Ну, давай поговорим с тобой о жизни. А значит, о любви. Сколько ее осталось-то, жизни. А значит, любви. Нам бы еще жить. А значит, любить. А мы уже говорим об этом. Как бы вспоминаем о прожитой жизни. А значит, о любви. Или мечтаем о будущем. Ведь настоящего-то и нет. Пока говоришь о нем, оно уже стало прошлым.
…Воздух какой густой. Какой жаркий. Лопасти вентилятора нарезают его ровными дольками, подбрасывают кусочки горячего воздуха, и тогда их, похожие на драники, которые очень давно, в детстве, пекла мама, можно глотать. Приготовленные вентилятором лепешечки воздуха почти безболезненно проходят в горло, и можно сделать вдох. А потом вентилятор поворачивается в сторону, и нарезанные им дольки воздуха никто не глотает, а воздух всей жаркой массой наваливается на лицо, и тогда не продохнуть.
Вот уж не подумал бы, что умирать так жарко. Да разве раньше он вообще думал об этом, мог подумать?
Как было бы хорошо отсюда, с раскаленной постели — на бульвар, в его зеленую тишину, в его воздух, отфильтрованный кронами каштанов. Бульвар назывался мальчишеским именем — бульвар Славы. Нет, конечно, он, как и все, понимал, что название не в честь какого-то Славы, а имеется в виду высокое понятие. Но в применении к бульвару выглядело это слово неполноценным, к тому же слава тоже бывает разной, и худой в том числе. Короче, название не нравилось.
Однажды для аквариума купил он водоросль. Даже не водоросль, а нечто среднее между растением и животным. Оно фильтровало воду, пропуская ее через себя. В зоомагазине не спросил, как оно называется, и дома не смог сыну внятно объяснить, что же он купил. И посоветовал ему самому придумать имя. Сын оказал: Клава. Потом уже узнали, что ребенок и на этот раз оказался прав, водоросль называлась кладофора. Почти Клава.
По дороге домой, нырнув с загазованного до рези в глазах проспекта в прохладу и чистоту бульвара, он подумал, что здесь роль Клавы выполняют деревья. И название пришло само. Изменилась лишь одна буква, но имя сразу сделалось женским, а бульвар — еще родней. Только он теперь знал его настоящее имя.
Кажется, с тех самых пор и началось это. Два имени у бульвара и две жизни у него, у…
…Доктор бородат, молод, крепок. Он считает мой пульс, кивает головой:
— Частит, сильно. Давайте запишем. Имя, фамилия, отчество, возраст?
Я отвечаю. Доктор удивлен:
— Неужели вы та самая?
О, народ нас знает, народ нас любит. Доктор — типичный представитель широкой общественности, он напишет мемуары о последних минутах моей яркой жизни. Кажется, уже начал. Все пишет и лишет, и все спрашивает у меня, а я, как автомат, удовлетворяю его служебную любознательность: два дня, сегодня — сильно больно, да, сухо во рту, горько, нет, не ела, не пила, не мерила. Не выдерживаю:
— Доктор, миленький, давайте все-таки попробуем меня спасти. А вдруг получится. Тогда отвечу на все ваши вопросы.
Доктор покладист. Он убирает ручку, засовывает в карман бумаги, пытается произносить какие-то шутки.
Я его не слушаю. Не с ним говорю. За окном моим — храм, Свято-Троицкий кафедральный собор. Летом в мои окна свободно залетают колокольный звон и вспугнутые им птицы. Сейчас зима. Окна закрыты. Но звон слышен. Праздничный. Сегодня Рождество.
Атеизм — самая жестокая из религий. Она оставляет человека наедине с собой и не оставляет надежды на продолжение. Я — атеистка, безбожница, обращаюсь к тому, кого нет, с самодельной молитвой. Боже милосердный, говорю я, зачем тебе, в светлый день Рождества твоего, моя смерть. Да, наверное, грешна, но прости Всевеликий, оставь и дальше мучиться на этом твоем прекрасном белом свете.
— Говорите громче, — просит бородатый доктор. — Я не слышу, что вы сказали.
— Я молюсь.
— Ну, не так плохи наши дела.
