручных шагал палач с длинным мечом на плече, дородный одутловатый малый, одетый с изрядным щегольством, так что ремесло его отмечал один только белый передник от пояса до колен — покороче тех, что носят мясники.

За палачем — опять знамя, и, во главе с начальниками из дворян, второй полк копейщиков в две тысячи человек. И опять знамя — городской голова с советниками. И еще полк — всё копья, копья, долгие тонкие пики со сверкающими желтыми наконечниками. Как диковинные колосья, они клонились под удушливым западным ветром и тихонечко перезванивали, жестко и сухо ударяясь друг о друга. Полк прошел, и опять знамя, и еще полк… Колышущаяся река эта текла почти час. В известном промежутке, позволив пыли улечься, проехали полторы тысячи вооруженных тяжелым железным оружием конников, в шлемах, но без доспехов. То была запасная ударная сила, на которую крепко рассчитывал Юлий.

К вечеру, продвигаясь навстречу запавшему в дымную муть солнцу, багрово-жаркому, но не яркому, так что можно было смотреть на запад, почти не прищуриваясь, войска дошли до большого пруда на лугу, где и стали, распалив бесчисленные костры.

Темнота сгущалась. Стесняя сердце, висела пыльная мгла, припавшее к окоему солнце едва глядело, и прежде времени наступили сумерки. Однако и через час после захода желтоватый, без теней полусвет еще клубился над станом, позволяя различить человека в десяти и в двадцати шагах. Далеко на западе над краем земли светилась неверная красноватая полоса.

Заранее посланные вперед дозоры вернулись без каких-либо достоверных известий. Тогда как беженцы в немалом числе уже шнырявшие между костров божились, что чудом только увернулись от конников Рукосила и затаившихся в темноте чудовищ. Нездоровое возбуждение очевидцев и красочные их рассказы можно было приписать понятному желанию заработать миску похлебки у растревоженных слушателей. И в то же время невозможно было сомневаться, что очевидцы в самом деле напуганы.

Смущенный и сбитый с толку противоречивыми известиями, Юлий не ложился до глубокой ночи, а встал как обычно до восхода солнца. В этот день Юлий положил пройти верст двадцать пять, за Медню. Там следовало ожидать встречи с противником, который наступал по большой дороге от славного своими сукнами города Дубинца. По сведениям, которые Юлий имел от пигаликов, Дубинец открыл Рукосилу ворота, и тот, не желая, по видимости, подвергать разгрому первый доставшийся ему крупный город, поторопился вывести из него своих головорезов.

Весь день висела пасмурная гарь, жара и пыль утомили войско, и все же удалось продвинуться за Медню верст на восемь. Здесь и остановились на поле обок с большой дорогой, которая уходила в густо чернеющий лес, все более ее сжимавший. Конюший Чеглок не советовал вступать в эту теснину без разведки.

Приглядываясь к полого спускавшемуся на запад полю, Юлий припоминал череду полян и прогалин, тянувшихся вдоль дороги на несколько верст. Потом, сколько помнилось, вековечный лес расступался перед пашнями, которые вторглись в него широким языком со стороны Дубинца. Лучшего места для сражения, пожалуй, и не сыскать. Ничто, во всяком случае, не мешало задержаться тут на день или два, пока не определятся намерения противника. Продвижение наугад изрядно смущало Юлия, сомнения его разделял и конюший.

Передовые разъезды возвратились засветло с самыми успокоительными вестями. Юлий решился спать и от накопившегося утомления, как в черную яму провалился, едва голова коснулась подушки. Очнулся он оттого, что вставшее высоко солнце ярко высветило и нагрело шатер.

Несколько мгновений только оставался Юлий еще во власти сна и вскочил с ощущением беды. По всему стану дымились костры, слышались умиротворенные голоса и слонялись затрапезно одетые люди. Миновало уж два часа после восхода солнца, и ничего особенного, как уверял начальник караула, не происходило.

— Почему же меня не разбудили? — сердито возразил Юлий, едва дослушав.

Потому, наверное, что великий государь никакого указания на этот счет не оставил — отвечал взглядом начальник караула, перетянутый в стане изящный молодой человек из полуполковников с изумительно тонкими очертаниями свежего и красивого лица (Юлий не совсем даже и понимал, откуда их столько взялось с некоторых пор при дворе, красавцев). Избавленный от обременительной необходимости таскать на себе доспехи, полуполковник одет был как на прогулку: крошечная шапочка чудом держалась на пышных густых кудрях, вероятнее всего завитых, на обтянутых чулками ногах легкие туфли вместо сапог. Вооружение полуполковник имел двоякое: железный меч и бронзовый двойной бердыш на длинном древке.

Конюший Чеглок, вполне одетый, но все еще как будто сонный, не замедлил подтвердить все, что сообщил надушенный благовониями начальник караула. Конюший заверил, что послал с рассветом два дозора, один уж вернулся, а второй… Второй, как выяснилось скоро при дополнительном расследовании, еще и не выезжал, но люди уже седлали коней… или собирались седлать. Кто из них напутал, полуполковник или конюший, осталось без прояснения. Раскраснелись оба: юноша зарделся, дородный Чеглок побагровел. И Юлий, страдая за конюшего, который, как видно, оказался не совсем чист, примирительно спросил:

— Вы уже ели? Давайте завтракать.

Когда позвали Поплеву, оказалось что тот благополучнейшим образом спит. Ответственность за исход дела, как видно, не давила его, не поднимала среди ночи. Да и вообще последние дни он не попадался Юлию на глаза — старался не мешать без надобности. И тем охотнее теперь откликнулся.

После сердитых замечаний напряжение отпустило Юлия как-то сразу. В это тихое, даже бездельное утро он ощутил, наконец, что все возможное сделано и можно перевести дух.

Они уселись за раскладным столом, поставленным между шатрами на затоптанной траве, — великий князь Юлий, конюшенный боярин Чеглок и Поплева.

— Где-то наша Золотинка сейчас? — вздохнул Поплева, выразительно тронув хлеб.

Юлий глянул, тень легла на его лицо, выдавая побуждение заговорить, но смолчал. Страстное чувство мужа — было это нечто иное, совсем иное, чем простая, ясная и от того неизменная отцовская любовь. А Чеглок, увлеченный молочным поросенком, высказался и прилично, и кратко:

— Будем надеяться на лучшее.

Согласуя слова с действием, он взял нож и простер руки, в приятном колебании с чего начать: покуситься ли на жарко подрумяненную ляжку или обратиться все ж таки для начала к розово-нежной спинке. Немало прельщала его, по правде говоря, также и сонно-умиротворенная мордочка упокоенного на блюде поросенка.

— Что такое? — обернулся вдруг Юлий. Конюший Чеглок досадливо крякнул и положил нож — нельзя было не замечать вздорных голосов за шатрами, если уж они обеспокоили и государя.

Придержав скользнувшую на макушке шапочку, явился возбужденный столкновением начальник караула полуполковник Черет.

— Государь, — начал он таким взвинченным голосом, что Юлий невольно улыбнулся: раскрасневшийся опять полуполковник походил на обиженного мальчишку. — Государь! Это человек…

Окруженный возбужденной ватагой стражи и случайных людей — среди них великокняжеский повар, толстый и рослый человек, — к государеву столу прорывался мордатый малый, растрепанный, без шапки. Некоторую двусмысленность его хитроватой с наглинкой роже придавали несоразмерно большие, словно растянутые за мочки уши. Грубый балахон его выбился из-за пояса, словно от борьбы, лицо покрывала испарина, а в руках он сжимал полутораведерный мех для вина, в котором нечто такое булькало.

— Ну, что еще? Воровство? К судье! — высокомерно буркнул конюший, оборвав начальника караула. — Вы не знаете своих обязанностей, полупо-олко-овник! — заключил он с особой, уничижительной небрежностью.

— Вот этот человек, государь! — сказал начальник караула, позволив себе не замечать конюшего. — Клянется, что вражеский дозор в двух верстах!

— Какой дозор?! Разве дозор? Что вы тут все!.. — вскричал остановленный уже у самого стола малый. — Две версты, версты! Я говорю, — перехватив мех с вином, махнул он в сторону леса, — все ихнее войско прет — без числа. Вот! Тут! Экая жуть — валом валят, тьма тьмущая! А эти… простите, государь, эти дуболомы меня не пускают!

— Но-но! Придержи язык! — возразил Юлий с видимым спокойствием, ибо приметил уже, что изрядно выросшая толпа слушает парня и следит за государем в напряженном ожидании. Люди пытаются понять по его лицу, чего стоят эти тревожные россказни. — Кто такой? Какого полка? Кто начальник?

Говорливый малый не затруднился назвать себя, ремесло свое — подручный красильщика, полк свой и начальников — Юлий едва слушал. Между шатрами, синим и бледно-красным, можно было видеть покойные пространства зеленых, темнеющий до синего лесов. Бескрайние светлые леса являлись Юлия во снах как убежище; во снах он входил в лес и исчезал в его спасительной чаще. Но здесь… здесь невозможно было уйти… все ждали.

— Обделался от страха! — раздался исполненный здравомыслия голос. Юлий вздрогнул — одними зрачками, — тотчас же сообразив, что они подразумевают всего-навсего укравшего вино малого.

— Почему вино? Зачем мех? — строго спросил Юлий, повернувшись на табурете. А Чеглок, возвращаясь к своим задушевным помыслам, неприметно покосился на поросенка.

— В том-то и де-ело! — воскликнул малый, приседая в каком-то остервенении. — Ну вот же! — мотнул он мехом. — Да! Я ходил за вином! Именно! Что и толкую! — Он едва не захлебывался словами от невозможности высказать все сразу и чем больше торопился, тем больше болтал лишнего.

— Ну-ну, — сухо сказал Юлий.

— Вот что, приятель, березовой каши не пробовал? Так я велю тебя высечь — в назидание брехунам и трусам! — добавил конюший в тон государю.

— Что он такое говорит? Что говорит? Как можно? — опять захлебнулся малый. — Они уже здесь! Тут же… Вот, вы сидите! Сейчас попрут! Ух! Затопчут! Говорю же, за вином ходил. Говорю, а никто не слушает. Тут нигде ничего: в Ольховатке, в Добричах, в этой, будь она проклята, Гуще — хоть шаром, государь, покати, охотников много. Мужики все попрятали и за деньги не дают. За деньги, я говорю, не дают…

— Короче! — оборвал конюший. Тяжелый взгляд вельможи в блистающем золотном кафтане не остановил простолюдина.

— Я хитрее сделал, государь, — продолжал он, не запнувшись, — побежал вперед, где полки-то еще не бывали. Туда, по дороге, — неопределенно отмахнул рукой за спину, в сторону леса. — Тогай деревня — ничего, ладно! Дальше! Верст пять отмахал, если не больше, деревушка в четыре двора и кабак при дороге. Стал я с ним торговаться, хочет, выжига, тридцать грошей за ведро. Ладно! А тут глянь — батюшки! — железная сила ломит, только пыль столбом. Жуть! Без числа, государь, без числа!..

— А вино все же не бросил? — усмехнулся Поплева.

— …Я бежать! Всю дорогу бежал!

И, как в кошмарном сне, тяжело приподнялся Юлий, опираясь на стол, — на далекой опушке среди зелени кустов засверкало начищенное железо… всадники… Острым глазом можно было разобрать крошечные стяги на тонких навершиях шлемов.

— Бейте тревогу! — опомнился Юлий.

— Начальники по полкам! — не своим голосом взревел конюший, отбрасывая поросенка.


В мгновение ока содрогнулся разбросанный, заставленный шатрами и повозками стан, все пришло в беспорядочное движение. Одни хватались за оружие, другие бросались ловить коней, третьи лихорадочно собирали вещи, тогда как иные куда-то уже бежали. Скакали, едва не сшибая заметавшихся людей, всадники. Находились еще и такие, которые пытались валить шатры — совсем очумев, ибо и речи не было спасти что-нибудь, кроме жизни. Заколотились в лихорадочном ознобе барабаны, захрипели трубы, их раздерганный щенячий вой наполнял сердца страхом.

Горстки отчаянных удальцов хватило бы теперь, чтобы лихим налетом опрокинуть четырнадцатитысячное войско. Побежали бы сто человек — ринулись бы за ними тысячи. А когда бегут четырнадцать тысяч рехнувшихся от ужаса мужчин, поздно уже взывать к разуму, угрожать и стыдить. Остановить их нельзя уже никакой силой, пока они сами собой не рухнут — от изнеможения. Четырнадцать тысяч бегущих — это толпа, гонимая не одним только страхом, но стадным чувством прежде всего, то есть своего рода бесстрашием наоборот. Ибо стадное чувство придает трусу невиданную отвагу, способность отринуть и долг, и честь, и привычку повиноваться — затоптать всякого, кто встанет на пути. Чудовищная смесь: бесстрашный страх. Это неодолимое месиво.

Войско могло и не побежать. Ватага вражеских витязей могла завязнуть во взбаламученной гуще ополченцев и погибнуть в считанные доли часа. Но ничего ведь нельзя было сказать наверное: побегут или не побегут. Ринется противник вскачь, копья наперевес, или останется на опушке леса, удовлетворенный зрелищем беспорядка? И сколько их там — кучка нечаянно наехавших удальцов или скрытое до поры войско? Все тут решалось случаем, неустойчивая громада заколебалась — если рухнет, то без возврата. Что ж оставалось Юлию? Перехватить случай.

Выступившие из леса витязи были облачены в железо, в нагрудники и в кольчуги, и это произвело впечатление на людей, свыкшихся уже с мыслью, что с появлением волшебного огня век железных доспехов кончился. Но Рукосил, выходит, думал иначе. Или великий государь Юлий безнадежно напутал.

— Измена! — раздавались потерянные вопли, ничего не выражающие, бессмысленные и тем более жуткие.

Однако же, потрясение, надо думать, оказалось взаимным. Вражеские витязи — были это, очевидно, перекинувшиеся на сторону чародея полесские владетели со своей боевой челядью — медлили, пораженные размерами раскинувшегося на версту стана, дальний край которого терялся за гребнем пологой возвышенности. Ничего подобного на стороне государя изменники, как видно, не ожидали. Да и было их не много, пятьдесят или шестьдесят копий, — больше не видно.

Оголтелая суматоха по всему стану принимала тем временем признаки лихорадочной, но все ж таки осмысленной деятельности. Вчера вечером Юлий не зря свирепствовал, принуждая войска расположиться на ночлег по полкам, недаром гонял он утомленных, вышедших из повиновения, смешавшихся безличными толпами людей, заставляя их подтянуться к своим знаменам. Теперь же двенадцатой доли часа хватило начальникам, чтобы привести в чувство людей и развернуть знамена. Толпа обратилась войском, и сквозь заполошенный испуг барабанов, стенания труб прорывалось уже нечто мужественное и призывное.

Ополченцы еще метались, не в силах покончить с приготовлениями и сборами, которые, может статься, заслоняли от них сражение, когда выстроились лучники и копейщики передового полка — народ все бывалый, приученный повиноваться зову трубы и искать глазами знамя. Поручив конюшему ополчение, Юлий с малой свитой поскакал на передний край стана, чтобы выставить боевое заграждение.

Неспешным, но решительным шагом двести выстроенных четырехугольным отрядом копейщиков двинулись к лесу по пологому уклону. Вплотную за ними рассыпались густым, растянутым поперек дороги роем лучники. Каждый из них прихватил с собой один или два коротких кола.

Витязи Рукосила с бело-синими лентами на шлемах привольно переезжали с места на место, выказывая нарочное пренебрежение к этому пешему наступлению, от которого всегда могли уклониться. То и дело приподнимаясь в стременах, Юлий приглядывался к противнику и, кажется, определил, что ватага витязей поредела, часть из них оттянулась назад и скрылась в бору. Не трудно было предположить, что они поскакали с донесением и вернутся вместе с главным войском. Когда? Если верить свидетельству ополченца, то вражеское войско не заставит себя ждать.

Место возможного сражения Юлий прикинул еще с вечера и досадовал теперь, что не нашел времени толком его осмотреть и облазить. Довольно густой, трудный для прохода бор подступал тут к дороге с обеих сторон, оставляя открытое пространство шагов в триста или четыреста, а дальше луговина, частью заболоченная, расширялась опять. Углубляясь в лес, разбитая дорога петляла среди полян и прогалин. В этих стесненных местах стойкая и обученная пехота могла показать себя не хуже конницы.

Располагая внушительным ополчением, Юлий вроде должен был стремиться вглубь лесов, чтобы и встретить там противника, но он заранее решил, что заходить в дебри не следует. Противник ведь распоряжается пожарами по собственному усмотрению и подожжет лес в любой удобный ему миг. Тем-то и понравилось Юлию расположение стана и место сражения на опушке, что, наступая через чащу, Рукосил поостережется запускать искрень, должен будет тянуть до последнего. Отброшенный боем обратно в чащу, окажется он опять же в затруднительном положении — сам же сгорит от первого огненного колоба. После двухнедельной засухи и жары захламленный валежником лес только и ждет искры.

Заняв поросший высокой травой склон, лучники принялись заколачивать в землю колья. Поднялся отчаянный, как оглушительное дребезжание, перестук. Под руководством сотников и десятников ратники размещали колья в три ряда, так, чтобы задние перекрывали промежутки между передними и всадник не мог одолеть препятствие с маху. Два крыла заграждения, начинаясь от первых сосен и елей, сходились справа и слева к дороге, где оставался значительный, шагов на сто или сто пятьдесят разрыв — в середине его стали копейщики.

— Четверть часа, государь! И готово! — с лихорадочным смешком крикнул полковник Мисюрь. Был он близкой опасностью возбужден, присутствием государя счастлив и зорко следил за своими хлопцами, которые как-никак знали дело. Это было особенно ясно при взгляде назад, в сторону стана, где нескладно перетекали рыхлые полки ополченцев. Мисюрь, как и все его полуполковники, спешился, чтобы стать в ряды ратников. От простых лучников отличали его богатый, с разрезами и лентами наряд, а более всего отличные железные доспехи, который он не снял вопреки общему распоряжению, и украшенный петушиными перьями шлем. В моложавом длинном лице полковника проглядывало в преддверии боя что-то насмешливое.

— А вы ведь сражались уже с Рукосилом, под Крулевцом, — сказал Юлий.

— Жаркое было дело, — охотно подхватил Мисюрь. — У нас был сильный противник. Конюшенный боярин Рукосил, который прикрывался именем наследника. Так что в некотором роде, государь, мы сражались тогда, простите, и против вас.

— Вам не за что извиняться, Мисюрь! Вы стояли на стороне законного государя Любомира.

— Я рад вам служить, государь.

— Совершенно на вас рассчитываю. Если противник навалится всей силой, продержитесь хотя бы с четверть часа — полки подойдут. До скорого свидания! — Юлий взмахнул рукой и поскакал назад, увлекая за собой десяток ярко наряженных, в сияющих бронзовых шлемах и таких же панцирях всадников.

— Зачем вы здесь, отец? — воскликнул он, обнаружив обок с собой неловко мотающегося в седле Поплеву. Тот вооружился двойным бронзовым топором у седла, закинул за спину бронзовый же щит и нахлобучил на самые брови круглый, как горшок, шлем — из той же колокольной бронзы, звонкой, твердой, но хрупкой. Долгая борода Поплевы, разорванная на скаку ветром, развевалась. — Зря вы, отец… не надо сюда! — покрикивал Юлий, не зная, что сказать. — Мне нужен надежный человек там… да! Я надеюсь на вас — держитесь подле ополчения. Нужен пример и руководство — станьте внутри полка и ободряйте людей словом. Вот что я прошу.

Поплева согласно, но невпопад кивал, что, может быть, объяснялось его особенной тряской посадкой. Так это или нет, осталось без прояснения — нарастающий топот, внезапный рев глоток заставили всех оглянуться. Широким половодьем, прорываясь через заросли, хлынули тяжело вооруженные витязи, десятки и сотни их — войско!

— Повелитель и Сорокон! — галдели железные всадники. Вороний грай этот едва можно было разобрать, звуки сыпались дробью, мешаясь с топотом: а-и-и-эль! о-о-он! кон! И хотя прикрытые недостроенными рядами кольев лучники и копейщики не отступили, но они дрогнули. Дуновение мрака овеяло людей, остались они на месте, но будто съежились, прохваченные ознобом.

Юлий сдержал коня. Взъерошенные ветром волосы стали дыбом, серебристый атлас наряда струился.

— Проклятье! — выругался Юлий. В лице его было ожесточение. — Черт возьми!.. — он махнул кулаком, не досказав.

Заговорили гарцевавшие рядом дворяне:

— Государь, торопитесь к войску! Не мешкайте, государь!

— Как я буду скакать назад на виду у тех, кто призван стоять насмерть?! — отозвался Юлий почти злобно.

— Повелитель и Сорокон! — гремело копытным топотом и железным лязгом.

И вот уже лавина разбросанных по неровному полю всадников накатилась навстречу сверкающему граду стрел. Лошади падали, всадники летели с размаху наземь, ломили через колья. Десятка полтора витязей ворвались в незакрытый стык между полком копейщиков и правым крылом лучников и ударили в отхлынувший край строя. Лучники сделали по выстрелу, не всякий успел по второму, когда попавшие под удар побежали, отчего дрогнуло и обратилось в бегство все правое крыло. Лучники ринулись в лес очумелым стадом, а витязи, кто обошел боевые порядки с края и кто прорвался через колья, для чего требовалось только два-три удара мечом, рубили и топтали беглецов. Кто падал прежде удара, доставали тех на земле — кололи и топтали; кто рухнул на колени — секли руки и плечи; били в спины и по головам бегущих.

Однако левое крыло лучников, по другую сторону отряда копейщиков, еще держалось, отбив короткий налет конницы. Всадники потекли вбок, устремляясь в стык отрядов, поворотили, оставив на поле десяток подраненных, бьющих ногами лошадей, что пытались встать, осели крупом или жестоко хромали, вскидывая голову при каждом шаге; опешившие всадники, кого не придавило, бежали. И один стоял на коленях, бессильно упираясь в землю руками, попала в него стрела — запрокинулся и упал.

По-прежнему стоял полк копейщиков, ощетинившись копьями, как еж. Витязи с бело-синими лентами на шлемах обтекали его; с левого края поля лавина всадников хлынула на правый. Неразбериха эта длилась недолго, витязи объявились уже в тылу копейщиков.

— Пора, государь! — кто-то тронул Юлия, сворачивая чалого его жеребца за узду, и кто-то говорил: — Войска ждут! Скорее!

Ничто уже не отделяло кучку окруживших государя дворян от закованных в железо вражеских витязей, кроме двухсот шагов пологого поля. Исход стычки был предрешен: левое крыло лучников пятилось, сбиваясь толпой, и отступало к лесу. А сколько продержатся без поддержки стрелков беспомощные в своей неподвижности копейщики? От этого много теперь зависело.

— Проклятье! — вскрикнул Юлий еще раз. — Кто видел Мисюря?

— Он упал, государь.

На правом крыле у опушки леса продолжалось избиение, хотя часть лучников уже потерялась в зарослях. Вытоптанное пространство за кольями густо устлали тела павших.

— Скорее, государь! — торопили Юлия. Все поскакали к стану.

Казалось, многое тут должно было перемениться после поражения передовых порядков, но здесь продолжалась все та же невнятица. По захламленному пятнами костров, повозками и шатрами полю, среди брошенной рухляди метались и скакали неизвестно какие люди, темнели рыхлые тучи не выстроенных толком полков. Три из них стояли на виду, еще один выдавал себя туманным колыханием копий за гребнем пригорка. А что происходило дальше, на обратном склоне, где другие отряды ополчения и где конница, невозможно было угадать.

Юлий хлестнул коня, набравшись решимости не оглядываться. Нужно же было глядеть вперед, настоящее сражение еще и не начиналось, и, однако, то ужасное, что продолжалось сзади, Юлий ощущал спиной. — Государь! — крикнул окольничий Ратмир, озираясь на скаку. Видный мужчина с холеной бородкой и уложенными кудрями, не растрепавшимися даже на ветру, он словно бы изнемогал от потребности выкрикнуть нечто дерзкое, неуместное и неприятное, и в этой борьбе побуждений побагровел лицом.

Юлий оглянулся.

Отряд развалился. Многие уж побросали копья, толпа шатнулась к лесу, и сразу назад, по широкой, разъезженной дороге к стану, потому что конница, забирая слева и справа через ряды проломленных кольев, отрезала путь к чаще. Нужно было бежать просторным, бесконечно огромным пустым лугом.

Юлий тотчас же понял, что пехота и не могла устоять сколько-нибудь долго после того, как бело-синие всадники, боевые холопы витязей, избегая прямого столкновения, достали луки и принялись расстреливать одетых в кожаные куртки, не прикрытых щитами копейщиков. Что ж они будут стоять, когда государь бежал, — на виду у брошенного отряда помчался во весь опор прочь от опасности!

Все шло не так, вкривь и вкось, потому именно, что Юлий опоздал встать, разнежился и проспал рассвет — впервые за все минувшие дни. Кого винить?! Только рычать от ярости! Безжалостно осадив коня, крутнулся он на месте — да разве можно было остановить этим бегущих! Он отмахивался от тянувшихся рук, которые пытались его удерживать, и не разумел, что ему толкуют.

Гремящее половодье вражеской конницы от леса до леса! Сотни отливающих тяжелым железным блеском кольчуг, щитов и шлемов — и стадо побросавших оружие людей, которые улепетывали во всю мочь, разинув рот в отчаянном напряжении сил, в безумной надежде уйти от сокрушающего топота за спиной, от вскриков, воплей и хруста. Бело-синие гнали неспешной рысью, не увлекались погоней; походя сминая людей, как траву, они готовы были к столкновению с главным войском.

— Государь! — теребили Юлия со всех сторон.

— Да… да… конечно!.. — бессмысленно произнес он и круто развернул присевшую на задние ноги лошадь. — Вперед! — сказал он сам себе, еще надеясь переломить ход битвы.

— Вперед! — вскричал он, пускаясь наметом назад, к стану.

В пологой, заставленной повозками ложбине по левую руку, в каких-нибудь трехстах шагах, темнел полк, другой стоял на таком же расстоянии на пригорке. Тот, что в ложбине, так и не сбился плотным прямоугольником. По его размытым окраинам перетекали люди — как толпа любопытных, где каждый норовит забежать вперед, чтобы увидеть происходящее. Те, кто оказался впереди, наоборот, пятились перед чудовищным зрелищем, которое открывалось их глазам, и стремились задвинуться назад, за спины. Множество начальников из великокняжеских дворян, сотники, десятники и полуполковники орали в разнобой. И можно было видеть человека в багровом кафтане и без копья, который пустил в ход палку и лупил всех без разбора.

Но поздно. Горожане не умели строиться. Во всяком случае, строиться быстро, и то роковое обстоятельство, что они стояли слишком рыхло и свободно, так что всякий мог без труда продвинуться вперед или назад, немедленно тут и сказалось. Когда трусливые в первых рядах попятились, вызывая общее смятение, когда раздались всполошенные вопли и причитания — бегут! государь бежит! а боже ж мой, боже мой! пропали, я говорю! ну, хлопцы держись! сейчас будет! — когда вскричал кто-то в голос, истошным, обрывающим сердце надрывом: «ОЙ, ХУДО НАМ, БРАТЦЫ, ХУДО!», толпа, как большое живое существо, так, кажется, и присела… тогда — обратилась в бегство.

С воем и криком, подбадривая себя в трусости. И те, в немалом количестве храбрецы, что остались было на месте, в глубочайшем недоумении, дикими глазами взирая на всеобщее полоумие… эти разумные и храбрые люди побежали тоже. Не без сомнений. Не от испуга даже, а по здравому размышлению, рассудив и прикинув, что и в самом деле ведь «ХУДО!» Чего ж тогда кочевряжиться?

Наблюдавшие этот обвал соседние полки, однако, не имели ни малейшей возможности различить, кто из бегущих трус, а кто нет. То есть, кто бежит по дурости своей да по подлости, а кто от большого ума.

— Государь бежит! — голосили дураки и предатели, но их уж никто не слушал — бежали все.

— Стойте, негодяи! — кричал Юлий — голос его терялся. — Что же вы делаете?! Стоять! — отчаянно вопил он и нахлестывал жеребца, наблюдая, как жутко зашевелился и тот полк — не храбрее других, — который занимал возвышенность. Словно волосы стали дыбом, зашевелилась сплошная чаща копий — мурашки пробрали полк… И вот — бежит.

Перемахивая через разбросанный по стану хлам, мимо каких-то бочек, досок, кострищ и шалашей Юлий ворвался в расположение войск, напрягаясь догнать и опередить бегущих, чтобы добраться до оставшихся в строю полков.

— Спасайтесь, государь! Все пропало! — кричали Юлию спутники и сами не отставали, нахлестывали лошадей.

Обреченная орава людей, за которыми гналась вражеская конница, увлекала своим безумством все новые полки и тех, кто метался между полками, вспомнив о брошенном имуществе, — поле покрылось бегущими. Получалось, что Юлий и сам обращал людей в бегство, мчал он с таким напором, что одним своим криком выводил из равновесия еще пытавшихся устоять людей, заставлял их удариться в бега при одном своем приближении. Чем яростней хлестал он коня, кричал, угрожая небесам плеткой, тем скорее катился перед ним ужас и падали знамена. Полки удирали перед государем, как опрокинутые.

С вершины пригорка, куда вымахал Юлий наметом, до самых дальних пределов открылся весь бегущий по всхолмленному полю стан. Дальше видны были перелески, серые тени деревушек — до самого синего окоема, где терялись покрытые зеленями пашни и лежала затихшая, обомлевшая в испуге земля. Туда, в не тронутую войной страну, стремились, растекаясь, как хлынувший кипяток, очумелые толпы.

Правее, сразу за дорогой на Толпень, в полуверсте от Юлия, обширной купой темнела не вполне еще собранная конница. За городом шатров приметны были на полях беспокойные лошади, возле которых суетились человечки. Но большая часть витязей уже подтянулась к развернутым знаменам и не выказывала намерения бежать. Основной поток разбитой прежде боя пехоты обтекал конницу стороной, но часть беглецов неслась прямиком.

На половине пути под уклон Юлий узнал конюшего, его белую лошадь, желтый кафтан, ярко сияющие панцирь и шлем из колокольной бронзы. Считанные всадники имели на себе бронзовые доспехи, тогда как большинство довольствовалось железным щитом и железным шлемом.

Успею доскакать — выстоим! — загадал Юлий, обращая жаркие упования на конницу, которая, как мнилось ему на расстоянии, пребывала в смутном брожении и нерешительности.

Навстречу государю выдвинулся десяток вельмож и дворян.

— Пропустите бегущих! — крикнул Юлий.

— Государю доспехи! — распорядился кто-то.

