Вокруг раздавались тихие сдержанные стоны, кто-то хрипел. Вех приподнял голову и увидел, что он лежит среди множества раненых на площади. Одни из лежащих пребывали в беспамятстве, другие сидели или лежали в самых разных позах, кто-то пытался встать. Всюду ходили болгарские женщины с кувшинами в руках, разносили воду, омывали раны…
Сделав усилие, Вех приподнялся, оглядел себя — вроде бы все было цело. Вот только левая нога выше колена была перетянута грубой холстиной и не ощущалась. Холстина побурела от запекшейся крови. Вех хотел подозвать женщину, напиться, расспросить. Но слабость бросила его на спину, а потом погасила свет в глазах — он впал в забытье.
Вечером пришел Радомысл. Почерневший, с горящими дикими глазами, он был словно в лихорадке — руки подергивались, по жилистому телу волнами пробегала дрожь.
— Ну что там?! — спросил Вех.
Радомысл махнул рукой, нахмурился.
— Начали дело, а кончить не смогли — ни мы, ни они. Видно, придется еще встретиться, потолковать!
Только теперь Вех заметил, что на груди Радомысла белела вовсе не рубаха, а такая же, как и у него, широченная холстина, обмотанная несколько раз вокруг туловища и над правым плечом, пропитанная кровью. В крепости было темно.
— Ты упал сам, — рассказал Радомысл. — Я поначалу подумал — от стрелы, как подрубило. Но потом разыскал когда тебя в поле, то увидел: в тебе не было ни кровинки, видать, все вытекло… Да ладно, не робей. Это часто бывает, в сече рану не сразу заметишь, а руда-то течет! — Он вздохнул, провел рукой по бороде. — Нам повезло, двоим из всего десятка
Сеча была лютой. Она не принесла победы ни одной из сторон. Но не напрасными были жертвы, армия базилевса обессилела и не могла уже решиться на штурм Доростола, То, что должно было случиться, случилось-началась длительная осада, противостояние силы, воли и выдержки.
После битвы ромеи отхлынули далеко назад, на холмы, и стала укреплять свой лагерь. На второй день хоронили убитых — и одни, и другие. Столкновений не было.
Всех восьмерых из своей десятки Радомысл отыскал сам. Сам и отнес их к погребальному костру — последнему пристанищу храбрых воинов на этом свете. Но поминки были недолгими.
На третий день снова вышли в поле. Лишь две трети русичей смогли встать в строй — так убавилось войско после первой битвы под Доростолом. И снова лилась кровь, снова железо ударялось о железо и тучи стрел застилали свет. Но и эта сеча не дала ответа — кто кого.
А Вех пролежал те дни без сознания. Пришел в себя лишь к концу третьего дня, когда стало ясно, что ни одна сторона не желает уступать другой, что начавшаяся осада будет суровой и немилосердной. Раненых на площади утроилось. Но здесь лежали лишь те, кто мог кое-как обойтись без постоянной помощи, самых тяжелых горожане разобрали по домам.
— Слушай, Радомысл, ты веришь, что мы вернемся отсюда? — спросил Вех, приподнимаясь на локте.
Радомысл долго молчал, потом сказал:
— Кто думает о возвращениях, тому, наверное, не надо было уходить из дому. Но скажу прямо, не верю!
Больше они не говорили.
Когда появился Святослав, над площадью пронесся радостный гул. Со стен вторили дозорные и боевая стража. Болгары высыпали из домов на площади и улочки, прилегающие к ней.
Князь шел бодро, откинув красное корзно за плечи. Сумрачность покинула его, усы раздвигала широкая улыбка, ободряющая и приветливая. Дойдя до центра площади, он остановился, поднял руку. Шум стих.
— Братья! — выкрикнул он. — Мы не разбили ромеев. Они оказались достойным противником. Но победа наша! — Его слова потонули в гуле одобрения. — Мы выстояли, и Дунай по-прежнему за нашей спиной. Теперь все в воле нашей — устоим ли до прихода подмоги? Устоим! Вы сами доказали свою стойкость!