О, это вечное врачебное стремление примазаться к чужой вечности. «Наши дела»! Его, может, и неплохи. А мои вот… Я понимаю всю серьезность момента по растерянным глазам доктора, по его вдруг ставшими суетливыми жестам и еще по тому, как искренне, горячо, возвышенно занимаюсь я делом, которое делаю первый раз в жизни, — молюсь. Молю! О жизни, а значит…
…у Алексея Павловича Лисовича. Здесь, на бульваре Славы, в новом доме на восьмом этаже живет с женой и сыном он, инженер-строитель Лисович. Здесь, если ему доведется с кем-то познакомиться, одного имени мало. И фамилии тоже. Даже профессию назвать — мало. Желательно сообщить место работы. Зарплату, без вычетов. И этого мало для полного знакомства. Чтобы продолжить его, неплохо бы сказать про хобби какое-нибудь, если нет — выдумать. А чтобы закрепить знакомство, чтобы переросло оно почти что в дружбу — изложи дополнительные возможности, свои и жены: можем достать, пробить, похлопотать, если что, мол, обращайтесь, будем рады. А нет всего этого — не набивайся людям порядочным в знакомые, сиди себе сам на бульваре, гуляй с собакой. Он и сидит, гуляет себе, правда, без собаки. Из всей живности в доме лишь пять гупешек, да теперь вот еще Клава, если предположить, что она все-таки не совсем водоросль, а почти что животное.
И здесь же, на этом же бульваре, если сменить в его названии всего одну (букву, все становится иным. Сам бульвар уже не бульвар, а маленькая роща на склоне холма, и не каштаны здесь, а другие какие-то деревья. Может, оливы? И он, Алексей Павлович, вовсе никакой не строитель, а…
…о любви? Да нет, обойдусь, пожалуй. Какие легкие касанья, какие тяжкие увечья…
Бородатый молодой доктор доставил меня в больницу и сдал на руки другим врачам. Впрочем, на руки — это неверно. Ни на каких я не на руках, а на полу. То есть на самом полу — носилки, а я уже на них.
Раздевали, осматривали, опять что-то писали, а потом заметались. И чем быстрее носятся прямо перед моими глазами их ноги, чем выше взлетают, обдавая меня ветром, полы их халатов, тем лучше я понимаю, как плохи мои дела.
Холодно. Как холодно! Ни рук, ни ног уже давно не чувствую — окоченели. Даже глазам холодно, когда пытаюсь их открыть.
Сползаю куда-то. Ползу, как слеза по щеке. Вниз, в воровку, в стальную, в холодную, она превращается в спираль, по ее виткам — вниз…
…погонщик мулов. И этим сказано все. Это же не профессия. Это — образ жизни. Сказал о себе — погонщик мулов, и всем все ясно. Не надо ни про хобби, ни про связи. Да вообще ничего никому говорить не надо. Все и так все знают.
Когда выводит он своих запряженных — мулов, никто не подумает, что он художник, горшечник или, не дай Бог, сборщик податей. Всем сразу ясно: он погонщик. Этим занимались его отец и дед. Если у него будет сын, он тоже станет по утрам выводить мулов, запрягать их, а вечером поить из тихой реки, похлопывать по упругим бокам, мыть их, прикасаясь к мягкой, в глубоких складках коже.
Мул природой не предусмотрен. Его придумал человек, скрестив лошадь и осла. Природа не простила, отомстила коварно и на первый взгляд незаметно. Погонщик мулов становится очень на них похож. Причем если сам мул как гибрид почти всегда бесплоден, человек, его погоняющий, имеет нормальное потомство, а, передавая занятие от отца к сыну, передает и приобретенные от животного привычки. Погонщик мулов в третьем поколении — сам уже почти мул.
Когда Алексей Павлович с бульвара Славы перемещался на бульвар Клавы, он был сыном и внуком погонщика. И ему это очень нравилось.
Люди, которые могут легко переключаться, переходить в другую, во вторую жизнь, и в первой живут долго. Только не все знают о существовании второй. Да они и в первой собой управлять не умеют. Я, к примеру, когда очень заест безденежье и припрет к стене быт, перед сном люблю помечтать о том, что бы я сделала, окажись у меня миллион. Обычно я откупаю у многочисленных наследников и претендентов дом моей бабушки. Перестраиваю его, делая на крыше гелиоустановку, а во дворе — бассейн. Но когда дело доходит до обстановки комнат, ловлю себя на том, что начинаю экономить на тюлевых занавесках, а мебель вся — периода военного коммунизма. Нет, человеку, привыкшему тянуть честно заработанные от получки до получки, нельзя давать миллион даже в мечтах.