Юлий принял поданный шлем, несколько дворян, мешая друг другу, облачали его в бронзовый панцирь, — а на взгорке высыпала вражеская конница. Бело-синие витязи, однако, уступали государевым в числе, намного уступали, в два или три раза, — это можно было уже видеть. Так что преимущество железных доспехов сводилось, по видимости, на нет, и общий перевес следовало считать скорее на государевой стороне. Возвращение Юлия, готовность его принять бой покончили с тревожной неопределенностью, которую, несомненно, испытывали витязи, столь долго наблюдавшие повальное бегство пехоты.

Охвостья бело-синих еще валили из-за пригорка. Юлий кричал стоять и поднял руку — нужно было дождаться хотя бы части спешивших к знаменам витязей, которые завозились с лошадьми, да и беглецов пропустить, чтобы не потоптать своих.

Но напрасно Юлий кричал и распоряжался — пехота тикала неудержимо, конница рвалась в драку. Начали вразнобой и без приказа: копья наперевес, заградившись щитами пустились вскачь два-три задиристых удальца. За ними без общего распоряжения и клича увлекались десятки других, и вот уже вся громада конницы, сминая заметавшихся пехотинцев, пришла в тяжелое громоподобное движение.

Уже не надеясь чем-нибудь управлять, Юлий хлестнул коня и перехватил копье, сбросив плетку на мизинец правой руки, которым и защемил нарочно устроенную для этого петлю на конце рукояти. Громада скачущих поглотила государя, и сколько ни понукал Юлий коня, не видел ничего, кроме несущихся впереди и по сторонам синих, зеленых и красных спин, вьющихся по ветру лент, лошадиных крупов, копий, перекошенных ртов; мелькали копыта и ветер стегал в лицо песком и дрязгом.

Скоро Юлий перестал понимать, куда нацелено стремительное движение лавы. Кажется, все свернули, разом переменив направление, но так ли это, для чего это было нужно, если так, — некого было спросить, оставалось только скакать, повинуясь чувству громады. Кажется, они влетели в расположение пехотного стана: лошади шарахались между повозок, бились, и кто-то летел кувырком наземь — стон и вскрик бесследно терялись среди похожего на град топота.

И сразу две лавы сшиблись — словно лавины камней смешались, сплошной треск копий, звон щитов, тем более жуткий, что тотчас же смолкли крики и кличи, все стало грохочущим, стонущим от жестокости усилием.

Стало тесно, едва удалось сдержать лошадь, но Юлий уже видел мелькание клинков, со звоном саднило железо. Он оказался в столпотворении, вертелись и сталкивались лошади, всадники. Он ударил копьем, скользнув по закованному кольчугой боку. Противник Юлия защищался от наседающего на него витязя и не имел возможности уклониться от нового нападения. Но не свалился, когда Юлий с каким-то жестоким омерзением успел ударить в тот же бок еще раз — кольчугу не пробил, а, может быть, и пробил — тот жутко передернулся. А Юлий тотчас его забыл, едва отразив щитом внезапный удар копья и обнаружив нового противника. Бой распался на множество поединков, где каждый был предоставлен самому себе и врагу. Дико кидались потерявшие седоков кони с окровавленными седлами, что-то чавкало и вскидывалось под копытами.

Юлий противостоял мужчине с седеющей бородой и свирепыми, пушистыми на концах усами под кривым носом. Когда бросили они бесполезные в тесноте копья, Юлий выхватил меч, еле отразив сокрушительный удар сверху. В одно мгновение он постиг взглядом и золотую цепь с ладанкой, что бряцала по железным пластинам доспехов ниже шеи, и бородавку на щеке — все, кажется, до единого волоска. И всего этого не существовало: мгновенное видение без смысла, без памяти. Всем существом без остатка Юлий стал ужас и ярость — и ударил мечом сам, попадая в щит, хотя метил в плечо и в шею. Со страстной надеждой покончить разом — убить эти бороду и усы насмерть, убить, уберечь себя от разящего, сверкающего в глаза железа. Содрогаясь, обменивались они ударами, лошади прядали, разнося всадников, и противники отчаянно вертелись, чтобы не подставить спину или незащищенный бок, — и помину не было о благородстве, озверели оба, как озверело все гремящее, стонущее, орошенное кровью поле. И каждый стремился усидеть в седле до последнего, потому что, падая, — уже не вставал.

— Государь! Я узнал вас! — крикнул вдруг противник Юлия, прикрываясь щитом. Матерый воин, он сохранял достаточно самообладания, чтобы помнить что-нибудь и кроме собственного спасения. — Сдавайтесь!

— Не-е! — после мгновения замешательства выдохнул Юлий вместе с ударом.

Противник хоть отразил удар, но как бы и зазевался. И клинок Юлия, звякнув о бок украшенного перьями шлема, рубанул плечо. Внезапный удар этот был так силен, что, и не разрубив наплечник, Юлий отшиб противнику владеющую мечом руку — тот ответил нетвердо. И еще — с глубоко затаенным отчаянием, с внутренним омерзением — рубанул Юлий раз за разом поддававшегося витязя, содрогаясь и сам от каждого достигающего цели удара; торопливый страх завладел им — покончить скорее с ужасом — убить.

Не Юлий его прикончил — чей-то клинок в спину, и витязь поник, кровь на усах, скользнула драгоценная ладанка; завершающий удар обвалил его под копыта.

Вдруг оказалось, что бело-синие в меньшинстве. Они сдавались или уже обратились в бегство — все бело-синее воинство с наседающим на плечи врагом повернуло назад, хотя там и здесь еще продолжалась рубка. Юлий не знал, что произошло, да и никто не знал. Все случилось почти внезапно, по той никем не осмысленной причине, что государева конница, более многочисленная, чем конница мятежников, раздавшись в стороны при лобовом столкновении, захлестнула бело-синих с боков. Полуокруженный противник не выдержал бокового удара и повернул после самого короткого, на считанные доли часа боя.

Теперь бело-синих гнали по всему полю со свистом и улюлюканьем, под торжествующие вопли и кличи. Частью смешавшаяся между собой громада мчалась во весь опор как одно целое. Сломленные духом мятежники неслись обратно, туда где лес сходился клином, сужаясь до горловины, — к тому самому месту, где Юлий выставил порубленную в начале боя заставу из лучников и копейщиков.

Скакал и Юлий, вопил, упоенный счастьем побеждать и жить, счастьем горячей скачки за впавшим в ничтожество противником.

Далеко впереди Юлий увидел с пригорка нестройные толпы пехоты под бело-синим знаменем. Люди эти, конечно же, не могли устоять перед потоком своих собственных, опрокинутых назад войск. Мелькнуло и пропало — не видно было больше ни бело-синего знамени, ни пехоты, только спины всадников, лошадиные крупы и мелькающие копыта.

И когда начался конец, Юлий еще думал о победе.

Издалека, из-за толп вражеской пехоты, где в окружении зелено-бурых чудовищ находились подвешенные к лошадям носилки, брызнули десятки, а потом и сотни мелких огненных колобков, каждый из которых не превышал ореха. Словно ветер подул искрами — они посыпались среди испуганно раздавшихся людей, вооруженных лишь дубинами да каменными топорами. И рванули, разбегаясь все шире, навстречу железной лавине. Прыткие колобки скакали быстрее бегущего человека и сразу же покрыли траву множеством чернеющих дымных росчерков. Новые и новые искры летели целым роем: чародей поджигал рассыпанную по большой дымящейся доске железную дробь.

Алчные огоньки не разбирали своих и чужих. И Рукосиловы витязи это отлично знали, имели они случай наблюдать огненную чуму в действии и понимали, что это такое. Одетые в кольчуги и панцири, поножи, железные нарукавники и рукавицы, могли ли они надеяться на спасение, когда бы неслись и дальше навстречу катившему огню? Как ни страшен был враг, но огонь страшнее. Витязи Рукосила, и в первую очередь те, кто шибче всех скакал, дальше оторвался от преследователей и не чувствовал жаркого дыхания смерти в затылок, осадили коней. Колдовское пламя внушало неодолимый, суеверный ужас.

Лавина конницы остановилась, будто на стену налетела, и как это бывает, задние набежали на передних и смяли их, столкнувшись в лоб с теми, кто пытался повернуть назад, — все смешалось невообразимой толчеей.

Ничего не зная об искрене, преследователи в боевом задоре воображали, что бело-синие совершили умышленный поворот, чтобы дать отпор беспечно расскакавшемуся врагу. Они рубили всех, кто пытался повернуть назад, те защищались, коли успевали, а больше кричали истошными голосами, что искрень, что назад, черт вас всех побери, дуроломы! Всех сожжет! Очумели?! Никакого боя в этой куче-мале и быть не могло, если только подразумевать под боем нечто хоть сколько-нибудь возвышенное и осмысленное. Давка, неразбериха, озлобленная жестокая бестолковщина, брызги крови да вопли задавленных… Хищные искрени, подрыгивая, с налету смачно шлепали на доспехи и оружие бело-синих витязей, которые напирали на сбившуюся комом громаду. И все это месиво — лошади, люди — кто усидел в седле, а кто свалился, порубленный или смятый давкой, — все это месиво всколыхнулось, подаваясь вспять.


На беду, Юлий попал в сердцевину свалки — лошади ржали, лезли на дыбы, иные из витязей орудовали мечом, почти не встречая сопротивления. Взвилась лошадь под Юлием, он усидел, но лошадь уж не могла опуститься на четыре ноги, места не оставалось. Она ударила копытом соседку забросив ей на шею ногу — все словно взбесились. Юлий опрокинулся на спину, и некому было помочь — люди губили друг друга. Зажатый чьим-то коленом, он всхлипнул вместо крика и провалился, потеряв меч.

Много было народу рядом, но видел, что случилось, только Поплева. Поплева в драку не лез и неотступно следовал за юношей с тяжелой бронзовой секирой наготове.

— Государь упал! — вскричал он, не имея возможности пробиться вперед; голос сорвался и потонул среди конского ржания, воплей и стонов, осатанелой брани.

Поплева колотил лошадь, но вряд ли ошалевшее в этом светопреставлении животное, хоть сколько-нибудь догадывалось, что значат эти понукания, и понимало плетку. А там, где провалился в толчею Юлий, оставшийся без седока жеребец отчаянно спотыкался, забросив ноги на соседку — всадник на ней пихал Юлиева жеребца мечом.

Нельзя было пробиться к государю и на два шага, но все месиво конных шатнулось само собой, и Поплева углядел тело юноши прямо под собой, лошадь переступила, попавши копытом между рукой и головой — Поплева дернул узду, едва не разрывая лошади пасть.

Как разглядишь, где она там топталась? Нелегко было даже соскользнуть с седла вниз и нагнуться. Однако Поплева не колебался. В тот ничтожный миг, когда образовалась слабина, он успел спрыгнуть и сразу же должен был упереться изо всех сил в круп собственной лошади, чтобы удержать ее на месте, закряхтел, натужась сколь было сил, потому что и люди, и кони, все вдруг поперли назад.

Казалось, ему нужно было удерживать давление всей толпы сразу — и тут же она сдалась, хлынула по сторонам. Давка разрядилась почти внезапно, когда остававшиеся в тылу поняли, что происходит, и повернули — громада ринулась в бегство.

Юлий стонал, уткнувшись в землю. Похоже, он пробовал подняться, но беспомощные попытки его как раз и показывали, насколько он пострадал. Бронзовый панцирь и шлем, быть может, защитили его от тяжелых переломов, не видно было открытых ран, а что до остального, то не было времени разбираться. Конница схлынула, разбежались лишенные седоков лошади, на поле остались раненые и потоптанные. Там и здесь с пронзительным воем метались латники, пытаясь сбросить доспехи. Катались по земле, по телам кони — они мучительно ржали. Корчились сгоревшие уже до безгласия люди. И по затоптанной, посеревшей траве чертили полосы гнавшие все дальше и дальше искры. Луг дымил и чадил.

Сверкающие колобки шумно шурхали мимо Поплевы и Юлия, не имевших на себе ни единой железной застежки или гвоздика, но приближалась другая опасность. Вся Рукосилова сволочь, случайный сброд, составлявший его пехоту, около тысячи вооруженных дрекольем и камнями грабителей наступали с гиканьем и бранью.

Медлить не приходилось ни мгновения. И притом Поплева не знал, как подступиться к получившему внутренние повреждения, возможно, и переломы человеку.

— Держись! Сейчас… сейчас. Ладно уж! — бессмысленно частил Поплева, приподнимая юношу. Тот повел глазами и захрипел, так что у Поплевы и сердце оборвалось. Всего двести или триста шагов отделяли их теперь от толпы разбойничьего сброда. — Прости! — выдохнул Поплева, переваливая юношу кулем поперек лошади, вскарабкался в седло сам — что нужно было принять за удачу: смирная, но взбудораженная коняга не стояла на месте.

Юлий уж не стонал, а как-то так сдавленно кряхтел, был он, кажется, совсем плох, и Поплева сразу же оставил мысль догонять обратившуюся в бега конницу — такую скачку раненый едва бы вынес. Часто поглядывая на преследователей, — различались лица, бороды, обвязанные ремнями камни — он погнал лошадь и тут же вынужден был придерживать ее, понуждая обходить и переступать павших. Шумная толпа отставала всего на полет стрелы. Там, конечно же, замечали, что Поплева уходит вбок, к лесу, но никто, похоже, и не собирался преследовать его на особину, имелся у возбужденной, ликующей сволочи предмет попритягательней. Весь этот грабительский сброд, среди которого были и женщины, растрепанные, в подобранных юбках, стремился к брошенному государевыми ратниками стану — там ожидала добыча.

Расчет Поплевы вполне оправдался: не прошло и двадцатой доли часа, как он достиг леса. Оглянувшись последний раз на опушке, он приметил пустившихся вслед за людьми едулопов и вместе с ними несколько десятков всадников. Миродеры уже шарили по брошенным повозкам и шатрам, тащили все, что под руку подвернулось. Государев стан простирался с перерывами версты на две, так что занятия этого хватило бы Рукосиловым людям надолго, если бы не едулопы, сообразил Поплева. Чародей потому и пустил нечисть позади всех, что считал нужным гнать эту свою, с позволения сказать, пехоту и дальше — валом катить до самого Толпеня.

Поплева же нашел уходящую вглубь соснового леса тропинку и свернул. Бережно придерживая тело, с болью приглядывался он к бледному, почти серому, без кровинки лицу Юлия. Голова юноши моталась, дышал он отрывисто, с хрипом, словно каждый толчок, каждый лишний шаг разрывал ему внутренности.

Спешившись и уложив Юлия на траву, Поплева первым делом освободил его от доспехов и, принялся, осторожно переворачивая, раздевать. Юлий глядел мутно.

— Где болит? Что болит? — остановился Поплева.

— А! — слабо простонал юноша, словно припоминая. — Зо-оло-отин-ка…

— Что Золотинка, что? — тревожился Поплева, но ответа не получал. — Государь, вы упали с лошади. Где у вас болит?

— Боли-ит… — замедленно признал Юлий сквозь зубы и ничего другого уже не хотел говорить, не откликаясь на уговоры.

Небрежно привязанная к кусту лошадь рванула, обломив ветку, и с диким храпом помчалась. Поплева тревожно оглянулся — сизая гарь застилала лес, небо в просветах между верхушками деревьев помутнело. За тучами или за дымом потерялось тусклое еще с утра солнце. Поплева принял раненого на руки.

Однако он тут же убедился, что потерял тропинку и даже примерно не помнит, с какой стороны ее искать. Вместо пяти или десяти шагов, нагруженный тяжелой ношей, он прошел пятьдесят, тропинки не встретил и повернул обратно в величайшем смущении оттого, что сбился с пути, потерял вехи и приметы — обидная ошибка для бывалого моряка. Дым как будто густел, и единственный способом определить направление оставался ветер. Следовало хорошенько присматриваться к движению тусклой гари. Поплева переложил юношу на спину, захватив его за руки у плеч, и двинулся по ветру, полагая любое направление равно опасным. Опаснее всего, однако, понимал он, оставаться на месте.

Здравый смысл и воображение скоро подсказали Поплеве, что нужно спускаться под уклон, выбирая понижение всякий раз, как появится возможность, — уклон же ведет к воде, к ручью, к озеру или к болоту. Неясным оставалось только одно: сколько времени было отпущено Поплеве, чтобы исполнить этот безупречный замысел?

Лес полнился дымом, как не проветренное помещение. Сердце стучало, опережая трудный шаг среди ломкого папоротника. Разгибая голову, чтобы стряхнуть с бровей пот, Поплева видел затянутые горючим туманом стволы и, наконец, огонь — низовой пожар вяло тянулся по валежнику и сухостою, предвещая в недалеком будущем огненную бурю. Направление потерялось и раз, и другой, и третий — понижения приводили к подъемам, и приходилось лезть в гору, чтобы не возвращаться назад. Вместе с ощущением расстояния утратилось и понятие о времени, прошло, может быть, четверть или три четверти часа. Поплева спустился с крутого холма, под ногами зачавкало, он подтянул Юлия повыше и заспешил, проваливаясь в мокрый мох.

Взору его открылось крошечное лесное озерцо шагов двести в поперечнике. Поваленные деревья лежали в воде, в этой тесноте им некуда было падать. Наверху по окружавшим озерную впадину взгорьям просвечивали тусклые, не страшные как будто всполохи пламени, но слышался слабый гул разгорающейся уже по-настоящему топки.

Проваливаясь, Поплева пробирался туда, где над неподвижной маслянисто-черной водой возвышались осклизлые сучья затонувшего дуба. Он угадал ствол, нащупав его ногами довольно рано, шагах в двадцати от торчавших над поверхностью озера ветвей, и худо-бедно, останавливаясь, по пояс и по грудь в воде, смещался все дальше и дальше от берега. И когда неверная опора под ногами колыхнулась, ухватил голый и черный, но крепкий сук.

Понадобилось перевести дух, чтобы собраться с силами и перебраться дальше, туда, где толстый дубовый ствол начинал ветвиться, еще на несколько шагов от берега. Здесь он перехватил юношу, устроив его на полого идущем под водой суку, и нашел место рядом, чтобы держаться самому и удерживать голову раненого. Трудно было дышать, гулко стучало сердце.

По лесу, по верхушкам деревьев с ревом прорывался большой, испепеляющий пожар, но внизу, у холодной воды, жаром еще и не хватило.


Что себе думал Порывай, не поддавалось разгадке. И можно было бы не особенно ломать над этим голову, приняв на веру, что медный человек не отличается глубокомыслием, когда бы действительность не убеждала пигаликов в обратном. Упустив Рукосила-Лжевидохина, мстительный истукан принялся крушить замок с последовательностью, которая как раз и заставляла предполагать засевшую в медной голове мысль. Можно было, конечно, посмотреть на дело и с другой стороны: предположение о далеко идущем замысле свидетельствовало более о жизненных воззрениях самих пигаликов, которые склонны искать порядок даже и в разрушении, а не о действительных наклонностях Порывая. Тот-то, нельзя исключить, орудовал без смысла и цели. Мыслительные способности его, как бы там ни было, не имели надежных подтверждений, даже косвенных.

Нужно, однако, понять и пигаликов. Когда рушится налаженный быт, невинные удовольствия трудовой жизни омрачены зловещими предзнаменованиями и после десятилетий тихого благоденствия следует череда ужасающих потрясений, поневоле приходится отыскивать закономерность даже и в самих бедствиях.

И в этом смысле осень 769 года предоставила пигаликам богатые возможности для подобного рода изысканий. Годину испытаний ознаменовал вкативший в подземный городок Ямгоры огненный колоб, который был опознан как искрень, засвидетельствованный древними писателями железный огонь. Новейшие поколения мыслителей, ничего подобного уже не видевшие, ставили свидетельства летописей под сомнения, но древние оказались правы. И правота их обошлась обитателям Ямгор недешево. Правота эта получила жестокое доказательство в гибели замечательных товарищей и надежных работников Торкмяна, Карпана, Дышана и Оздеана, подтвердилась десятками обожженных и раненых, сказалась обширными разрушениями и пожарами. Не прошло и двух месяцев после пожара, как та же самая волшебница Золотинка по непостижимому своему легкомыслию раскупорила на вершине Каменецкой горы воды Южных морей, каковое легкомыслие приняло уже размеры стихийного бедствия. Самоотверженными усилиями удалось остановить потоп только на третий день. Утонули двое спасателей, оба замечательные товарищи и надежные работники.

Игривое воображение могло бы усмотреть известную насмешку, если не сказать издевательство, в том, что за пожаром последовало наводнение. Однако безответственная игривость по сути своей противна добросовестной натуре пигалика. Потому-то пигалики не поддались соблазну и не искали насмешку там, где ее, вероятно, и не было, они не стали пересматривать обвинение в пользу более сурового. И того хватит с избытком, рассудили справедливые пигалики, что обвинение по статье 211 части третьей Уложения о наказаниях «Невежество с особо тяжкими последствиями» предусматривает высшую меру наказания — смертную казнь.

Общие понятия республиканского законодательства, указывали судьи во вступительной части постановления, основаны на пигаликолюбии. Законодатель требует исходить из предположения о невиновности обвиняемого, если не доказано обратное. Следовательно, нет никакой необходимости, развивали мысль судьи, искать злой умысел там, где преступное невежество превосходит своими последствиями умышленное злодейство.

Безукоризненно обоснованное постановление не разрешало, однако, сомнений житейского порядка, ибо, снимая с преступницы обвинение в злостной природе ее деяний, необходимо было признать тем самым совершенно произвольный, неупорядоченный, если не сказать бредовый характер постигших Республику испытаний. Мысль для благочестивых приверженцев Разума нестерпимая.

Так что, отказав Золотинке в осмысленности, пигалики, как уже говорилось, обратили подозрения на медного истукана, усматривая в его ужасающем упорстве, в равномерности его бездушных усилий крепко засевший умысел.

В самом деле, начавши с крыши Старых палат, Порывай сносил Рукосилову твердыню сверху донизу. Окутанный облаками пыли, он крушил потолочные перекрытия, выламывал камни, валил в пропасть и во двор целые пласты стен. Неспешная с виду работа продвигалась с впечатляющей быстротой, замок терял привычные очертания. Какие бы то ни было очертания вообще. Двух или трех дней хватало, чтобы исчез целый ярус обширного дворца, недели, чтобы Старые палаты сравнялись со скалой. Проходили недели и месяцы, посыпал снег — Порывай не выказывал признаков утомления. Днем и ночью, в метель и в солнце, слышались скрежещущие звуки, эхо повторяло размеренные удары — и вдруг обвальный, стонущий грохот. Рукосилов Каменец неумолимо врастал в землю.

Все превозмогающее усердие истукана, чем дальше, тем больше беспокоило пигаликов. Не трудно было подсчитать, что, продолжая безостановочную, без сна и отдыха деятельность, Порывай за какие-нибудь три с половиной, четыре года свернет вершину горы, засыплет пропасть и докопается, наконец, до пигаликов.

Причем, как свидетельствовали подсчеты, срок этот нимало не изменится, считать ли деятельность Порывая осмысленным разрушением или бессмысленным созиданием. Так или иначе, все сходились на том, что опасность чрезвычайно велика. С той только разницей, что сторонники «осмысленного разрушения» считали возможным взывать к чувству и разуму истукана, а противники их, склонявшиеся к предположению о «бессмысленном созидании», поговаривали, что следует покинуть зачумленное место и перебраться на жительство в глухие дебри Меженного хребта — несуразное предложение, разумеется. Оно не имело действительного значения, но пугало многих.

Тут следовало бы напомнить о непростой истории Каменца. Еще в прошлом столетии в трудную для себя пору Республика упустила Каменец, проигравши его Рукосилову деду Оберучу, чернокнижнику и прохвосту. Оберуч, многие годы распоряжавшийся замком на правах служебной зависимости, принял его за некие важные услуги в залог и повел дело так, что Республика по буквальному смыслу принятых на себя обязательств должна была уступить замок навечно. Коварные уловки Оберуча, который попросту обдурил пигаликов, поймал их на неосторожном, не точно продуманном слове, произвели тягостное впечатление на общественное мнение Республики. Но Рукосилов дед, человек в высшей степени хитроумный, старался щадить гордость обманутых и, получив Каменец в безусловное владение, не поскупился на выражения признательности.

Пигалики не обманывались, но вежливость мошенника оценили и со своей стороны, скрепя сердце, соблюдали условия договора. Обстоятельство для Оберуча не последнее, ибо, по сути дела, права его на Каменец держались исключительно на честном слове.

Словом, у жителей Ямгор, которые не забыли своего унижения, не было оснований сокрушаться по поводу постигшей Каменец беды. Со смешанными чувствами не особенного прикрытого злорадства, тревоги и сожаления, какое вызывает у трудолюбивых человечков всякое разрушение, наблюдали они за безостановочной работой Порывая. И когда наконец, как сказано, основные укрепления замка были уничтожены, сочли уместным обеспокоиться и за себя.

Тогда-то и были предприняты первые попытки вразумить истукана. Назидательные разговоры однако не оказывали на Порывая воздействия, напрасно лучшие ораторы Республики пытались втолковать истукану, что враг его, Рукосил, переменив обличье, бежал и что искать его нужно за отрогами Меженного хребта, в Полесье. А здесь, в Каменце, напротив, искать не нужно. Самые убедительные посылки и очевидные доводы отскакивали от медной башки без последствий. Башка оставалась непроницаема, не поддавалась уговорам и была недоступна чарам — ни к чему не привели настойчивые попытки подобрать подходящее к случаю заклинание.

И, верно, имелись у Порывая собственные представления на предмет того, что есть мера достаточного. Представления эти не сходились с понятиями пигаликов, зря пытались они втолковать истукану, что замок «достаточно» уже разрушен. Лишь по прошествии многих недель и месяцев истукан как будто бы начал прислушиваться к душеспасительным речам повнимательней. Иногда, отрываясь от работы на четверть часа и больше, он поворачивал скособоченную как бы в насмешливом любопытстве голову. Слепые, густо запорошенные пылью глаза его ничего при этом не выражали, но искривленные на изуродованном лице губы являли двусмысленную улыбку деревенского дурачка. И так он стоял, с десятипудовой глыбой в руках, зачарованный щебечущими голосами ораторов… И брался потом за прежнее, ни словом, ни телодвижением не выразив ни удовольствия своего, ни возражения.

А ушел он весной 770 года, когда повеяло благодатным теплом и в талой воде заблестело солнце. Подвинул бревном кучу щебня, остановился и медленно расправил плечи, заскрипев натруженной поясницей, — застыл, вслушиваясь в дерзкие трели жаворонка.

Бросил все и ушел. И опять, толковали между собой обескураженные пигалики, если надоели ему груды развороченной кладки, переломанного брусья и досок, то уж как-то внезапно. Безосновательно.

Впрочем, нашлись тонкие знатоки человеческой души, которые указывали для сравнения на своевольное поведение застарелого бродяги, что прибился на зиму к какому-никакому жилью. Пробужденный первым теплом, бродяга бросает зимовье без единого слова благодарности, не обернувшись, и бредет, завороженный, неведомо куда — к солнцу, полной грудью вдыхает напоенный запахами разогретой земли воздух и оглядывается кругом широко открытыми, словно бы удивленными глазами.

Высокохудожественное сравнение не много объясняло в поведении Порывая, но что же оставалось пигаликам, кроме поэзии, если молчали ученые? Очарованный трелями жаворонка (разбуженный? возбужденный? вдохновленный? пристыженный, наконец?) болван шагнул в заваленный обломками ров, выбрался на волю и заковылял, прихрамывая, — вниз, в долину, в общем направлении на полдень, к теплым краям и к морю.

Разведчики провожали Порывая в его поэтических блужданиях по горам и предгорьям верст сто и уж получили разрешение начальства оставить наблюдение, когда истукан закружил, словно бы припоминая ускользающие из памяти стихи. И, к немалой тревоге разведчиков, повернул обратно. Не повторяя прежний путь в точности, он описал широкую неправильную дугу, миновал в порядочном отдалении Каменец и начал спускаться на равнины, когда опять закружил и после некоторого колебания поворотил к западу, к высочайшим вершинам Меженного хребта, до которых оставалось ему не более тысячи верст. Неделю спустя измученные разведчики получили разрешение оставить истукана и возвратиться на родину.

Между тем только после удаления Порывая и появилась возможность привести развалины Каменца в порядок по-настоящему. Однако не это важное обстоятельство сказалось на судьбе Золотинки. Сама по себе любовь к порядку, сколько бы ни упражнялись в ней пигалики, не спасла бы девушку, когда бы в последнем столкновении с Рукосилом она не проглотила почтовое колечко Буяна. Так что, если быть точным, Золотинку спасла не любовь к порядку, одно из самых несносных свойств пигалицкой натуры, а скорее уж любовь к переписке — не менее того распространенный среди этого племени недуг.

Обследуя покинутый замок, пигалики с самого начала обнаружили немало любопытного и поучительного. Поэтому они не ослабляли усилий, не теряли терпения, заново пересматривая, перебирая и даже просеивая оставшееся за Порываем каменное крошево. И в итоге этой кропотливой работы воскресили к жизни трех заколдованных, одним из которых оказался обращенный в жемчужину Поплева. Но Золотинку нельзя было отличить от каменной дребедени. Да ее и не искали, не искали здесь, во всяком случае, в развалинах.

Золотинка обнаружилась, когда пришла весна и ушел Порывай. Смерзшийся снег еще крепил груды щебня и битой кладки, но обок с глыбами грязного льда зеленела трава. Всюду стояли лужи. И тут ничего не упускавшие пигалики нашли в талой воде свое собственное почтовое перышко. Это было отправленное Золотинке в Толпень письмо. Выходит, слованская государыня не получила своевременно известия о том, что названный ее отец Поплева найден и расколдован? Почтовое колечко Буяна она потеряла?

Естественное предположение это, как впоследствии выяснилось, оказалось верно наполовину. Потому что с момента превращения Зимки в Золотинку почтовых колечек стало два, и одно из них, то, что очутилось в животе Лжезолотинки, довольно скоро пропало. Получив вместе с чужим естеством проглоченное колечко, Лжезолотинка самым естественным и обыденным образом с ним рассталась, нимало об этом не подозревая. Непрожеванное колечко осталось в лесной чаще неподалеку от горной дороги. Другое колечко, колечко Золотинки, сохраняло качество почтовой метки, находясь уже внутри каменной глыбы. И перья пигаликов летели к той метке, что ближе, — в развалинах Каменца.

Все это вполне обнаружилось и разъяснилось задним уже числом. А тогда, поначалу, опознав в луже свое почтовое перышко, пигалики не видели надобности особенно ломать голову. Дальнейшее напрашивалось само собой. Написали еще одно письмо, всего в строчку: «испытательный запуск», и перышко осело тут же, у груды развалин на месте Старых палат. Через восемнадцать часов кирки и ломы пигаликов открыли под полуторасаженным слоем битого камня черное базальтовое изваяние, изображающее собой горделивую красавицу без руки и без носа. Испытательные перья прилегли к ней где-то возле пупка.