Вех и сам знал, что из далекой русской земли должна была прибыть подмога — свежие рати. Но откуда ему было знать, что там у самих дела неважные, — печенеги, пользуясь отсутствием князя, стягивали в полянскую землю свои орды. Вновь там горели села и посады, вновь стоял плач над Русью.
Через еще два дня он начал ходить, поначалу опираясь на плечо Радомысла, а потом и сам. Смог даже забраться наверх, на стену.
С высоты было видно, как ромеи укрепляют свой лагерь. Одни огораживали его высоким частоколом, другие рыли рвы. Цимисхий опасался нападения русичей. Надежды спихнуть их в воды Дуная растаяли, как дым походного костра тает в черной пустоте ночного неба
Повелитель могущественнейшей империи был бессилен перед небольшим войском «северных варваров».
А на пятый день после битвы воды Дуная, отделявшие осажденных от свободной, неподвластной Царьграду земли, почернели от ромейских галер — кольцо замкнулось. К византийцам начинали прибывать все новые и новые силы — свежие, хорошо вооруженные.
— Надо опередить их, — говорил Радомысл, — выйти и еще разок помериться, чую, не выдержат, прорвемся!
Но Святослав решил с выборными иначе, стал думать об укреплении городка. Все, кто был свободен от несения сторожевой службы у ворот и на стенах, вышли за пределы крепости. Даже раненые и увечные, едва стоявшие на ногах, и те шли, чтобы хоть немного, но помочь делом.
Доростол стал опоясываться рвом.
Но не спали и ромеи. Их конные отряды всегда появлялись внезапно. Правда, близко подходить они не решались, но издалека железные наконечники стрел разили работавших. Лучники со стен прикрывали своих. И все же многие жизни оборвались в первый же день осадных работ.
Копали по ночам, когда опасность была меньше.
— Мы, брат, из воев превращаемся в заправских землекопов, — сказал как-то Радомысл Веху. — Вот похватают нас без мечей-то, голыми руками, мы и сгодимся у них на рудниках!
— Живыми не возьмут, — буркнул Вех. У него постоянно ныла нога, и потому он был не склонен к шуткам. К тому же, когда напряжение спало, стала чаще вспоминаться ему Любава, оставленная в Киеве. Все чаще он стал коситься на Радомысла.
Даже мысль шальная мелькнула: вот ведь, восемь наших полегло, а он на самом острие был, и хоть бы что! Но Вех тут же прогнал эту подленькую, змеей закравшуюся мыслишку.
Отряды болгар и русичей совершали отчаянные вылазки в стан врага, наносили ему немалый урон. Но войско империи было гидрою с множеством голов.
Те же отряды собирали по округе продовольствие. И иногда вдали от укреплений происходили жесточайшие стычки, не все из отправившихся в рейд возвращались назад. Не всегда приходили они с обозами, гоня перед собой скот. Цимисхий отдал приказ о перекрытии всех дорог, ведущих в крепость. И это был самый простой путь для него — уморить осажденных голодной смертью или, по крайней мере, обессилить их. Победить в открытом бою — непросто.
Смерть подступала со всех сторон. И ее не моли сдержать ни высокие зубчатые стены, ни глубокий ров Святослава.
К семидесятому дню стало окончательно ясно, что помощи не будет, что рассчитывать надо только на себя. Зарубок на древках копий становилось все больше и больше, защитников крепости с каждым днем оставалось все меньше.
Из лагеря ромеев доносились торжествующие крики, гром барабанов, вой множества труб. Враг заранее радовался близкой победе. И все чаще под стенами крепости на безопасном расстоянии гарцевали на своих конях ромейские военачальники или их послы, выкрикивая предложения сдаваться! В ответ летели стрелы.
— Они нас возьмут голыми руками. — Радомысл был хмур, борода его всклокочена, глаза злы. — Еще неделя, другая — и нас побросают в галеры и повезут на нубийские рудники. Или просто передушат как цыплят. Где же подмога?!
Вех сочинял письмо Любаве. Но с кем его передать? Кто отсюда выберется?!