Но погонщик мулов — это не миллион. И не глупая сказка, рассказанная самому себе на ночь. Это — жизнь, а значит…
…Все глубже, все ниже. Пульсируют стены — стальные, холодные. И уже я не лечу по спирали, а я сама эта спираль, ее витки. Ни рук, ни ног, ни глаз. Только витки, кольца, пульсирующий свет. И еще холод.
— Что стонешь? Больно?
— Нет.
Они ничего со мной не делают. Ждут какую-то Анжелику. А пока распяли меня на столе (холодном), раздетую догола, даже ничем не прикрыли (холодно), воткнули в руки и ноги иголки (холодные), к ним — трубки, по ним — жидкость (холодная).
Они думают, что я их не слышу, или им все равно, слышу ли я их, нет ли. Придет Анжелика и сделает все, что нужно, чтобы остановить хлещущую из меня кровь. Неужели в человеке всего пять литров этой жидкости? Уже несколько часов она льется, унося из меня тепло, и все никак не кончится.
Из их разговоров, из их приготовлений я поняла, что они сделают. Разрежут, перекроют артерию, а все, что ниже, выбросят. После потрошения в моих таинственных золотых потемках женственности останется не больше, чем в чреслах старого козла.
Молила о жизни, говорила, что без остального обойдешься, — получишь.
Как черная кошка в темную комнату на мягких лапах, невидимая и неслышимая, пришла беда со странным именем — радиация. Женщины — ближе всего к природе, они — живая сила ее. Не умея спасти, защитить от рукотворной беды, природа, как всегда, поступает мудро и коварно. Не зная еще, что может сама выкинуть, облученная, исковерканная, она саму возможность продолжения жизни загоняет в патологию.
Чтобы и впредь — никогда, чтобы далее уже во всей моей жизни, если она продлится, не нашлось во мне места, где могла бы зародиться новая жизнь.
Ну, где же эта Анжелика, которая должна продлить мое существование, а значит…
…вовсе не обязательно. Мулы обходятся без этого, а он — их погонщик, потомственный, в третьем поколении.
Любви Алексею Павловичу хватало и на бульваре Славы. Он был женат вторым браком. В первом приобрел дочь и еще чувство неполноценности. С дочерью виделся редко, зато благоприобретенная неполноценность осталась с ним навсегда.
Второй брак можно было считать более удачным в том смысле, что сына он видел каждый день, а жена его не унижала. Вообще вела себя прогрессивно, то есть старалась если не быть, так казаться другом мужа.
Воспитанный матерью, взлелеянный бабкой, выученный учительницами, прорабатываемый пионерскими и комсомольскими активистками, он привык, что женщины всегда правы, всегда сильней и лучше, чем он сам, знают, что ему нужно.
Он им подчинялся, одновременно помыкая, он им верил и лгал, а вот любить — извините. Это чувство — к слабым, беззащитным, таких женщин в его жизни не было.
А потому в слово «любовь» он вкладывал настолько узкоутилитарный смысл, что тут любовь и жизнь совпадали полностью. В том смысле, как говорят соседки, — «она с ним живет».
Трудовая деятельность инженера Лисовича богата была командировками, а личная жизнь командированного — разнообразными впечатлениями. Женщин, жалких до слез в своей экономической независимости, было на его пути немало. Он привык к остальным особенностям жизни вне дома.
Он даже любил командировки как род путешествий, тем более приятных, что протекали они за казенный кошт. Кроме того, худо-бедно, а дом у него был, значит, было куда возвращаться. Если из путешествия некуда прибывать, это уже не вояж, а бродяжничество.
Женщины в командировках — вид путевых впечатлений, которыми вовсе не обязательно делиться дома. Работа в командировках — вид деятельности, о важности которой необходимо постоянно напоминать начальству и сладостную бесполезность которой так приятно сознавать самому.
Работа, дом, дети, командировки, попутчицы, жены, долги, рассрочки, премии, телевизор — вроде все нормально, а задумаешься — суета сует. Если присядешь на бульварную скамейку и задумаешься чуть глубже…
…ничего не значит. Просто существование. Такое, как прежде. С меня забыли снять часы. Но поднять руку, чтобы посмотреть, который час, не могу: руки привязаны к столу и в них воткнуты иглы. Выворачиваю шею и заглядываю в циферблат. С тех пор, как мы с бородатым доктором выехали из моего дома, прошло всего полчаса. А мне кажется, что прошло сто лет. И на большее меня не хватит. Кончаюсь.