Золотинка вздрогнула. Взору предстали лица, как-то особенно, до уродства выразительные, — скоморошьи хари. Но она не удивилась, не выказала любопытства даже настолько, чтобы повести глазами и осмотреться. Представшее ей зрелище не имело смысла. Ничего не значили лица, не казались они ни уродливыми, ни красивыми, ни внимательными, ни встревоженными — никакими. Золотинка не понимала лица так же, как не понимала густое яркое небо над собой. Не сознавала она и самую свою способность видеть, на что, кажется, трудно было не обратить внимания после той вечной ночи, из которой она тихо выплыла. Но Золотинка не сознавала и ночи. Сотворенная из небытия, она не сознавала себя.

Словно спохватившись, пигалики засуетились, расстелили плащи и взялись в несколько рук приподнять девушку — она лежала на каменном мусоре, в том самом месте, где только что громоздилось черная базальтовая уродина. Пока ее ворочали, взор Золотинки, смещаясь, захватил развалины, новые лица, плечи и человечков, вскарабкавшихся на косогор из обломков, чтобы засматривать сверху, через головы товарищей. Она увидела далекий покрытый мелким кудрявым лесом склон горы. Но ничего этого не поняла, как не понимает младенец, и только после того, как пигалики положили ее, бережно придерживая, на подстилки, застонала и шевельнула ногой.

Жизнь возвращалась через боль.

Золотинка приподнялась, охнула, нечаянно опершись на обожженную ладонь. Тупо уставилась на обнаженное бедро. Горели ладони. Нога саднила и горела.

Золотинка жалобно скривилась, не особенно хорошо, впрочем, постигнув взаимосвязь между болезненными ощущениями и кроваво-грязными ссадинами на колене.

Усилие утомило ее, она откинулась, отметив угловатые камни под спиной, но на этой мысли не задержалась.

— Как мы себя чувствуем? — донесся умильный голос. Золотинка не отвечала.

То была душевное и телесное отупение, которое наступает после долгих, превышающих человеческие силы страданий. Золотинка лежала на камнях, не испытывая потребности подвинуться, не имея сил даже на то, чтобы опереться на воспоминания — смутно присутствующие рядом с тупой действительностью.

Поразительно уязвим человек. Он идет узенькой тропкой и всякий шаг в сторону, всякое нарушение меры, всякий проступок — по точному смыслу выход за установленные человеку пределы — уже грозит бедой. Всякое нарушение среднего и умеренного мучительно и скоро становится пыткой. Человек устает говорить, а долгое молчание невыносимо. Можно уморить человека жаждой, еще проще утопить его в ведре воды.

Золотинку умертвил полный покой. То, что пережила погребенная под толщей каменного мусора девушка, было жесточайшей, растянутой во времени пыткой. Тишь и тьма. И более всего — отсутствие ощущений, невозможность ни подвинуться, ни подать голос. Обращенная в мысль, Золотинка обнаружила мучительную неспособность сосредоточиться. Лишенная опоры в ощущениях, мысль обнаружила свою бесплодность, — то было утомительное и все более жуткое состояние неподвижности. Страх охватывал Золотинку, если только можно сказать «охватывал» по отношении к тому, что не имеет тела. Но страх этот был — невообразимая, непостижимая беспомощность. Можно представить себе стиснутого со всех сторон горой без малейшей возможности шевельнуться человека — и это будет лишь отдаленное, слабое подобие того, что испытывала Золотинка.

То была худшая из тюрем. Одиночное заключение иссушает чувства и сводит с ума. И насколько ужаснее положение заключенного, который лишен не только товарищей, но и самого себя, лишен пространства — какого бы то ни было. Лишен времени, ибо время не существует вне естества, вне действительности. Это уже нечто большее, чем одиночество. Это пытка. Погребенная в камне, Золотинка мучительно умирала. И умерла. Ибо обреченная питаться собой мысль саму себя и пожирает. Не стало мысли, не стало и Золотинки.

Теперь она слышала настойчивые речи пигаликов и даже как будто бы понимала, что они чего-то хотят, но не видела надобности отвечать. Отупение мысли ее равнялось безучастности чувств.

Доставили носилки. Предполагалось, по видимости, что расколдованная девушка не способна ходить, но когда принялись ее поднимать, встала сама. Положение тела пробудило память мышц, они сократились и подняли Золотинку, которая тотчас же зашаталась, потому что ноги двигались беспорядочно, сами собой и как им вздумалось. Она свалилась на ринувшихся к ней пигаликов, и когда стали укладывать ее на носилки, призывая к благоразумию, безропотно повиновалась. Но не легла, а села, свесила ноги на сторону и тем поставила поднявших носилки добровольцев в двусмысленное положение: непонятно было, как нести игриво настроенного больного? Нужно ли его вывалить — в назидание, или укладывать силой? Не разрешив вопроса, пигалики держали девушку на весу, напрягаясь и пошатываясь, когда она принималась раскачиваться на своем насесте, как на качелях.

— Во-о! — протянула Золотинка, с отстраненным любопытством рассматривая сожженные ладони. — Ишь ты! — Еще раз она удивилась, обнаружив, что платье ее из толстой и жесткой ткани грубо обрезано немногим ниже пояса. Бессмысленная улыбка поползла по губам, и вдруг — с красноречивой внезапностью — она схватила себя за волосы и опять охнула от пронзительной боли в ладони.

— Глубочайшее слабоумие! — вздохнул, оглядываясь в поисках сочувствия, Корлаван. Обнаружил вокруг озадаченные лица и виновато тронул себя за подбородок.

Главный врач города был не толстый, но приятно пухлый в щеках курносый пигалик. Наткнувшись на предостерегающий, совсем не сочувствующий взгляд главного обличителя Республики Хруна, он стушевался и ступил полшажочка назад.

Обличитель Хрун не смилостивился, а подтвердил укоризненный, призывающий к сдержанности взгляд и сказал громко — в расчете на то, что слабоумие обвиняемой есть явление нарочитое, преувеличенное или, по крайней мере, временное:

— Ни в коем случае это не меняет дела. Хватило ума на преступление, хватить сообразительности, чтобы… выслушать приговор.

Веский голос заставил пигаликов поскучнеть, и кто-то сказал довольно явственно:

— Но это жестоко. — Скорее всего, имелся в виду не самый приговор, а лишние, без нужды разговоры об этом безрадостном предмете.

Упрек, однако же, был, и принял его на свой счет, не обличитель, как следовало ожидать, а главный волшебник Ямгор Тлокочан:

— Скажите спасибо, что вообще расколдовали! — бросил он, не оборачиваясь.

Сердитое замечание не облегчило волшебника, глядел он по-прежнему озабоченно и как-то даже брезгливо, всем недовольный, несмотря на очевидный — и замечательный! — успех волшебства. Болезненно самолюбивый и жадный до похвал, Тлокочан почему-то всегда мрачнел, когда его хвалили. А когда порицали, то злился. В остальное время это был жизнерадостный и благорасположенный к окружающим толстячок. Мало того, что толстый, вдобавок еще и низенький (даже по меркам пигаликов) человечек с безобразно сплюснутым, продавленным носом и, что особенно удивительно, с короткими толстыми пальцами, невероятно хваткими и умелыми. Этими крепенькими кочерыжками Тлокочан исполнял тончайшие, требующие и силы, и ловкости, и проворства действия, без которых не обходится волшебство. Одевался он тепло, но небрежно, даже грязно, предпочитая травяные и цветочные узоры (на них не видны пятна). Засаленный тюрбан темно-синего бархата надежно скрывал обширную, как глобус, лысину, и по этой причине никогда не попадал в стирку — чтобы не простудить голову.

Словом, это был необыкновенный по всех отношениях пигалик — чрезвычайно талантливый и нисколько не заблуждающийся относительно размеров своего таланта волшебник. Тлокочан ревниво относился к своему ремеслу, почитая его чуть ли не вершиной и смыслом всего развития жизни на земле. Как и прочие пигалики в подавляющем своем большинстве, Тлокочан был, разумеется, убежденным атеистом и отрицал существование бога, не видел ни надобности, ни пользы в этом изобретении трусливого человеческого ума. Это не мешало ему привносить нечто религиозное в свою собственную деятельность, набрасывая покров таинственности, чего-то непознаваемого и непостижимого на всякое колдовство. Впрочем, сказывалось тут, быть может, неприязнь ко всяким любителям и скорознайкам; пренебрежение его к неумехам и невеждам граничило с презрением, а, значит, это был плохой пигалик, не выдержанный и не добрый.

То есть, это был прекрасный волшебник, и только. Тлокочан много раз участвовал в выборах главных руководителей Республики, пытался попасть в Совет восьми и проваливался каждый раз с оглушительным, изумлявшим его самого треском. Что как раз и свидетельствовало, что он не утратил способности изумляться. Потому-то и был он великим волшебником.

— Вы считаете, товарищ, — с подчеркнутым уважением обратился к нему обличитель Хрун, — что попытка повторить колдовство ничего нам не даст? Переколдовать… не следует ли нам переколдовать?

Надо заметить, что среди прочих отличительных свойств главного волшебника Ямгор был оглушительный зычный голос, каким Тлокочан отвечал на неудобные ему вопросы. По этой причине пигалики обходились с ним исключительно вежливо и учтиво. Даже главный обличитель Республики Хрун как-то мягчел, когда возникала надобность потревожить Тлокочана вопросом.

Тлокочан достал из кармана невообразимо грязный платок и обтирал руки.

— А вы считаете, Хрун, что если девушка расколдуется без ноги или чего-нибудь столь же существенного, будет лучше?

— А вы считаете, мозги не самое существенное для человека? — не сдержался Хрун.

— Для девушки? — спросил волшебник, безбожно гримасничая. Он поднес платок к губам, удивился и сунул его подержать Хруну, который не решился отказать товарищу в ничтожной услуге. Освободившись от платка, Тлокочан со смаком поцеловал кончики пальцев. — Для прелестной девушки, говорю я… — Еще один поцелуй. — Для прелестной, милой, обаятельной девушки?

Обличитель поморщился; имел он, что сказать по поводу дешевых пошлостей, но грязный платок в руках лишил его красноречия. Хрун воздержался от замечаний и, бегло оглянувшись, уронил тряпицу на ближайший камень. Тонкие пальцы его дрогнули в запоздалом ознобе брезгливости. Он поспешил заложить руки за спину с намерением не принимать более сомнительных поручений и тем самым сохранить за собой право на какое угодно нелицеприятное мнение.

Пышный, со щеголеватой небрежностью повязанный галстук обличителя своим белоснежным цветом, без малейшей примеси каких-либо сомнительных оттенков, соответствовал определенности самого облика Хруна: благородное лицо его замечательно было редкой для пигаликов правильностью очертаний.

Между тем, поглощенные трудной задачей не уронить девушку, носильщики все еще шатались и колебались, не догадавшись опустить беспокойную ношу наземь.

— Однако, все же… Лучше ее унести, да поскорей, — негромко, себе под нос заметил единственный из оказавшихся здесь членов Совета восьми Лобан. Член Совета восьми держался столь скромно и ненавязчиво, что окружающим поневоле приходилось оставаться начеку, чтобы не упустить важного замечания одного из руководителей Республики. В примечательном лице Лобана с мясистым носом и вскинутыми, как подрезанные крылья, бровями проступала тайная грусть и даже как будто обида. Хотя обижаться по общему положению дел было и не на что — тихое замечание члена Совета восьми было принято со вниманием. А когда он заговорил пространнее, забубнил, словно стесняясь собственного голоса, то наступила полная уже, почтительная тишина. И только скатился с кручи камешек — кто-то из пигаликов пытался спуститься, чтобы лучше слышать.

— Не лишним будет заметить, — бубнил Лобан, стеснительно наклонив голову, отчего слова его падали еще глуше, — что мы стали свидетелями необыкновенного события. Не слишком сильно будет сказать — выдающегося. Выдающиеся люди стоят у истоков выдающихся событий, и это — волшебник Тлокочан, — незаконченным, дерганным каким-то жестом, словно оратор пытался сам себя придержать, Лобан показал, куда следует обратить взоры присутствующих. Все посмотрели на Тлокочана. — Наш товарищ расколдовал человека… прелестную девушку, как он только что вполне справедливо отметил, не зная, не имея исходного заклинания… Вы уроните! — встревожился Лобан, потому что Золотинка тоже заинтересовалась волшебником Тлокочаном. Она живо обернулась, куда указано, и нарушила равновесие — пигалики с носилками зашатались.

— Это большое достижение! — успокоено продолжал Лобан, убедившись, что равновесие восстановлено. — Я бы не стал распространяться о том, что и так очевидно, но обязан напомнить, что мы стали свидетелями события необычайного — и как бы при этом не существующего. Не существующего до тех пор, пока Совет восьми не рассмотрит все обстоятельства в целом, в их отношении к нашим международным обязательствам, и не выскажется публично. До той поры убедительно прошу присутствующих хранить все, что вы здесь увидели, в тайне. Нужно унести девушку, и пока все.

Обращение к толпе любопытных и зевак с призывом хранить в тайне обстоятельства происшествия могло бы показаться забавным, если бы не то существенное уточнение, что это была толпа пигаликов. Предупреждение члена Совета восьми не показалось тут никому ни легковесным, ни опрометчивым.

— Постойте! — придержал двинувшихся уж было носильщиков обличитель Хрун. — Я думаю, девушка и сама пойдет!

Неясный шелест удивления вперемешку с другими, более сильными чувствами всколыхнул зрителей: девушка отлично поняла Хруна и даже не пыталась этого таить — она слезла с носилок.

— Да-да, конечно! — сказала она с преувеличенной живостью, словно мимика ее менялась так же беспорядочно, как шаталось тело. — Понимаю. Вы сердитесь! Да-да-да — сердитесь.

Каждое слово с избытком подкреплялось развязной жестикуляцией, так что трудно было не улыбнуться. Что не мешало, однако, тем же самым весельчаком жалостливо хмуриться в следующий миг. Кто сам не сообразил или чуткости не хватило, тому достаточно было взглянуть на озабоченного врача, который ничуть не обманывался резвостью подопечной. Трудно сказать, обманывался ли обличитель Хрун — говорил он жестко, но осторожно и, уж конечно, не позволил себе даже беглой ухмылки.

— Сейчас пойдем вниз. Мы спустимся в теплое и… удобное помещение.

— Ах да! — каким-то детским, безыскусным движением Золотинка потянулась рукой ко лбу и замерла, опасаясь упустить мысль.

— Идем! — настаивал Хрун. — И нужно одеться! — Выразительный взгляд его показывал, что человек… женщина с обнаженными по самый пах ногами, не может считаться вполне одетой.

Но Золотинка-то не замечала, что ей холодно.

— Ах да… — повторила она, страдая от напряжения мысли. — Да, вот… — сказала она, пытаясь теребить волосы, что было затруднительно при обожженных ладонях. — Кстати! — лицо озарилось. — Кстати! А что там случилось? Да вот — Юлий. Что с ним было?

Никто и слова не успел вымолвить, как Золотинка затараторила:

— Но я все помню. Отлично помню. Да. Я помню. Понимаю. — Изменчивые чувства ее казались такими же развязными и произвольными, как жесты, они существовали сами по себе, без связи со смыслом. И даже как бы опережали смысл, вовсе его подменяя. — Вот и замок разрушен… — молвила она, озираясь широко открытыми глазами. — Как это… слово выскочило. Не важно.

— Сударыня, — мягко сказал главным врач Корлаван, — наследный княжич Юлий теперь великий государь и великий князь Слованский. По смерти своего отца Любомира он занял Толпенский престол.

— Это хорошо! — без размышлений согласилась Золотинка. — А отец умер?… Какая жалость, я хотела бы с ним познакомиться… Да… Я знала Юлия. Наверное, он переживал. Скажите, он очень переживал, когда умер отец?

— Как вас зовут, сударыня? — спросил вдруг Корлаван.

— А что? — насторожилась она. — Меня?.. Золотинка. — И пожала плечами, удивляясь всему сразу: и что они могут этим интересоваться… и что сами не знают, как ее зовут, и что как будто бы не уверены в правильности ответа — если судить по тому, как строго и напряженно слушают каждое ее слово. Словно проверяют. Она хихикнула.

Однако они, похоже, продолжали сомневаться. И, наконец, это смутило Золотинку:

— Ну да, Золотинка. А что?

— Пойдемте, сударыня! — учтиво предложил обличитель Хрун. — Все сразу и не объяснишь. Нам с вами долгие еще разговоры разговаривать.

— Но Золотинка! Золотинка, конечно! — упрямо возразила она. — Я — Золотинка!

— Боюсь, что так оно и есть, — крякнул, точно расстроенный медвежонок, волшебник Тлокочан.

— Надеюсь, что так, — обронил обличитель Хрун.


Через лаз среди развалин Золотинку отвели вниз. Она помнила похожий на сновидение городок пигаликов, но когда, проблуждав вслед за своими провожатыми тесными и однообразными ходами, городка не увидела, а попала в назначенный ей покой, мало чем отличавшийся от старательно прибранной горницы в доме зажиточного купца, усомнилась и в самом видении: точно ли оно было?

Припоминая, Золотинка убеждалась, что способна разобраться в себе и в своем прошлом. Но почему же тогда не оставляло ее неуютное ощущение неопределенности, откуда эти сомнения в действительности всего, что хранила память?

Со временем она догадалась, в чем дело, хоть и пришлось для этого — чтобы сообразить — хорошенько походить из угла в угол, вперяя рассеянный взор то в зелено-лиловые разводы уложенного на пол ковра, то в загадочного устройства лампу под потолком.

Две смежных комнаты, разделенные не дверью, а полукруглой аркой между ними, и небольшой придел для ванны и прочих необходимых удобств, составляли временное (или, может быть, постоянное?) Золотинкино жилище. Место заключения, проще говоря. В последнем не трудно было убедиться, подергав запертую за удалившимися пигаликами дверь. Никаких окон, разумеется, их замещали развешенные по стенам картины с изображением равнинной природы и моря. Самая необходимая обстановка: кровать в одной комнате (без белья и постели), стол в другой, несколько пустых шкафов, в одном из которых Золотинка обнаружила большие мужские сапоги, забытые тут предыдущим постояльцем или заключенным; случайные книги, которые Золотинка не стала и открывать, чернильница с закаменевшими на дне чернилами; пыльная, давно не бывшая в употреблении посуда. И зелень, на поверку искусственная.

«Так вот!» — сообразила Золотинка, перебирая жесткие, неживые плети растения, что перебросилось по своду дверного проема. Она поняла: что-то такое произошло, отчего прошлое (да, кажется, и настоящее) утратило значение. Как бы обесцветилось. Глубокий черный провал отделял вновь народившуюся Золотинку от самой себя. Исчезла непрерывность ощущений, расположенная во времени последовательность событий, которые дают уверенность в собственном существовании.

Прошлая жизнь чувства потерялась — вот в чем дело! Потому-то и глядела на себя Золотинка отчужденным, оценивающим взором, словно узнать себя не могла. Растеряла все, что наполняло прошлое, самую жизнь ее смыслом, а теперь и огорчиться утрате не умела.

Дней десять спустя она выслушала обвинительное заключение.

— Как хорошо все вы тут написали, — пробормотала она, — правдоподобно… Что мне за это будет?

Главный обличитель Республики Хрун опустил глаза в стол и подвинул бумаги; этих нехитрых действий хватило ему, чтобы вернуть себе ясность взора.

— Статья двухсот одиннадцатая часть третья Уложения о наказаниях не дает возможности смягчить вашу участь, Золотинка. Я обдумал обвинение… Вообще говоря, нельзя исключить, что суд не согласится со мной и каким-то образом, при чрезвычайном напряжении ума обнаружит в ваших действиях основания для того, чтобы применить часть вторую той же статьи. Что было бы большим облегчением для подсудимой. Большим облегчением. Очень большим. Однако, — продолжал он особенно веско, с неумолимой, железной последовательностью в словах, которые сцеплялись друг с другом, не оставляя зазора для посторонних понятий, — однако я счел бы себя бесчестным пигаликом, если бы пытался внушить вам ложные надежды. Готовьтесь, Золотинка. Все, что я могу вам теперь сказать: готовьтесь. Ложные надежды ослабляют дух. Вам понадобится все ваше мужество, чтобы выслушать приговор.

Золотинку водили на допрос в особое подземелье, где скамья ее была поставлена на три ступеньки ниже, чем стол обвинителя, — для того, по видимости, чтобы обвиняемая не смотрела на обвинителя сверху вниз, что было бы неизбежно при естественной разнице в росте.

— Значит, надежды нет? — спросила Золотинка.

Писарь, молоденький щеголеватый пигалик за столиком на отлете, заскрипел пером, добросовестно записывая вопрос.

— Я передаю дело в суд, — сухо возразил Хрун и тоже вслед за Золотинкой глянул на писаря, который трудился, не поднимая головы. — Понадобится две-три недели, чтобы судьи изучили собранные свидетельства и назначили первое заседание. Тем временем вы можете избрать себе общественного защитника.

— Это нужно?

— Защитник окажет вам нравственную поддержку, — Хрун пожал плечами, хотя это и не вязалось как будто с ободряющим смыслом сказанного. — Он как бы разделит с вами тяжесть приговора.

— В нравственном смысле?

— В нравственном, — подтвердил обличитель, после изрядного промежутка, который понадобился ему, чтобы обдумать ответ.

— Кого вы мне посоветуете?

Странное дело, Золотинка все еще не верила в действительность угрозы, которую не скрывал от нее Хрун, или, скажем так, не ощущала ее. Замечательное ее простодушие проистекало не из одного только бессознательного лукавства, желания раздразнить и вывести из себя обвинителя, — вызывающее простодушие ее было замешано на непритворной внутренней безмятежности.

Хрун опять пожал плечами.

— Позвольте мне уклониться от советов такого рода.

— Почему?

— Занимают ли вас новости из Словании? — сказал вместо того Хрун, помолчав.

— Ну, я понимаю так, что вы не оставите меня без новостей. Если это нужно следствию.

— Да нет, — медлительно проговорил Хрун, выравнивая на столе бумаги, лежавшие правильным, но не совсем, как видно, удовлетворяющим его строем. — Все, что необходимо для поддержки обвинения, вы узнаете на суде. Соответствующие свидетельства, донесения, общие оценки положения после того, как запущенный вами искрень начал свою разрушительную работу в руках Лжевидохина. Дурные вести не залежатся. Так что, если говорить об интересах следствия, то они надежно, я бы сказал, слишком надежно ограждены. Слишком, слишком надежно.

Неторопливая, даже скучная, вязкая речь Хруна не обманывала Золотинку. Случайный взгляд — быстрый и пронизывающий, несдержанное движение руки, некстати проступивший румянец — все выдавало страстную и, может быть, беспощадную натуру обличителя по призванию, по страсти и по вдохновению. Такому нет нужды горячить себя, напротив, приходится до поры сдерживаться; в медлительном его разговоре чудилось нечто принужденное.

— Словом, я имел в виду, — заключил Хрун, оторвавшись, наконец, от раскладки бумаг, — что вы, может статься, захотите узнать что-нибудь о судьбе близких.

То был упрек. Довольно бесцветный, впрочем.

— Да, я хотела бы знать. Как там у них?.. Поплева? Он где? Нашлась ли слованская государыня? Зимка вернулась к Юлию?.. И вообще.

— Да будет вам известно, что позавчера западнее города Медни произошло сражение слованских войск под водительством великого князя Юлия с мятежниками Рукосила-Видохина. — Хрун помолчал, ожидая вопроса, но легко обошелся и без него. — Войска слованского государя потерпели поражение. Рукосил со своими приверженцами, число которых день ото дня увеличивается, продвигается к столице. Юлий, вероятно, погиб.

Ничто не выдало Золотинку, она сгребла на колене темную ткань мешковатого платья, которое сшили для нее пигалики, и продолжала слушать, слегка выпрямившись.

— Ваш названный отец Поплева, вероятно, погиб. Во всяком случае, ни о том, ни о другом нет никаких известий, они не объявились. Конюший Чеглок, главный военачальник Словании, с поля битвы бежал и теперь в Толпене. Впрочем, он ненамного опередил оборотня. Очень может быть, что в этот самый час, когда мы здесь с вами мирно беседуем, Толпень уже покорился Рукосилу. Со всеми вытекающими отсюда последствиями… Хотите знать подробности сражения?

— Нет.

По сути дела, Золотинка была глубоко больна, покалеченная Рукосиловым колдовством, окаменела и застыла душой. Обличитель Хрун не понимал этого, как не понимала этого до конца и сама Золотинка. Где набраться столько чуткости, чтобы постичь ее недостаток?

— Ваш двойник, ложная Золотинка, которая, как вы нам теперь разъяснили, есть Зимка, Чепчугова дочь Лекарева Колобжегская, нашлась в обозе Рукосила. Там ее обнаружили, — сказал Хрун, полагая, что этот предмет покажется обвиняемой позанимательней, чем подробности сражения под Медней.

— Рукосил рассчитывает еще раз ее использовать?

— Обращаются с Лжезолотинкой как с великой государыней. Не будет ничего невероятного, если она снова окажется при деле.

— А! — равнодушно протянула Золотинка. И поскольку Хрун не торопил ее, задумалась. — Выходит, — сказала она по размышлении, — что у вас есть во мне надобность. Пигаликам выгодно держать меня про запас, чтобы противопоставить Зимке.

— Я не стал бы заглядывать так далеко, — пожал плечами Хрун.

Но Золотинка ошибалась, предполагая, что такого рода полуответом обличитель признаёт возможность известного торга с правосудием.

— А если я смогу запустить для вас искрень? Вернее, вы понимаете, зарядить один из ваших волшебных камней на искрень? — спросила она с любопытством.

— Совершенно верно, — кивнул Хрун. — Совет восьми обсуждал этот вопрос. Вас правильно известили. Но наши волшебники утверждают, что второй раз у вас ничего не выйдет. То, что получилось с Сороконом, есть невероятное стечение обстоятельств.

— Словом, — невесело хмыкнула Золотинка, — если я смогу запустить для вас искрень, то меня помилуют. А если нет — казнят.

— Ни на чем не основанное, произвольное предположение.

— И все же?

— Нечто подобное и предлагает Тлокочан, как вы, вероятно, извещены. Но чего вы не знаете, и вряд ли Тлокочан это скажет — он не может убедить Совет.

Встречный взгляд обличителя, вполне безмятежный, выражал, казалось, нечто насмешливое, хотя выражение длинного надменного лица Хруна не изменилось ни в одной черточке. Золотинка отвела глаза и понурилась, сминая складка скучного смурого платья.

— Есть возражения общеправового порядка, — продолжал обличитель после достаточно долгого промежутка. Так что писарь, похожий на семилетнего ребенка хорошенький пигалик, оторвался от бумаги, чтобы уставиться на девушку откровенным взглядом. Запоздало спохватившись писать, он встряхнулся, и ловкое перышко замелькало. Примечательно, что не замечавший как будто писаря Хрун уловил эту недолгую рассеянность и отметил упущение легким двойным стуком по столу. Этого было достаточно, чтобы перо забегало еще усерднее, вихрастая макушка пигалика склонилась еще ниже, неким непостижимым образом выражая раскаяние.

— Есть упущения нравственные, — продолжал Хрун, остановив взгляд на пигалике, и поправился: — Возражения. Есть возражения нравственные, хотел я сказать. И наконец, если начистоту, то Тлокочан ведь и сам признал в Совете, что за три дня, какие он провел в теснейшем общении с обвиняемой, не обнаружил у нее, то есть у вас, никаких особых волшебных способностей.

Наверное, Хрун готовился к возражениям: примолк, губы настороженно поджались… И продолжал, не встречая сопротивления:

— Ничего такого, по крайней мере, чего не умели бы наши начинающие чародеи-любители. Никто не может понять, объяснить, как это вам удалось запустить искрень… А может, это были не вы? — спросил он вдруг, подавшись вперед.

— А если я попробую? — спросила она, пожав плечами.

— Вы уже пробовали. Тлокочан поставил опыт: вы не способны запустить искрень.

— Это то упражнение с шариками?

— Да.

— Я многого не знаю, — прошептала Золотинка упавшим голосом.

— Слишком многого, — подтвердил обличитель.

— У вас как казнят? — спросила Золотинка, бледные пальцы ее блуждали по колену. Хрун же не отвечал, предполагая, может статься, за вопросом, попытку разжалобить обличителя. — Ну да, — пробормотала Золотинка, силясь ухватиться за какую-нибудь постороннюю мысль. — Да… А это… Вы ничего не говорили: Нута. Что с ней приключилось?

Обличитель пожал плечами — точно также, как это делала Золотинка.

— Нута пропала. Мы ее не искали, а Юлий, сколько мы знаем, не нашел. Она пропала сразу после того, как Юлий вошел в Толпень. Еще прошлой осенью. Глашатаи кричали по всей стране, но принцесса не откликнулась. Так что пришлось ему развестись с Нутой заочно. Ясное дело, он не мог обвенчаться с вами, не дав отставки своей законной жене.

— Обвенчаться со мной? — потерялась Золотинка.

— Ну да. Он обвенчался с вами в Толпенской соборной церкви Рода Вседержителя. — Кажется, обличитель не издевался, в длинном, благородных статей лице его было спокойствие честного пигалика.

— Обвенчался с Чепчуговой Зимкой, — поправила Золотинка негромко.

— С Чепчуговой Зимкой, а думал, что с вами. Так что с точки зрения закона это все равно.

— Нет, это не все равно, — растерялась Золотинка, не уверенная теперь, что это так. Обличитель сильно ее смутил. За время предварительного следствия она привыкла доверять Хруну в его суждениях.

— А Юлий был счастлив с Зимкой? — спросила Золотинка после некоторого молчания.

Кажется, это был нелегкий вопрос для обличителя.

— Не стану врать, — сказал он и непонятно вздохнул.

— Жаль, — тихо молвила Золотинка. Потом она пожала плечами и проговорила задумчиво: — Но ведь, если я жалею, что Юлий несчастлив с Зимкой, то это что значит? Не люблю? — и она глянула на обличителя, ожидая разъяснений. С точки зрения закона.

— А вы жалеете?

Снова она усомнилась:

— Да нет. Ничего я не жалею… Кажется, и себя не пожалею, когда вы приговорите меня к смерти за невежество, что будет только справедливо, хотя и не весьма-то умно с вашей стороны. — Она задумалась с отсутствующим выражением и хоть уж не опускала глаза, но ничего не видела перед собой, устремивши в пространство взор. Взволнованный писарь строчил, на ходу вздыхая. — Кажется, не пожалею и себя…

— Спасибо, — тихо произнес Хрун.

Золотинка вздрогнула, смутно уловив нечто несуразное, а писарь промазал мимо чернильницы и попал пером в стол.

— Спасибо, — подтвердил Хрун. — Ваше мужество поможет мне довести обвинение до конца. — Он принялся собирать бумаги и добавил, догадавшись, что Золотинка не понимает: — Мужество приговоренного к смерти внушает мужество и тому, кто должен вынести приговор.


