…И искры пронеслись по проводам,
Детектор зафиксировал ошибку…
Сумасшедшая она была, сумасшедшая.
Просто чокнутая девица, которая выгуливала собственных тараканов. Тараканам порой становится скучно внутри черепной коробки владелицы, они скребутся и просятся на волю, хозяйка — добрая девка, ей жалко букашек. Вот и вся история.
Её не надо было слушать. Какой смысл слушать шизофреничку?
Но меня именно то и зацепило, что девица казалась чокнутой, как кэрроловский Шляпник. Это обещало нечто. Обещало забавный контент, по крайней мере. Или не только.
Поэтому я и приехал с камерой. Очень неуютно ждать с камерой, обошедшейся в триста килорублей, на незнакомой окраине, рядом с какой-то промзоной, но не с пустыми же руками приходить на такое свидание. Или снимать девчонку — во всех смыслах — или сидеть дома.
Ведь интересная
Офелия.
Польстила, когда узнала на улице. Прямо сразу известным блогером себя почувствовал, самооценка взлетела до небес. Красивая странная девочка — льстит самолюбию, льстит. Прошлась со мной, поговорили. Я понял: смотрела мои ролики, смотрела.
Внимательно слушала.
Я ещё тогда её немного поснимал, а потом смотрел материал и думал: дикие какие глаза у неё. Дикие, как у бродячей кошки, загнанной в угол — и светятся. Громадные, влажные — и что-то в них трудноописуемое. Я ещё подумал: сексуальное. Цепляющее.
Сумасшедшая, но не дурочка. Это — разное.
— Жизнь — бардак? — спросила она в паузу.
— Ага, — сказал я. Не требует доказательств.
— Пластиковая? — спросила она. Повторила моё любимое словечко.
— Пластиковая, — сказал я. — Пенопластовая. Картонная. Пустышка. Пластиковый современный мир. А что, есть какие-то сомнения? Мы же почти не живём, а так…
Она обхватила себя руками, уставилась на меня, выражение сложное: то ли злость, то ли почти восторг. Приподняла верхнюю губу. Ей шло: зубки мелкие, как у кошки, и такие же острые.
Цепляла. Меня понесло.
— Общество потребления, — продолжал я, как на камеру. — Цели такие ничтожные… Ради того, чтобы купить себе что-то, ходим строем, соглашаемся с начальством, соглашаемся с повесточкой, соглашаемся с любой фигнёй, лишь бы кинули лишнюю десятку на карту. Смысла нет. Вокруг — не люди, а пластиковые зомби.
Она слушала, и её губа подрагивала, как у маленькой собаки, которая хочет зарычать.
— Ничего ты не знаешь, — сказала она вдруг. И добавила: — Приходи завтра вечером, я тебе покажу… пластик.
И облизнула губы.
Ого, подумал я и пообещал прийти. Будто и она пообещала что-то.
И вот. Автобусное кольцо без автобусов, какая-то промзона, необычно тёплый осенний вечер — и закат разгорается, слишком красный, неприятно тревожный, исчерканный проводами, как штрихами чёрного маркера. Ветер до изумления тёплый и влажный, пахнет осенней гнилью. Пустынно, чертовски пустынно. Молчанье.
Нарушает тишину только гул линии электропередач. Зубы от него ломит.
И так жутко, так тоскливо, так тянет душу всё это вместе — этот душный ветер, этот красный закат, этот электрический гул — что, кажется, пошёл бы и…
И на этой мысли я осознал, что валить отсюда надо. Валить. Немедленно.
Но автобусное кольцо — вот оно, а ни единого автобуса нет. И машин не видно.
Я достал телефон, чтобы вызвать такси — и увидел, что «вне сети». Не только интернет, но и телефонный сигнал не ловится.
Вот тут-то страх и упал внутрь меня, как свинцовый шарик — тяжёлый, тошнотворный, с металлическим привкусом во рту. Нерациональный страх, непонятно перед чем. Захотелось бежать со всех ног — от промзоны, заката и электрических опор. Хоть куда-нибудь.
Я пошёл прочь, стараясь не переходить на бег: бежать тоже показалось страшно. Сердце колотилось в горле.
А вокруг был какой-то убогий район. Нежилой.
Я, быстро и всё ускоряя шаги, пошёл мимо пыльных гаражей, каких-то подсобных лачуг, складов с металлическими воротами, закрытыми на висячий замок, под гроздьями и гирляндами электрических проводов. Охапки проводов шли к металлическим мачтам с лесенками, а мачты заканчивались странными тёмными конструкциями, мигающими сверху красными электрическими глазками. От них провода, как скрученные металлические нервы, тянулись к самой большой штуковине, она маячила впереди и наверху, странно громоздкая для ажурной конструкции креплений. Здоровенный бетонный шар. У меня не хватало воображения понять, зачем он нужен.