Но эти, что рядом со мной, тоже ведь не дети. Зачем им смерть на операционном столе еще до операции.
Сначала послышались шаги, потом совсем не ангельский голос произнес несколько энергичных, совсем непечатных слов, нормальными были только междометия. Мне как-то сразу полегчало. Я поняла, что это та самая Анжелика и что она — спасет. А ругалась оттого, что меня не так привязали. Ну в самом деле…
Пока они снова возятся со мной, опять сползаю в воронку из холодной стали. Ах, лучше бы пришел какой-нибудь дом. Лучший способ переключиться — придумать дом.
Три года я искала обмен. Насмотрелась на дома, квартиры. Нашла. Вернее, мой нынешний дом меня выбрал сам. Прежде я жила в совершенно бездарной пятиэтажке. Зато в самом любимом городе. Родном, маленьком, моем. Предала. Не сразу. Сначала уезжала каждый день на работу. Сюда, в большой, пыльный, чужой. Три года. Изо дня в день. С работы, на работу. Утром и вечером. В жару и в холод.
Потом увидела этот дом. Сперва ужаснул отсутствием удобств и присутствием соседа. Сбежала. Начали сниться сны про высокие потолки, такие высокие, что если вечером поворачиваешь выключатель, свет от лампочки доходит только к утру. А еще снилась пятая стена во второй комнате. И четыре окна, в одном — церковный двор. В таких домах любил селиться Ф. М. Достоевский — угловая квартира и вид на церковь. Дом победил, я поменялась.
Дому уже лет сто. До меня он жил плохо. Теперь хорошо. Обои, линолеум, побелка, покраска — это пустяки, о которых и говорить не стоит. А вот керосиновая печь — нечто совершенно потрясающее, такого еще в жизни дома не было. В моей тоже. Потом прошла эпопея под заголовком «Здесь мы будем строить душ». Как-нибудь лотом, если останусь жива, напишу большое эпическое полотно, в котором будет все: пьяные мастера, поддоны, трубы, электробак, дверцы из старой ширмы.
Зато теперь у меня есть любимый аттракцион — спрашивать у каждого, кто впервые приходит в наш дом: «Что это?» Глядя на ширмы, поднятые на приличную высоту, пришедшие гадают: «шкаф? окно? потайной вход?». А потом распахиваю дверцу и слушаю изумленное: «вы здесь моетесь?!».
Шутка с дверцами — почти такое же удовольствие, как и сам процесс мытья в душе. Мой рукотворный!
Еще одна победа — телефон. Но это тоже поэма. Или ода. Моему упорству. Еще осталось газифицировать микрорайон, сменить колокол на церкви (что-то дребезжит). И можно жить. Вот только обещают снести наш старый дом.
Мне давно уже тошно и от своего упорства, своего умения, своей независимости. А всего тошней — от разговоров об утраченной женственности. Все берутся об этом судить. И все — о частностях. Потому что проблемы вроде бы не существует. Ну, как всегда у нас. Стихия есть — жертв и разрушений — нет. Национальности и нации есть — национального вопроса — нет. И женского тоже нет. Вопроса нет. Есть ответ. Он звучит так: я устала.
У нас уже, кажется, есть специалисты по вопросу, которого нет. По нашему, женскому. Конечно, мужчины. Зная о нас все-все, они никогда ничего о нас не узнают. И главное, никогда им не дано знать, что мы о них думаем. Ну, может быть, если сильно разозлят, что-нибудь и слетит с алых уст второпях. Но любимые наши… они умрут в святом неведении. Если, конечно мы не умрем раньше. Но и тогда…
…то окажешься в другом мире. Или это другое измерение того же, привычного мира? Алексей Павлович как-то не очень задумывался нал, этим, легко переходя из одного состояния в другое. Поначалу ему казалось, что таким образом он переключается от забот и суеты, и делает это всегда осознанно и исключительно по своему желанию.
Очень удивился, когда вдруг почувствовал себя едущим на муле в самый разгар работы. Он как раз тогда был в командировке. Их контора принимала участие в строительстве очередной АЭС. А его отдел специализировался на установке вентиляционных систем.
Каждый раз, попадая на крупный объект, он изумлялся количеству разных специалистов, с каждым разом их делалось все больше, а поле деятельности все сужалось, и все труднее было разобраться, кто правит весь этот бал, и все труднее верилось, что где-то есть человек, который представляет себе все сооружение в целом.