По окончании следствия Золотинку оставили в покое, и она слонялась из угла в угол или лежала без движения, с открытыми ли, с закрытыми ли глазами. Хрун посетил узницу только для того, чтобы уведомить ее законным порядком, что суд состоится через две недели месяца изока, в шестой день, в понедельник и что Золотинка имеет право избрать себе оправдателя.

Напрасно, однако, Золотинка встрепенулась при слове «оправдатель». Тут имелся в виду обыкновенный защитник или ходатай, поверенный, как принято называть людей этого ремесла у слован. Под «оправдателем» подразумевался, судя по всему, обыкновенный судейский крючок, приказная строка. И надо было хорошенько еще рассмотреть, что пигалики понимали под такими выражениями, как «избрать» и «себе». Едва Золотинка возразила, что ей никто не нужен, как обнаружилось, что избирать она должна не «себе», а суду. То есть суд, не может состояться без участия «оправдателя», изберет его «себе» Золотинка или нет. Ну, это ваша забота, отрезала узница. И не ошиблась. Разумеется, разумеется, с некоторой даже поспешностью согласился Хрун, поглядывая не без брезгливости на тарелки с объедками, которые Золотинка, из-за невозможности ни вымыть их, ни убрать, составила к стене на пол.

— Разумеется, — повторил он, поправив белоснежный галстук, — вам подберут достойного оправдателя, чтобы представить дело в суде наилучшим образом.

— Как насчет Тлокочана? — спросила Золотинка, подозревая почему-то, что Тлокочана ей не дадут.

— Невозможно, — невозмутимо подтвердил обличитель.

— Отчего же?

— Он участвует в судебном заседании в качестве волшебника.

— Зачем в суде волшебник?

— А как вы узнаете приговор без волшебства?

— А судьи на что?

— Судьи дело десятое, — невозмутимо возразил обличитель. — И потом… Кто не убрал посуду? До сих пор! — Он позвонил в колокольчик, вызывая стражу.

Посуду убрали. Не замедлил и оправдатель. Предупрежденная еще с вечера, Золотинка приготовилась встретить подобие обвинителя Хруна, нечто столь же основательное и добропорядочное. Оправдатель, как узнала Золотинка от одного из сторожей, когда он доставил ужин, был отобран из сорока соискателей. И, следовательно, представлял собой наиболее яркий образчик пигалика, так сказать, являл собою самое существо и душу породы.

Но, видно, Золотинка не имела достаточного понятия о душе добродетельного пигалика. Душа эта поразила узницу легкомысленным, в высшей степени крикливым и щегольским нарядом. Сияя ярко-лимонным, в цветочек, жилетом с широкими, как лопухи, отворотами, средоточие пигаликских добродетелей прошло на середину тюремного покоя, бросило на стол тросточку, стащило тонкие перчатки и уложило их сверху крест-накрест. Потом оно освободило рот от красного шарфика, которым замотано было по самые глаза, и сообщило поставленным, звучным голосом, несколько нараспев:

— Оман.

— Как-как?

— Когда явилась в этот мир

Ты… мм…

Пигалик покрутил рукой, как бы свивая из пустоты недостающие слова.

— Пир… мир, — озабоченно забормотал он. — Нет: свет… карет… Бред! Ты… Свет — совет — ответ. Вот! Слушай:

Когда явилась ты на свет,

Свет

каких планет,

Каких светил

тебе светил…

(ну, предположим)

Кто даст ответ?

Золотинка поняла бы, что это стихи, даже если бы пигалик не раскачивался голосом и телом, отмахивая рукой особенно важные и выразительные места, которых он насчитал четыре, — по одному для каждой строки.

— Вы поэт, — сказала Золотинка, охотно признавая очевидное, чтобы только не затрагивать скользкого вопроса о том, что послужило источником вдохновения для только что явленного ей образчика поэзии. — Вы поэт, — укрепилась она, когда возражений не последовало.

— Садитесь, — снисходительно отвечал пигалик.

Она опустилась на табурет, приготовленная таким образом к сногсшибательным откровениям, и пигалик сказал, опершись растопыренной пятерней на стол:

— И давай на «ты»! Ни одно живое существо в целом свете, — круг рукой обозначил вселенную, — не будет ближе и роднее меня. Мы пройдем путь вместе и я сделаю все возможное, наизнанку вывернусь, чтобы устыдить жестокосердных, поколебать непреклонных и возмутить добродушных. Я истерзаю их совесть.

Золотинка улыбнулась.

— Да, изнанка у тебя такая же пестрая, как и лицевая сторона, — сказала она.

Оман ухмыльнулся не без самодовольства, откинул и пригладил длинные льняные волосы.

— Позволь-ка на тебя посмотреть! — Оман уселся напротив и уперся руками в раздвинутые колени. Что было необходимо, по видимости, для большей сосредоточенности.

Золотинка поежилась в своем затрапезном, тюремных расцветок халате, облекавшем некогда, если судить по размерам, какого-то особенно большого злодея. И тут возникли сомнения, успела ли она умыться и причесаться. Тронув голову, она обнаружила взлохмаченные космы и устыдилась. Оман глядел строго и неулыбчиво, пронизывающим взором, которого трудно было и ожидать от этого человечка. Потом он прикрыл глаза, а через некоторое время снова возвратился к предмету своих наблюдений. И опять от избытка впечатлений должен был отвернуться, чтобы впитать в себя увиденное.

— Никогда не думал, что доживу до такого дня, — произнес он, озадачив собеседницу сим признанием. Трудно ведь было признать объяснением столь неполных, оставшихся без завершения слов последовавшее затем замечание: — Ты прекрасна.

Не было никакой возможности продолжать. Молодой пигалик встал, сделал несколько шагов, потом забрал со стола перчатки, рассовал их по карманам широко распахнутого кафтана и тогда уж сел.

— Ну что же, — сказал он спокойнее, — будем сотрудничать.

— Как мы будем сотрудничать? — тихо спросила Золотинка.

— Просто встречаться… болтать… разговаривать… читать стихи… Будем разговаривать и любить друг друга.

— И этого достаточно? — усомнилась Золотинка.

— О! Совершенно достаточно. С избытком!

Волей-неволей приходилось смириться с мыслью, что от такого оправдателя толку не будет. Не доверяя Оману своих сомнений, Золотинка как бы невзначай, то есть между пространными разговорами о счастливой поре детства и прочих столь же важных предметах, пыталась уяснить особенности судебного действия. Представление складывалось затейливое, но, как казалось тогда Золотинке, достаточно полное и точное. Было время-то — за две недели! — разобраться.

Приходили и другие посетители, кроме Омана. Накануне суда навестил узницу влиятельный член Совета восьми Буян, он рассказал кое-что о невеселых слованских делах. Юлий пропал, и тело его не найдено. Напрасно воссевший на Толпенском престоле Могут Первый, он же Рукосил-Лжевидохин, объявил за голову живого или мертвого Юлия награду. Десять тысяч червонцев, уточнил Буян, помолчав. За такие деньги можно найти, осторожно заметила Золотинка. Буян, конечно же, понял, что она имела в виду, но не сказал ничего утешительного, не стал возбуждать напрасные надежды. Так и нашли, грубовато возразил он, — чуть ли не двадцать голов. Только Могут никого не признал как Юлия. Не торопится признавать. А великая слованская государыня Золотинка, напротив, убеждена, что Юлий убит, и велела с честью похоронить его останки.

Высокопоставленный пигалик отводил взор. Золотинка запахнула полы халата на груди и так их держала, не выпуская, словно в ознобе. Яркие огни люстры заливали лоб ее и щеки белым, почти без теней, светом, сверкание золотых волос лишь усиливало эту бледность. Казалось, при одном взгляде на узницу нечто болезненное отражалось и в лице пигалика. Он торопился отвечать прежде вопроса.

— Да, Лжезолотинка на престоле — Чепчугова Зимка. Торжественно, при громадном стечение народа, она признала в дряхлом Лжевидохине подлинного слованского государя, отчича и дедича Могутов, предательски лишенных власти еще двести лет назад. Так что историческая справедливость восстановлена не без помощи Чепчуговой Зимки, — криво усмехнулся Буян. — Как ни удивительно, такая безделица, как свидетельство потрепанной, еле живой от страха слованской государыни способствовало народному успокоению. Утешительно сознавать, что ты покоряешься силе из чувства справедливости, под влиянием добросовестных уговоров, а не в виду поставленных на торговой площади виселиц. А когда Золотинка венчалась с дряхлым оборотнем, которого внесли в церковь на носилках, народ, говорят, и вовсе повеселел, полагая, что сие благочестивое действо означает преемственность власти и даже всего доброго, что связывается с недолгим правлением Юлия. Люди склоняются к мысли, что изменилось, в сущности, не так уж много.

— Рукосил домогался моей любви. Может, теперь его устраивает такая послушная Золотинка, как Зимка Чепчугова, — молвила узница, еще плотнее закутываясь. Она сделала это сообщение равнодушно, мимоходом, так, словно не очень хорошо помнила, как это вышло, что кто-то чего-то когда-то хотел и домогался.

— Я принес вам гостинец, — сказал вдруг Буян. — Бабушка пирожков напекла.

— Спасибо! — вспыхнула Золотинка.

Она тотчас же развязала чистенький узелок, в котором грудились жарко подрумяненные, крутобокие до самодовольства пирожочки, каждый на полтора укуса.

— Продолговатые с капустой, круглые с черникой — особенно хороши, — предупредил Буян.

Но кто его знает, что Буянова бабушка подразумевала под длиной и шириной. Если и был у нее честолюбивый замысел пометить как-то любимцев, врожденное чувство справедливости не позволило ей проявить последовательность: все пирожки до единого, несмотря на крошечные размеры, оказались равномерно упитаны — раздались поперек себя шире.

Они съели по пирожку, по очереди вздыхая.

— А что, неужели ж люди не осуждают эту… Золотинку за то, что она предала любимого? Так грубо, откровенно, — сказала Золотинка.

— Мы не знаем, чего это стоило Чепчуговой, — возразил Буян. — Есть свидетели: Золотинка плакала под венцом, слезы не могла унять.

— Ну, а люди что?

— Что люди? Что им до чужой совести, когда и со своей неладно. Где этот Юлий? А с Могутом, под властью великого чародея, жить.

— Много народу пострадало?

— Очень. Никто не считал, да и считать невозможно. Полесье и сейчас горит, дым застилает столицу, так что днем темнеет. На десятки верст по правому берегу Белой — черные пепелища. Страна притихла. И кажется, люди находят удовлетворение в том, что кровавая смута кончилась и утвердилась власть крепкой руки. Давеча я слышал в харчевне, что на Могута как-никак можно положиться. Крепкий мужик.

— Да он же при смерти! Лжевидохин — развалина, — не сдержала удивления Золотинка.

— Как сказать. При смерти, да не умирает. Нас еще переживет.

Конечно же, Буян обронил эти необдуманные слова ненароком, задним числом только уразумев, что в отношении одного из собеседников нечаянное пророчество имеет самый буквальный, слишком уж вероятный смысл. Он смутился, не зная, как поправиться, и этим лишь усугубил промах.

— Ничего, — утешила его Золотинка.

— Послезавтра суд.

— Да, я все знаю.

Но оказалось не все. Самой позорной и тягостной подробности Золотинка так и не узнала до последнего часа — никто не решился предупредить. А то, что сказали, ничего ей не объяснило: судебные установления требует, чтобы обвиняемый предстал перед судом в особом, нарочно назначенном наряде.

— В тюремной одежде, что ли? — не поняла Золотинка.

— Да нет, скорее мм… в судебной, — заерзал обличитель Хрун. — То есть каждой статьей Уложения о наказаниях назначен особый наряд для подсудимого. Это имеет особое мм… воспитательное значение… для суда, для суда, разумеется.

Золотинка слышала, что в случае особенно тяжких злодеяний пигалики судят преступника всем народом и что она, в частности, будет иметь двадцать тысяч судей или, вернее сказать, присяжных заседателей. Потому она не особенно удивилась несуразному как будто бы замечанию обвинителя о необходимости воспитывать суд. Золотинка еще не знала тогда, каким образом будет его воспитывать.


Шестого изока в понедельник ее разбудили спозаранку. Золотинка мучалась бессонницей, потому поднялась с тяжестью и в голове, и на сердце. И спешка была ненужная, бестолковая: едва дали поесть — Золотинка, впрочем, и сама с трудом проглотила кусок, — как повели куда-то в окружении вооруженных стражников, на чьих шапках сверкали заключенные в стеклянные шарики огни. Потом оказалось, что нужно ждать. Она томилась в какой-то тесной конуре под запором часа два, не меньше, — и снова пошли. Просторный, грубо пробитый в скалах ход со спусками, лестницами и подъемами должен был привести их, как Золотинка уже догадывалась, в зал народных собраний, расположенный почти в трех верстах от Ямгор.

Так оно и получалось по времени, но опять попали не в круглый многоярусный зал на двадцать тысяч мест, который невозможно было бы не признать сразу же, а в беломраморное помещение, где поджидали ее несколько празднично одетых пигалиц.

Стража вышла, старшая среди пигалиц, женщинка с огромными выпуклыми глазами на неправильном детском личике, этакая куколка в светло-желтом шелке и белых с голубым кружевах, велела Золотинке раздеться.

Эти крошки в разноцветных платьицах, косыночках, полосатых чулочках глядели на обнаженную Золотинку с недоверием. Они переглядывались, словно искали друг у друга поддержки перед таким величественным явлением, вызывающим и восхищение, и жалость. Стройная, изящного и крепкого сложения Золотинка с ее довольно широкими плечами и гибким станом представлялась пигалицам великаншей. Они как будто оробели от этой большой белой наготы, возмещая смущение особенной строгостью разговора.

Тюремный халат Золотинки унесли, посадили узницу на низенькую скамеечку и закутали в простыню. Теперь ее взялись стричь, и когда обстригли налысо затылок — полголовы до макушки и до ушей — остановились.

— Это не издевательство, — предупредила старшая пигалица, ожидая возражений. — Так положено.

Но Золотинка ничего и не говорила; она дрожала. Холодно, ворковали пигалицы неправдоподобно нежными, словно трепещущие крылышки, голосами. Непонятно было, как ухитрялись они вкладывать в этот щебет самые обыденные чувства: смущение, притворную беззаботность, жалость и непонятно на что обиду. Они торопились; верили они или не верили, что изуродованная стрижкой узница ни от чего так не страдает, как от холода, спешили покончить с делом.

На граненной каменной лавке у стены раскинулось роскошное, с прошвами и с лентами, багряное платье предназначенное, несомненно, для Золотинки, если принять во внимание размеры. Болезненно настороженная, она приняла одеяние за плечики и в первое же мгновение, ничего еще толком не сообразив, почуяла подвох, нечто недоброе.

То было не платье, а половина платья: передняя его часть от глухого ворота до подола и цельные, но пришитые только спереди рукава. Начисто отсутствовали обрезанные по боковым швам спинка и задняя половина подола.

— Невежа — полчеловека, — прощебетал наставительный голосок.

Но, кажется, им было стыдно, и от этого они сердились. Золотинка понимала, что лучше не раздражать пигалиц вопросами; невольная краска на щеках, уклончивые взоры, скованные движения сказали все, о чем крошки молчали. Золотинка продела рукава и приладила спереди то, что можно было приладить.

— Башмаки, — отрывисто распорядилась старшая пигалица. Они выволокли из-под лавки две чудовищные кожаные лоханки, с виду как будто башмаки, но ведерного объема. Все было сделано с нарочитой, рассчитанной живописностью: задранные носки со слегка оторванной подошвой и стоптанные, заваленные внутрь задники, хотя неимоверные эти башмаки никто никогда, разумеется, не носил. По полу волочились распущенные шнурки толщиной с порядочную бельевую веревку.

— Пожалуйста, — пролепетала вдруг хорошенькая крошка с пышными кудрями на вискам. — Вам не придется даже ходить. Это ничего… Сядете там… и все. — Она сбилась под взглядами товарок.

— Одевайте это и пошли, — сказала старшая с грубостью, которая только и спасла их от слез — и Золотинку, и пигалицу.

Исполинские башмаки-лоханки нужно было тащить, как лыжи, что было утомительно и трудно, да к тому же приходилось придерживать на бедрах половину платья, которой можно было прикрыться только спереди. В коридоре пигалицы обступили узницу, чтобы уберечь ее, насколько возможно, от шмыгающих взглядов стражи и судейских — не наглых, впрочем, а скорее испуганных. Но Золотинка ничего этого уже не понимала. Оскорбленная и униженная, словно обваренная стыдом, она не ощущала себя ни человеком, ни женщиной.

Несколько коротких, отделанных резным камнем коридоров с дверями по сторонам привели их к залу народных собраний. Миновав двустворчатые ворота, Золотинка оказалась на дне огромного котлована. Посередине круглой арены шагов тридцать в поперечнике стоял низкий круглый табурет, к нему и подвели узницу.

— Ваше золото. Оно нам не нужно, заберите, — строго сказала старшая пигалица, протягивая скатанный из золотых волос комок побольше лесного ореха.

Золотинка бессознательно приняла волосы — руки освободились, когда села, — стиснула тяжелый, но мягкий ком в кулаке и забыла о нем. Провожатые покинули ее, с тем неизбежным, по видимости, облегчением, с каким выходят из пропахшей запахами лекарств комнаты тяжело больного — на вольный воздух здоровья и жизни.

Двое увенчанных перьями латников при полном вооружении — узорчатые червленые бердыши и самострелы — расположились, покинув арену, у ворот, над высокой аркой которых устроена была площадка для судейский чинов. По ближним к арене углам этой загородки располагались места обличителя и оправдателя, а в середине, несколькими ступенями выше, три высоких кресла для судей, они выделялись своей ярко-красной кожей. Оставившие Золотинку пигалицы перебрались в зал, пока что пустой, и в нем затерялись.

Зал народных собраний выглядел исполинской ямой. Прорезанные лестницами ряды сидений шли вкруг арены один за другим все выше, так что верхние сиденья пропадали в едва различимой выси, сливаясь между собой рябью. Сидевшая на дне провала Золотинка представлялась оттуда, надо думать, крошечным красным или бледно-желтым пятнышком.

Выше сидений простирался осиянный радужными огнями купол. Величественное поднебесье не воспринималось как твердь, и нужно было особо напомнить себе, что оно было все ж таки рукотворным, как и вырубленное поколениями пигаликов в недрах гор само подземелье… И там, под самым небесным сводом, ужасно высоко, висели на цепи огромные по своим действительным размерам, но маленькие на взгляд весы. Золотинка знала, что каждая чаша вмещает в себя по сто сорокаведерных бочек. Но даже этого едва хватает иной раз для того, чтобы вместить в себя хлещущие через край народные чувства. Волшебные весы являли собой высшее правосудие пигаликов, они отмеряли народное мнение и не подвластный никакой частной, отдельной воле приговор. Сейчас весы находились в полнейшем равновесии — две хрустальные чаши на коромысле.

Запрокинув голову, глядела Золотинка в головокружительные выси и странное спокойствие снисходило к ней — смирение малого перед величием рока. И страх, и лихорадка надежды не оставляли Золотинку, но сладостным ядом проникало в душу нечто иное… Что-то такое, что преодолевало границы обыденных представлений о жизни и смерти — растворение в роке. Бесконечность мгновения на пороге небытия. Нечто такое, что равняет невероятно малое с невообразимо большим — бесконечное с бесконечным.

Унизительный наряд, в который вырядили ее пигалики, не теряя нелепости, становился необходимой принадлежностью такого мироощущения: ничтожность подсудимого оборачивалась величием приговора. Золотинка чувствовала, что проникается высоким самоощущением пигалика с его врожденным понятием о превосходстве народного единения над частным, отдельным существованием.

…Где-то отрылись двери — запоры, ворота, шлюзы. Из расположенных на разных ярусах входов на лестницы, в проходы между рядами хлынули толпы. Пигалики не перекрикивались, не смеялись и не бранились, как это делает возбужденная людская толпа, но шуршание сотен и тысяч ног, негромкие попутные разговоры производили внушительный шум вышедшего из берегов потока.

Заполнялись и нижние, у арены ряды. Узница скованно водила глазами. Попадалась ей какая-то сумка в руках у наряженной в ленты и кружева пигалицы, примечала она чью-то тросточку, — и все это ускользало, не производя никакого общего впечатления и понятия. Все подавляла мысль об обнаженной спине. Золотинка прижимала к бокам локти и как-то ухитрялась при этом одергивать передник, чтобы подсунуть его назад, вкруг табурета.

И все это оказалось бесполезным, когда пришлось встать. В расположенный над воротами придел входили судьи. Только что рассевшийся по головокружительной высоты склонам народ поднялся, встала и Золотинка.

С тем же впечатляющим шуршанием все двадцать тысяч пигаликов сели. Председательствующий судья — Золотинка должна была поднимать голову, чтобы видеть его из своей ямы — зазвонил в установленный на столе колокол, призывая к вниманию. Полосатый наряд судьи, черно-желтый, судейская цепь и обрамленное овалом темной бороды лицо много дней снились потом Золотинке навязчивым ночным кошмаром… Он заговорил среди полнейшей тишины, и важный голосок с поразительной отчетливостью достигал самых верхних ярусов двадцатитысячного собрания.

Когда подсудимой велели встать, судьи тоже поднялись и председатель принялся читать из раскрытой папки — однообразно и торопливо. Золотинка сообразила, что слышит обвинительное заключение, только потому, что хорошо знала его. Знакомые, но как будто лишенные смысла обороты всплывали в памяти по мере того, как судья читал. С видимым вниманием вслушиваясь, Золотинка неприметно кивала, как бы утверждая все сказанное: именно так и значилось в предъявленном ей целую вечность назад тридцатистраничном документе, никаких отступлений не допущено, и, стало быть, все идет, как положено.

Скоро она забыла о голой спине, безобразно выстриженном затылке и башмаках без задников — обо всем том, что делало ее получеловеком, невеждой. Возможно, что сидящие сплошняком по склонам исполинской впадины пигалики тоже перестали ощущать эту Золотинкину половинчатость. С той только разницей, что она забылась, воображая себя тем, что представляла ее передняя, благообразная сторона, совершенно приличная — от золотых прядей на лбу до подола. Тогда как ни разу не позволившие себе хихикнуть пигалики принимали уже как нечто естественное недоделанную и несуразную ее половину.

Обвинительное заключение представляло собой исчерпывающее описание преступных деяний подсудимой. Оно начиналось с краткого указания на внешние обстоятельства ее жизни, начиная с появления на свет в морских волнах. Особый раздел заключения содержал подсчеты, которые свидетельствовали, что ко времени первого преступления в подземельях Каменецкого замка Золотинке исполнилось восемнадцать лет и таким образом ответственность ее по двухсот одиннадцатой статье неоспорима. Самое преступление — непредумышленный, по невежеству запуск искреня — подтверждалось, в свою очередь, всей совокупностью имеющихся в наличии доказательств, включая признание подсудимой.

Примечательно, что составители такого всеобъемлющего труда колебались, не зная, как расценить предыдущий подвиг Золотинки: изготовление и запуск двух хотенчиков. Чистосердечное признание Золотинки в этой части ставило ученых законников в изрядное затруднение, ибо выяснилось после соответствующих справок, что скромное изобретение подсудимой — хотенчик — неизвестно во всей истории волшебства (чего, разумеется, не скажешь об искрене).

Как объяснить невежеством изобретение? — вопрошали составители обвинения. Мы вступаем тут в область общих понятий, толкование которых не входит в узкие задачи обвинения, однако невозможно избежать некоторых соображений.

Невежество, с точки зрения законодателя, есть неосторожное применение чего-то опасного и вредного или, наоборот, бездумное неприменение общественно полезного и явно необходимого. Можно ли считать невежеством изобретение волшебного предмета, вредные или полезные свойства которого заведомо (явно) не известны, потому что никогда не были испытаны человечеством? Оставляя этот вопрос для окончательного решения законодателю, мы со своей стороны, полагаем, что нельзя. Все показания обвиняемой, с другой стороны, указывают на бессознательный, непредумышленный и, следовательно, не основанный на знании и разуме акт творения, что есть несомненный признак невежества. И одновременно, мужественно указывали обвинители, есть признак величайшего таланта волшебника, если рассматривать непредумышленность как интуитивное проявление творческих сил, итог предыдущих подготовительных усилий.

Исключая невежество, мы, следовательно, должны признать Золотинку одним из гениев вселенского волшебства. Ибо, как указывает Ла Кута (том 27, страница 576) «умные открывают новое, а дураки его распространяют». Если же выражаться более осмотрительно (а к этому и направлены были усилия обвинителей), таланты решают поставленные веком вопросы, а гении эти вопросы поднимают. Словом, то, что мы имеем в случае с хотенчиком, характеризует подсудимую как гения волшебства.

Что находится в очевидном противоречии с задачами обвинения, — с непостижимым простодушием писали далее составители судебного труда, — поскольку гениальность и невежество несовместимы. Здесь обвинители останавливались в необходимости почесать затылок и, облегчив себя этим невинным упражнением, с завидной решимостью устремлялись дальше. По целому ряду соображений, писали они в следующей строке, приходится оставить показания обвиняемой в этой части без рассмотрения. Следствие не располагает убедительными доказательствами, что изобретателем хотенчика действительно является Золотинка. И хотя самое существование хотенчика не ставится под сомнение, нет никакой возможности подвергнуть его всестороннему испытанию, поскольку указанный волшебный предмет бесследно исчез, а подсудимая Золотинка оказалась не в состоянии воспроизвести хотенчик для нужд следствия.

Похоже, это было единственное затруднение обвинителей. Честно проплутав положенные сроки в дебрях философических понятий, они с облегчением возвращались на твердую почву законодательных установлений и тут для начала основательно потоптались на первом Золотинкином преступлении — запуске искреня. Когда же ничего неисхоженного вокруг и около искреня как будто бы не осталось, обвинители с особенным воодушевлением обратились к неосторожному раскупориванию Южных морей на вершине Каменецкой горы. Последнее преступление представлялось им чрезвычайно выигрышным, то есть, во всяком случае, убедительным и бесспорным со всех точек зрения: судебной, философической и нравственной. Как ни крути — невежество чистой воды и только! Никакие привходящие обстоятельства не могли поколебать оценку этого чудовищного случая, и тут уж обвинители развернулись, сполна вознаграждая себя за вынужденные блуждания в малоизведанных областях.

Золотинка загоралась надеждой, внимая осторожным рассуждениям обвинителей о «своего рода» гениальности того загадочного лица, которое стояло у истоков хотенчика, тут проскальзывало «своего рода» обещание великодушно простить гения. И опять падала она духом, повторяя вместе с обвинителями скорбный путь от хотенчика к искреню, от искреня к потопу, и шептала губами, подсчитывая вместе с судьей погибших по невежеству малограмотной волшебницы: шесть пигаликов и, оценочно, от пяти до десяти тысяч людей. В последнее число, понятно, включались не только жертвы Рукосиловой войны с Юлием, то есть погибшие на поле брани, но и сгоревшие в пожарах.

Невозможно и предсказать тяжкие последствия, которые принесет запуск искреня в будущем, — обвинители, Хрун со своими помощниками, переходили к заключению. Вселенная стоит у порога бедствий; войны с широким использованием искреня приведут к огромным жертвам среди мирного населения Словании, сопредельных государств и впоследствии — всей вселенной. Будем ли мы считать потери десятками тысяч, сотнями тысяч или уже миллионами большого значения не имеет. В сущности, число потерь не ограничено ничем, кроме нашей способности к воображению, справедливо указывали обвинители. И можно с уверенностью утверждать, что эпоха огненных войн приведет к общей разрухе и запустению, потому что сделает невозможным или крайне опасным всякое использование железа, на котором держится хозяйственная жизнь людей и пигаликов.

Невежество, переходили обвинители к обобщениям, одно из тягчайших преступлений против жизни. Нравственные достоинства не спасут невежественного человека от зла, как только он окажется без должного руководства или примера. Невежа, как ослабленный болезнями человек, становится добычей всякой заразы и эту заразу распространяет. Невежество — орудие тиранов, невежество — это рабство, свободный человек ищет знания! Вот почему республиканское законодательство предусматривает суровое наказания для пигаликов и людей, повинных в невежестве, которое повлекло за собой особо тяжкие последствия. В соответствии с толкованием Совета восьми («Судьбоносные труды», том 117 за 602 год, раздел третий, статья первая) под особо тяжкими последствиями невежества подразумевается гибель двух и более пигаликов или человек, как прямое следствие невежественного действия. При том, однако, условии, что последствия невежественного действия являются не однократным, а общим изменением существующего порядка вещей к худшему. Преступные деяния волшебницы Золотинки целиком и полностью охватываются указанным толкованием.

Таким образом сказанная Золотинка Поплевина-Тучкина дочь Колобжегская, именовавшаяся также принцессой Септой, 750 или 751 (начало) года рождения, обвиняется в преступлении, предусмотренном статьей 211 частью третьей Уложения о наказаниях «Невежество с особо тяжкими последствиями»… наказывается смертной казнью.

Судья сложил папку, оторвав глаза от бумаги еще прежде, чем произнес последние роковые слова, — он хорошо их помнил. Поглядел на заполненные народом склоны и сел, убедившись, что слова эти дошли по назначению.

Наступила пора первого взвешивания, решающего, как полагала Золотинка, хотя Тлокочан толковал ей, что это не так. Первое взвешивание, говорил он, определит тяжесть народного чувства, установив меру и образец для последующих взвешиваний и только. Важно установить соотношение между силой чувства как таковой и количеством присутствующих, это и станет понятно после того, как будет измерено обвинение. Много ли, мало ли ляжет на чашу обвинения при начальном взвешивании это, мол, еще ничего не значит. Не нужно придавать этому обстоятельству абсолютного значения. Может, он и прав был, пылкий толстяк, со своей бодренькой, но узко предметной точкой зрения, да что Золотинке до того! Она нутром чуяла: когда насыплется обвинения через край, никакими рассуждениями, что это лишь образец и мера, дела уже не поправишь.

Восемь волшебников за спиной судей — всё выдающиеся чародеи, включая и Тлокочана с его всклокоченной шевелюрой, — засветили свои волшебные камни — вспыхнуло блистательное созвездие. Прямо из купола через неприметное прежде отверстие посыпался в правую для Золотинки чашу черный песок обвинения. Хрустальный сосуд, в котором мог бы поместиться слон, а то и два, вышел из равновесия и опустился, перекосив коромысло до крайнего положения.

Черная тонкая струйка сыпалась с едва уловимым шипением, она как будто дымилась. Прозрачное дно чаши потемнело. Чародеи не опускали камни. Опали тяжелые рукава их торжественных риз на поднятых с усилием руках, и, казалось, что волшебники наполняют чашу обвинения своей злой волей, не принимая во внимание безучастно присутствующий народ. Но песок иссяк наконец, заполнив чашу едва ли не доверху, и стало понятно, что это не так: волшебники продолжали жечь огни, а черная струйка кончилась, раз или два напоследок брызнув.