Я обошёл какую-то постройку в жёлтой штукатурке, вроде слишком высокой трансформаторной будки, а сам всё смотрел на этот шар. Никогда раньше не видел таких.
И вдруг с шаром что-то произошло. Тонкая трещина, из которой пробивался красный свет, прошла по его боку — и начала расширяться. Это мне показалось очень неприятным, потому что я никак не мог понять, зачем, но так заворожило, что я остановился.
И смотрел.
Я смотрел, а трещина расходилась, за ней было красное, светящееся, пульсирующее тем живым светом, каким сквозят пальцы, когда смотришь сквозь них на солнце, будто закат светил прямо сквозь бетон — и вдруг я понял.
Надо мной открылся бетонный глаз.
Впрочем, собственно бетоном оказалось только веко. Тяжёлое веко. Оно медленно поднялось, а из-под него прямо на меня уставилось зрячее око, око с кроваво-красным райком, Багровое Око как есть, Большой Брат следил, у меня подкосились ноги, я смотрел в глаз размером с дачный домик, а глаз, не мигая, рассматривал меня.
Я очнулся, ощутив взмокшей спиной шероховатую штукатурку стены.
Глаз закрылся так же медленно, как и открывался. Кто бы он ни был, на меня он насмотрелся. Темнело.
Я осознал себя в самом центре бесконечной промзоны, в чудовищно странном месте, где нет жилых домов, где нет людей — а почему здесь нет людей, даже сторожей или каких-нибудь вахтёров? — откуда надо срочно выбираться.
Здесь нельзя находиться.
Но как выбраться, я не понимал.
Как же мне хотелось домой!
Я попытался вспомнить лицо девчонки, которая продинамила меня — но вспомнил только дикие глаза загнанной зверушки.
Заманила.
Зачем?!
Надо мной погасал закат. В наступающей темноте загорались огоньки. В промзоне медленно расцветали фонари: из живого розового бутона — в мертвенную ртутную каплю, лиловую с прозеленью. То там, то тут вспыхивали, мигали красные лампочки. Зарождались неоновые указатели, стрелки, перечёркнутые непонятные значки в красных кругах.
Но не горели окна. Да почти и не было окон.
Я шёл и думал, что всё это зажигает какая-то автоматика, фотоэлементы реагируют на окончание дня. Я пытался вообразить эти огромные безлюдные пространства — и у меня сбоило воображение.
Здесь никого не было.
Не было не только людей — никого живого вообще. Здесь не росли деревья, даже трава не пробивалась сквозь бетон. Я не видел неизбежных у заводских проходных бродячих собак. Весь этот мир состоял из кирпичей, бетона и металла, здесь были только провода и мёртвые электрические огни.
Мне ничего не угрожало. Было по-прежнему тепло — поздний вечер бабьего лета — даже слишком тепло для такого позднего часа, и по-прежнему очень тихо. Электричество еле слышно гудело, вспыхивало и погасало с почти неуловимым для уха фыркающим шелестом. Я шёл, отчаянно мечтая пересечь эту мёртвую зону как можно скорее — и никак не мог понять, почему на меня так давит эта тишина и пустота.
Опасны-то люди.
Чего бояться, если нет людей? Не привидений же…
Странно представить себе привидения в промзоне, даже если над ней горят красные глаза в бетонной оправе. В конце концов, это ведь только автоматы.
Но звук, который нарушил тишину, вызвал у меня приступ не просто радости — эйфории. Этот звук, шум медленно двигающегося по рельсам поезда, а потом гудок, означал железную дорогу, живое место в мёртвом безлюдье и тишине, транспорт, на котором можно уехать. Обещание и надежду.
Я побежал на звук.
Завернул за угол, проскочил мимо опущенного шлагбаума, мигающих жёлтых огней, обогнул забор — и остановился перед чем-то напоминающим сортировочную станцию. Тепловоз неторопливо тащил к ней товарный состав, светя холодными пустыми глазами фар. Он до муторности медленно поравнялся со мной — и мне померещилась освещённая насквозь ярким лучом фонаря кабина без машиниста, будто поезд шёл на автопилоте. Я остановился. Мимо меня, погромыхивая на стыках рельс, проплывали цистерны с непонятной маркировкой, потом — так же непонятно маркированные крытые контейнеры, потом платформы, на которых лежало что-то, покрытое брезентом — и не было им числа, они тянулись и тянулись, со стуком и электрическим стоном…
Я пошёл вдоль путей со странным чувством досады, будто тепловоз обманул меня. Вдалеке горел зелёный семафор. Над короткой плоской платформой светило целое созвездие ярких ламп — и я вдруг понял, что вижу не какую-то станционную надстройку, а неподвижную человеческую фигуру.