Несколько раз ромеи пытались придвинуть к стенам крепости высоченные осадные башни и с них забрасывать город огромными камнями, горшками с горючей смесью, стрелами. И каждый раз, не дав им подойти ближе, на достаточное расстояние, отряды смельчаков стремительно вырывались на конях за ворота и ввязывались в бой. Кончалось тем, что от башен оставались одни головешки.
Поначалу рана не давала возможности Веху участвовать в вылазках. Но потом и ему пришлось вновь и вновь сталкиваться лицом к лицу с ромейскими храбрецами. Тогда он убедился, что враг дело свое знает. К тому же враг этот был сыт, здоров, имел возможность хорошенько выспаться, передохнуть. Ромеи не знали ни голода, ни болезней. А в крепости свирепствовал мор. Едва ли половина из тех, кого привел сюда Святослав, уцелела и могла стоять на ногах, сжимать рукоять меча.
И вот когда на копье Веха появилась восемьдесят седьмая зарубка, а на кожаном поясе пришлось проколоть уже третью дыру, отчего он стал больше походить на головкой обруч, в не поясной ремень, в Детинце крепости собрался военный совет.
Полдня совещались воеводы и выборные, не выходя на двор к воям и горожанам, обступившим каменную громаду. Полдня ждали измученные голодом и болезнями, израненные и обескровленные люди решения. И хотя все знали, что решение может быть только одно, затаив дыхание, следили за движениями теней в узких окнах-бойницах, с нетерпением смотрели на каменное крыльцо, поднимающееся к дубовым дверям. Казалось, даже стража на стенах забыла обо всем и глядела сюда, на Детинец.
Вех сидел на бревне у стены, нервничал, хотя был убежден, что решение будет одно — биться. Иного он и не желал. Рядом, привалившись к нему бочком, сидела Снежана, четырнадцатилетняя болгарская девушка, родившаяся и прожившая всю свою коротенькую жизнь в этом городе-крепости. Снежана была до безумия влюблена в Веха. Он и сам не понимал, откуда такая страсть в этой девчушке.
Впрочем, девчушкой Снежану по местным, южным, понятиям никак нельзя было назвать — здесь замуж выходили и в двенадцать, и в одиннадцать. Щедрое солнце рано взрослило девочек, превращало их в цветущих и горячих девушек-невест. И хотя Снежана едва достигала своей прелестной русоволосой головкой до плеча Веха, она была с лихвой наделена всеми женскими прелестями, на нее заглядывался и стар и млад. Она привыкла к этим взглядам, выросла под ними, а потому внимания не обращала.
И чем ей приглянулся русич, чужеземец! Нет, нельзя было назвать их чужеземцами, один язык, одна кровь, одно семя. Вот только вера другая! Вех был, как и большинство русичей, язычником, он верил в Рода, Стрибога, Мокошь, Перуна, Дива, Даждьбога, Велеса, упырей, навей, леших, берегинь, рожаниц. А Снежана воспитывалась христианкой, она не хотела признавать никого, кроме Пресветлого Иисуса Христа и Божьей Матери, кроме Святых Апостолов и Архангелов… она смеялась над его богами, называла их деревяшками и идолами, нечестью поганой. Но Вех терпеливо относился к таким вещам, он был язычником, то есть признавал многобожие, а значит, для него ничего не менялось с появлением на Небесах еще одного владыки — Христа. Одним больше, одним меньше — какая разница! Главное, чтоб Даждьбог не забывал про него, чтобы Перун вел в бой, а все остальные чтобы не мешали да не вредили! И почиталось за все это принести им немножко мяса, хлеба и вина. Коли здесь, на болгарской земле, был свой бог, Христос, Вех и ему приносил малую жертву, он уважал ту землю, в которой находился, он не мог не считаться с ее обычаями, так уж повелось у русичей! Нет, не в богах было дело!