Всё.

Чаша заполнилась не целиком, и теперь, когда муки ожидания кончились, это казалось благоприятным знаком. Ощущая затекшую шею, Золотинка повела взглядом… увидела она, уловила в неподвижности народа нечто ошеломительное, словно двадцатитысячная толпа ахнула и застыла, ужаснувшись содеянному.

Внезапно председатель зазвонил в колокол, призывая к порядку и тишине — среди гнетущей тишины. Он тут же спохватился, схватив язычек колокола, чтобы заглушить. И тогда, словно пробужденная, вздрогнула и загудела толпа.

Такой тяжести обвинения, как поняла вдруг Золотинка, тут никто не ждал.

Дрожащей рукой потянулась она ко лбу… и уронила руку.

Однако заседание продолжалось своим чередом. Все началось сначала: Золотинка вставала, отвечала и снова садилась. Но она была как в тумане: слушала свидетелей, тоже выходивших на арену, в каком-то нравственном оглушении, ничем уже не могла взволноваться, хотя и различала временами в странном противоречии с этой душевной сонливостью гулко стукающее в груди сердце.

Каждый случай обвинения рассматривался теперь заново, по отдельности, при всестороннем исследовании доказательств. И каждый раз судья объявлял взвешивание, измеряя на этот раз не обвинение как таковое, а доказательность обвинения. Каждый случай в отдельности теперь как бы опровергался. Волшебники зажигали камни, и можно было ожидать белый песок оправдания — при условии, что народное собрание нашло бы повод усомниться в показаниях свидетелей. Собрание не сомневалось. Двадцать тысяч пигаликов и Золотинка со страстным ожиданием задирали вверх головы… но ничего не сыпалось. Разве жалкая белесая струйка, не оправдания даже, а сердобольности, брызнет, испаряясь в воздухе еще прежде, чем достигнет вознесенной вверх совсем еще прозрачной чаши.


В перерыве Золотинке дали плащ, чтобы укрыться. Она вспомнила о голой спине, ощутила холод в остриженном затылке и забыла это. Так или иначе, темная накидка с капюшоном, который можно было надвинуть на лоб, дала ей возможность принять явившихся в караульню друзей.

— Друзья хотят вас видеть, — с не совсем понятной многозначительностью известил ее начальник стражи и добавил, как будто уже предостерегая: — Это ваши друзья.

Кислая рожица пигалика, и обычно-то не слишком веселая, — да и чему было веселиться тюремщику с таким безобразно потешным, круглым носом? — выражала добросовестные сомнения служаки, озабоченного вопросами безопасности. Так, во всяком случае, почудилось Золотинке, которая далека была от забот и тревог своей охраны. Она не поняла, что, собственно, значат странные ухватки стражника, а тот не видел надобности объясняться.

— Можно! — приоткрыв дверь в коридор, объявил он тем зычным голосом, каким общаются с толпой представители власти.

— Здра… мм… ствуйте, — запнулся на пороге совершенно неизвестный Золотинке пигалик. Он едва успел стянуть шапку и прикрыть ею рот, когда под действием мягкого толчка в спину ввалился в камеру весь целиком вместе с недожеванным приветствием — сзади подпирали.

— Здравствуйте! Простите! Вы позволите? Не помешали? — тихими скорбными голосами загомонили пигалики и пигалицы, совершенно запрудившие вход. Да и в коридоре перед камерой было уже не продохнуть. Явилось множество неведомого Золотинке народу — «друзья». В лучшем случае они здоровались, а часто не решались даже на это, и, несмотря на давку в дверях, держались очень застенчиво. То есть, они и толкаться ухитрялись с покаянным видом, кашляли в шляпу, вздыхали и вообще смотрели затравленными, несчастными глазами. Так что Золотинка, с недоумением взирая на это нашествие, едва удержалась от вопроса: что с вами?

Одни протискивались в камеру, другие чувствовали необходимость уступить место товарищам и потому, не переставая вздыхать, начинали пробираться к выходу, ибо за порогом, в просторном мраморном коридоре, маялись не мерянные полчища Золотинкиных друзей. Так образовался пристойный медлительный круговорот: теснились у стен, истово прижимая к груди шапку, и понемногу выбирались обратно, у порога уже с самым постным выражением на лице, возвращая головной убор на его законное место.

Все это сильно смахивало на похороны, на прощание близких с телом покойного. Но если не трудно было догадаться, кто здесь покойник-покойница, то оставались все же известные недоумения относительно «близких».

Золотинка не решалась спрашивать, зачем пришли эти «друзья», опасаясь получить напрашивающийся сам собой ответ. Однако вопросов все же нельзя было избежать, и она обрадовалась Буяну, как родному.

— Кто эти пигалики? — прошептала она, когда, комкая на груди ярко-желтую шляпу, Буян приблизился к ней, чтобы поклониться.

Добрый ее знакомец имел то самое похоронное выражение в лице, какое приобретали, переступая порог, пигалики и пигалицы всех возрастов.

— Простите? — запнулся Буян со скорбным взлетом бровей. — Кого, собственно, вы имеете в виду? — Член Совета восьми произнес это так, будто он не различал притихшие толпы, будто «все эти пигалики» существовали в Золотинкином воображении. Она должна была оглянуться.

Буян поймал взгляд.

— Это? — понизил он голос, отчего присутствующим пришлось затаить дыхание — они плохо слышали. — Это Чупрун, выдающийся математик.

— С носом и борода лопатой? — сбилась Золотинка, не понимая уже, о чем они говорят.

— С носом — пекарь, — поправил Буян, стараясь придать голосу как можно больше уважительности. Пекарь, похоже, уловил, что нос его так или иначе задет. — Дважды занимал выборные должности в городском совете Ямгор, это Гаоян. А борода лопатой — Шиман.

— Но кто они?

— Вообще, все вместе, в целом? — переспросил Буян, искренне недоумевая.

— Ну да, да! — теряла терпение Золотинка.

Буян задумался, терзая шляпу.

— Широко образованные… мм… — промямлил он, — в высшей степени достойные… мм… преданные своему делу и отечеству… любознательные… мм… достойные, достойные пигалики.

— Что они здесь делают, достойные пигалики? — сказала Золотинка, и голос ее казался кощунственным криком среди благоговейной тишины похорон.

Буян разве не отшатнулся. Сглотнув, с выражением боли на своем глазастом лице он прижал шляпу к животу.

— Зачем они пришли? — понеслась Золотинка, чувствуя, что сорвалась с цепи и уж не удержаться. — Зачем они здесь? Что им надо? — Она тряхнула обезображенной головой, скидывая капюшон.

— Нам уйти? — переполошились пигалики. Наиболее догадливые и дальновидные из них пятились, не задавая вопросов, к двери.

Золотинка сверкала глазами и разевала рот, затягивая-перетягивая спутанный, спустившийся с плеч плащ, словно без этого предварительного действия — не перевязавшись накрепко, не могла ринуться на своих друзей с кулаками, чтобы вытолкать их вон. А те шарахнулись уже всем стадом, донельзя оробевшие и несчастные.

— Простите! — блеяли они, даже в толкучке. — Мы не хотели быть навязчивыми!

Но Золотинка задыхалась и ничего не слышала, она глубоко, судорожно дышала, чтобы не расплакаться. Когда друзья ее ринулись бежать и она раскаялась в своей запальчивости, нечем было уже питать и поддерживать злость — тогда нахлынули слезы. И оттого, что приходилось кусать губы и кривить безобразные рожи, выходило нечто среднее между припадком бешенства и самыми жалостливыми рыданиями, так что обескураженные пигалики совершенно обомлели. И даже Буян отступил на шажочек-два.

— О! Вы не поняли! — воскликнул он с горечью, в то время как последние из друзей еще теснились у выхода. — Как вы не поняли! Ничего! Эти пигалики! Кто эти пигалики?! — он и сам пришел в возбуждение. — Они пришли… да! О, поверьте: такая тяжесть! Это не просто — вынести обвинительный приговор! Им всем не просто! Такая тяжесть…

Золотинка остановилась. Вдруг она поняла, прозрела и охватила воспаленным умом нравственный смысл и значение этого скорбного шествия. Поняла она, наконец, кто «все эти пигалики».

— Так, значит, они пришли потому, что им тяжело, — медлительно проговорила она. — Они пришли… чтобы я их утешила?

Буян всплеснул руками в попытке возразить или поправить, смягчить несправедливое суждение, но в руках его случилась шляпа и он бездарно ее скомкал, не сумев выразить своих чувств ни словом, ни жестом. — Простите! — прошептал Буян. — Простите меня… простите. Я тоже… Я тоже высказался за обвинение. И потому так хорошо понимаю всех этих пигаликов.

— Ну так идите за ними, — то ли всхлипнула, то ли огрызнулась Золотинка в нестерпимой потребности, чтобы Буян вышел, выскочил прежде, чем она разревется.

Буян повернулся, махнул ни на что больше уже не годной шляпой — «простите» и, сгорбившись, ткнулся в дверь, где стоял в глубочайшем расстройстве чувств начальник стражи.

Ушел. Бросил ее… легко ее бросил и ушел. Обида душила несчастную Золотинку подступающими слезами. Она не расплакалась — начальник стражи тосковал у двери с такой несчастной рожей, что она собралась уж было вспылить и напомнить тюремщику о его прямых обязанностях, когда явился оправдатель Оман.

Томный юноша предощущал подступающее уже вдохновение, вид имел сонно-сосредоточенный и, конечно же, не находил возможности беспокоиться еще и о Золотинке. Впрочем, это было обычное состояние поэта.

— Ну что же, сударыня! — начал Оман. — Напрягитесь, напрягитесь и пожелайте мне удачи! Да, черт! Ужасно волнуюсь. Ужасно, — признался он с обезоруживающей улыбкой. И Золотинка улыбнулась сквозь слезы в побуждении приласкать и утешить милого бедолагу. — В пять утра, так сказать, размежил очи и уж не смежил. Бессонница, сударыня. Знаете ли вы, что такое бессонница?

Он нашел вазу со сластями, к которым Золотинка так и не притронулась — не сообразила, для чего это тут поставлено, выбрал чистенькое, хотя и сморщенное от почтенного возраста яблочко, раз другой куснул, сказал «черт!» скривившись, и бросил в корзину. Так же он поступил со вторым — не от алчности или неуважения к труда садоводов, а из-за внутренней сосредоточенности. Удовлетворился он, в конце концов, варенными в меду орешками и съел их все.

— Ладно, преступница, надейся на меня! — обращаясь к Золотинке с таким обязывающим заявлением, он вовсе ее не замечал, бросал в рот орешки и смотрел мимо, погруженный в собственные ощущения. Предоставленная себе, Золотинка обратила внимание, что измученный бессонницей и переживаниями Оман прекрасно выглядит. Пострижен и завит, коротенькая черная бородка его стала еще короче и глаже; подровненные усы приоткрыли губы. Желтый шейный платок, бантики, завязки и, наконец, как откровение, распахнутые настежь отвороты жилета. И все это приятно пахло варенными в меду орешками.

— Ну ладно, — загадочно обронил Оман, заглянувши напоследок в пустую вазу из-под сластей. Пошел к выходу и на пороге уже вспомнил Золотинку: — А, может, ты хочешь другого оправдателя? Признайся… Я откажусь. Как хочешь.

Откажется, поняла внезапно Золотинка, потерявшись. Откажется или, уж по крайней мере, верит, что откажется.

Где-то далеко приглушенно ударил колокол — Оман спохватился и захлопнул за собой дверь.


На этот раз Золотинке оставили плащ. Не из милости — она-то не просила «ваших снисхождений!» — а по закону. В соответствии с судебным уставом оправдательное заседание проводилось иначе, чем обвинительное. Ладно, как хотите, — она расправила капюшон, чтобы прикрыть затылок, и устроилась вполне сносно.

Зал встретил оправдателя Омана легким оживлением. Почудились даже смешки, но Золотинка, наверное, ошибалась. Зал приветствовал Омана как любимца, смешивая в одном чувстве снисходительность и нечто от восхищения; было тут еще и нетерпение, и ожидание чего-то заранее известного.

Оман остановился у стойки с наклонной столешницей и достал из кармана пачку листиков, которыми и занялся при возрастающем внимании зала. Говорить все не начинал, перекладывал бумаги, словно бы потерял начало речи. Зал начинал гудеть — исподволь и на пробу. Председатель позвонил.

— Да что там! Ладно! — откликнулся Оман, поднимая голову. — С вашего позволения, сойду на арену. — На этом он сгреб разложенные листики, широким движением, напоказ швырнул их с высоты судейского придела в воздух, а потом под откровенный смешок двадцатитысячного зала направился к выходу, чтобы спуститься вниз.

Начало ужасно не понравилось Золотинке, и она вполне поняла председателя, который еще раз тренькнул в колокол.

— Попрошу оправдателя Омана оставить неуместные замашки. И позвольте напомнить уважаемому собранию: мы здесь не на вечере отдыха и не на детском утреннике. Я хотел бы напомнить присутствующим — голос судьи возвысился, — что только что, полчаса назад, они высказались за смертную казнь для подсудимой волшебницы Золотинки.

Он сел, и настала такая полная, продолжительная тишина, что казалось, двадцать тысяч пигаликов затаились, попрятавшись. Не смутился, похоже, один Оман, что можно было приписать тому удачному обстоятельству, что он скрылся в дверях позади придела, когда судья зазвонил в колокол, и появился на арене, едва тот кончил говорить. Когда Золотинка увидела оправдателя вблизи, она почувствовала его лихорадочную собранность, с которой готовятся, наверное, прыгнуть в пропасть.

— Поэт я, может быть, не самый известный! — воскликнул Оман, ступая по разбросанным на арене листкам. — Пусть я не самый прославленный поэт, — повторил он, рассчитывая как будто на возражение, но зал не откликнулся. — Но ходатай за обвиненных в творческой смелости волшебниц хороший! Так что не ждите от меня снисхождения.

Золотинка поежилась. Она нутром чуяла, что нельзя разговаривать так с пигаликами, которые только что совершили гражданский поступок, как они его понимали. Все, что говорил оправдатель Оман, казалось ей бахвальством, — не туда и не о том. Кутаясь в плащ, то и дело подтягивая его на плечах, она нет-нет да поглядывала на осевшую под грузом черного песка чашу — высоко над головой, немыслимо высоко и страшно, зависла роковая тяжесть, которую Оман силился приподнять своими легковесными и заносчивыми речами.

— Ага, вы устроились в позе беспристрастных и мудрых слушателей! Ну, так оставьте надежду отсидеться! — бросал он в пространство. — Моя речь не оправдание подсудимой, я ее не буду оправдывать, она виновата. Моя речь — обвинение судей. Так в чем же я вас обвиняю? Вы скажите: в жестокости. Нет, это было бы слишком просто, это ничего не объясняет. Не обвинишь вас в пренебрежении долгом. И недостатком сообразительности не упрекнешь. Что же касается до понимания дела, и существа его, и подробностей, то тут уж вас точно с места не сдвинешь, это вы все обсудили и обмозговали задолго до суда. Так что не ломайте голову. Я обвиняю вас в недостатке воображения!

Оман произнес это как-то крикливо и разве что не притопнул, что могло бы показаться смешным: маленький кучерявый пигалик гневается на дне глубокого крутого провала, по склонам которого расселись двадцать тысяч судей. Оман сбивался, не умея выдержать тона, то лицедействовал, то впадал в заносчивость, и одним попавшим не туда словцом выдавал внутреннюю неуверенность, отчего Золотинке становилось стыдно, горячечный стыд заливал ей щеки… но пигалики слушали. Золотинка чувствовала и видела: слушают. Несмотря ни на что. В другом собрании, среди людей, несносными своими ухватками Оман уже вызвал бы прочное отторжение. Не так было у пигаликов — они слушали, и очень внимательно.

— Что рассказывать о том, как жила-была девочка, маленькая девочка, меньше пигалика, которая лепетала «лыба» вместо «рыба», — что я стану говорить, если у вас нет воображения? Нужно ли рассказывать, как славная малышка играет с набегающей волной, доверчивое, смешливое существо, нисколько не робеющее перед величием беспредельного моря? Зачем вам это, если вы не увидите, не ощутите в этой простой картинке извечной драмы всего живого?

Воображение отделяет нас от мертвой природы. Воображение — начало проникновения в существо вещей, первопричина тонких душевных движений. Зачем же я буду рассказывать вам о первых годах любознательной малышки, которая жаждет любви, как зеленый листок света? И нужно ли вам знать, как росло существо с золотыми кудряшками, на ощупь осваиваясь в мире больших людей, где не так уж покойно тому, у кого ясные глаза и чистое сердце, тому, кто полон сочувствия ко всему живому и поэтому не может не страдать в мире, где живое попирается неживым, где мимолетен рассвет и страшна ночь?

И может ли лишенный воображения представить себе, как взрослеет, не ожесточаясь, девочка, девушка, которая самим своим существованием являет вызов хаосу и разрушению? Человеческий детеныш впитывает сердцем любовь и щедро возвращает ее в мир, согревая сердца близких, ибо все мы, что люди, что пигалики, греемся друг возле друга! Стоит ли говорить о маленьких подвигах маленького человечка, которые соразмерны великим деяниям больших? Как объяснить тому, у кого нет воображения, что если нежная девочка-подросток кидается защитить слабого, не умея никого защитить, то защищает — самым величием своего порыва?

Нет, я не стану говорить вам о детстве и юности Золотинки. Напрасно говорить. И нечего, в сущности, сказать. В детстве и в юности Золотинки не было ничего особенного. Ничего такого, чтобы пробудить воображение того, у кого оно изначально отсутствует. Ничего особенно выдающегося. Все было так, как бывает у всякого благородного, совестливого и чуткого существа с широко распахнутыми глазами и открытым сердцем — ничего сверх этого.

Воображение учит нас видеть богатство в обыденном и близком, в том, что рядом и под рукой, тогда как нехватка воображения, воображение черствое и скучное возбуждается лишь из ряда вон выходящим, невероятным и небывалым. Только воображение научит нас понимать немощного старца, воображение поставит на место ничтожной букашки, что ползет по травинке к солнцу, на место приговоренного к смерти и запертого в клетку — на место всякого живого существа, которое потому уж достойно сочувствия, что живет и смертно, и век его краток… Краток, как вспышка молнии, которая освещает бездну. Воображение… воображение может все. Оно заставит нас понять и простить падшего, оно заставит без зависти и снисходительности принять и простить того, кто выше нас нравственно и умом.

Воображение учит смирению. Воображение учит гордости. И сама любовь… Что есть любовь? Воображение! Воображением любим того, кого в действительности совсем не знаем. И что еще удивительней, воображением любим того, кого знаем уж слишком, пожалуй, хорошо. Воображение заставит нас ужаснуться, когда поймем такую славную, благородную и мужественную злодейку-волшебницу, которая имела невежество хотеть. Имела неосторожность любить. Имела дерзость быть, скажу я. И уж тем одним порождала невиданные чудеса. Воображение поможет нам понять и оценить то душевное движение, которое заставило девушку добровольно отдаться пигаликам, чтобы выручить из беды названного отца. Девушку, которая, без сомнения, сдержала бы слово, когда бы не пала жертвой одного из величайших негодяев века чернокнижника Рукосила, так что пигаликам пришлось спасать ее от забвения, с тем чтобы затем уж предать смерти.

Я говорю о Золотинке. Я говорю о той, чей жизненный срок так короток, так жестоко определен и рассчитан. Я говорю о той, кого вы хотите пережить. Каждый из вас будет жить, когда она умрет, истает в невыносимых страданиях, замурованная палачом. Каждый из вас будет жить, когда она умрет. Но и вы умрете. Подумайте об этом. Если у вас есть воображение.

Оман кончил, но еще мгновение или два он как будто не понимал этого. Однако все уже было сказано.

Он нагнулся подобрать узенький листок из тех, что попадались ему под ноги, когда он расхаживал по арене, метая взгляды. Это были клочки выступления, исписанные кудрявым писарским почерком листочки. Оман перечел случайные, выхваченные откуда-то из середины строки, ничего теперь ему не говорящие, и принялся собирать разбросанные по арене бумажки. Онемелая тишина подстегивала Омана, он заторопился, подозревая, что задерживает ожидающий, затихший в напряженном молчании зал. Оман принялся сгребать бумажки и комкать, рассовывая их по карманам.

И выбежал, весь нашпигованный листками, — мимо расступившейся стражи, в ворота.

Зал как-то особенно шевельнулся, перевел дух — Золотинка почувствовала это всем своим естеством… И председатель звякнул в колокол, резко поднявшись:

— Судебные установления воспрещают рукоплескать ораторам! — поспешно объявил он.

Вдохнувший было зал расслабился, загудел сдержанными голосами.

Вспыхнуло созвездие волшебных огней, и Золотинка задрала голову, уронив скользнувший на спину капюшон. Она боялась понимать, что будет, хотя и знала, что оправдают.

Перекосилось, указывая на черную чашу обвинения, коромысло весов. И Золотинка затаила дыхание, когда хлынула из открывшегося в куполе отверстия отвесно падающая струя. Белый песок шуршал ровно и мощно — ничего не менялось. Страшно было, что ничего не менялось. Черная чаша застыла, придавленная неколебимой тяжестью обвинения, а белая оставалась вверху, сколько ни сыпался на нее, вытекая из какого-то не бездонного же, наверное, хранилища, песок. Золотинка бессознательно напрягалась, побуждая слабеющую как будто струю шуршать и сыпаться… еще и еще.

Дрогнули… Дрогнули весы! Белая чаша начала опускаться, что заметно было прежде всего по коромыслу, которое тоже пришло в движение. С каким-то сладостным изнеможением — Золотинка перевела дух — чаша оправдания ухнула вниз и застыла в крайнем положении. На него и указывало теперь послушное коромысло. Оно нисколько не затруднилось переменить свое мнение на противоположное!

А песок еще сыпался!

Не пали еще последние блестки белого, как зал заговорил, шум усиливался. Председатель опять зазвонил и звонил, не зная, что, собственно, нужно сейчас сказать. Кажется, он продолжал звонить и после того, как Золотинка оказалась в окружении загадочно ухмыляющихся стражей.

В коридоре на пути в караульню, стонал, припав лбом к холодному мрамору стены, несчастный, опустошенный до обморочной слабости Оман.

— Что? — вскинулся он навстречу шествию.

Золотинка почуяла, что Оман отлично все знает и что нынешнее его отчаяние есть лишь возвышенная, благонамеренная игра. Игра воображения.

И все это ничего не значило.

Оман застенчиво засиял, угадавши ответ, потянулся навстречу. И не успел ахнуть, как она стиснула его в объятиях и, дурачась, подкинула, так что поэт беспомощно замотал ножками. Когда пигалик снова ощутил под собой пол, весь исцелованный, поэтическое личико его в обрамлении бороды пылало краской смущения… а, может быть, и досады.

И все это ничего не значило!

Караульня полнилась друзьями. Пришли Буян, Тлокочан, пришел бессловесный помощник обличителя, писарь, который не участвовал в заседании и тихонько прокрался в караульню, как частное лицо, сам от себя.

Пришли множество знакомых и полузнакомых Золотинке пигаликов.

Толстый Тлокочан так и явился в своей волшебной мантии нараспашку. Он был, однако, брезглив и мрачен. Золотинка приписала это зависти, которую всякий творческий деятель, говорят, испытывает к успеху другого. Впрочем, возможно, сказывалось плохое пищеварение — Тлокочан не раз обсуждал с Золотинкой такого рода неприятности. Труднее было объяснить сдержанность Буяна, которому Золотинка безотчетно верила, признавая его за истинного друга. Буян выказывал необъяснимую и даже обидную осторожность в своих несколько принужденных поздравлениях.

Глухой удар колокола возвестил начало нового заседания, все заторопились. Когда Золотинка, пропустив вперед толпы пигаликов, поднялась, отставший от товарищей Буян беспокойно на нее глянул и сказал вдруг скороговоркой:

— Боюсь, маловато будет!

Золотинка не совсем поняла или не захотела понять, да, впрочем, все это казалось не важным.

Но перед началом заседания у нее отняли плащ.

Вот это было и важно, и обидно. Поневоле пришлось вспомнить, что спина голая, что затылок острижен и Золотинка по-прежнему полчеловека. И хотя она сообразила, что нынешнее заседание обвинительное, а плащ полагается только на оправдательном, которое и последует своим чередом, эти успокоительные соображения не могли прикрыть ей тыла. Стало мучительно стыдно и тревожно. Помрачнела и стража.


И вот Золотинка опять на арене, где убраны потерянные Оманом листочки. Снова заполнены высокие склоны зала. И на судейском приделе у стойки обвинителя — Хрун. Он строг и скучен. Темный наряд его оживляет только белая полоска воротничка под подбородком и затейливо повязанный сиреневый платок, углы которого выпущены поверх серого жилета.

— Я не буду взывать к воображению, — говорит Хрун. Он начинает как бы нехотя, через силу. По обязанности.

Золотинка чувствовала это и, надо думать, чувствовал зал.

— Нет надобности повторять выступление уважаемого товарища Омана. Я целиком и полностью с ним согласен. Когда бы возникла необходимость высказаться о вопросах воображения, пришлось бы повторить речь уважаемого товарища оправдателя от начала и до конца. Лучше не скажешь.

Хрун уперся локтями в края стойки, а кисти сцепил под носом, уткнулся в руки, лишив себя возможности говорить, так что пришлось ему переменить положение — он скособочился за стойкой по-новому. Казалось, в нескладных повадках обличителя было что-то от нарочитого противопоставления свободной, художественной манере Омана.

«Но не работает! Это не работает! — твердила себе Золотинка. Она все больше дрожала, продрогнув до лихорадки, и повторяла с удовлетворением: — Не ра-бо-та-ет!» Угадывая расслабленное, не сосредоточенное состояние зала, она подгоняла время, побуждала его торопиться — к концу испытания.

— Ибо столь общие рассуждения бесспорны, — бубнил между тем обличитель. — Они годятся для оправдания точно так же, как для обвинения. Для чего угодно. Это, так сказать, рассуждения общего пользования. Простите. Так что я искренне благодарю товарища. Он избавил меня от необходимости останавливаться на общих местах и перебирать слишком хорошо известные уважаемому собранию бесспорные истины. Словом, я не буду взывать к воображению. Уважаемый товарищ тут хорошо за меня потрудился. Перейду к делу. Надеюсь, что с воображением у собрания все в порядке. Это, так сказать, предпосылка всякого серьезного, по существу разговора.

Обличитель перевалился с ноги на ногу и обхватил стойку, ощупывая ее так, словно примеривался поднять.

— Около месяца назад запущенный подсудимой искрень попал в руки того, кто стоял у истоков Золотинкиных волшебных успехов. Круг замкнулся. Своекорыстно подталкивая неопытную и невежественную девушку, Рукосил лелеял надежду использовать ее неоспоримый талант для таких целей, которые сама Золотинка вряд ли понимала и разделяла. Все вышло не так, как рассчитывал Рукосил. Но какими бы путаными дорогами не совершалось зло, оно совершилось. И недаром пигалики говорят: все, что плохо поставлено, упадет. Рано или поздно. Увы, не просто упало — рухнуло, прежде чем кто-либо догадался подставить под зашатавшееся сооружение подпорки.

Чудовищное, поражающее всех без разбору оружие — искрень — в руках злодея.

Последствия этого события неисчислимы, и об этом достаточно было говорено на первом обличительном заседании. Но, боюсь, мы все еще недостаточно осознали, что живем в начале новой эпохи, в начале особой исторический эры — в век искреня. Я не пророк. Не стану предвосхищать будущее. Моя задача скромнее: несколькими мазками изобразить то, что и само по себе потрясает воображение, изобразить картину разрушенного мира, куда ворвался искрень.

Месяц назад орды Рукосила подошли к Слованской столице. Именитые горожане в числе сорока человек поспешили навстречу оборотню с ключами от Толпенских ворот. Впрочем, уже не существующих. Все городские ворота, как вы знаете, по приказу последнего слованского государя Юлия снесены. Эта немаловажная подробность не ускользнула от Рукосила, и он нашел усердие горожан несколько запоздалым. Почтенные мужи, босые, в одних рубашках, простоволосые и с веревками на шеях в знак покорности, бухнулись на колени. Не многие могли сдержать слезы. Четыре едулопа несли носилки с немощным оборотнем, который едва находил силы протянуть руку, указывая на особенно безутешных… Рукосил велел отделить всех, кто плакал да и просто смотрел нерадостно, пристальным взглядом, или выказывал нечистую совесть взглядом испуганным и уклончивым. «Я хочу, чтобы меня любили, любили искренне, без задних мыслей и оговорок. Пусть подданные взирают на повелителя с восторгом и обожанием. С любовью», — прошамкал оборотень. Он отдал нерадостных, а тех оказалось больше половины, на растерзание едулопам. Не буду живописать здесь, какими воплями огласились берега Белой, когда мерзкие уроды ломали спины рачительным отцам семейств, заботливым мужьям и почтительным детям. Как они выдавливали им глаза, чтобы пожрать, попирая еще живые, трепещущие тела.

Есть вещи, на которые нельзя глядеть. Целомудренное воображение прикрывает их дымкой, приглушает слишком резкие цвета и звуки. Ошеломляющая мерзость, немыслимая подлость, торжество лжи и предательства… они развращают душу и притупляют чувство. Нельзя быть свидетелем гнусностей безнаказанно!

Тут Хрун должен был перевести дух, взявши высокий, отнимающий силы тон, и вместе с ним молчало собрание. Хрун продолжал:

— Потрясенный воплями растерзанных горожан, Толпень затих с перекошенной гримасой, которая должна изображать изъявление верноподданнической радости. На чей счет отнесем мы общее увеличение подлости в мире, что началось с эпохи искреня?

Обличитель пристукнул стойку, которая представляла собой пустой деревянный короб, удар эхом отразился под куполом зала. Казалось, двадцатитысячное собрание вздрогнуло, не зная, что ответить на обличающий вопрос обвинителя. Хрун накрыл стойку жестоко растопыренной ладонью и заговорил спокойнее:

— Мы всегда готовы сочувствовать слезинке ребенка. На одну единственную слезинку нашего воображения как раз хватает. Но каким воображением охватить страдания тысяч людей, которые задохнулись и сгорели в огне искреня? Сколько слезинок пролили тысячи детей, захлебываясь собственным криком? Есть особая, подлая изощренность в том, чтобы сочувствовать слезинке, не замечая слез. Чертовски возвышенно ограничить себя слезинкой. Но как же это утомительно, обыденно и скучно — страдания человечества, не просыхающие потоки слез! Способность болеть за общие судьбы, за смысл и порядок мироздания есть особый дар, есть нравственное чудо, которому мы все должны поклоняться. — Словно опомнившись, обличитель Хрун сбавил тон и сказал ровным, как бы извиняющимся голосом: — Вот, что касается воображения. А теперь вернемся к началу.