Она казалась чёрной и плоской в двойном электрическом луче: высокий мужчина в длинном плаще с капюшоном. Он стоял ко мне спиной, глядя на рельсы, уходящие в мутное электрическое марево.
Я обрадовался этому мужику, как родному.
— Эй! — заорал я изо всех сил и побежал к нему. — Эй, ты знаешь…
Он обернулся — и я осёкся.
Он смотрел на меня пустыми прорезями в пластмассовой маске лица. Из прорезей тёк электрический свет, неоново-жёлтый, и всё лицо, сделанное из матового полупрозрачного пластика, гладкое и стандартно правильное лицо манекена, слегка светилось, будто за ним горели две очень яркие неоновые лампочки.
Он не мог бы мне ответить при всём желании: его рот был только намечен ложбинкой в пластмассе. Не открывался.
Мой первый импульс был — бежать. Как от оборотня.
Второй: ну не может же быть…
Третий — я спросил:
— Можно, я тебя сниму?
Какой-то блогерский, журналистский инстинкт. Если на мужике была маска — это была идеальная, совершенная маска. Я смотрел на него — и мне казалось, что электрические лампочки светят у него изнутри головы.
Но быть-то так и впрямь не может!
А он кивнул. Как-то грустно, но я не понял, почему мне показалось, что грустно.
Я включил камеру и стал снимать пустую платформу, рельсы, гроздья проводов над ними, станционные постройки, медленно волокущийся локомотив — и электрического мужика как вывод из всего этого. Молча. Записывая только низкий стон удаляющегося поезда и перестук его колёс.
В объектив камеры это всё вдруг стало пронзительно тоскливо и странно красиво. И мой страх ушёл, совсем, я показался себе не блогером, а режиссёром, который собирается снимать артхаусный фильм на основе документальных кадров. Я уже жалел, что не снял красное око Большого Брата в промзоне: оно бы выглядело очень эффектно.
Зато электрического мужика я снял подробно. Капюшон плаща закрывал большую часть его головы, но я рассмотрел, что голова пластмассовая целиком, я даже заметил краешек условного, словно не до конца вылепленного уха. Мужик наблюдал за мной спокойно, но не равнодушно: почему-то он распространял вокруг тоску, очевидную, как электрический гул. Не понимаю, как ему удавалось мне её передать.
— Спасибо, друг, — сказал я, убирая камеру. — А ты не знаешь, как выйти в город?
Электрический кивнул и показал рукой. Я тут же пожалел, что убрал камеру, потому что его рука — это тоже был ещё тот кадр, это была пластмассовая рука манекена, с длинными красивыми пальцами, кусок неподвижного пластика. Я не понимал, может ли он что-то делать ею.
И надо ли ему что-то делать ею.
Мне снова стало не по себе, но я усилием воли включил в душе режим режиссёра.
— Спасибо, — сказал я снова и на прощанье пожал протянутую пластмассовую ладонь.
И, содрогнувшись, почувствовал его электрический пульс, еле заметную вибрацию под пластмассой. В этот момент я думал, что многого здесь не понимаю.
Да что там. Ничего. Ровно ничего.
Потом я пошёл с платформы в ту сторону, где мне показали выход в город. Там был типичный железнодорожный переезд, поднятый шлагбаум с мигающим красным огоньком наверху и будка путевого обходчика, где горело окошко. В окошке мелькнул силуэт, но я не рискнул рассматривать его.
Я перешёл пути и обогнул станционные постройки. Промзона кончилась. Мне даже показалось, что я в конце концов выбрался на обычную городскую улицу, но я ошибся. Город по эту сторону железной дороги выглядел ещё более странно.
Сумерки уже переходили в ночь, но везде горело электричество. Искусственный свет странным образом не смешивался с темнотой, оставляя глубокую тень в закоулках, нишах, подворотнях, дверных проёмах… Окна в домах не горели, зато ярко сияли какие-то павильончики, магазинишки… На большинстве из них не было вывесок, только мигали гирлянды мелких лампочек, лазеры что-то вырисовывали на потрескавшемся разбитом асфальте, кое-где свет мощных ламп бил в глаза. На некоторых всё же горели вывески — но надписи выглядели странно, как во сне, и я не мог их прочитать.
Поэтому снимал. Что мне оставалось!