Так вот, первый раз он очутился на муле помимо своей воли там, в командировке. Вместо шума стройплощадки — тишина и простор, дорога, облако белой пыли за повозкой, скрип колес, размеренная поступь мулов. Вместо лица бестолкового мастера — небо обалденной синевы и прозрачности. «Сейчас такого не делают», — подумал Алексей Павлович и очнулся, то есть вновь оказался в недостроенном зале и увидел перед собой бестолкового мастера.
Кажется, никто не заметил его кратковременного отсутствия. Они продолжали спор. Инженер настаивал на том, что делать нужно так, как указано в проекте, мастер гнул свою линию: делать нужно как быстрей, что и будет как лучше. Махнув рукой, Алексей Павлович ушел. Ему надоело. А мастер и знал, что надоест.
Второй раз неожиданно он превратился в погонщика во время встречи…
…им знать, что мы думаем. Многие из них уверены, что мы не умеем думать вообще.
Прежде, до этого моего дома, я переключалась, строя дома. Теперь, сидя у окна. У того, что выходит в церковный двор. И двор, и храм видны зимой, когда опадают листья на деревьях. А летом даже голубые в золотых звездах купола не просматриваются сквозь густые кроны.
Но все равно приятно смотреть на тихую пустынную улицу, ведущую к храму, на старушек, спешащих к службе. Они несут яблоки и мед на Спас, цветы и ветки на Троицу и на Маковей, а в один из весенних дней, на страстной неделе, расходились из церкви, держа в руках горящие свечи.
Но и когда нет старушек и пуста улица, все равно приятно сидеть у окна. Если бы только у меня было чуть больше времени для этого. А то ведь успеваю выглянуть утром, чтобы посмотреть, не идет ли дождь, и вечером, открывая форточку.
А если задержаться у окна чуть дольше и посмотреть на ветки чуть пристальней, можно увидеть не только церковный двор, или совсем не двор. Другая, какая-то нездешняя растительность — оливы, или, может быть, апельсины, маленькие дома из светлого камня, оплетенные виноградными лозами, запряженные в повозки странные животные — не то лошади, не то ослы, кажется, они называются мулы.
Однажды даже удалось разглядеть извозчика, или как его правильно называют? погонщика, кажется. Показалось, что он похож на одного инженера. Был у нас в редакции на встрече за круглым столом. Мы собирали тех, кто строит АЭС на нашем полуострове. И раньше нормальные люди не хотели, чтобы такую станцию строили здесь, а уж после взрыва… Но этот инженер успокоил:
— Сейчас о перепрофилировании на другой вид топлива не может быть и речи. Практически закончено строительство первого реактора.
— Слава Богу, до четвертого еще далеко, — облегченно вздохнул кто-то из наших.
Строители слегка обиделись, но беседу завершили достойно. Над некоторыми из них незримо витал ореол великомучеников: они побывали на месте взрыва почти сразу после него, а некоторые принимали участие в восстановительных работах, потом лечились. Но об этом как раз говорили неохотно и на все расспросы отвечала односложно: нормально, обстановка контролируется. Вот о новой станции, которая только строится, и в непосредственной от нас близости, они распространялись с удовольствием. Мы их удовольствия что-то не разделяли. Беседа шла вяловато, постоянно затухая.
Этот, похожий на погонщика, заверил, что вентиляция, за которую отвечает его отдел, будет в полном порядке.
— Что позволит всем нам благополучно вылететь в трубу, — снова подал голос кто-то из наших остряков.
Кажется, Лисович фамилия этого инженера. По завершении официальной части беседы, попивая чаек в нашем отделе, он попытался продолжать общение на несколько ином уровне. Ему это вполне удалось. Телефон я дала.
— Спать хочешь? — это у меня спрашивают люди в белом.
— Нет, хочу пить.
— Пить нельзя, сейчас спать будешь.
Потолок упал на лицо, и меня не стало…
… в редакции. Прежде у него не было контактов с журналистами. Откуда-то из книг, фильмов осталось впечатление, что журналисты — это мужики, прокаленные дорогами, циники, весельчаки, легко делающие какое-то флибустьерское дело.
Пришли к ним, а тут просто контора. Дядечки какие-то плешивые в потертых пиджаках. Ехидные тетки с жадными глазами одиноких женщин, занятых партийной работой. Жажду свою маскируют богемными манерами. Их сигаретки, их рискованные шуточки вызывают неизбывную жалость и убивают всяческие желания перевести общение с ними в иные сферы.