На арене появилась молоденькая пигалица в зеленом платье. Она волновалась, то и дело облизывала губы и боялась глянуть лишний раз на преступницу, то есть глядела как-то судорожно, а, отвернувшись, сохраняла скованное положение шеи. Слабенький голос свидетельницы прерывался, так что обличитель вынужден был повторять ее ответы для всего зала отчетливо и внушительно, что никак не вязалось с застенчивыми повадками пигалицы. Задержавшись на личике, простоватом и славном личике с несколько несуразным, по правде говоря, носом, и таким же большим ртом, изумившись вычурной прическе, которую девушка сочинила, по видимости, нарочно для судебного заседания и теперь от этого страдала, Золотинка не сразу уразумела, что свидетельствует эта свидетельница и зачем вызвана.

— Значит, я правильно понимаю, что вы любили друг друга? — спрашивал Хрун, перегнувшись через стойку, словно тянулся рассмотреть затерявшуюся внизу, на арене девчушку.

— Правильно, — шептала пигалица так тихо, что Золотинка и в пяти шагах напрягала слух. Но обличитель уж знал ответ!

— Да! — гремел он на весь зал без малейшего послабления. — Карпан и Яреня любили! Взявшись за руки, они бродили по заброшенным выработкам Соляной горы, где причудливые каменные цветы украшают берега черного, как ночь, озера. Где покойно и тихо, где слышен вздох сердца, а недвижные воды отражают все ту же ночь. Ничего… кроме двух, вот уже слившихся в один фонарей… Так это было? — наклонившись в сторону арены, спросил Хрун. Пигалица не утверждала, но и не отрицала — только краснела, слишком подтверждая тем самые поэтические предположения обличителя.

— Я знаю, что заставляю вас страдать… простите. И все же, расскажите нам, как складывались ваши отношения, о зарождении чувства. Попробуйте. Это нужно всем нам, чтобы помнить и любить Карпана.

— Рассказывать? — переспросила пигалица, вытирая потные ладошки. Она тронула золотое ожерелье на груди, тут же отдернула руку, и опять облизнула губы. — Что рассказывать?

— Я понимаю… — кивнул Хрун, который зорко наблюдал за пигалицей. — Хорошо понимаю. Душевное целомудрие мешает вам тревожить воображение соотечественников трогательными повествованиями о чистом и ясном счастье двух любящих сердец, одно из которых вспыхнуло у нас на глазах — и сгорело. Возлюбленный Ярени, ее жених, мужественный юноша Карпан, стал первой жертвой искреня. Карпан бросился тушить искрень в числе первых и погиб, скончался от тяжелых ожогов восемь дней спустя… Вы ведь собирались пожениться? — спросил обличитель, возвратившись к свидетельнице.

— Че-рез два-а дня-а, — вытянула девушка, начиная захлебываться. — Я все равно… его-о-о лю-блю-ю…

— Яреня плачет! — возвестил обличитель, отстранившись от стойки. — По лицу ее текут слезы, — сказал он, присмотревшись. — Горло перехватило, она рыдает и не может говорить. — Он указал на пигалицу, которая, закусив губу, встряхивала головой, словно пыталась избавиться от чего-то невыносимо прилипчивого и болезненного. — Прошел год после смерти Карпана…

— Мы-мы… — замычала Яреня, — получили разрешение на ребенка.

— Молодым людям улыбнулась удача! — вскричал обличитель, разобрав лепет пигалицы. — Другим семейным парам приходится ждать годами, а Карпан с Яреней получили от городского совета замечательный свадебный подарок: разрешение на первого ребенка им обещали сразу ко дню свадьбы! И уже через девять месяцев крошечный пигалик или пигалица восхитил бы мир своим криком. Ребенок этот, увы! не родился.

Яреня разрыдалась, глотая слезы, и Золотинка, покосившись по сторонам, убедилась, что у многих пигаликов глаза уж на мокром месте.

— Можно я пойду? — всхлипнула Яреня.

— Если бы ты нашла силы рассказать нам об Карпане… Юношу не воскресить, но благодаря твоим словам пусть он побудет с нами…

Как ни была подавлена Золотинка, она все же сохраняла достаточно здравого смысла… чувство справедливости подсказывало ей, что обличитель Хрун, по существу, прав, возвращая Оману его собственные риторические коленца. Ибо смерть Карпана лежала на совести Золотинки, которая, конечно же, не хотела ничьей смерти и уж совсем не помышляла о том — ни сном, ни духом! — чтобы разлучить несчастную пигалицу Яреню с возлюбленным. (Неужели же у них так туго с возлюбленными, между прочим? — мелькнула мысль-паразит). Нет, ничего этого Золотинка не хотела. И можно было бы защищаться, если бы ее обвиняли в том, что хотела.

Скоро Золотинка перестала различать свидетелей, впечатляющая череда их угнетала воображение. Выступали близкие, друзья, но все больше соратники погибших в борьбе с искренем и его последствиями. То было мужественное и скорбное, разложенное на множество голосов повествование, так что, в конце концов, и самые лица сливались, стирались в памяти подробности, даже самые впечатляющие, — оставалось беспросветное чувство вины.

Заседание закончилось только к вечеру, после двух перерывов, один из которых продолжался больше часа. Тупо и оглушено приняла Золотинка неизбежное: черный песок хлынул, наполнив чашу доверху. Весы перекосились в сторону обвинения.

— Утра вечера мудренее! — пытался взбодрить Золотинку Оман, но и сам пребывал в растерянности.


Напускная живость оправдателя утомляла Золотинку, она постаралась отделаться от Омана, покорно, но едва ли что понимая, согласившись со всем, что он пытался втолковывать. Легла рано и заснула тяжелым сном со множеством муторных, словно переходящих в явь, сновидений.

Большая часть их скользнула бесследно и затерялась в той призрачной двойной жизни, которую мы ведем во сне; осталось нечто несуразное, с чем Золотинка и проснулась, озадаченная. Мнилось ей ночью, что некто, имеющий власть распоряжаться (кажется, Рукосил в лучшую свою пору, но это осталось без прояснения), выдал ей разрешение завести ребенка. Вне очереди, как поняла Золотинка. И, помнится, ее нисколько не смутило то понятное даже во сне обстоятельство, что разрешение было только одно (нечто завернутое в пеленки, но без лица и примет), а их с Юлием двое. Напротив, она откровенно обрадовалось, что теперь-то уж, когда у нее на руках разрешение, Юлий не отвертится. И опять — загадка ночного сознания — Золотинка отлично понимала, что значит это «не отвертится», хотя немало бы затруднилось растолковать понятие поточнее, если бы кто-нибудь потребовал у нее отчета. «Не отвертится» — все еще ликовала она, когда обнаружила, что Юлий уходит. Растворяется, обращаясь бестелесной тенью… и вот — его нет. Она закричала — без голоса. А как же разрешение, разрешение как? «Вот оно, — вернулся Юлий, похлопывая карман. — Я его забираю. Все равно оно тебе не понадобится».

Под впечатлением этих слов Золотинка и проснулась. Первая, полусознательная мысль ее была, что Юлий жив. Иначе, зачем же ему понадобилось разрешение на ребенка? Выманил, одолжил на время или вовсе отнял — тут нельзя было разобраться, главное, Юлий отлично знал, что разрешение одно, но не «на двоих»… И, значит, жив. С этим Золотинка проснулась уже окончательно. И сколько ни пыталась потом жмурить глаза, притворяясь спящей, чтобы досмотреть сон и прояснить подробности, проследить, сколько удастся, как же Юлий употребит драгоценный «вид на ребенка», который заполучил в полное свое и единоличное распоряжение, — грядущее ускользало. На этом пришлось остановиться: тебе оно не понадобится. Это надо было считать установленным более или менее твердо.

Под обаянием пророческого видения Золотинка мутно понимала Омана, который уединился с нею с утра, чтобы обсудить образ действий на последнее оставшееся заседание — оправдательное.

— Хорошего мало. То есть совсем мало. Не ошибусь, если скажу, что даже самый мрачный взгляд на положение дел имеет под собой основания, — разглагольствовал оправдатель, сунув руки в карманы расстегнутого разлетайкой кафтана, преувеличенно длинного, почти до щиколоток. Вид у Омана был вялый и брезгливый, если не угнетенный, то уж точно недовольный. Во всяком случае, не выспавшийся. — И сможешь ли ты сказать? Искренне. Убедительно и страстно. Трогательно, но не теряя достоинства — у нас этого не любят, чтоб на коленях. Сможешь? А под конец подпустить слезу. Как бы не совладав с собой. Но без нарочитости. Сможешь? Уверена ли ты в себе настолько, чтоб меня успокоить?

Оман, понятно же, имел высокий образец, на который равнялся, — свое собственное блистательное выступление, что давеча потрясло народ, Золотинку и самого оратора. Он трезво сознавал, как мало у Золотинки надежды превзойти памятный успех, а без этого, по видимости, нечего было надеяться на победу.

— Вообще-то до этого не далеко — до слез, — уныло отвечала Золотинка. — Однако не обещаю.

— Сле-езы… — с какой-то ужасной, не совсем понятной многозначительностью тянул пигалик, снисходительно и жалостливо оглядывая Золотинку снизу вверх.

Тут Золотинка ненароком и сообразила, почему он так переменился за ночь, — к худшему. Изменчивая и впечатлительная натура поэта все еще пребывала под впечатлением вчерашнего погрома, который учинил к вечеру обличитель Хрун. И что более всего подействовало на Омана — это быстрая и подавляющая перемена общественного мнения. Самая решительность перемены заставляла Омана сомневаться в себе, исподволь, вполне бессознательно готовить пути отступления.

Проницательность возвращалась к Золотинке, день ото дня пробуждалась в ней острота взгляда и свежесть мысли — она разгадала Омана мимоходом, без нарочного усилия. Но отступничество это — полуосознанное или вполне неосознанное — не возмущало Золотинку. Постигнув душевное состояние пигалика, она чувствовала его собственную, внутреннюю правоту. Он отшатнулся от Золотинки вместе с народом — можно ли было ожидать другого? Кто его осудит?

— Слезы… — повторял пигалик в суровой задумчивости, покачиваясь — руки в карманах. — Как хочешь, а без слез ничего не выйдет. Я знаю пигаликов, это легковерный, увлекающийся народ при всей их хваленной трезвости. И знаешь что… — в голосе его и в повадке явилось нечто особенное, как бывает, когда затронут заветная и щекотливая тема. — Я, может быть, хотел бы родиться человеком!

Оман не удержался от многозначительного взгляда, проверяя впечатление.

— Почему у нас нет поэтов? — заговорил он громче и как бы с вызовом. — Разве в Республике есть поэты? Мы живем наследием древних. Золотой век, восемь поэтов мечтательной эпохи, век бури и натиска — это все в прошлом. Забронзовело. И не смотри на меня… О присутствующих не будем… Я хотел бы быть человеком, чтобы страдать. Страдание и тонкое ощущение уязвимости, мимолетности твоего существования наполняют строки подлинным чувством. Страдание — аромат поэзии. Мы здесь слишком уж покойно живем — кого как, а меня тошнит. Волосы хочется рвать, когда сидишь над листом бумаги и вымучиваешь из себя страдание! Мне тридцать восемь лет — и ничего для вечности! Иногда представляю: вот тебя приговорили к смерти. Жутко: остались недели и дни. Но это другая жизнь. Какое напряжение! Последняя ночь. О, то, что будет написано в эту ночь, останется в вечности! Как огненный отпечаток. У вечности высокая цена. Но это вечность, ее не обжулишь. Заплатишь сполна, все отдашь — и не хватит.

— А мне кажется, в последнюю ночь ничего уж нельзя написать. Сумбур и банальности, — тихо молвила Золотинка.

— Обывательская точка зрения! — возмутился Оман. — У тебя нет воображения! — бросил он полупрезрительно и тотчас же вернул руки в карманы, словно не желая давать им воли.

Золотинка ничего не возразила Оману насчет того, как далеко ушли они от насущного, от предстоящего заседания суда. С отстраненным любопытством присматриваясь к оправдателю, она послушно поддерживала пустые разговоры о том, что можно успеть в ночь перед казнью и каково-то будет приговоренному к смерти. Богатый на воображение Оман убедительно это ей представлял.

Когда пигалики заполнили зал, Золотинка, оглядывая уходящие ввысь склоны, обнаружила, что народу по сравнению со вчерашним днем убавилось. Явившийся невзначай Оман — он исчез перед заседанием и долго не показывался — подтвердил это наблюдение.

— Судьи совещаются, — сообщил Оман вполголоса с видом значительным и сдержанным. — Ищут выход.

— Что-то случилось? — болезненно екнуло сердце — всякий перебой в работе судебного механизма сулил Золотинке надежду.

— Обычная ведомственная неразбериха, — пожал плечами Оман, не оставляя, однако, доверительного шепота. — Совет восьми объявил частичный призыв, а суд с негодованием об этом узнал. Всё это слованские дела. Плохо. Между нами говоря, дело дрянь. Общественные военные работы. Укрепления, тайные их там просеки, убежища… ну все эти их государственные тайны. Производство бронзового оружия. В общем, поспешно возвращаемся в каменный век. С утра призваны все горные мастера, и день ото дня призыв будет расширяться. Когда призовут и поэтов, можно считать, что пигаликам каюк. — Последние слова Оман, впрочем, скомкал, едва прошептал, приметив приближающегося охранника. Оба ушли.

Полтора часа Золотинка ждала, не покидая свою жесткую табуретку посреди арены. Ждал заполненный на три четверти зал и глухо гудел. Потом ровный шум усилился: начали прибывать пигалики, отозванные, как видно, с общественных работ, чтобы можно было завершить суд с прежним количеством заседающих. Ничего определенного на этот счет, впрочем, не было сказано. Неразбериха продолжалась еще с известную долю часа, и тогда только стал заполняться судейский придел: появились волшебники в торжественных мантиях, обличитель и оправдатель, писари и, наконец, судьи — все в гражданском.

Но теперь, как бы ни любили пигалики справедливость, они станут торопиться, подумала Золотинка. Общая забота и тревога отвлекают мысли от несчастного суда, и можно ли ставить это кому-то в вину, если возможность призыва на общественные работы представляется Оману не менее значительной неприятностью, чем смертный приговор подзащитной?

Подтверждая худшие опасения, Оман начал говорить плохо, на удивление несвязно и маловразумительно. Он, похоже, не готовил речь, рассчитывая на вдохновение, но неприятности этого утра вдохновению не способствовали. И Оман как-то сам собой съехал на заочную перебранку с обличителем, принялся ерничать по незначительным поводам и с завидным жаром оспаривать совершенно справедливые суждения судебного противника. Закончил он ужасно неловко и небрежно, Золотинку так и покоробило:

— Не буду отнимать ваше время, — с неуместной игривостью сказал он внимательному и терпеливому собранию. — Не думаю, чтобы мои ораторские упражнения смогли поколебать… мм… Мои упражнения или упражнения обвинителя — все это ничего. Послушайте подсудимую. Я глубоко убежден, что главное решение, такое решение, за которое не стыдно будет и потом, когда сделанного уже не воротишь, вы примете после того, как выступит Золотинка. Сейчас вам предстоит выбор, который ляжет на вашу совесть тяжелым грузом. И чтобы не было потом стыдно, забудьте все, что говорил обличитель, забудьте все, что говорил оправдатель: слушайте Золотинку!

Золотинка встала.

Все, что она надумала в уединении, что представлялось ей прежде вопиющей правдой, стало теперь по внутреннему ощущению не важным и не убедительным. Слишком много она пережила в часы судебных заседаний, чтобы возвращаться к тому, что уже перестрадала. Говорить же без внутренней веры, по необходимости защититься, задурить головы пигаликам можно было лишь в особом настроении раздражительного задора, но она не испытывала враждебности к своим судьям, не видела в них противников — пигалики разоружили ее.

— Мы ждем, — мягко напомнил председатель. — Имеете что сказать суду перед окончательным, завершающим взвешиванием?

О, если бы можно было стоя молчать, и они бы все поняли! Но упрямая ее немота, наверное, лишь оскорбляла собрание.

— Простите меня, если можно. Я принесла много зла.

— Вы очень тихо говорите, — заметил председатель, когда Золотинка умолкла.

Оправдатель Оман не вмешивался, рассчитывая, должно быть, что Золотинка еще разговорится по-настоящему, и нетерпеливо переминался за стойкой.

— Если я смогу искупить… — начала Золотинка кричать — чтобы слышали — и смолкла в глубочайшем отвращении к собственному голосу.

«Не знаю, что говорить. Кажется, дело в том, что я слишком уж хорошо вас понимаю. Трудно защищаться, когда стоишь на точке зрения пострадавшего. Но дело не в этом, отговорки. Просто я сознаю, знаю это наверняка, что если бы все повторилось опять, то я попала бы в ту же самую западню. Споткнулась на том же самом месте и поднялась бы там же, где поднялась. Я это чувствую: путь мой полон вины, но не раскаиваюсь, — вот в чем штука. Сколько бы, чего бы и как бы ни понимала я — не раскаиваюсь, нет во мне ни грана раскаяния. В детстве я прочитала в одной умной и возвышенной книге, что объяснить и оправдать старые поступки можно, лишь совершив новые. Я и сейчас так думаю».

— Почему вы молчите? — спросил судья, не скрывая недовольства. — Вам нечего сказать суду?

— Не знаю…

— Вы все сказали?

— Все, — молвила Золотинка и ужаснулась.

Была та полная, священная тишина, когда всякое лишнее слово уже кощунство.

— Приступаем к последнему взвешиванию, — объявил председатель.

Беспокойно шевельнулся Оман… встал, когда Золотинка села. И, видно, не просто это ему далось — подняться. Поэт — способен был оценить гордую красоту молчания, оправдатель — сомневался. И сказывалось к тому же потаенное недовольство собственным неудовлетворительным выступлением.

— Нужно добавить, — начал он, приготавливаясь уже воодушевиться. — Я хотел бы объяснить собранию неразговорчивость подсудимой…

— Оправдатель Оман, я не давал вам слова. Судебные прения закончены, — резко, с раздражением оборвал его председатель.

Оман не понял, не хотел понимать. Золотинка, хоть и встрепенулась в надежде услышать разгадку собственного молчания, отчетливо, до прямого знания чувствовала общее неприятие, какое вызывала попытка оправдателя поправить подсудимую.

— Мы не смеем выносить приговор…

— Лишаю вас слова! — звякнул в колокол председатель.

— …Без точного представления…

— Лишаю слова! — колокол надрывно зазвонил, заглушая обоих.

— Речь идет, черт побери, о жизни! О смерти! Я буду говорить! Сколько считаю нужным! — крикливо возмущался Оман, приметив за спиной стражников, которые оглядывались на председателя, не решаясь действовать.

Может статься, был бы лучший исход для Омана — чтоб его увели силой. Даже унесли на руках, в оковах. Это был бы красивый выход из того положения, в которое он сам себя поставил. Но, видно, у этого даровитого пигалика ничего не получилось толком — всегда не хватало ему самой малости, чтобы дойти до конца пути.

— Я подчиняюсь насилию, — сказал он вдруг среди выкриков, хотя о насилии можно было говорить пока только в предположительном смысле. Сложил руки на груди, замолчал — как бы с вызовом. А потом, постояв, объявил: — Ухожу, оставляя вас наедине с вашей собственной совестью.

Излишнее нагромождение слов: «с вашей, собственной», происходило, по видимости, из потаенного убеждения, что сам Оман представляет собой как бы внешнюю, «не собственную» совесть пигаликов. Он внушительно двинулся вон мимо расступившихся стражников.

Это было невыносимо. Золотинка потупилась, обхватив лоб.

Так она и сидела, не поднимая головы, когда судьи объявляли взвешивание. Зал притих, можно было уловить слабый шелест посыпавшегося песка.

Когда же решилась глянуть, все было кончено: огни волшебников горели, но белый песок иссяк. Почудилось на миг, что он еще и не начинал сыпаться, потому что черная чаша обвинения застыла внизу… Но нет, все было кончено.

Всё.

Напрасно ждали чего-то волшебники и томился притихший, словно бы удивленный зал. Напрасно, забывшись, уставил ввысь взгляд председатель и его товарищи.

Всё.

Суд удалился для составления приговора, а Золотинка осталась на арене, где и просидела около двух часов, комкая в ладонях сплющенное и скатанное золото, что было прежде ее собственными состриженными с затылка волосами.

Потом все встали, и председатель принялся читать пространный и многословный приговор, в котором до последнего нельзя было понять, куда же клонится дело, к чему идет.

— …Приговаривается к высшей мере наказания — смертной казни, путем замуровывания в стене, — продолжал председатель, почти не дрогнув голосом. Казалось, напротив, он проговорил эти слова особенно ровно и бесстрастно. Для того и читал так долго, чтобы выучится этой интонации, ничего решительно не выражающей. — Причем оное замуровывание будет производиться четырьмя мастерами одновременно…

Одно-овре-еменно — протянул председатель и тут явственно ослабел. Вздохнул так тяжко и глубоко, словно бы давно уже не имел случая перевести дух. Или же — что более вероятно — малодушно возомнил прежде срока, что работа его окончена. Последнее подтверждалось еще и тем, что, вздохнувши, этот строгий, несколько похожий издали в своем черно-желтом одеянии на бородатую осу пигалик замолк, уставив нос в пачку подрагивающих в руках листов. И тем сильнее поразил он притихший зал, что обнаружил в своей бумаге некое важное продолжение. Он довел его до общего сведения окрепшим, но все еще неровным, как после болезни, голосом:

— Оную кладку совершить на известковом растворе в полтора кирпича. Причем объем камеры, назначенной для умерщвления сказанной волшебницы Золотинки, должен составлять не менее четырех кубических аршин по слованскому счету. Для уменьшения ненужных… — председатель запнулся, как бы не доверяя себе, и повторил еще раз: —…Ненужных страданий осужденная получит один кувшин воды в полведра и фунт суха-аре-ей… — снова зевнул он, задыхаясь. И смолк опять, спрятав лицо в бумагах, словно пытался отыскать прыгающие строки носом. Ничего не нащупал, не отыскал… Молча сунул бумагу товарищу, который оказался удачливей, то есть нашел все-таки место, утвердил на нем палец и продолжил:

— Народный приговор окончательный и обжалованию не подлежит. — Это и было все, для чего призывался товарищ.

Больше никто ни единого слова не добавил. Ничего более вразумительного, чем вся эта оглушающая дребедень, которая называлась приговором, ничего просто хотя бы по-человечески понятного, обыденного сказано не было. Вроде того, что «закрываем наш суд, спасибо за участие» или просто «до свидания». «Можете расходиться», наконец. Ничего такого, что волей-неволей говорят люди, закончив большое общее дело. Судья передал бумаги председателю, и все они один за другим в чинном порядке вышли, оставив двадцатитысячное собрание в столбняке.

Никто не шевельнулся. Словно бы собрание все еще хранило надежду услышать «до свидания». Что-нибудь в этом роде, что-нибудь ободряющее.

А Золотинка стояла посреди арены. Бессмысленно она стояла, но бессмысленно было идти, сидеть, лежать — все одно.

Мало-помалу слуха ее достигли подвывающие звуки, столь явственно напоминающие плач, что Золотинка, удивляясь, обвела глазами усеянные народом склоны: кто бы это мог плакать, когда она, Золотинка, застыла.

Определенно, различались рыдания. Более того, они усиливались. И рев этот множился, подхваченный в нескольких местах. Что-то вроде слезного, наполненного дождем ветра прошелестело по залу — и непогода разразилась, собрание заревело взахлеб, рыдало и выло. Озадаченно оглядывая нижние ярусы зала, Золотинка не видела ни спокойного лица, ни ясных глаз — согнутые плечи, скомканные платочки, закушенные губы. Слезное поветрие распространялось, как зараза, как мор. Невозможно было сохранить самообладание среди столь жалостливых завываний; болезненные порывы захватили и стражников с их бердышами и самострелами. Только Золотинка и оставалась безучастной к этому их несчастью.


Выказывав снисхождение к слабости понурых, с покрасневшими глазами стражей, она позволила себя увести, а, когда осталась одна в камере, загадочно хмыкнула. «Все кончено» обронила она вслух и «поживем — увидим» сказала про себя. Противоречивые посылки уравновешивали друг друга, вызывая нечто вроде здоровой истомы, которая приходит после праведных трудов.

Но то, что произошло в действительности, невозможно было осмыслить. Суд и приговор произвели потрясение во всем Золотинкином существе, она чувствовала и догадывалась: что-то переменилось. Неожиданное облегчение… словно очистилась от скверны.

Она думала теперь о казни без того судорожного и одновременно мимолетного ужаса, который посещал ее в прежние дни. Без того судорожного трепета, который охватывал ее, когда она добиралась мыслями до конца — теперь она не верила в смерть. И потому нарочно принималась убеждать себя: надеться не на что, ничего, в сущности, особенно утешительного не произошло, кроме того, что пигалики вкатили ей полновесный смертный приговор. Но куда было деться от ощущения, что все это не так важно по сравнению с тем, как ревели они навзрыд?

…Это случилось на другой день, когда Золотинка поднялась с ощущением чуда и тотчас же вспомнила заплаканных судей, застенчивых, мучительно робеющих стражей, которые прятали глаза, запирая ее ночь. А на столе, на полу и на лавке громоздились подарки от неизвестных доброжелателей, которые, однако, не смели казаться на глаза. За ночь коробочки да кулечки с фруктами и сластями прибавились в изрядном количестве. Появилось даже какое-то маленькое зеленое растеньице в горшочке — оно стояла на круглом каменном столе в передней комнате.

Так, травинка, с десятком листиков не больше мелкой сливы и простой белый цветок о пяти лепестках, источавший удивительно нежный, но стойкий и сильный запах. Что-то от сирени и фиалки, определила Золотинка, уткнувшись носом, — она перебралась к цветку, едва проснулась, прямо в рубашке. Удивительное растеньице поднималось над горшочком на ладонь, не больше, и такой жалкий, тоненький стебелек — тоньше соломинки.

Уставив недвижный взор на саженец, с печалью на душе Золотинка, растроганная до слез, думала о всесилии жизни…

Из сочленения веточек прорезался слабенький зеленый нарост, почти прозрачный, неопределенный… мохнатый что ли… Он быстро вытягивался, имея на конце крошечные завитушки, которые начали разгибаться, обращаясь в начатки листиков. Между тем белый цветок, венчавший верхушку растеньица, побурел и завял, черные тычинки склонились к пестику, соприкасаясь с ним… и уже отвалились, тогда как в основании пестика образовалась завязь, в считанные мгновения ставшая крошечной, с булавочную головку ягодкой. Растеньице подрастало, появлялись новые, круглые поначалу листочки, они вытягивались, обретая густо-зеленый цвет. Ягода раздувалась, склоняя веточку, и уже начинала краснеть.

Растение поднималось на глазах и так быстро, что слышались, чудилось, шуршание и треск разорванных почек, шум разворачивающихся листьев. Прежние, вчерашние листья хранили сероватый налет пыли, так что их можно было легко отличить, а новая, только явившаяся листва поражала необыкновенной, сверкающей свежестью. Поднявшийся над слишком маленьким горшком кустик покрылся цветами, они наполняли комнату одуряющими, приторными запахами. И Золотинка едва успела подставить руку, чтобы подхватить переспелую ягоду. Несколько других зрели и наливались красным.

Волшебство! Привет от Тлокочана, решила Золотинка, невольно оглянувшись, и вдруг с каким-то необъяснимым испугом сообразила, что он, скорее всего, ни при чем. То было ее собственное, непроизвольное, так мощно пробудившееся волшебство!

Золотинка соскочила со стула, где сидела, подобрав под себя ноги, и сделала круг, тиская в волнении пальцы.

Растеньице походило уже на куст и на дерево с довольно толстым стволиком. Усыпанное мелкими белыми цветами, оно краснело в то же самое время множеством некрупных ягод, перезрелые, опавшие ягоды кровавили стол пятнами. Прошло еще время, не слишком много, Золотинка успела завершить два или три круга по комнате — горшочек, смехотворно маленький для возмужалого растения, лопнул, раздавленный изнутри, деревце опрокинулось, перевалившись кроной за край стола — и на пол. Тяжелое развесистое деревце с корявым стволом.

Золотинка опомнилась.

Не имелось, по-видимому, причин таить волшебство от пигаликов… так же как не было надобности его открывать. И соблазнительно было оставить себе эту маленькую тайну, раз уж народный приговор «обжалованию не подлежит».

Золотинка не успела ничего решить, сообразив только, что не так-то просто будет спрятать объявившееся в запертой комнате дерево — тут уж топор нужен, когда заскрипел замок и заглянул часовой, застенчивый малый в кольчуге, шлеме и при мече.

— Вот ведь, — сказала она тотчас. — Это, наверное, подарок Тлокочана. И что вышло — глядите.

Часовой шмыгал глазами, пытаясь уяснить множество обстоятельств сразу.

— Горшок оказался мал, — радушно пояснила Золотинка, указывая на черепки среди передавленных ягод.

— Так вам другой нужен? Побольше? — сообразил, наконец, малый.

— Может, вы совсем деревце заберете?

— Я? — пролепетал стражник, смущаясь с обычной для пигаликов легкостью. — Это большая ценность, — сказал он еще, как бы спохватившись, что легкомысленно принимает слишком щедрый дар. — Это чей подарок? Удобно ли? Не лучше ли вернуть?

— Нет-нет, ни в коем случае! — заторопилась Золотинка. — Забирайте.

Происшествие завершилось, не доставив Золотинке хлопот. Никто, во всяком случае, чудесное деревце не поминал, что можно было приписать отчасти последовавшим в тот же день переменам.

Сначала пришли известные уже Золотинке пигалицы, те что стригли ее перед судом. Они хотели исправить зло и предложили ей какую-то вычурную стрижку, которая должна была сгладить противоречие между босым затылком и золотой челкой. И вдобавок к тому чепчик… на время… пока волосы сзади…. отрастут. Здравое это предложение не без труда далось большеглазой девочке в палевом платье, она вложила в рот кончики ножниц и таким опасным движением лишила себя возможности продолжать.

Когда же Золотинка отмахнулась, обронила без всякой многозначительности: ай, стригите налысо, чего уж теперь! — бедняжка отбросила ножницы и со сдавленным всхлипом выскочила из комнаты.

Товарки ее в глубоком молчании приступили к делу. Когда они отмучались и ушли, оставив на прощание два нарочно сшитых для Золотинки платья, начальник караула известил узницу о переезде.

Напрашивалось предположение, что расстроенные донельзя пигалики постараются скрасить невеселое существование преступницы приятными переменами.

Так оно и оказалось.