Я снял кресло. Отличное кресло, одиноко стоявшее посреди улицы. Дальше, у открытого прилавка и над ним стояли зажжённые торшеры, висели светильники причудливых форм — это всё как будто продавалось, но я нигде не видел продавцов. За прилавком стоял только неподвижный манекен из тёмной пластмассы, совсем дешёвый и простой. Такие обычно используют рыночные торговцы — безликая болванка. Манекен был одет в платье из хрустящего серого материала, похожего на тонкий пластик, из какого делают мешки для цемента, песка и прочего, строительного. Рядом, с ржавой вешалки свисали куски этого же серого пластика, чёрного полиэтилена и фольги, их слегка шевелил ветер. И никто за этим не присматривал, только помигивали красные глазки — и я подумал о видеокамерах.
Несколько манекенов, таких же примитивных, обмотанных полотнищами полиэтилена, стояли прямо на мостовой. Я подошёл поближе, чтобы их снять. Мне показалось, что всё вместе до изумления красиво, как-то постмодерново, артхаусно, в общем — невероятно богемно. В этот момент я начал почти наслаждаться происходящим. Я думал: вот, я сейчас сделаю такой офигительный ролик, что порву в клочья все топы — надо будет только подумать, как его озвучить. А может, озвучивать и не надо, ведь из этой видюшки можно будет нарезать кадров для клипа? Тогда продам кому-нибудь из музыкантов. Они обожают такое многозначительное, ужасное и тревожное — и оторвут с руками.
Я увлёкся. И неожиданный шум вышиб меня из всех этих грёз, которые кончались чуть не престижными киношными премиями до Оскара вплоть. Звук был такой, будто по пустынной улице шли люди, много людей: шаги и невнятный шелест, которым слышатся далёкие разговоры.
Я обернулся.
По улице, не торопясь шли…
Я вскинул камеру. Снимал, снимал — и пытался уложить увиденное в голове.
Шли, я думаю, работяги. Они были одеты в брезентовые робы, некоторые — в оранжевые железнодорожные жилеты, обуты в тяжёлые ботинки из толстой резины и брезента. Многие носили брезентовые перчатки. Некоторые из них тащили чемоданчики, другие — ломы, лопаты — обычные инструменты. Я подумал: они идут работать на сортировочную станцию в ночную смену.
Только вот они были не люди.
Даже не манекены.
Будь они хоть роботами — это было бы легче принять. Но…
Каждого из них довольно грубо соорудили из кусков арматуры, толстой проволоки и простых шарниров — не более сложных, чем дверные петли. Наверное, они были довольно тяжёлые — судя по шуму шагов, но выглядели тощими: одежда висела на каркасах из железяк, как на огородных пугалах. Головы им заменяли тусклые фонари из толстого стекла в проволочных сетках: когда-то такие фонари встречались на перронах загородных станций.
Их было очень много, может, сотня или даже больше. Они шли, за ними по тёмным обшарпанным стенам домов скользили неяркие блики, они шли, как живые, в них чувствовалась осмысленность и целеустремлённость — но даже думать об этом мне было дико. Они ведь что-то видели и слышали, эти работяги-фонари. Некоторые из них замедляли шаг и поворачивались — кажется, для того, чтобы рассмотреть меня. Я их не очень интересовал, но они меня раньше не встречали — и любопытствовали.
И, по-моему, они переговаривались. От них исходило низкое, дрожащее гудение электричества, которое я принял за далёкий разговор. Обсуждали свои рабочие дела?
И ведь впрямь шли на станцию. Я видел, как первые в этом шествии сворачивают за тот же угол станционного корпуса, из-за которого вышел я сам.
Я снимал их и провожал их глазами. Никак не могу понять, почему ужас, который вызывала вся эта ситуация, не накрыл меня до беспамятства. Наверное, потому, что работяги были совсем не агрессивные, будничные, деловитые… и в этом тоже чувствовался ужас, но не тот, от которого падает сердце и хочется бежать без оглядки. Скорее — безнадёга и тоска.
Хотя работяги не казались безнадёжными. Они просто шли на работу, в конце концов.
Но я опустил камеру только тогда, когда они прошли все и скрылись за поворотом.
Я направился прочь от железной дороги. Не понимаю, какая у меня была цель. Я уже осознал, что заблудился, заблудился совсем, а реальность напоминает тяжёлый путаный сон. Если это реальность. В конце концов, если человек видит око с бетонными веками, беседует с манекеном и снимает шествие человекообразных фонарей, то этот человек ведь скорее всего шизофреник, верно?
Я шёл и думал, сошёл я с ума ещё на автобусном кольце, у входа на промзону, или уже потом, когда рассматривал провода и око. Пришёл к выводу, что ещё вчера, когда назначал свидание девушке с дикими глазами.
Не знаю, почему это приходило на ум, но я всё больше себя убеждал: она здешняя. Она тут всё знает и понимает и её просто взбесила моя тупейшая болтовня про пластик.