Поначалу Алексей Павлович даже растерялся слегка, особенно когда плешивые дядечки начали острить по поводу реактора и трубы, в которую мы должны вылететь. Понимали бы что, господи! Какие все умные теперь стали! Как гром грянул, так не то что креститься, лоб себе расшибить готовы. А толку? Да что с ними, с с дилетантами, разговаривать. Специалисты по постановкам проблем.
Себя Алексей Павлович считал не самым сильным специалистом, но так, средним. Таких много, таких большинство. Они средне знают, средне любят и средне делают свое дело. А все вместе творят тот самый средний уровень жизни, при котором пекут и едят среднего качества хлеб, печатают и читают средней паршивости книги, работают на самых средних станциях… взрыв, правда, был совсем не средним. Но не им, дилетантам, рассуждать.
Так думал, все более распаляясь, А. П. Лисович, находясь в доселе незнакомой ему какой-то агрессивной среде. А была-то это всего лишь среднего областного робкого размаха газета.
Успокоился он, лишь когда его позвали в какой-то отдел чай пить. Здесь он почувствовал себя вполне в своей тарелке. Дамочки томились, даже не признаваясь в причинах своего томления.
Потянувшись за чашкой, он вдруг увидел в своей вытянутой руке кусок витой веревки, а перед глазами — круп мула. Была жара, воздух дрожал и плавился, мулы еле брели. Он, их погонщик, тоже устал, хотел скорей домой, хотел смыть с себя пыль, вытянуться в тени дерева, съесть свежую лепешку с кислым молоком. Добравшись до дому, он и о животных не забудет. Распряжет их и накормит, даст воды, а поздно вечером, когда спадет жара, отведет на реку купать.
Тупые мулы будто бы не знают, что их ждет впереди, и еле плетутся, разморенные жарой, их широкие ленивые спины так и просят веревки.
Погонщик занес руку, но не успел опустить ее. Услышал смех. Дорога шла в гору. Там, за холмом, на его противоположном склоне начиналось селение. А сейчас с холма ему навстречу по дороге спускалась женщина. Это ее смех заставил застыть в воздухе веревку. Кажется, прежде он…
…Два одинаково сильных желания тащили меня из глубокого сна. Еще не открыв глаза, не сообразив, где я, почувствовала, что хочу курить и молиться. Даже смешно стало. И рассмеялась. Но смеха не услышала. А услышала стон — глубокий, протяжный, громкий.
Здоровые парни, которые тащили носилки с моим почти что телом, а потом еще что-то там делали, теперь наклонились надо мной, один тряс меня за плечо и просил:
— Ну скажи, что там? Что там за кайф такой, что вас оттуда не вытащишь? Что там такое, что вы сами не хотите возвращаться? Скажи!
— Пошел вон, — устало попросила я.
— Понял, — соврал реаниматор.
Потом снова чье-то лицо взошло надо мной, как луна над полем. И закатилось. Только теплое дыхание осталось на щеке.
Курить? Но я уже год как бросила это дело. Можно бы и снова начать, раз так сильно хочется. Но здесь разве дадут? Молиться? Но я не умею. Та самодельная молитва дома, накануне операции, не в счет. Потом, когда оклемаюсь, — цветы доктору. А сейчас бы в самый раз — молитву Господу. Но здесь разве дадут спокойно помолиться, если умереть и то спокойно не дали.
Кроме двух желаний, проснулось одно чувство. Впрочем, оно и не спало. Чувство холода.
Только очень благополучные люди могут позволить себе любить зиму. У обездоленных любимое время года — теплое. До какой же степени зажралось несчастное голодное человечество, если не боится даже ядерной зимы.
Я святая. Кто же еще может скорбеть обо всем человечестве, когда у самой все тело — сплошная боль. Но разве у человечества не все, как у меня? Или это у меня, как у него? Да какая разница.
И вот, не умея обращаться с Богом, обращаться к Нему, веду разговор с человечеством, как будто бы это я умею. Будто учили. Что ты сделало со мной? Спрашиваю я. За что ввергло меня, слабую, беспомощную, в пучину страданий? Меня знобит в предчувствии страшных твоих рукотворных зим. На меня дует вселенский ветер из все растущих озоновых дыр. Въелся в меня до костей холод страшного железного операционного стола, на котором меня вылущивали, как стручок гороха. За что, скажи мне на милость?