Проследовали долгим прорубленным в скалах просеком и начальник караула отпер кованные двери, потом еще одни — хлынул пронзительный белый свет. С первого взгляда Золотинка узнала высокий многоцветный купол и нисходящие к круглой площади склоны, сплошь заставленные строеньицами под плоскими крышами — если можно, конечно, говорить о крышах в мире, где не бывает дождей. То был подземный городок пигаликов Ямгоры, крепко запечатленный в памяти тем самым происшествием, что привело Золотинку на скамью подсудимых.

Стражники пошли вниз короткой каменной лестницей, которая пропадала между рядами разросшейся зелени. Золотинка узнала обыкновенные помидоры, огурцы, перец, бобы, так же как маленькую вишню и крошечную, не больше кустика яблоню, усыпанную недозрелыми яблочками. Местами кроны смыкались, образуя низкий проход, — листья хлестали Золотинку по лицу, она задела яблоко и поймала его рукой.

— У нас не принято рвать незрелую зелень, даже дети этого не делают, — быстро предупредил стражник, опасаясь, по-видимому, непоправимого — что Золотинка накинется на яблоки, обнаружив всю меру собственной невоспитанности, прежде чем получит руководящее наставление. Товарищи его, двое, оглянулись с недоумением, которое они, очевидно, разделяли поровну между назойливым воспитателем и непонятливой воспитанницей. Золотинка не выпускала яблока, прихвативши его всей горстью.

— Дети не рвут? — простодушно удивилась она.

— Нет.

— А приговоренные к смерти?

Бедняга словно бы подавился… краска сошла с налитого, круглого личика, обнаружив противоестественное развитие от спелого румянца к бледной, незрелой и кислой зелени.

— Сорвите, — глухо промолвил он.

Золотинка еще помешкала, ощущая, как тяжелеет и раздается в руке плод. Когда она оборвала черешок и протянула яблоко стражнику, тот в удивлении вспыхнул.

Необыкновенно крупное, желтое с прожилками яблоко, казалось, млело в своей избыточной спелости, легкое нажатие пальцев оставляло в сахарной кожуре следы.

Мучительный багрянец заливал щеки несчастного пигалика. Золотинка видела, что розовеют даже лоб и виски.

— Возьмите и съешьте за мое здоровье.

— Чья эта яблоня? — спросил пигалик, не поднимая глаза, но в голосе слышалось нечто упрямое, почти злое.

— Порханов, — припомнил кто-то из товарищей.

Несколько ступеней вниз — стражник нырнул между застилающей стену зеленью, открыл окно или дверь — что-то подвинул в сторону и возвратился уже без яблока.

В новом Золотинкином жилище не было ни запоров, ни решеток — пигалики вообще не пользовались в быту замками. Что тут имелось определенного — это потолок и пол, все остальное: окна, двери и даже стены по большей части — представляло собой чистую условность, одно название, все заменялось подвижными складными перегородками. Помещение легко было обратить в крытый дворик, который без преград переходил в улицу. Но и самая улица, впрочем, оставалась под сомнением — она представляла собой заставленную кадками с зеленью крышу нижележащего дома. Понятно, что и у Золотинки над головой кто-то ходил и катал тележки, она слышала это тем лучше, что едва не доставала теменем до потолка.

Начальник караула провел ее по дому и показал пределы — матерые стены, которые отделяли ее от соседей. Он отвел ей участок улицы с плодовыми деревьями и кустарниками, который она могла использовать для прогулок, и повторил несколько раз в заключение, что это тюрьма, узилище, а не… а не то, что там Золотинка себе думает. Никакого послабления, никакого! Три шага за пределы жилища, за назначенный Золотинке двор с четырьмя яблонями, грушей, вишней, сливой, крыжовником, шиповником и некоторым количеством клубники, помидоров и огурцов (своевременно их поливайте!) будут считаться побегом. Побег, повторил он, тыкая передним концом самострела в носок ботинка. Побег, со всеми вытекающими отсюда, отнюдь не радостными последствиями. Нерадостными, да.

— Не нужно обольщаться. Я хотел бы, чтобы вы прониклись сознанием… да, чтобы прониклись сознанием.

На этом они забрали свои самострелы, вскинули их на плечи и удалились — все до последнего.

— А часовой? — крикнула Золотинка вдогонку.

Трудно было предположить, что бы они забыли поставить часового. И выходит… никакого часового Золотинке не полагалось. Она осталась под охраной собственной сознательности, ограниченная в своей свободе указанными ей от сих и до сих пределами.

Хорошенькое дело! А кто же будет отсчитывать шаги, с которых начинается побег? — подумала Золотинка в сильнейшем побуждении немедленно испытать судьбу. И любопытно было бы знать, какими такими «нерадостными» последствиями хотят они устрашить приговоренную к казни узницу?

Раздвинутые стены позволяли видеть за густыми купами садика весь город — противоположные склоны его в нескольких сотнях шагов: лестницы, проулки, зелень, раскрытые настежь жилища и маленьких обитателей — они не казались, впрочем, маленькими, вполне соразмерные своим домам, яблонькам и детишкам.

Золотинка присела на низкий табурет, имевший под сиденьем загадочные выдвижные ящички, и погрузилась в созерцательное бездействие. Никто не тревожил узницу, и нужно было нарочно встряхнуться, чтобы не просидеть так полдня.

Она прошла на улицу, отмеченную не столько порогом или стенами, сколько нависающими откуда-то с крыши, из сада верхних соседей гроздьями винограда, и, озираясь, обнаружила над оградой верхнего садика густой урожай голов — повсюду теснились, заглядывая в Золотинкин двор, пигалики. Появление узницы несказанно их поразило. Здрассь-те, забормотали они сбивчиво, но все сразу, кое-кто пытался раскланяться, что не просто было между садовыми кадками и ящиками, где пигалики напирали друг на друга, чтобы не повредить посадкам.

— Здравствуйте! — отвечала Золотинка, насмешливо улыбаясь. Откуда взялась эта улыбка, зачем? только Золотинка безошибочно чувствовала, что пигаликов легко уязвить и такой безделицей.

Они задвигались, стараясь без нарочитой поспешности высвободиться из своих теснин, залепетали на все лады: очень приятно, простите, до свидания, рад видеть вас в добром здравии, ужасно-ужасно-ужасно рад и все прочее, что только может подвернуться воспаленному нравственным беспокойством уму. В два счета, самое большее в три или четыре, пигалики освободили весь верхний ярус и с каким-то растительным шуршанием исчезли.

То же наблюдалось по сторонам, где тянулась узенькая, мощеная узорчатым камнем улочка: множество ротозеев прянули в стороны, исчезнув еще прежде, чем Золотинка успела одарить их улыбкой. Уже на бегу, спасаясь, они все еще как будто раскланивались, спиной к узнице держались за шляпы и вообще не знали, куда девать руки.

Хуже пришлось соседям, которым некуда было бежать, они и так находились у себя дома. Им потребовалась немалая выдержка и хладнокровие, чтобы не отказать Золотинке в обычных соседских любезностях.

— Как у вас поливают сад? — поймала Золотинка молоденького пигалика, может быть, мальчика, судя по свежему личику и коротким штанишкам.

Егун, как звали малыша, не усомнился переступить очерченную начальником караула границу, которая означала тюрьму, но оставался до крайности молчалив. Это представляло большое неудобство в виду необходимости объяснить узнице множество мелочей: устройство и назначение водопровода, удобства, которые предоставляют складные стены, пользование кроватью (ее нужно было сначала найти и отделить от стены, после чего Золотинка могла пользоваться этим игрушечным ложем как низким сидением), задвижки подпольного дымохода и даже местонахождение кладовой.

Не задержав Егуна сверх необходимого, Золотинка выдвинула стены, оставшись в сумрачном одиночестве. Никто не нарушал ее уединения, не слышно было шагов в проулке перед домом, и понадобилось время уяснить себе, что пешеходы дают крюку, поднимаясь и спускаясь на боковые улицы, — подальше от навевающего тоску жилища.

Нужно было знать пигаликов, их смешливый и жизнерадостный нрав, чтобы оценить, какое необычайное уныние овладело городом до самых дальних его закоулков. Золотинка не догадывалась и предположить не могла, что решение верховного судьи поместить ее в середине города, — это не только послабление для узницы, что очевидно, но и живой укор всему населению Ямгор. Своего рода наказание, которое прямо имел в виду премудрый судья. Верховный судья имел все основания переложить часть своих нравственных затруднений на плечи тех, кто лишил его покоя и сна. Он лучше чем кто бы то ни было понимал, что даже случайная встреча с приговоренным тобой к смерти человеком есть тяжелейшее испытание для честного и чувствительного пигалика. И надо сказать, что эта воспитательная мера (а пигалики ни при каких обстоятельствах не забывали воспитывать друг друга), имела чрезвычайный успех: притихший город переживал тяжелые времена.

Подавленная тишина наступала без видимой причины за семейным столом. Закадычные друзья сурово раскланивались и проходили мимо, словно бы в жесточайшей ссоре. Родители повышали голос на детей и раздавали подзатыльники, что было, разумеется, необыкновенным, западающим в память событием. Развлечения потеряли вкус, работа — смысл. И эти беспричинно брызнувшие из глаз слезы…

Народный приговор не может быть отменен и обжалованию не подлежит! Трудно представить, какое горе заключала в себе теперь эта простая истина!


Гости появились у Золотинки лишь на третий день, и это доказывало, что самые верные ее друзья не свободны были от малодушия. Золотинка изнывала в неизвестности, и мало помогала ей тут осторожная с обеих сторон, вприглядку дружба с соседским мальчишкой Егуном. Слишком тяжело и однозначно оставалось положение узницы, чтобы она могла удовлетвориться дружбой вообще, когда нуждалась в сообщнике.

Нечего было и думать, чтобы выбраться из Ямгор без деятельной помощи кого-то из туземцев. Золотинка скоро поняла, что находится под наблюдением двадцати тысяч пар глаз, которые с избытком заменяют отставленных часовых. Так что сам собой отпал вопрос, кто же будет считать крамольные шаги узницы, которые означают побег. Хватило одной попытки, чтобы Золотинка хорошенько уяснила себе, кто будет считать. Все.

Освоившись в новом жилище, она нарочно прошлась по улице. По остановившимся взглядам соседей, испуганным, отчужденным лицам случайных прохожих поняла, что считают. Не в переносном смысле, а в самом буквальном: каждый бунтарский шаг ее за установленные пределы молчаливо отмечен в онемевших душах свидетелей. Никто не сделал ей замечания, но никто, с другой стороны, не пытался притворяться, что побег узницы никак его не касается. Все бросили свои дела и уставились на преступницу с какой-то неколебимой что ли, весьма красноречивой определенностью.

Это молчаливое порицание многому научило Золотинку, если она чего-то еще не понимала. Она возвратилась домой, притихшая. Золотинка, кажется, впервые по-настоящему осознала, что, как бы ни различались между собой пигалики носами и шевелюрами, в какие бы взаимные недоразумении ни вступали, — все они единый народ, сплоченный общностью изначальных понятий и убеждений. И что даже видимые противоречия пигаликов имеют начало в одних и тех же основополагающих представлениях.

Поэтому, когда она увидела перед домом нахохленного и сердитого Тлокочана, то подумала, что следом явятся и другие. Теперь начнется, решила она, не давая себе труда остановиться на этом любопытном предположении поподробнее.

— Дитя мое, — молвил толстенький Тлокочан — ты похудела. Это никуда не годится. Ты вся ушла в свет. Ты стала прозрачна и сияешь, глазам больно смотреть. Ты уже не даешь тени, поверь старому колдуну: от тебя не осталось тени, один свет. А это в высшей степени опасно. Это преждевременно и опрометчиво. Надо бы потолстеть. У толстых людей хорошая, доброкачественная, плотная и надежная тень. Говорят, есть верное средство: пиво со сметаной. И нагнись, дитя мое, (он едва доставал Золотинке до пояса), — я тебя поцелую!

Золотинка не нагнулась, а присела, они поцеловались на виду у прохожих и прошли в дом, где волшебник с любопытством огляделся, сразу уловив казенный, нежилой дух Золотинкиного жилища.

— Я многое передумал в эти дни, — заговорил он с новой, строгой интонацией, с совсем уже не смешной торжественностью, которая заставила Золотинку сесть, устремив на собеседника внимательный взгляд.

— Я не мог прийти раньше. Не так это все легко. Посмел бы я посмотреть в твои чудные, милые глаза? — он и сейчас не особенно стремился к этому опасному предприятию и говорил приглушенно, отвратив взор в сторону.

Шаги во дворе заставили Тлокочана придержать язык — с тем большей легкостью, чем труднее давался ему разговор, пока представлявший собой одно цветистое вступление.

Шаги и покашливание перед раздвинутой настежь стеной возвестили появление наряженного в разлетающиеся одежды кучерявого и утонченно изысканного Омана. Поэт неприятно удивился, обнаружив у Золотинки волшебника, и сдержанно встретил преувеличенные проявления дружеских чувств со стороны Тлокочана. Он передал Золотинке цветы и сел на отшибе, откровенно показывая, что там, на сиротском диванчике возле входа, занял очередь в ожидании, когда Золотинка освободится для разговора. Ибо понятно было, что после трехдневного отсутствия в тяжелую для Золотинки пору Оман не явился бы с пустяками. Он так ясно выражал это нетерпеливым покачиванием закинутой на колено ноги, значением сложенных на груди рук, задумчивой игрой губ, что оставалось непонятным только одно. Как это не взошло ему в голову, что и Тлокочан, может статься, не явился бы с пустяками после трехдневного же отсутствия?

Вынужденный с появлением нового гостя замолчать, Тлокочан, напротив, не выказывал ни малейших признаков раздражения, он скорее развеселился. Игривое настроение заставило его припомнить кое-что из Омановых стихов, и он не усомнился заявить, что давно уж находится под впечатлением. Да, знаете ли, именно так, под впечатлением. Особенно это: «На перепутье», «Пророк», «Пришла пора…». И вот еще: «Ночь изживает себя, стою на пороге дня…»

Оказалось, что Тлокочан помнит большие отрывки Омановых стихов. Он начал читать — с каким-то колеблющимся чувством, в котором мерещилось временами и нечто искреннее. Поэт слушал, повернувшись вполоборота, в лице его застыло выражение деланной скуки, которое неприятно удивило Золотинку.

Удивление ее возросло еще больше, когда Оман, улучив миг, скривился за спиной обратившегося к хозяйке волшебника и со зверским выражением ткнул в него пальцем. Так что Золотинка едва удержалась спросить, что это представление означает. Время шло. От хозяйки требовалось немалое самообладание, чтобы не выдать Омана Тлокочану, не перессорить гостей между собой и самой не попасть впросак. Оттого-то, наверное, она не очень внимательно слушала весьма любопытные новости, которые неспешно излагал Тлокочан.

— …Первый раз под Ахтыркой, севернее Ахтырки. Вспучилась земля. Говорят, она словно бы обратилась в неровную пашню… Словно тень прошла по полю, обозначая очертания загадочного узора или ограниченного короткими угловатыми ходами пятна…

— Вы говорите о прорастающих дворцах? — вмешался Оман.

— Как вы сказали? Прорастающих. Именно так, — подтвердил Тлокочан, не придавая значения нетерпеливым ухваткам поэта. — Это точнее. Почему-то их называют блуждающими — безосновательно. Было, можно сказать, два с половиной случая, второй дворец вырос по левому берегу Белой и продержался четыре дня прежде, чем разрушился и провалился в тартарары. Он ничем не походил на первый, кроме того, что вырос из-под земли. И третий…

— Однако второй появился не раньше, чем исчез первый, — возразил Оман, — отсюда представление о том, что это один и тот же — блуждающий дворец. К тому же он беспрерывно меняется на протяжении немногих часов и дней.

— В этот дворец можно войти? — полюбопытствовала Золотинка.

— Войти-то можно, — заметил Оман. Он и дальше перебивал волшебника, хотя многого, как Золотинка поняла из последующего разговора, не знал и путал. Впрочем, представления Тлокочана тоже не отличались точностью, никто ничего не знал наверное.

Блуждающие или прорастающие на равнинах Словании дворцы — как угодно! — не отмечены были в летописях, ведущие волшебники Республики стали в тупик. Можно было понять, что колдовские хоромы эти, условно называемые дворцами, менялись, принимая какой угодно облик: и церкви, и крепости, и деревенской хижины. Блуждающие дворцы эти, как их все-таки называли, являли собой нечто вроде ловушки, в которой бесследно исчезали смельчаки, стоило им проникнуть внутрь и сколько-нибудь замешкать.

Все это требовало еще проверки.

Движимый внутренним возбуждением, Оман положительно не давал Тлокочану говорить, перебивал и вмешивался не к месту. Наконец волшебник поднялся.

— Ах да! — сказал он, как будто бы спохватившись. — До завтра, дитя мое! До скорого свидания.

Заполучив узницу в безраздельное владение, Оман откровенно разволновался, обошел дом, смежные, объединенные теперь в одну, комнаты и, постояв на пороге, выдвинул наружную стену.

— Словом — начал он, — я ухожу с тобой. Это твердое решение, — добавил он, предупреждая не высказанные еще Золотинкой возражения.

— Куда со мной? — пролепетала она, оглушенная сильно екнувшим сердцем.

Казалось, Оман наперед знал Золотинкины вопросы, сомнения ее, восторги и благодарности и потому, отметая их, как несущественное, летел вперед, сообразуясь лишь с ходом собственной мысли.

— Если я устрою тебе побег — а иного не остается! — мне придется уйти с тобой. Они не простят мне этого. Понятно, я должен разделить твою судьбу, и в горе, и в счастье, везде и всегда, что бы ни случилось. Судьба определилась, черт побери! К чертовой матери, жребий брошен! — восклицал Оман, распаленный уже до воинственности. — И пусть все катится в тартарары, я стану твоей тенью! Вот так!

Золотинка слушала, опустив глаза, и все же не удержалась от улыбки, когда представила себе поэта в качестве тени.

— Как странно, — пробормотала она с деланным смирением, сквозь которое прорывалось нечто легкомысленное, — Тлокочан настоятельно советовал мне обзавестись тенью. Правда, он предлагал для этого другое средство: пиво со сметаной.

Неприятно пораженный столь неуместным замечанием, Оман устремил вопрошающий, требовательный взгляд… и Золотинка смутилась, только сейчас, задним числом уже, сообразив, что смеется. Ей стало стыдно.

— Спасибо… Ой, прости, опять не то, — сбилась она, махнув рукой. — За это не благодарят. Не так благодарят. Не словами. Спасибо. Я понимаю. Это очень опасно, — она оглянулась. — Для вас.

Оман выслушал и, подумав, кивнул.

— Решение далось мне нелегко. Уйти с тобой, стать изгоем. Ты должна представлять себе положение изгоев… Приходилось ли тебе встречать в Словании пигаликов, которые порвали с Республикой?

Золотинка неопределенно кивнула.

— Многие благополучно устроились и не бедствуют, если говорить о чисто житейской стороне дела. Цены на пигаликов, я бы сказал, стоят в Словании высоко. Еще выше, пожалуй, в Мессалонике. Знания, трудолюбие, известная, вошедшая в поговорки честность пигаликов оцениваются властителями полновесным золотом. Разумеется, я не могу этого не знать. Но я прекрасно отдаю себе отчет, что изгои — это пигалики без почвы под ногами. Здесь их почитают предателями — плевать, там… там их боятся и презирают. В общем, терпят, пока нуждаются.

— Спасибо, — еще раз сказала Золотинка. — Ваше… твое предложение тем более дорого, что я не знаю, чем за него отплатить.

Оман ждал, что она скажет, с видимой небрежностью, но сосредоточенно, если не сказать настороженно. И когда Золотинка закончила, указав, что положение ее после побега будет предельно трудным, вдвойне, может быть, опасным для спутника ее, для «тени», Оман пренебрежительно фыркнул:

— Ты волшебница.

— Это лишь прибавляет опасности.

Больше об этом не говорили. Замысел поэта состоял в том, чтобы Золотинка обратила себя в какой-нибудь «не слишком громоздкий и обременительный» предмет, который Оман бы и доставил на волю, то есть пронес бы заколдованную Золотинку через заставы. Дальнейшее представлялось ему не более трудным. Волшебных возможностей Золотинки он не знал, а она не имела ни малейшего представления, сможет ли Оман, не обладая волшебным камнем и какими-либо действительными колдовскими навыками, обратить ее из предмета в Золотинку — если уж удастся первоначальное превращение из Золотинки в предмет. И то, и другое представлялось сомнительным, и Золотинка очень осторожно, чтобы не обидеть и не расхолодить Омана, пыталась это ему втолковать.

Оман же, как обнаружилось, готов был пуститься в путь немедля, прямо сейчас, на ночь глядя. Ладно еще он не притащил с собой походное снаряжение, оставил его дома в расчете захватить по дороге, когда двинется к выходу, имея в кармане «не слишком громоздкий и не обременительный» предмет. Призывы к осмотрительности он принимал как обиду и вовсе расстроился, когда Золотинка наотрез отказалась произвести соответствующие опыты.

— Ладно, — сказал он добрый час спустя, взвинченный и раздраженный. — До завтра. И надеюсь, по крайней мере, что о нашем разговоре никто не узнает. Ни один пигалик. Понимаешь? Ни один. Впрочем, я совершенно уверен в твоей скромности.

Вызывающий тон его как будто об этом не свидетельствовал. Оман разгорячился и говорил громко, словно не видел большой беды в том, что случайные прохожие могут слышать отрывки удивительных разговоров.

По правде говоря, сдержанность Золотинки, которая заставляла Омана повышать голос, объяснялась еще и той причиной, что она рассчитывала на Тлокочана. Не то, чтобы она решилась возложить на волшебника надежду, но, во всяком случае, имела в виду выслушать и Тлокочана; прерванный появлением Омана разговор нужно было еще закончить.

Протяжные трубные звуки возвестили наступление ночи, когда Тлокочан возвратился; огни над городом, впрочем, еще не гасли.

— Зачем притащился этот бездельник? — грубовато спросил Тлокочан, мотнув большой львиной головой — если только можно представить себе сильно облысевшего льва.

Золотинка подняла брови, недоумевая.

— Неужто берется устроить тебе побег?

Золотинка еще раз подняла брови, хотя уже и не столь убедительно. Годная на любой случай жизни гримаса ни в коей мере не отражала душевного переполоха, который поднял в ней беззастенчивый Тлокочан.

— И правильно! Не говори. — Волшебник грузно бросился на диван. — Значит так. Если ты надумала обратиться в какой-нибудь малозаметный пустячок, вроде карандашика, который я вынесу в кармане на волю, а потом приделаю ему ножки, то выбрось эту дурь из головы. Никакой заколдованный предмет наши заставы не минует. Прими это без объяснений: безопасность Республики обеспечена надежно.

— Вы… хотите устроить побег? — спросила Золотинка с позабавившим Тлокочана недоверием.

Он пожал плечами:

— Ты сама должна понимать, что твое нынешнее положением нетерпимо. Не можешь же ты вечно сидеть и ждать, когда тебя уморят!

— Я понимаю, — пролепетала Золотинка.

— Конечно, я возвратился. Оставить тебя в мучительной неизвестности?.. Еще одна ночь страданий? Я возвратился, чтобы сказать сейчас же: возрадуйся, дщерь моя, узри надежду! Представляю, что ты вынесла эти дни! Спала ли ты хоть часок все эти страшные дни и ночи?

— Я спала, — призналась Золотинка не без стыда. — Но ночам я спала.

— А я не спал.

— Что вам за это будет?

— Пустяки, обо мне не думай! Представляю себе, что это был за сон! Могу представить! — не унимался Тлокочан. — И как дышит грудь, каким вольным, просветленным взором глядишь ты теперь, когда я все сказал! Сказал — и облегчил душу! Я спасу тебя, нет сомнений! О, теперь, когда я это понял, я смело могу смотреть пигаликам в глаза. Зато они не могут. Сегодня поутру я встретил судью Маралана. Жалкое зрелище! От бедняги осталась одна борода! Право, я чувствую себя виноватым, оттого что принужден таить свое счастье. Тайна, тайна и тайна прежде всего! Ты должна понимать, что народный приговор не шутка. Его нельзя отменить. Я иду на тяжкое преступление, будь что будет — я конченный пигалик.

— В случае побега, — осторожно спросила Золотинка, — вы… уйдете со мной?

— Ни в коем случае, — вскинулся Тлокочан. — Я, может быть, плохой гражданин, но не предатель. Что я буду делать у людей? Торговать тайнами пигаликов?

— Извините! — смутилась Золотинка.

Но Тлокочан расходился, и оттого, что он не добавил больше ни слова, а только пыхтел, Золотинка совсем притихла.

Не имея права разглашать предложение Омана — несмотря на проницательную догадку волшебника, — Золотинка должна была думать о том, как выстроить отношения с обоими доброжелателями. Поэт обещал заглянуть завтра, чтобы, не откладывая дела в долгий ящик, утрясти подробности побега. Волшебник же уверял, что месяц-другой в запасе у них есть и нужно хорошенько обмозговать дельце, устроить все как-нибудь «без лишнего волшебства». Тлокочан, по его словам, имел кое-какие предварительные соображения, но предпочитал держать их до поры при себе.

Положим, Золотинка не без оснований рассчитывала, что найдет в себе достаточно изворотливости, чтобы объясниться с обоими, но изворотливость мало помогала там, где нужен был окончательный выбор. Как бы там ни было, негоже было водить за нос и того, и другого, на чем-то нужно остановиться. Выбирать же приходилось между собственной пользой, здравым смыслом, которые подсказывали ей, что нужно остановиться на Тлокочане, и общим понятием о справедливости. Ясно было, что Оман пострадает меньше, чем Тлокочан, который в случае успешного побега Золотинки теряет очень много, — общественное положение свое, а, может быть, и свободу. Нельзя было не понимать разницы между положением поэта — тот радовался приключению, как собравшийся удрать с уроков мальчишка, — и положением ответственного в делах государственного управления лица — волшебника.


Надежда на скорое освобождение сказалась бессонницей, какой Золотинка не знала и после приговора. Оставшись одна, она не ложилась. Глубокой ночью в дверь постучали.

— Простите, я проходил мимо — вижу свет.

Голос принадлежал Буяну. На пороге он прижмурился от ярко сиявших ламп.

«Еще один!» — подумала Золотинка, ограничившись для начала общим, ни к чему не обязывающим соображением, хотя пробужденное воображение ее помчалось вскачь.

— Вы не спите? — продолжал Буян, отметив взглядом обыденное Золотинкино платье со шнуровкой. — Увидел свет и набрался храбрости зайти, несмотря на поздний час. — Легкомыслию Омана, беззастенчивой повадке Тлокочана уважаемый член Совета восьми противопоставил многословную обстоятельность государственного мужа. Буян глядел озабоченно, если не сказать удрученно. — Решился зайти, — повторил он в третий раз, присаживаясь к столику, где стояло выставленное еще Тлокочану угощение.

Член Совета восьми не видел нужды торопиться, напротив, он поскучнел. Ссутулившись, осмотрел надкушенный персик, круглым серебряным ножичком старательно вырезал пострадавшее место, а потом, как это и подобает рачительному государственному мужу, возвратил починенный плод в вазу, поставив его подрезанным бочком вниз, чтобы не портил вида.

— Я не был у вас три дня, — молвил он глухо. — Как вы?.. Очень ли вы страдаете?..

Золотинка понимала, что бедняге станет полегче, когда он решится высказать то, с чем пришел, и она едва сдерживалась, чтобы не подсказать Буяну необходимые слова. Волнуясь и за себя, и за Буяна, сделала несколько шагов и снова села. Потом взяла изведавший и зубы, и ножик персик, подержала его в горсти сколько показалось нужным — не долго, и выложила вновь гостю.

Персик был снова цел. То есть можно было вертеть его как угодно, пять раз переворачивая с боку на бок, и при самом тщательном досмотре не обнаружить изъяна.

— Волшебство? — ненужно спросил Буян. Словно это могло быть что-то другое!

Золотинка не снизошла до ответа. Толстая персиковая косточка в кулаке лопнула, пробилась ростком, зеленый листок выполз между пальцами, расправляясь, потянулась веточка и на глазах более встревоженного, чем обрадованного Буяна стала деревцем. Оно ветвилось, зеленело, из-под кулака лезли жадно ищущие что-то в пустоте корни.

— Еще? — коротко спросил Буян. Он откинулся на стуле и следил за превращениями персика неулыбчиво и собранно… как-то требовательно, словно Золотинка обязана была ему отчетом.

Прошло несколько напряженных мгновений — Золотинка взяла скособоченное без опоры деревце, что-то смахнула при этом на пол, и еще выше подняла — на вытянутую руку. Листья увядали, чернели и как будто мерцали, обращаясь туманом. Туман становился гуще, шел тяжкими сизыми клубами, которые сползали на пол, лениво перетекая. И обращались в волны. Сверкающее на полуденном солнце море заполняло комнату.

Море было такое, словно бы Золотинка и Буян, большие, как башни, глядели на сверкающий голубой простор с высоты. Вдали проявился берег и горы. Упрятанный в складках рыжих холмов город. Угадывались в гавани корабли.

— Колобжег, — раздался голос.

Буян встрепенулся и не обнаружил волшебницы. Ничего вообще, кроме беспредельного моря, неба и тающего в дымке берега. Исчезло все, стены и стол, остался поднебесный простор, в котором Буян ощущал себя оторопелой, разучившейся летать птицей.

— Колобжег, как он сейчас есть, — повторил из пустоты голос. — Глядите: корабль идет в полветра, западнее Лисьего Носа. Если ветер не упадет, часа через два он будет в гавани. В прошлый раз я пригляделась: церковь святого Лухно подросла, ее достроили с тех пор, как я видела город последний раз, значит, это современный Колобжег, как он есть в этот миг.

Глянув под собой в бездну, Буян обнаружил там, где должно было искать свои ступни, крошечную лодочку с рыбаками и успел испугаться, что утопит занятых делом человечков, когда сообразил, что это все же морок, видение.

— Можно поближе к городу? — хрипло спросил он.

— Не получается, — ответила пустота. — Пробовала — ничего не выходит. Я не могу этим управлять. Не научилась.

— А Толпень? Можно увидеть Толпень, например?

— Тоже нет. Я пыталась — не выходит. Наверное, потому, что я его никогда не видела. Не знаю.

— Вы не бывали в столице? — удивился Буян. Смятение его было так велико, что он не стеснялся и самых глупых, несуразных вопросов. Вопросы, глупые и поумнее, теснились в голове, не давая простора мыслям. — Давно это у вас э… получилось?

— После приговора.

— Покажите еще что-нибудь, — сказал он, оглядываясь в поисках собеседницы.

И с облегчением обнаружил Золотинку на прежнем месте. Море распалось, как свернувшееся молоко, показалась, сначала пятнами, комната. Волшебница сидела, опершись локтями на стол, а руками обхватив голову — в напрасной попытке взъерошить волосы, коротко состриженные.

— Колобжег получается лучше всего, — призналась она виновато. — Я люблю свой город.