Только законченный идиот, пытаясь хайпануть, набивая себе цену, может называть пластиковыми живых людей. Окружающее, живое, сложное — картонным. Да ещё — только потому, что ужасно хочется казаться мудрым, циничным и значительным.
Хотел пластик — получай пластик. Держи в обе руки.
Я только не мог сам себе объяснить, брежу я пластиком или девушка мне его показывает каким-то образом. Я успел выдумать очень много, я вспомнил про телепатию и гипноз, я шёл и думал об этом — и вдруг сообразил, что вокруг уже не так пустынно, как раньше.
На улице, куда я свернул, было светлее и, пожалуй, чище. И у павильона, освещённого ярко, как новогодняя ёлка, стояло несколько работяг, одетых чуть лучше, чем человекообразные фонари. Но почему-то чувствовалось, что они — работяги или даже гопота, если это возможно, хоть, по-моему, они были чем-то более серьёзным и статусным, чем фонари. Ну, во всяком случае, мне так показалось: их головы всё-таки были не просто тусклыми фонарями, а смутным и странным пластмассовым подобием человеческих голов. У них были круглые красные глаза, светящиеся в ночи, как глазки видеокамер, и еле намеченные носы. Из-за круглых глаз они выглядели глуповато.
Я подумал, что они стоят без дела, просто глазеют. Во всяком случае, на меня они дружно уставились, повернувшись разом. Это должно было пугать, но не напугало, видимо, из-за этого их выражения нелепого и бездумного любопытства. Даже когда один протянул в мою сторону тощую ручонку из скрученных обрезков арматуры и показал на меня пальцем, в котором угадывался трёхгранный напильник, я только демонстративно включил камеру и принялся его снимать.
А испугало меня то, что их что-то испугало. Они занервничали — и быстро принялись расходиться. Они, конечно, испугались не меня: на меня им было плевать с небоскрёба — чего-то совсем другого, что человеку не учуять.
Я занервничал не меньше и принялся вертеть головой по сторонам — и увидел, как из тёмного проулка выплывает странно элегантная, очень женственная фигура, более тёмная, чем окружающий сумрак. От неё тянуло кошмаром — и я удивляюсь, что успел снять и её, и только потом рванул по улице прочь.
Не знаю, что в ней было так уж страшно: бесшумность и вкрадчивость движений, женственность или то, что она казалась куском одухотворившегося мрака. Голова у неё была круглая, гладкая, лицо даже не намечено, но сквозь чёрный пластик горела очень яркая лампочка, как единственный глаз посреди лба.
И от неё я удирал так, что в ушах засвистел ветер — даже закололо под рёбрами. Пролетел насквозь двор, совершенно тёмный и пустой — не знаю, зачем я туда заскочил — и выбежал на ярко освещённую улицу, где была, сказал бы я, дискотека.
Не знаю, как это ещё назвать.
Там веселились манекены.
Гирлянды электрических ламп и вытащенные на середину улицы, пожалуй, торшеры, ритмично мигали. Я подумал, что это — бесшумная музыка для здешних жителей, которые танцевали под эту музыку, под этот световой ритм, на мостовой. Больше всего здесь было манекенов-женщин. Одетые по местной моде в полиэтиленовые и пластиковые платья, обмотанные гирляндами мелких лампочек, с электрическим светом из глазниц — они выглядели жутко, как выходцы из футуристического ада. С ними плясали человекообразные фонари, одетые даже в подобия пиджаков. У одного с металлического штыря, заменяющего шею, свисал пластмассовый галстук. Диву из лилового пластика, вроде бы даже накрашенную, с глазами, подведёнными жирным чёрным маркером, с красными огнями внутри головы, довольно похабно лапал безголовый паукообразный механизм с очень гибкими и очень цепкими щупальцами.
А танец выглядел, как ни странно, очень правильно. Меня только удивила подвижность тел манекенов. Они отлично танцевали — как люди в любом клубе, точно не хуже.
Я остановился и снимал. Мне было не оторваться. Я пытался снять как можно больше подробностей, меня вдруг обуяла нестерпимая жадность зрения. Мне хотелось всё это как-то себе забрать, остановить, запечатлеть — кажется, я даже не собирался кому-то это показать, мне просто хотелось оставить себе, чтобы пересмотреть потом.
Чтобы позже, просыпаясь среди ночи в холодном поту, я знал: у меня есть доказательства. Я это вправду видел. Своими глазами.
И когда ко мне подошла женщина, чтобы позвать танцевать — я даже не удивился особенно. Ну совершенно же естественный поступок: ей просто было интересно. Она была даже не самая безобразная на этом электрическом шабаше, и глазки у неё были голубые, и брови нарисованы маркером, и в пластмассовый череп, наверное, красоты ради, вклеены или вкручены какие-то штуковины, вроде ламп от древнего телевизора или радиоприёмника. Из мелких радиодеталек у неё было колье и бретельки белого полиэтиленового платья. Модница и кокетка.