— Что шепчешь? Молишься? Ко времени. Благодари Анжелику и Бога. С того света вернули.
Снова это лицо взошло надо мной. И в сплошном холоде, сковавшем меня и все вокруг, кроме теплых слез моих, еще тепло вот этого дыхания. Два теплых местечка на щеке. След от слезы и след от дыхания. Как быстро остывает и то, и другое.
…встречались. И смех ее он уже слышал. Погонщик молчал, опустив веревку, мулы уныло плелись в гору. А женщина смеялась и легко шла им навстречу. Белый цветок в ее волосах был свеж и еще хранил капли росы. Бледная кожа даже не порозовела на солнце, ни одна пылинка не забилась в складки платья. В эту безумную жару, в этой раскаленной пыли она была такой свежей, казалась такой прохладной, что погонщик застонал.
А женщина, поравнявшись с повозкой, спросила:
— Твои мулы выдержат двоих?
— Да, только пойдут еще медленней, они устали.
— Я не спешу.
— И, кажется, идешь в другую сторону?
— Да, шла в ту, а теперь поеду в эту. С тобой. Или ты не хочешь?
Вместо ответа погонщик снова застонал. Потому что теперь она была совсем рядом, до нее можно было дотронуться и убедиться, что и прохлада, и свежесть — не кажущиеся. Погонщик судорожно вздохнул, зажмурился и дотронулся до ее руки.
Она была горячей. Потому что была это не женская рука, а ручка чашки. С горячим чаем. И погонщик не сидел в повозке, а был инженером и собирался пить чай в редакции. Эту женщину, которая протягивала ему чашку, он уже где-то видел.
Тошнит. В последнее время его что-то часто тошнит. Это, кажется, не симптом. Хотя кто знает, что симптом, а что нет. Тем более, что тошнота началась еще до его поездки на реактор. Или после?
— Вам плохо? Побледнели, стонете.
— Мне жарко. У вас…
…Кто-то укрывает меня еще одним одеялом, потом еще одним. Становится тяжелей дышать, но холодно по-прежнему. Разве они не знают, как я ненавижу холод? Неужели они не могут сделать хоть что-нибудь, чтобы было теплей? Эти глупые тряпки, что они навалили на меня, не греют, а мешают.
Почему не дали умереть, зачем-то им нужно, чтобы я мерзла. О, вот опять что-то тащат, звенит стекло, блестит металл, какие-то трубки тянут к руке, опять холодная игла вонзается в мою вялую вену, и капает что-то густо-красное.
— Я не хочу чужую кровь, уберите!
— У тебя не спросили, что ты хочешь.
— Скажите, а что со мной сделали там, в операционной?
— Что надо, то и сделали. Жива — и радуйся.
— Я радуюсь. Только очень холодно.
— Потерпишь.
Сестры здесь — сама любезность.
Хорошо бы сейчас оказаться дома. У окна с видом на храм. И чтобы печка керосиновая топилась, попыхивая. Если посмотреть на голые деревья чуть пристальней, если долго смотреть на ветки, то можно увидеть и листья, которых теперь нет. И даже тень от листвы на дороге. И кажется, что уже лето. Какая разница, лишь бы тепло.
И город исчезнет, и деревья будут другие. И улицы не станет, и храма. А будет дорога, белая от мягкой пыли. По ней можно подняться на холм. А спускаясь с холма, увидеть усталых мулов, которые тянут в горы повозку. А на ней погонщик — весь белый от пыли, как мельник от муки.
И поравняться с повозкой, и заговорить с погонщиком, и увидеть его глаза, обведенные усталостью, покрасневшие от жары и пыли. И сесть в повозку. Пусть мулам чуть тяжелей, они выносливые. Зато погонщику веселей. И самой хорошо…
…душно.
Вентилятор не справляется с густым воздухом. Он уже не режет его на лепешки, а месит, как густое тесто. Этот вязкий воздух забивает легкие.
Кто же это придумал ему такую жаркую смерть? И неужели это все-таки после поездки, последней командировки? Теперь, кажется, в самом деле последней. Он и там был средним. Позади не плелся, вперед не лез. Но потом его что-то зацепило, заело. Захотелось разобраться, понять всю картину в целом. Впервые в жизни его интересовало что-то, выходящее за рамки его узких должностных обязанностей.
Он много чего там захотел. Живыми голыми руками он хотел развести большую беду. Задним умом… Неужели всегда?