Совсем другое временами разделяло их, вставало тонюсенькой, но непреодолимой стеночкой. Для Снежаны у каждой женщины, у каждой христианки, мог быть только один муж, а у мужа — одна жена. И вот этого Вех понять не мог! Если человек любил двух, трех или пятерых женщин, разве в этом была какая-то его вина, нет! Не могло быть никакой вины, наоборот, значит, это богатый на чувства, щедрый человек, значит, его боги наделили всем для земной жизни, и сам он щедро делится этим даром с любимыми, не обижая никакую из них, ну, а коли обидится, так ведь она всегда свободна, всегда вольна уйти и найти себе другого. Так жили у них, на севере. И никого эта жизнь не смущала, никто не видел в ней чего-то запретного! Даже если ты любил сильнее одну из жен, разве это мешало быть рядом с тобой другим?! Нет! Вех не понимал этих христиан, наложивших на себя ненужные путы. Разве в этом суть жизни, разве в этом ее смысл? Вовсе нет! Главное, плодородие земли и плодородие женщины. И тогда прикладывается все остальное, тогда род становится сильным и могучим, многочисленным, богатым. И каждый в этом роду был своим, близким, родственником, потому и слова-то имели один корень! Нет, не понимал Вех, зачем надо разбиваться на пары, замыкаться в хижинах, и избегать того, что дарует сама жизнь. Это было выше его понимания!
Да, там, на севере, его ждала Любава. Он любил ее так, что ночами грезил, что иногда, склонившись над ручьем или колодцем, видел ее отражение, словно это она явилась сюда, выглянула из-за спины, улыбнулась ему. Она была в его сердце! Но она была там. А он был здесь. И он имел право на женщин, он не давал никаких обетов и зароков, он не обрекал себя на затворничество, нелюдимость. И Любава все это знала, смешно было подумать даже, что она стала требовать от него несбыточного и неестественного, Другое дело, когда Вех вернется! Тогда их любовь обретет не только зримые, но и осязаемые черты… но вернется и Радомысл! Вех старался не думать о нем, тут он был настроен совсем иначе, хотя там, на севере, и женщины имели по нескольку мужей, и жили славно, душа в душу, радуясь общему счастью, не деля детей, считая всех их своими. Но Веху почему-то хотелось, чтобы Любава принадлежала только ему, ему одному! Тут он был согласен с христианами… Но самому креститься? Нет! Он воин, он не проповедник, он не станет подставлять щеку, когда тебя уже ударили. Он сам нанесет удар, первым!
— Ваши все уйдут, — прошептала ему на ухо Снежана. И навалилась на руку горячей тяжелой грудью. — Я знаю, и ты уйдешь вместе с ними…
— Охо-хо, уйдешь! — передразнил Вех. — Скорее, все тут поляжем!
И он обнял ее за плечи, прижал к себе. Она потерлась щекой о его щеку, чмокнула в краешек губ, вздохнула.
— Я хочу, чтоб ты остался. Мы обвенчаемся… нет, сначала ты примешь нашу веру, а потом мы будем любить друг друга без страха, без тревоги и ожидания кары.
— Я и так никого не боюсь! С чего бы это! — ответил Вех. — А для того чтобы любить друг друга, не надо спрашивать разрешения. Это выше всех богов, Снежка, это сильнее их запретов!
— Ты ничего не понимаешь! — страстно заговорила она, чуть отодвинувшись. — Ты еще не проникся небесным откровением, благая весть не коснулась тебя, ты глупый и грубый язычник, поклоняющийся корягам. Но когда прольется свет…
Вех поцеловал ее, не дав договорить.
— Мой свет это ты, — прошептал он. Немного помедлил и добавил: — И еще одна…
— Не смей! — закричала Снежана и ударила его по спине. — Не смей вспоминать про нее! Это нечестиво, это жестоко!
— Но почему же? — Вех удивлялся совершенно искренне. — Я заберу тебя отсюда, приведу в Киев, ты увидишь ее, и я клянусь богом любви Кополой, ты понравишься ей, а она тебе, вы подружитесь, и мы будем славно жить, у нас будет много детей… а если вам покажется, что хозяйство слишком большое, что с ним тяжело справляться, я возьму еще жен — как хорошо у нас будет вечерами, когда соберемся все вместе, когда каждая будет стараться сесть поближе к мужу, ко мне, чтобы ее приласкали, полюбили…
— Я тебя приласкаю! — Снежана ударила его по щеке. — Получай!