Я даже взял её за руку из слегка шершавой серой пластмассы, я даже успел почувствовать биение электричества под этой пластмассой и подумать, что именно электричество и есть жизнь её. Но тут на улице начался тихий, как всё здесь, переполох.
На улицу въехали два фургона с синими мигалками. О, полиция, подумал я — а моя дамочка оттолкнула меня и шмыгнула в проулок, в темноту.
А из фургонов посыпались тяжёлые и грубые штуковины, металлические колобашки на мощных суставчатых ногах, с такими же суставчатыми руками, без голов, даже без фонарей, их заменяющих. Полиция, что ли? Эти панки в лампочках нарушали порядок? Эта ночная дискотека — незаконна?
Танцоры кинулись врассыпную.
Безголовые силовики хватали панков очень грубо, тащили к фургонам, женщин — так же жёстко, как и мужчин. Железный долдон ударил фонарь кулаком по голове — по лампе! — полетели осколки! Корпус с разбитым фонарём закинули в фургон и захлопнули дверь.
Я стоял, как приклеенный к камере — снимал, снимал… И тут меня деликатно потянули за плечо.
Я обернулся и увидел прямо перед лицом фонарь, забранный крупной сеткой. Он тихонько гудел — я уже понял, что они не говорят, никто из них не может говорить — но я понял и ещё кое-что: он меня зовёт, зовёт бежать отсюда.
Он боится — и за меня боится.
А на нас шёл безголовый — грубая и туповатая сила, недовольная нарушением здешних правил. Механическая сила, вдобавок — тусклая, без света. Почему-то здесь это было важно.
Я подумал: он может скомкать меня, как листок бумаги.
И грохнуть фонарик, который пытается меня спасти.
Гад.
Это меня взбесило. Не испугало, а взбесило. Я закрыл фонарик собой и подумал, глядя на безголового: тебя снимаю, слышишь, урод? Я тебя сниму и потом всем покажу — да что, я сейчас заберу в свою камеру твою жалкую электрическую душонку!
И он как-то смутился. Остановился. И сделал жест своей механической хваталкой, типичный такой жест представителя власти: снимать нельзя.
Я даже камеру не опустил. Мне казалось, что камера — мой щит. Что ни чёрта мне этот долдон не сделает, пока я с камерой.
Что-то телепатическое в них было, в здешних жителях.
Мы с фонариком отходили, пятясь. Я снимал этот местный полицейский беспредел и думал: я и это тоже сохраню.
Фонарик держал меня за локоть проволочной лапкой — и я шёл за ним, он лучше ориентировался, он меня поддержал пару раз, когда я споткнулся — и я доснимал разгон панков до конца. Мы свернули в переулок, когда автозаки железных долдонов уже отчаливали.
Большая часть панков разбежалась всё-таки, подумал я.
Фонарик стоял рядом и жужжал еле слышно. Он был элегантен, этот фонарик: к его куртейке из какой-то пропитанной пластиком дерюги, как ордена, были прикручены отполированные до блеска шестерни. Он немного сутулился… вообще выглядел до изумления живым существом… фонарь… Я уже не мог его воспринимать просто как фонарь.
— Спасибо, друг, — сказал я.
Он зажужжал чуть громче и мотнул головой-лампой, будто приглашая меня идти за собой.
— А куда? — спросил я. — Я же нездешний, ты видишь?
Он качнул… скажем, головой: идём, мол, со мной, хуже не будет.
— Я пойду, — сказал я. — Но, знаешь, мне же надо домой…
Фонарик покивал понимающе и как-то… не знаю, как описать. Он двигался, как живое. И в его движениях был живой смысл. И он хотел мне показать взглядом, как человек — я понял и посмотрел.
Я увидел стайку девушек-фонариков в длинных тёмных полиэтиленовых платьицах. Одна явно ждала, когда мой знакомец со мной договорит, а остальные — ну, они были просто подружки. Они показались мне удивительно милыми, трогательными и милыми. Не такими, как манекены-панки. Добрые простенькие девочки.
И эта девочка-фонарик выговаривала моему фонарю, что он зря связался с манекенами, зря туда ходил, вот туда, она показала, куда — и это было просто гудение электричества и наклон головы-лампы, довольно яркой, под тёмным капором колпака.
Там, среди мигающих огней, впрямь происходило какое-то не вполне приличное действо. А фонарики — они же просто работяги, зачем им туда лезть?
А её дружок думает о манекене, подумал я. Это глупо, опасно и не по чину ему. И манекены не очень хорошие, вообще-то…
Между тем дружок хотел пойти со мной, а девочка-фонарик не хотела его отпускать. Она мигнула раз, другой — и её свет начал тускнеть: я почувствовал, как ей плохо.