Он, Алексей Павлович, инженер, прибыл на пострадавшую АЭС одним из первых и пробыл совсем недолго. Их, первых, сменили быстро. Но ему хватило. Всего хватило. На всю оставшуюся жизнь. Кто же мог предположить, что окажется она такой короткой. И такой, в сущности, глупой, и такой бессмысленной.
А там, на бульваре Клавы, у славного парня, погонщика мулов, шла своя жизнь, где ничего не взрывалось и все зависело только от него, от погонщика, и еще немного от случая. Чтобы случай был счастливым, погонщик не часто и не очень старательно молился, но в себя верил все-таки больше, чем в случай. И чтобы вера эта упрочилась, делал все основательно и не торопясь. Вовремя кормил, поил, купал мулов, смотрел, чтобы удобной и исправной была упряжь. Сам ел, пил, спал, работал — всего в меру, все в свое время.
И все же случай в его жизни нет-нет да и бывал сильней самого погонщика. Например, когда подбросил прямо в повозку эту прохладную, с белым цветком в волосах, вызывающую стон не то восторга, не то отчаяния.
Алексей Павлович, инженер, тоже стонал. Из последних сил. Ему не хотелось тратить последние силы на бесполезные стоны. Ему хотелось еще побыть погонщиком мулов. Дождаться сына, передать ему свое неспешное, свое вечное дело. И не дождаться знания о том, что очень скоро его дела не будет вовсе, мулы станут никому не нужны. Зато погонщики останутся. Как месть природы за изобретение мулов. Безработные погонщики, даже не знающие, кто они на самом деле, разбредутся по земле, заполняя все вокруг своей неизбывной тоской по ушедшему. От безделья и неопределенности станут они инженерами, а некоторые даже — художниками. Все взрывы и стихийные бедствия — от их неудельности.
И в этой жизни теперешней своей, которая сейчас вот так нелепо кончалась, в этой жизни, где давно уже нет погонщиков и, кажется, нет уже мулов, где ничего не зависит от тебя самого и очень мало — от случая, даже в этой жизни ему еще хотелось немного побыть.
Он почти знал, что теперь нужно делать, а главное, знал — как. Как погонщик. Основательно. Чтобы дело — одно. Чтобы женщина, дарованная случаем, — тоже одна. Вызывающая стон восхищения и благодарности случаю. Ему даже казалось, что он ее встретил, похожую на ту, что у погонщика. Но позвонить не успел, сказать не успел. Он много чего не успел.
Сил осталось только на стон.
…Чуть-чуть оклемалась и отправилась в путь. По коридору. Длинному, как мука. Вонючему, больничному. К окну в самом его конце. К окну в палате не подойти — вплотную к нему кровать, на ней — чье-то кровоточащее страдание. Не тревожить.
А в коридоре окно — ничье. А за ним — зима. Снег идет. Боже, ну почему это считается красивым, если это так холодно. Но все равно лучше, чем стены и стоны палаты.
Маленькое какое-то зданьице в углу двора, под деревом. Люди. Автобус с черной полосой. Открывается дверь домика, из нее выносят… не хочу!
— Ну что ты под окном торчишь? Опять потом на тебя одеял не настачишься, грелок не натаскаешься. Да ты что, сомлела никак? Ну что там в окне-то, морга не видала? А, отмучился, бедненький. Говорят, с этой самой покалеченной станции болячку привез. Слышала я, они все, кто там был… Да ты все тут? Иди, иди к себе. Ну что? Давай уж отведу, держись.
Няня забросила меня на кровать и унеслась по своим милосердным делам. Я лежала на спине, вытянув руки вдоль тела, утопив голову в жесткой плоской подушке.
Белый потолок, конечно же, не окно. И уж, конечно, не окно моего дома. Но если очень постараться, можно представить себе голубые купола, голые ветки зимних деревьев, а потом, чуть прищурясь, увидеть листья на них, а потом тень от листьев на земле. Дорогу. По ней, если идти налево, — холм. А направо — тропинка к дому погонщика. О, а вот и повозка, запряженная мулами. Она все ближе, ближе. Но какая-то странная. Чего-то не хватает. Да она пустая… Погонщика нет, мулы бредут сами.
Отмучился…
В белой-белой пыли не слышны шаги. Только скрип повозки, только пыльный шлейф за ней.
Я же вижу ясно: там лето. Но мне все равно очень холодно. Потому что я уже здесь.