— А еще что? Что еще? Похуже что получается? — спросил Буян, вкрадчиво подвигая по столу излеченный волшебством персик.

— Да пустяки. Так, что-то непонятное… Какие-то горы, деревушки, леса — ничего не узнать. Вздор.

— Ладно, — протянул Буян. — А сверх вздора?

— В каком смысле?

— Как насчет хотенчика?

— Дался вам этот хотенчик, — улыбнулась Золотинка, очевидно польщенная. Она глядела именинницей. Она никак не походила на измученную бессонными ночами узницу, тогда как в облике пигалика, в неподвижном лице его, в замедленных движениях проступало нечто неладное. Отрывистую, принужденную речь его нельзя уже было объяснить одной только растерянностью, чего Золотинка по-прежнему не замечала.

— Вот вам хотенчик, — сказала она с лукавой усмешкой и принялась обламывать засохшие ветви персика.

Буян не обронил ни слова, пока она не закончила работу: обкорнала кое-как корявую палку, привязала к ней пояс и пустила. Хотенчик рванулся, дернув привязь, и потянул в сторону глухой задней стены, за которой, как будто бы ничего, кроме матерой скалы, не было.

— Это все? — спросил Буян, помолчав.

— Пока все, — скромно отвечала Золотинка, оттягивая зарвавшегося хотенчика на место. — За три дня. Разве мало?

— Кому вы показывали эти штуки? — сухо осведомился пигалик.

Наконец Золотинка удивилась, не встречая поощрения или похвалы. Она почуяла недоброе, но уж от кого от кого, а от Буяна ей нечего было скрывать.

— Я сказала… на словах рассказала Тлокочану. Он отнесся как-то безразлично, не знаю почему, понял ли он, что я толковала? Сказал, ладно, потом. А меня нужно хвалить, — добавила она с милой улыбкой и засмеялась: — Если меня вовремя похвалить, я вам горы сверну.

Буян не улыбнулся.

Теперь Золотинка заметила строгий черный наряд члена Совета восьми, накрахмаленный, простого покроя воротничок, который странно было видеть на любителе ярких шарфов и платков.

— Вы откуда сейчас? — спросила она, перестав дурачиться.

— С заседания Совета восьми. Мы собираемся по вторникам, — без выражения сообщил Буян. После некоторого промедления он сказал, словно преодолевая себя: — Сожалею, что не предупредил вас сразу, с самого начала. На этом заседании мне поручено обеспечить охрану узницы. То есть постановлением Совета восьми на меня возложены обязанности тюремщика. Возложены на меня лично. Передайте мне хотенчик.

Невольно испуганная, более испуганная, чем обиженная этой безжизненной сухостью, и неожиданной и страшной в таком хорошем товарище, каким Золотинка привыкла почитать Буяна, она поспешно протянула корягу. Буян же, не замечая узницы, осмотрел волшебный предмет и упрятал его за пояс.

— И вы не могли уклониться от поручения? — спросила Золотинка с непредумышленно выказавшей себя жалостью.

Тюремщик молчал так долго, что, казалось, придумает, наконец, в ответ что-то умное и важное, но он сказал без всякого выражения и личного чувства:

— Должен предупредить вас: никакое волшебство не разрешается.

— А нечаянное? — не уставала дивиться Золотинка. Дружелюбная живость ее являла собой резкую противоположность скованным повадкам пигалика.

— О каждом нечаянном волшебстве следует ставить меня в известность.

— Постараюсь, — кивнула Золотинка. Взор ее заблестел, то были слезы волнения и жалости. — Но не могу обещать. Вы понимаете, Буян, как я к вам отношусь. Но обещать не могу. Чтобы во всех случаях. Мало ли что.

— Тем более, — кивнул Буян, ничуть не меняясь. — Я вынужден отдать распоряжение, чтобы вас перевели в тюремную камеру особо строгого содержания под неукоснительное и круглосуточное наблюдение. Далее… — одетый в черное пигалик поднялся, он был решительно бледен. Невольно встала и Золотинка, как-то особенно послушно опустив руки. — Далее… Я вынужден прекратить всякие посещения. Передачи. Подарки. Никаких свиданий без моего ведома. Предварительное разрешение, во всяком случае. И последнее. Все эти меры будут приняты немедленно.


В ту же ночь Золотинка оказалась в угрюмой, без обстановки камере, вырубленной в толще материковой породы. Железная дверь с решетчатым окошком преграждала ей выход. Необходимые удобства были представлены основательным горшком под крышкой, который она сразу задвинула в ближний к двери угол, — единственное место, где можно было укрыться от бдительных взоров молчаливого сторожа.

Первый день за решеткой Золотинка провела в каком-то оглушении и свалилась прежде времени спать. Проснувшись, она нашла на каменном столе подле койки, где стояли вчера только кувшин с водой и кружка, несколько книг и, не желая ни о чем думать, потянулась читать. Так закоренелый пропойца, ощущая тоску во всем теле, тянется поутру к рюмке.

«Двенадцать поэтов всех времен» она отложила в сторону, потому что не нашла среди избранных Омана и вообще не чувствовала расположения к тонким и пряным удовольствиям, какие обещала лирика пигаликов, — действительно даровитая. Зато другая книга, которая называлась «Азы» — начальное руководство по волшебству — захватила ее сразу. Она провела утро в своего рода запое, смутно сознавая, где находится и чего ждет.

Пока не обнаружила между сто двадцать шестой и сто двадцать седьмой страницами узенькую записку у самого корешка: «Все остается в силе. Не бойся и жди вестей от Друга».

Подписи не было. Но какая еще нужна была подпись — руководство по волшебству! Книг же всего имелось три: «Азы», «Двенадцать поэтов» и последняя — путевые заметки некоего пигалика прошлого столетия, которые назывались «Быт и нравы русалок Подольского взморья». Если предположить — а ничего иного не оставалось, — что «Азы» это привет от Тлокочана, то «Двенадцать поэтов» в таком случае принадлежали Оману. «Быт и нравы русалок» свидетельствовали о вкусах и пристрастиях Буяна.

Так! Золотинка схватилась за «Поэтов» и, лихорадочно их листая, обнаружила на последней, чистой странице вписанные от руки стихи. Они имели заглавие «Я думаю о тебе», а внизу стояло: Оман. Несколько исполненных Оманом четверостиший не содержали в себе ничего предосудительного с точки зрения тюремных властей, то были трогательные стенания поэта о невозможности вызволить из заточения закованные в кандалы грезы: «тревога» при этом рифмовалось с «убого», а «воля» — «недоля». Так что, с точки зрения придирчивого надзирателя, если бы таковой занялся не узаконенным дополнением к книге, «плененный пленницей» автор рифмованного послания, правильно расценивал нынешнее положение «волшебных грез моих виденья» как очень тяжелое и нерадостное. Такое понимание дела едва ли вызвало бы у тюремщиков нарекания.

Поэтому Золотинка оставила стихи Омана как есть. Записку Тлокочана из «Азов» она разжевала и проглотила. Недолго порылась в книге «Быт и нравы», но не нашла там ничего сверх того, что Буян уже сообщил ей голыми стенами тюрьмы и решеткой. Больше ему нечего было сказать, как видно. Золотинка вздохнула, прощаясь с дружбой.

Чтения хватило на три дня, на четвертый она начала заглядывать в поэзию и дивиться строгостям заключения. Ни Оман, ни Тлокочан не имели более случая подать весточку, Буян не удостаивал ее посещением. Никого, кроме маячивших за дверью надзирателей. Отрываясь от книг, Золотинка отмечала глухую, тревожную скуку обступившей ее тишины. Стражники появлялись неслышно и безмолвно исчезали.

Она прочла «Азы» до конца, торопливо понимая и схватывая с пятого на десятое, и, ошеломленная множеством новых понятий и представлений, вернулась к началу. Похоже было на то, как если бы Золотинка долго блуждала в дебрях, ходила по кругу и тыкалась сослепу в одни и те же препятствия, вязла в трясине недоумений и вдруг увидела все сверху: «Азы» открыли ей чудеса мироздания в их взаимном проникновении и связи. Частности соединились в целое, которое оказалось неизмеримо богаче и в то же время проще, стройнее, чем это представлялось слепому путнику.

Захваченная и покоренная книгой, Золотинка не очень удивилась, когда один из сторожей, забирая после скудного обеда посуду, обронил, остановившись на пороге:

— Вы просили прогулку. Собирайтесь.

Когда это Золотинка просила? Наверное, все ж таки просила. Хотя ничего теперь не помнила, одурев от чтения.

Что же касается «собирайтесь», то прихватить с собой «Азы» ей не позволили, а больше и нечего было собирать. Они прошли коридор, имевший ряды железных дверей по бокам. Не слышно было, впрочем, никаких узников; за все время заключения Золотинка так и не дозналась были ли у нее товарищи. Миновали тюрьму и оказались в одном из узких подземных ходов общего пользования, которые пронизывали собой окрестные горы на десятки верст. Имелись еще, как Золотинка слышала, большие дороги, тянувшиеся на огромные уже расстояния, — они связывали между собой города Республики. Впрочем, Золотинка из-за недостатка опыта не могла бы отличить большую дорогу от пригородных путей, оставалось только гадать. Шагающий впереди сторож слепил ее ярко сверкающим на макушке огнем.

— Куда мы идем? — спохватилась она четверть часа спустя.

— Это место называется четырнадцатые ворота.

Стражники, оба, имели при себе самострелы с десятком стрел в колчане, одеты были в зеленые куртки, обычные шапки с огненными шариками, которые пигалики носили в подземельях, и высокие лесные сапоги. Снаряжение это ничего не говорило Золотинке или же, напротив, говорило слишком много, так что она отказывалась понимать, а переспрашивать из какого-то суеверия не смела.


Глухая каменная стена, замыкавшая короткий тупик, дрогнула и поехала, бесшумно надвигаясь, потом пошла в сторону, в боковой выем. Растворилась сверкающая щель — с воли брызнуло солнцем. Четырехугольный проем чуть больше обычной двери открыл пронзительной ясности вид на заросшие зеленью склоны.

От воздуха кружилась голова. Пошатываясь, Золотинка озирала горы, заросшие мелколесьем вперемежку с лугами. Простор полнился шептанием ветра. Звенели цикады.

— А ключ? — сторожа заговорили вполголоса, не довольные друг другом. Один повернул назад в темную дыру ворот. И когда Золотинка оглянулась, не застала уже ни пигалика, ни ворот: скала закрылась, поглотив пигалика. Товарищ его, что остался в одиночестве, опустился на землю и положил самострел.

Это был коренастый пигалик средних лет, моложавый лицом, но с заметной проседью в бороде. Молчаливый и равнодушный до удивления. Он лег, едва коснувшись травы, надвинул на лоб плоскую шапку с потухшим белым шариком на темени и прикрыл глаза, обратившись в сторону солнца.

— Можно я пройдусь? — спросила Золотинка, когда убедилась, что ждать больше нечего. Тюремщик ее явно понимает прогулку в самом общем, казенном смысле — как мероприятие. — Я пройдусь! — повторила она немного погодя еще раз, громче. Но стражник отлично слышал и отнюдь не спал.

— Не далеко, — процедил он, не размыкая век. — Отсюда не убежишь.

Золотинка обвела глазами замыкавшие долину вершины; на севере они поднимались сизыми голыми глыбами. Нигде нельзя было приметить признаков оседлой жизни. На поросших травой склонах поблизости от ворот не примечались даже овечьи тропы, которые неизбежно опутывают собой все обитаемые места.

Подобие дорожки, которая начиналось у порога двери, потерялось уже в двадцати шагах, всюду поднималась нехоженая трава. Скоро Золотинка оказалась в полнейшем уединении среди кустарника, в низине, где было жаркое, настоянное на пряных запахах безветрие. Рядом, на расстоянии вытянутой руки, кажется, надсадно, прямо в уши звенела цикада. От звона этого кружилась голова. Золотинка остановилась, ощущая необыкновенную слабость. Мысль о побеге пронзила ее потрясением. Понадобилось усилие, чтобы припомнить, что там, в камере, остались «Азы». «Азы» стоили побега или побег стоил «Азов», сразу не сообразишь.

Ни на чем не остановившись, в неразрешимом сомнении она сбросила толстый тюремный халат, только сейчас заметив, отчего же так жарко — до истомы, и осталась в смуром шерстяном платье со шнуровкой. Потом сломала ветку, выкрутила ее, оборвала размочаленные волокна и опять остановилась, озираясь. И не было ведь никакой, решительно никакой причины, чтобы так сильно, так гулко стучало сердце! Ничего ведь еще не произошло…

Замедленно, ощущая вялость в руках, Золотинка привязала к сучку пояс и стиснула его, зажмурилась, страстью своей и волей обращая его в хотенчик.

Плохо очищенная, с остатками листвы ветка зависла в воздухе, принюхиваясь. Рогулька тянула назад, но не туда, где за гребнем подъема остался дремотный стражник, — левее. Вряд ли хотенчик имел в виду возвращение к воротам, не трудно было сообразить, что он ищет выход из горных теснин и кряжей.

Золотинка начала подниматься, не понимая еще, значат ли первые эти шаги побег… И вздрогнула: опершись на уставленный в землю самострел, стражник поджидал ее так, словно извечно тут и стоял, наблюдая проказы узницы.

— Это что? — спросил он довольно спокойно.

— Хотенчик. Я только что его сделала. Тот самый, о нем говорилось на суде.

— Волшебство не разрешается, — возразил стражник, подумав. Он вообще не склонен был к скоропалительным выводам. — Дайте сюда.

Безобразно выломанная, с листвой и свисающими клочьями коры ветка вызывала у честного пигалика недоумение.

— Это хотенчик? — переспросил он. — Такой… неряшливый?

— Вы же не дали мне ножа.

Пигалик принял упрек. «Подержите», — пробормотал он, передавая Золотинке самострел взамен хотенчика, и со всей тщательностью тугодума принялся обстругивать веточку кинжалом.

— А так полетит? — спохватился он вдруг, задним числом уже уразумев, что пристрастие к отделке и порядку не всегда может быть уместно в волшебных делах.

— Я сама не знаю.

«Разве попробовать, в самом деле?» Пигалик покосился на волшебницу, подозревая подвох, — черт знает чего можно было ожидать от этих чудесных карих глаз… И пустил хотенчик.

…Который обнаружил живой нрав и потянул в жестокую чащу зелени, где через шаг-два нужно было продавливаться сквозь сплетение колючих ветвей, чтобы проложить себе путь на другие три шага.

Не получая указаний, узница осталась охранять самострел, впрочем, не взведенный, без стрелы. Случайное и малоответственное занятие не занимало, конечно же, помыслы ее целиком. Надумала она последовать за тюремщиком, но отказалась от этой затеи, запутавшись подолом в кустарнике. Впереди различались отчаянный треск, шорох и досадливые возгласы. Наконец что-то хрустнуло особенно торжественно и весомо. Похоже было, пигалик провалился — яму какую нашел или сорвался с обрыва. Остервенелое, но беспомощное, в сущности, пыхтение, сопровождаемое ломким шуршанием веток.

— Вы здесь? — крикнул стражник. Беспокойный хруст веток на миг прекратился.

Золотинке не оставалось ничего иного, как ответить по совести, что здесь.

— Сдается, крепенько я тут застрял, — после некоторого размышления сообщил стражник.

— Вам помочь? — с замиранием сердца спросила Золотинка.

Опять шуршание прекратилось. Должно быть, пигалик обдумывал свое положение, стараясь быть предельно точным.

— Хотенчик запутался, — сообщил он после продолжительного молчания. — Можно обрезать ему хвост?

— Можно, — хмыкнула Золотинка.

Не прошло и четверти часа, как исцарапанный, распаренный пигалик выкарабкался из чащи, держа одной рукой хотенчик, а другой шапку.

— Отдайте самострел! — воскликнул он с непонятной злостью. И следа не осталось от того наигранного, может статься, добродушия, какое стражник выказал поначалу. Он долго оправлялся, избегая Золотинку взглядом, искал в одежде колючки, вытряхивал из волос листья, наконец, водрузил шапку на место, забросил самострел за плечи и дал себе волю: — Это что, нарочно? Куда он меня завел, ваш хотенчик?

— Не могу объяснить, — тихо отвечала Золотинка, все больше удивляясь неестественной для пигалика раздражительности. — Хотенчик уже не мой, а ваш. Вам лучше знать. Спросите у себя, чего вы хотели.

— Я хотел свалиться в колючки?

Укоризненный, а более удивленный взгляд девушки заставил его вдруг — и тоже необъяснимо! — опомниться, пигалик замер и опустил глаза.

— А, может, обойти кусты и попробовать с той стороны, — пробормотал он вбок — Там увидим, куда он тянет и чего вообще стоит — этот ваш хотенчик. — В неуравновешенности пигалика чудилось нечто деланное, наигранное, словно он сам себя распалял. Золотинка недоумевала. — И вы — не отставайте!

Ладно, Золотинка не отставала, вольно шагала, ощипывая на ходу листья, разбойным взмахом руки сбивала белые лепестки мелких, густо усеявших кусты цветов и дышала всей грудью, оставив мысль о побеге. Было от этого и грустно, и легко. Однако чудаковатый пигалик не позволял особенно прохлаждаться. Едва выбрались из зарослей, он пустил хотенчик и резво, разве что не бегом, начал подниматься заросшим откосом, раз или два только оглянувшись на заторопившуюся следом узницу. Пигалик лез таким крутым склоном, что приходилось хвататься за траву, чтобы не соскользнуть.

Скоро Золотинка начала задыхаться и отставать, но не просила пощады. Она помогала себе руками, карабкалась, подобрав подол, на четырех конечностях. Стражнику приходилось и управляться с хотенчиком, и придерживать за спиной самострел, но она отстала на добрый бросок камня — пигалик маячил уже на гребне увала. Золотинка выбивалась из сил, сердце колотилось, надсадное дыхание перешло в сплошной мучительный хрип.

Подъем кончился пологой складкой горы, и Золотинка, глотая разинутым ртом воздух, устремилась за взявшим вбок, поперек склона пигаликом. Налитые тяжестью ноги не слушались, не позволяли бежать иначе, чем мелкими, ничтожными шажками, а так невозможно было догнать прыткого человечка, который если замечал разницу между подъемом и спуском, то только в том смысле, чтобы прибавить ходу.

— Подождите! Пожалуйста! — задушено крикнула Золотинка, оставив гордость, она спотыкалась.

Пигалик заставил-таки себя просить! Он оглянулся не сразу, как бы нехотя, приостановился, поглядывая на увлекавший его хотенчик. Но как только убедился, что Золотинка поуспокоилась и перешла на шаг, то, тяжело отдуваясь, обратился в бегство.

Понадобилось собрать волю для новой погони. Золотинка бросила взгляд на горную долину под ногами, которая открылась далеко вперед и назад, и снова забыла все, кроме жаркой, политой потом осыпи перед собой. Она бежала, не думая об опасности, камни срывались и грохотали вниз, расчерчивая кручу пыльными следами. Задорный пигалик мчался, не разбирая дороги. Травянистые откосы сменились скалами, и там, куда тянул хотенчик, земля обломилась — разверзлась бездна, тусклая сизая пустота над провалившейся вниз долиной.

— Стойте! — крикнула Золотинка, переставая понимать это безумие — куда они так несутся, отчего рехнулся хотенчик, отчего потерял голову и остатки благоразумия пигалик. — Стойте! — возопила она. — Стойте, там пропасть!

Пигалик обернулся на бегу — с какой-то неизъяснимой досадой, почудилось Золотинке в тридцати шагах, и — ах! — сорвался с обрыва. Не успел сказать слова, оступился и ухнул — покатился крутым каменистым откосом… Золотинка вцепилась в камень, чтобы не оборваться следом.

Пигалик, как тряпичный, перекинулся через мотавшийся за спиной самострел и остался в недвижности саженях в десяти ниже. Золотинка стояла над обрывом. Сперва ей почудился стон… но стонал не пигалик, она сама мычала, сжав губы.

А больше ничего — гнетущая тишина. Не слышно было даже сверчков, оставшихся далеко внизу в зеленом мареве долины. Здесь были только камни и пустое, пронзительное небо.

Нужно было искать спуск. Золотинка двинулась назад, прыгнула раз, другой и помчалась большими скачками наискось по откосу.

Еще издали, с нескольких шагов, она увидела, что дело плохо, еще не коснувшись тела, почуяла переломы, различила ушибы и кровавые повреждения по всему телу. Пигалик лежал ничком в неестественном, мучительно положении. Невозможно было повернуть тело, не причинив раненому вреда — внутренним взором Золотинка видела разбитые и сдвинутые кости. Падая, он выставил руку — правую, и сломал. А потом, когда катился вниз, ударился, перекинувшись, затылком. Сердце билось слабо, сбивчивыми толчками.

Золотинка не знала, за что хвататься. Всем своим существом она чувствовала, что жизнь ускользает, в тяжелом, смертельном оглушении пигалик ничего не ощущал и не сознавал.

Она стащила самострел, страдая от грубости своих движений, бросила его в сторону. Нужно было заняться переломом, чтобы потом перевернуть тело. Золотинка видела разошедшиеся, в кровавом сгустке, обломки костей, словно просвечивала раненого взглядом. С последним, самым коротким вздохом она твердо взяла предплечье у локтя и у запястья, подвинула, свела и сжала кости, усилием воли направляя сбившийся осколок на место, и закусила губу, забылась в трудном и продолжительном усилии.

Сколько прошло времени неясно — Золотинка опомнилась: кость срослась, склеилась мягким хрящиком, рассосался кровавый синяк вокруг раны, рука была вне опасности… И вдруг Золотинка поняла, что сердце раненого не бьется.

Золотинка лечила мертвого.

Когда? Трудно было сообразить — она утратила представление о времени.

Быстро перевернула тело и припала губами к влажному, но холодному рту. Несколько сильных, до обморочной потуги вдохов и выдохов — кругом шла голова. Золотинка отстранилась, задыхаясь, потом быстро расстегнула изодранную куртку, обнажив разбитую, ушибленную до синяка грудь.

Сердце не билось. Жизнь покинула истерзанное, хладеющее тело.

Золотинка вскочила, чтобы крикнуть на помощь. Где был напарник стражника? Почему не вернулся? Никого! Горные склоны не откликались даже эхом.

Она кинулась к телу — синюшное, покрытое грязными кровавыми ссадинами лицо поразило ее… До болезненного ощущения вины: опытный и хладнокровный волшебник, окажись он на месте Золотинки, не упустил бы еще трепещущую в теле жизнь… Или не поздно?

— Помогите! — крикнула Золотинка, оглядываясь. Ниже, на другом краю лощины она узнала как будто бы скалистый обрыв, в котором нужно было искать ворота подземелья, по-прежнему закрытые. Где товарищ стражника, куда он делся? Где же они все?

Золотинка присела и приняла пигалика на плечи. Потом она поднялась, согнувшись под тяжестью, и побрела, пускаясь временами под уклон трудной шаткой побежкой. Дыхание вырывалось с хрипом, пот капал с бровей и слепил взор.

Наконец, шатаясь от изнеможения, она узнала место… приметила хотенчика с куцей привязью на хвосте. Совершенно забытый, он забежал вперед и тыкался в ворота, которые иначе и не возможно было бы различить в неровностях растрескавшейся скалы.

Волшебный сучок походил на собаку, что потеряла хозяина, бестолково суетился, тыкался в запертые ворота, кружил и разве что не возвращался, чтобы завыть над недвижным телом. Растерянность его и горе (насколько можно говорить о собственных чувствах хотенчика), несомненно, опровергали мелькнувшие было у Золотинки подозрения о предательском поведении не проверенного еще в деле существа. Но что же значили в таком случае головокружительные искания над пропастью, если, совершив бессмысленный круг, хотенчик возвратился-таки к дому? Было ли это последнее желание хозяина или… или что?

Эти обрывочные соображения посетили Золотинку, когда она опустила пигалика на землю и позволила себе несколько глубоких вздохов, пытаясь собраться с мыслями.

Хотенчик легко дался в руки.

— Ищи! — воскликнула Золотинка, сама не зная толком, чего хочет. — Ищи! — тряхнула она деревяшкой и бросила ее в воздух почти злобно.

Корявая палка взвилась, как-то испуганно кувыркнувшись, и устремилась к скале, миг — и она исчезла, словно в гнездо впорхнула. Отступивши шагов на десять, Золотинка разобрала узкую расселину в камне, куда и провалился, вильнув хвостом, хотенчик. Нашел он там что-нибудь или нет, возвращаться, во всяком случае, не собирался.

Золотинка опустилась к распластанному на траве телу и, помедлив, без надежды припала к холодным влажным губам.

Здесь, на коленях перед мертвецом, ее и нашли выбежавшие из раскрытых ворот стражники, один из них, давешний напарник погибшего, сжимал хотенчик. Она обронила несколько маловразумительных слов, то ли объясняя что-то, то ли оправдываясь, а потом, опустошенная и несчастная, с каким-то горьким недоумением в душе, поднялась, пошатываясь от изнеможения, и отошла в сторону. Отвернулась лицом к скале.

Пигалики положили товарища на плащ и подняли. Налитая синей застоявшейся кровью, словно распухшая, голова, свесившись через край, безвольно моталась в такт с их неровным шагом. Пусто глядели глаза.


Несколько часов спустя в двери Золотинкиной камеры загремел ключ и вошел Буян. Один, без сопровождения. Белым шарик на шапке его сам собою померк, медленно угасая на свету, и таким же угасшим при виде поднявшейся навстречу Золотинки предстало лицо одетого в черный, траурный кафтан пигалика.

— Всему виною… хотенчик, — начала она, не уверенная даже в том, что Буян дослушает до конца, — он завел в пропасть. Я не ждала предательства. И… я совсем не думала…

— Так вы ничего до сих пор не поняли? — холодно перебил Буян, и Золотинка застыла, потрясенная этим простым высказыванием.

— Не-ет, — протянула она, когда догадка ослепила ее своим безжалостным светом.

Но в это нельзя было поверить. Золотинка безвольно опустилась на кровать.

— А вы, — молвила она, поднимая глаза, — вы поняли, что произошло?

— Я это знал заранее. — Чудовищное признание он произнес и не двинулся с места. Все стоял у порога, словно решить не мог, бросить ли несколько уничтожающих слов и удалиться или уж договаривать до конца. — Я преступник, — сказал он как-то сухо, со злобой — без надежды на прощение. — Я должен был догадаться, чем это может кончиться. Должен. Надо было остановить.

— Как его звали? — тихо молвила Золотинка.

— Чекун. Он погиб, чтобы у вас был случай убежать.

Золотинка подавленно кивнула.

Буян все еще стоял у порога — брезговал заходить, узница была ему неприятна.

Потом он стащил с головы шапку, казалось, насилуя себя, чтобы остаться, и подвинул табурет.

— Решение Совета восьми, — бесцветно сообщил он. — Совет восьми поручил мне устроить побег.

— Зачем? — возразила Золотинка, не способная уже ни к какому здравому суждению.

— Народный приговор не может быть отменен. Совет восьми поручил мне совершить преступление и взять его на свою совесть. Совет восьми разрешил мне посвятить в замысел одного пигалика. Я выбрал Чекуна. Надежный, твердый в слове товарищ. В крайнем случае, придется сломать ногу, сказал он мне сегодня со смехом. Этот смех… этот смех и сейчас у меня в ушах.

Раздавленная виною, Золотинка не смела подать голос.

— Что теперь? — сказал Буян. Каждое слово его ложилось новым упреком. — Что теперь?

Может быть, он ждал ответа. Но не дождался.

— Теперь Совет восьми решил отправить вас в облике пигалика, — продолжал Буян. — У меня есть один на примете. Это крепкий молодой пигалик, молодец хоть куда…

— Оборотень? — усомнилась Золотинка. — Вы хотите сделать меня оборотнем? Приятного мало… — тут только она сообразила, что несет, и сбилась, зажавши рукой рот.

— Так будет лучше со всех точек зрения, — резко возразил Буян. — Вопрос этот, будьте покойны, продуман. Вы, кажется, подзабыли, что приговорены к смерти и речь идет о побеге. О дерзком побеге из-под стражи, которая, разумеется, не даст вам спуску, если поймает. Не можем же мы посвятить в замысел всех и каждого, стража ничего не подозревает. Не должна подозревать.

— И неужели никто не догадается?

— Разумеется, догадаются все. Или очень многие, — сдержанно хмыкнул Буян. — Но это уж не наша забота. К сожалению, мы не можем теперь устроить побег так, чтобы вы не догадались. Мы вынуждены, — подчеркнул он слово, — посвятить вас в дело.

— Но как я потом вернусь к своему родному облику?

— Вряд ли это будет возможно. Вы останетесь пигаликом. И не советую возвращаться в Республику. Второй раз… нам придется казнить вас по первому приговору и за побег. Хотя… — пробормотал он себе под нос, — не представляю, где мы найдем палачей… И боже вас упаси разгласить наш нынешний разговор, мне придется все опровергнуть. Не ставьте меня в невозможное положение… прошу вас. Я должен, кстати, сообщить, что после несчастья с Чекуном все прогулки, понятное дело, запрещены и меры охраны усилены. Так что ничего другого и не остается, как прибегнуть к оборотничеству. Второй раз вас никто уж гулять не поведет… Касьян — волшебник-любитель, он хочет свидеться с вами для частной беседы о волшебстве. Я дам разрешение. И тогда… обманом ли, коварством и хитростью, силой, как хотите, придумайте что-нибудь… тогда вы завладеете обликом Касьяна и убежите. Касьян принесет и покажет вам этот камень, Эфремон. — Буян стащил с пальца крошечное колечко с ярко-сиреневым, ядовитым камешком. — Это Эфремон. Камень этот вам придется у Касьяна украсть.

— Спасибо, — пролепетала Золотинка, теряя голос. — Спасибо… Мне трудно собраться… не успеваю сообразить.

— Не беспокойтесь, — сурово возразил Буян. — У вас будет время: побег состоится через год. Исполнение смертного приговора отложено на год. Один год вы проведете здесь в самом строгом и суровом заключении. Будет время и собраться, и сообразить.

— Спасибо! — повторила Золотинка уже вполне осмысленно — со слезами.

— Не стоит благодарности. И должен предупредить, что всякий волшебный камень — достояние Республики. Республика предоставила мне Эфремон в пожизненное пользование. После того, как в наказание за ваш побег меня освободят от обязанностей члена Совета восьми, а это будет, разумеется, не завтра, Эфремон мне уже не понадобится. А вы дадите мне слово, что вернете Эфремон Республике как только… как только перестанете в нем нуждаться. Через пять лет, через десять, через пятьдесят — как только сможете. — И Буян добавил многозначительно и печально: — У нас, у пигаликов, не принято, знаете ли, суетиться.

Такого укора Золотинка уж не могла выдержать, вздохнула судорожно и со взмахом руки закусила кулак, согнувшись. Это не помогло — она разрыдалась.


Конец четвертой книги

Загрузка...