И сказал:
— Прости, старик. Я один. Я один дойду.
И тогда ко мне подошла одна из её подружек. Качнула шляпкой-абажуром — я чуть не сказал «взглянула искоса».
— Ты меня проводишь? — я здорово удивился.
Она тихо загудела и засветилась ярче. Подала мне тоненькую проволочную ручку.
— Я понял, — сказал я. — Спасибо.
На том мы и простились. Фонарик с девушками ушёл в тёмную подворотню — и я ещё долго видел их отсветы на замызганной штукатурке стен. Девушка-фонарик пошла со мной. Её лапка, странно подвижная, тёплая, как, бывает, нагревается провод под током, легонько лежала у меня на сгибе локтя, длинный полиэтиленовый подол шелестел — и что-то в ней было то ли викторианское, то ли вовсе средневековое. Этакая нежная скромность.
Я снимал её, как красивую девушку, тщательно выбирая ракурсы. Она была красивая, совершенно нечеловечески, но красивая. И гибкая. Я уже понял, что электричество, текущее по телам здешних жителей, каким-то образом превращает арматуру и пластик в живую плоть… или хоть в подобие живой плоти. Я видел, как отплясывают манекены. В этом было что-то демоническое.
Мы шли по ночному городу, который жил, как дневной город. Логично себе представить, что фонари живут по ночам — а манекены, светящиеся изнутри и украшающие себя гирляндами, были сродни фонарям. Фонари были заняты малопостижимыми делами. Город казался сродни промзоне: я видел странные цеха, в которых работали фонари и тусклые железные механизмы. Там сияла сварка, что-то искрило, с гулом крутились тяжёлые колёса. Город состоял из механизмов и электричества. Я думаю, город жил электричеством.
Мы прошли мимо серого здания довольно официального вида, рядом с которым строились одинаковые фигуры, определённо одетые в униформу. Пожалуй, всё-таки, фонари — но их головы-лампы имели смутные подобия лиц. Неприятных. Командовал ими манекен в резиновом френче. Команды отдавались электрическим жужжанием. Я даже пытаться не стал разбираться в происходящем, я давно превратился в придаток к камере.
Иногда я видел роскошные… правильнее сказать — роскошных манекенов: они ходили, как живые. В некоторых из них был какой-то печальный и живой человеческий шарм. Я целую минуту снимал женщину из фиолетового пластика с потрясающими и густыми ресницами — не понимаю, как она себе их добыла, она была без парика, как все манекены. Зато целые связки мелких деталек крепились к её серьгам из радиолампочек, соединялись под подбородком и свисали на шею и плечи. Всё вместе поражало футуристической инопланетной красотой. Фиолетовая дива казалась погружённой в себя, меня она будто не заметила — а может, и впрямь не заметила.
Девушка-фонарик мигнула и отвернулась. Мне показалось, её огорчало, что она сама не манекен.
— Зато ты светишься гораздо ярче, — сказал я.
Она вспыхнула электрической улыбкой и чуть замедлила шаги у панорамных окон явно нежилого здания, похожего на заводской цех. Окна светились розовым.
В этом розовом свечении механические создания, одновременно и напоминающие, и не напоминающие железных долдонов из автозака, покрывали жидким пластиком голый каркас фонаря. Я увидел подобия человеческих фигур, обмотанные проволокой, конвейер с частями пластмассовых тел, странные конструкции из манекенов и металлических фрагментов, роботов, которые выглядели гротескными карикатурами на манекены — я снял всё это, но не понял.
Был ли это салон красоты? Родильный дом? Камера пыток? Храм?
Девушка-фонарик отвернулась и пошла прочь, а я — за ней. Мы миновали переулок, где в ряд стояли девицы-фонари, сияющие ярким розовым светом, накрытые какими-то сквозящими светлыми полотнищами с ног до головы. В этой выставке розовых див мне померещилось что-то напоминающее проституток на плешке — но я запросто мог и ошибиться. Впрочем, девушке-фонарику они очень не нравились, она ускорила шаги.
Городу не было конца, я устал идти — и у меня в голове кружилась карусель электрических огней и нечеловеческих лиц. Зато ночь потихоньку пошла на убыль. Небо начинало сереть, наступал бесцветный осенний рассвет, холоднее, чем вечер, сырой и ветреный. Я шёл за девушкой-фонариком в каком-то странном трансе, почти в полусне. Пытался что-то снимать, скорее, по инерции — меня разбудил писк разряженного аккумулятора.