Но Вех не обиделся, хотя он почувствовал нешуточность ее пощечины. Просто он знал, что женщины всегда думают о себе, боятся поделить мужчину с другими… но он знал, что это с ними длится лишь до тех пор, пока они одни рядом с мужчиной, но когда появляются другие, они все забывают, и не то, что смиряются, нет, это не смирение, а в них просто затухает себялюбие и просыпается нечто большее — они начинают понимать, что такое любовь, они начинают сами любить мужчину, а не любить только лишь его любовь к себе.
Пока что Снежана любила не его самого, Вех это чувствовал, она была все же совсем девчонкой, и она просто откликалась на его любовь. Но она еще полюбит и сама! Она захлебнется в этом счастье! Потому что мало быть любимой, для того чтобы ощутить полноту жизни, ох как мало, надо еще и самой любить!
Он поцеловал ее — властно, до боли. И она расслабилась, прильнула к нему — покорная и умиротворенная. Она в эти мгновения поцелуя успела отрешиться ото всего, забыть про северную свою соперницу. Он был ее и только ее! И им было так хорошо вдвоем.
Снежана ухаживала за Вехом, когда он лежал у стены, без сил, почти без дыхания. Она перебинтовывала его раны, давала пить. И поначалу Вех не отличал ее от других болгарок, облегчавших раненым их страдания, успокаивающих тех, кто прощался с жизнью и отходил в мир иной.
Но потом он стал выделять ее. А точнее, это она его выделяла. Вех заметил, что кареглазая красавица чуть дольше задерживается у него, чем надо, что она касается его тела своими мягкими, но сильными руками чаще, чем необходимо для наложения повязки, что, склоняясь над ним, она старается как бы невзначай коснуться его плеча, груди своей грудью, задержать это мгновение. А один раз, когда она думала, что он лежит без сознания, и гладила его лоб теплой ладонью, навалившись на его согнутую в локте руку грудью, вживаясь в него, когда она неуловимым движением прижала свои влажные и подрагивающие губы к его губам, он вдруг открыл глаза и обнял ее, прижал еще сильнее. Она хотела вырваться, испугалась, но он не выпустил, он поцеловал ее страстно, умело. И она облегченно размякла, ответила на поцелуй. А потом взяла его руку в свою, раскрыла ладонь и приложила ее к полной и трепетной груди… И вот тогда он чуть не провалился в тьму настоящего морока, чуть не лишился сознания, ведь он был еще так слаб.
Она перепугалась, отстранилась. Но потом все поняла и тихо рассмеялась. В ту же ночь они стали близки. Он тогда не мог встать, он еле приподнимал голову, ноги плохо слушались его, лишь руками владел. Но она сделала все что надо сама, она старалась не утомить его и притом дать немного неги, женского тепла и женской любви. Он лежат и наслаждался, все время лавируя на кромке бытия и небытия. Сейчас для него острота ощущения любовных утех была не менее страшна, чем острота ромейского меча. Это для него была новая сеча, ко уже не кровавая и гибельная, а сладостная, желанная… А потом она лежала рядом и гладила его волосы, время от времени давая напиться из кувшина. Она понимала, что он чуть живой, и берегла в нем слабенькое дыхание жизни — берегла и для него самого, и для себя.
Радомысл посмеивался над Вехом.
— Монахом стал? — вопрошал он шутливо, скаля белые зубы, которые казались просто сахарными на смуглом от загара лице. — Смотри, опутает она тебя, совсем завянешь в единобрачии-то!
Вех смеялся. И думал, что Радомысл ему просто завидует. Он знал, что в Доростоле много женщин, что воины-русичи нашли себе подруг-полюбовниц, но знал он и то, что не всех устраивала такая доля — таиться по углам, скрывать своих возлюбленных от глаз! Ведь они, язычники, привыкли к любовным утехам совместным, шумным и праздничным, как праздничны любые обряды, будь то тризна или же прославление мрачного Велеса. Они считали, что любовь на виду у всех, такая привычная для них любовь, придает силы мужчине и плодовитости женщине, что она неотъемлемая часть празднеств… Но вот тугого и разошлись по разные сторонки братья-славяне: вроде бы и недавно болгары были такими же необузданными и жизнерадостными язычниками, наслаждающимися своей буйной и требующей любовного жара плотью, а все ж таки новая вера остепенила их, сделала не такими. И потому не всем русичам было долгое пребывание в Доростоле по душе.