Девушка-фонарик остановилась и протянула руку. Наверное, надо было дать ей камеру. Быть может, её электрическое тело нашло бы способ зарядить, оживить мои вторые глаза. Но я побоялся: мне показалось, что в руках у фонарика камеру закоротит, она сгорит — а вместе с ней и мой драгоценный фильм.
Я мотнул головой. Девушка тихонько укоризненно зажужжала. Я пробормотал «извини» — и вдруг сообразил, что мы с ней уже не в городе, а посреди промзоны. Мы стояли у подножия странной ажурной конструкции, напоминающей громадную лестницу, поднимающуюся очень плавно и медленно — а вокруг сгущался предутренний серый туман.
— Туда? — спросил я, почти не удивляясь.
Девушка-фонарик кивнула, подобрала зашелестевшую юбку и начала неторопливо подниматься. Я пошёл за ней.
Сначала мне казалось, что лестница идёт почти параллельно земле — но через некоторое время начал ощущаться подъём. Мы шли выше и выше, гроздья и гирлянды проводов с красными глазками камер оказались почти наравне с нами, потом — под нами, и в конце концов мы оказались в тумане, как в облаках. Промзона со всеми её мрачными чудесами лежала под нами, далеко внизу. Я услышал, как по ней прогрохотал утренний поезд: стонущий гул медленно нарастал — и так же медленно и постепенно удалился.
А я вдруг испугался высоты, да настолько, что задрожали колени. Резко и внезапно осознал, что под лестницей, у которой даже не было перил — метров минимум сто пустого пространства. Мне самым малодушным образом захотелось схватить девушку за руку. Наверное, у меня дыхание сбилось, потому что она обернулась.
Как в тумане произошла эта перемена, я не понял. Потому что девушка была живая. Из плоти. И потому что это была та самая девушка.
Офелия.
— Что за чертовщина! — вырвалось у меня, и в этот миг моя нога соскользнула с влажной ступеньки.
Этот миг — падения — был дико страшен, но очень краток, как те падения во сне, когда вздрогнешь и очнёшься. Никакой лестницы не было и в помине. Мы с девушкой стояли на автобусном кольце у входа в промзону. Уже наступало утро, было сыро и серо — и меня начало знобить.
Даже не знаю, от чего больше: от бессонной ночи, от утреннего холода или от бесплодности попыток вырваться из замкнутого круга.
— Я ещё не фонарь? — спросил я, чувствуя что-то близкое к отчаянию.
— Увы, нет, — сказала девушка.
— Ого. А почему — увы? — я почти обиделся.
— Чтобы быть фонарём, надо хоть немного светить, — сказала девушка грустно. — Хоть что-то освещать.
— Так я и собираюсь! — запротестовал я возмущённо, будто это было страшно важно: быть признанным фонарём. — Зачем, ты думаешь, я это всё снимал?
— Для хайпа, — хмыкнула девушка. — Ты же не понял… почти ничего.
— Ничего подобного! — сказал я с досадой. — Я… может, я и не понял, но я… я почувствовал… и я хочу дать почувствовать другим! Разве это не то же самое, что свет?
— Не знаю, — сказала девушка. — Пока непонятно. Поглядим. Мне пора.
— Но почему? — закричал я. — А просмотреть? Я думал, мы вместе…
Она даже слегка улыбнулась. Но покачала головой — и мне померещился слабый свет от её кожи.
— Я посмотрю, когда будет готово, — сказала она. — А пока мне надо возвращаться.
А у меня появилось ощущение, что в жизни едва-едва что-то забрезжило, какая-то тень… понимания, удачи, настоящего творчества… И эта девушка, фонарик — это важно, её надо как-то удержать, хотя бы потому, что без неё я не смогу разобраться.
Я поймал её руку, повернул к себе, обнял — и хотел что-то сказать, объяснить… Но в этот момент насмешливый чужой голос сказал под самым моим ухом:
— Вот же молодежь пошла! Надо ухитриться так накидаться с утра. Ты наркоман, что ли?
Реальность ударила меня по ногам так, будто я прыгнул в неё с крыши гаража. Я обнимал фонарный столб на автобусном кольце, у остановки, к которой причаливал автобус. Две тётки с кошёлками смотрели на меня и хихикали.
Ужас пробил меня насквозь, как молния: камера!
Я схватился за карман.
Она лежала внутри. Я её вытащил.
Аккумулятор камеры был разряжен до конца. И я понял, что до самого дома не смогу узнать, записано ли на ней хоть что-то такое, что записалось в моём несчастном воображении — и уже казалось растворяющимся в наступающем дне путаным сном.
Думаю, что записалось. Надеюсь, что записалось. Может, я и не свечу, это не все могут — светить. Но сохранить свет и потом им поделиться — это да, это моё.
Я сохраню. Я покажу. А среди зрителей найдутся такие, кто поймёт.