Радомысл как-то с двумя десятками воев, теми, что покрепче да поменьше изранены, устроили на Велесов день любовные игрища-коловоды. Набрали по числу воинов местных женщин, не утративших языческих навыков, разожгли костры посреди главной площади, посадили со всех четырех сторон стариков с деревянными гулкими щитами выбивать дробь, опустошили половину жбана пенного хмельного пива, разгорячились плясками, удалыми да боевыми. А потом все вместе, и мужи и жены, посбрасывали с себя одежды, оставив лишь украшения — браслеты, кольца, серьги, височные подвески, бусы на шее, груди, бедрах, лодыжках — да еще амулеты, а из мужей некоторые и ножи на поясах, короткие мечи. И сошлись в хороводе в два кольца — внутреннее женское, а внешнее — мужское.
Сходились кольца и расходились, сближались и отдалялись друг от друга, кружились то в одну сторону, то в другую. А потом совсем сжалось женское кольцо — одна к. другой, в плотный кружок-коло. И настигло тут его внешнее кольцо, мужское, надавило извне, обступило, прижалось вплотную. И каждый вой встал позади жены, обнял ее. А жены рук не расцепили, но разом, подчиняюсь чарующим звукам гудков и свирелей, пританцовывая на месте в такт гулким звукам, поклонялись кострищу — низко, в пояс, в ноги, в землю. Да так и застыли, чуть содрогаясь и приплясывая.
Вех со Снежаной сидели и тогда на бревнышке, подсматривали. Уж больно ей любопытно все было, никогда не видывала подобного. Да и Веху хотелось вспоминать родные игрища Хотелось бы и поучаствовать в них. Ко слаб еще был. И Снежана не пускала. Она вцепилась в него, словно он был ее имуществом, мертвой хваткой вцепилась, а сама-то смотрела, не дышала.
— Бесовские игры, прельстительные и колдовские! — выдохнула она ему в ухо, дрожащим голосом. — Бег накажет!
— Ничего, Снежка, ничего. Он и так кого надо накажет! А неон, так другие! — ответил ей Вех. Приподнял ее посадил себе на колени, огладил упругие бедра, поцеловал в выбивающуюся из-под расстегнутой рубахи грудь. А она не сводила глаз с «играющих».
Сомкнулись оба кольца, соединились мужи и жены в ритмичном покачивании-танце — и разом раздалась веселые, приободряющие выкрики, зазвучал смех. Теперь это было одно кольцо, казалось, что звенья в нем едины, просто у каждого такого звенышка четыре ноги, а тело одно, и покачивается слегка это тело в единой покачивающейся цепи то к кострищу, то от него и то вздымаются вверх распускающимся цветком соединенные женские руки, то опускаются, а вслед за ними, соскользнув с округлых и поблескивающих от благовонных притираний женских бедер, взлетают руки мужские, ударяют в ладоши разом и вновь опускаются. И такое во всем этом колдовство навьи чары, что сидела Снежана ни жива не мертва, оцепенев, глазея во все глаза, дрожа, прижимаясь к Веху. Сидела околдованной до тех пор, пока он не перекинул одну ее ногу через бедра свои, не прижал ее к себе грудью… И тут она словно проснулась. Никогда не была она столь неистова и жадна на ласки. И ею завладели чарующие ритмы. Она сама стала богиней любви и ее же жертвою, она взлетала и опускалась над Вехом. Но она сумела его развернуть на бревнышке так, что он сидел теперь спиной к участникам любовного игрища, а она лицом, она все видела…
Но он чувствовал, что телом она здесь, с ним, а духом — там, с ними! Ее заразило это языческое буйное действо. Она про все позабыла. Да, в эту минуту она не могла назвать себя христианкой. А Вех ликовал — и от сладостных ощущений, и от мысли — вот теперь она поймет его, она станет такой же, как он. И были они в этой любви одним телом, как и те, что на площади.
А ритм все ускорялся, он заставлял кольцо сокращаться все быстрее и быстрее. И не было пока тех, кто не выдержал бы бешеной любовной гонки. Это были настоящие мужчины, бойцы, воины, любовники и настоящие женщины, сознающие свою власть и силу, свои чары и могущество незримое. Это было торжество чистой и сладостной, незапятнанной и самой настоящей любви. Казалось, сам бог жизни и наслаждения, бог чистых помыслов и открытого высокого достоинства Кополо вселился в каждого участника коловода, сделал его неистовым и одержимым. И сопротивляться всемогущему богу было бессмысленно.
И тут ритм резко сменился. Прошла целая вечность, прежде чем после последнего гулкого удара со всех четырех сторон прозвучал следующий удар. Даже Снежана, взлетев над Вехом, замерла, уперев обе руки в его крепкие мускулистые плечи. Да, она была во власти ритма. Но вместе с ударом деревянных бил, она опустилась, со вторым взлетела, и опять… она была точно там, среди язычников. И Вех радовался, что ей хорошо, что сумела понять неземную красоту и завлекательность этого действа. А она смотрела во все глаза.
Подчиняясь новому ритму, живое кольцо распалось на два прежних кольца, мужское и женское Но теперь мужское не стало отдаляться, нет, оно просто с каждым ударом перемещалось по кругу ровно на один шаг, и вместе с этим шагом, мужские звенья сливались с новыми женскими — ведь кольцо жен не сдвигалось, оно по-прежнему было склонено в молитвенной позе к кострищу, к богу Кополо. Удары следовали с большими паузами, и руки уже не взлетали вверх, нет. Теперь каждое звено сливалось с каждым, и каждый мужчина хоть на миг, на секунду, становился обладателем каждой женщины коловода, а каждая из женщин чувствовала, что она не обойдена вниманием и любовью ни единого из мужчин. И это было торжество рода, торжество общности любящих друг друга людей. Любящих не на словах, а на деле, отдающих своим любовникам и тело, и душу, и силы. С этой всеобщей горячей и страстной любовью не могло сравниться ничто на белом свете, ей подчинялось все живое, попавшее в зону действия любовного игрища
Подчинилась ей и Снежана. Вех почувствовал вдруг, что она вот-вот сорвется, спрыгнет с него, бросится туда, к кострищу, чтобы принадлежать не одному лишь ему, а всем. Всем, кто готов дарить ей любовь. Но он удержал ее, припал к губам, задрав голову вверх, склоняя ее к себе. И она не покинула его.
Но все равно она была там. А игрище близилось к концу — мужское кольцо уже несколько раз обернулось вокруг женского, и каждый из воев по такому же числу раз прижал к своему телу поблескивающие бедра каждой из жен, погрузился в сокровенное, отдалился… и снова прижал. Но тут ритм опять сменился — теперь бешеная дробь прокатилась над площадью. И кольцо разомкнулось, разорвалось.
— Гляди! — вскрикнула Снежана и опустилась, вцепилась Веху в шею, попробовала повернуть голову.
Он застонал, вздрогнул всем телом, ибо именно сейчас он отдавал ей семена будущих жизней, именно сейчас он был на верху блаженства. Он сжимал ее бедра, и он был только в них, больше нигде! Всего лишь миг, но это было так!
Дробь подчинила всех исполняющих танец любви. Это было неожиданно. Снежана увидала, как мужчины, там, где их подстерегли эти быстрые удары в щиты, остановились, замерли на мгновение и словно по команде нагнулись над женщинами, обхватили их ноги, изнутри, прижимая тела к себе, вздымая их вверх, распрямляя. И развернулись — разом! Женщины вскинули руки вверх, заваливаясь шинами на груди мужчин. И те побежали, не выпуская из объятий избранниц случая, не разъединяясь сними, побежали грузно, неторопко, прочь от кострищ, в разные стороны — словно волны разбегавшиеся от воронки, образованной камнем, что бросили в воду. И женщины закричали вдруг пронзительными голосами, изогнулись, закидывая руки за спины мужей, ногами сдавливая бедра…
Прямо на Снежану с Вехом бежал Радомысл с чернокосой красавицей, груди которой тяжело вздымались и опадали при каждом шаге, разбрасывая по сторонам тяжелые нити бус.
Вех развернулся. Теперь и он видел все.
Радомысл с черноволосой замерли у самого бревна. Он рухнул на колени. Завалился на спину. И она упала на него. Еще какое-то время их тела содрогались, перекатывались по траве, не разъединяясь. А потом он отпихнул ее от себя, застонал. И черноволосая безвольно упала в траву, поникла. Оба тяжело и прерывисто дышали. Это был предел любовного наслаждения. Дальше была только смерть!
— Ну как? — поинтересовался Вех у Снежаны.
Та молчала. Она еще не могла связно и разборчиво говорить. Она вообще медленно отходила после всех их близостей.
Все испортил Радомысл. Он пришел в себя раньше других и как был, в чем мать родила, лишь с коротким ножом-мечом на поясе да в бронзовых браслетах на запястьях, взгромоздился на бревнышко, рядом со Снежаной, повернул к ней лукавое лицо с горящими и вместе с тем одурманенными какими-то глазами. И спросил:
— Ну что, ладушка, переходишь в нашу веру? Или тебе и этого доказательства нашей правды мало, а?
Зачарованная до того, Снежана словно путы сбросила с себя. Она оттолкнула Веха, перепрыгнула через бревно по другую сторону, оскалила зубы, мотнула головой, уперла руки в бока.
— Это сатанинские игры! Это колдовство! — закричала она. — Вы будете гореть в геенне огненной! Не будет вам прощения, нет, не будет! Это дьявол вас прельщает! Я знаю, он и меня околдовал! Дьявол! Сатана!
— Да ладно, успокойся, — сказал Радомысл. Он встал, поднял с земли черноволосую, поднес ее на руках к бревну, сел, усадил ее на колени и поцеловал нежно. — При чем же тут дьявол? Вот мы — я и она — оба живые, здоровые, молодые… И сын у нас будет здоровым и сильным, а может, дочь, и все, кто рождался раньше нас, кто жил как мы, были сильными, смелыми, здоровыми… Ты погляди, нас ведь совсем мало, но что с нами может поделать этот напыщенный бурдюк с вином, этот жирный коротышка Цимисхий?! Нет, у него нет таких людей, а они живут по-нашему… Не знаю, но если сатана рождает людей здоровыми, смелыми, гордыми, то я за сатану, Слежка, ты уж прости!
— Богохульник! Язычник поганый!
— Он неверно сказал, — поправился за друга Вех, — не сатана, конечно. Просто мы всегда так жили. А кто-то хочет переделать нас. Я не философ, Снежка, не богослов и не волхв, чтоб разбираться в премудростях. Но наш народ, если он поймет, что ваша вера сильнее, что она ему нужнее всего, даже если она принесет беды, но сможет спасти дух, он ее все равно примет. И мы тут ни при чем, Снежка, Не злись! Мы родились и жили такими! И врага били-тоже такими!
Она ударила Веха кулачком по спине. Отвернулась. Она ничего не поняла. И вообще она хотела лишь одного — чтобы он принадлежал ей, только ей! Чтобы он никогда, никогда не кружился в этом сатанинском, колдовском коловоде! А все остальное придет. Пускай он язычник, пускай. Главное, чтобы он был с нею. А там все станет на свои места.
А Радомысл с чернокосой, лежащей у него на коленях, спали. И лица их были безмятежны, как бывают безмятежные лица у верных, дорожащих друг другом возлюбленных.
…Это было с месяц назад. А сейчас они сидели на том же самом бревнышке и ожидали важного решения. Решения, от которого зависела их дальнейшая судьба, да и судьба русского и болгарского воинства, русского и болгарского народов. И Снежане почему-то хотелось, чтобы поскорее заключили мир, чтоб Вех остался здесь навсегда. Пусть Болгария будет чьей угодно, пусть уйдет Святослав и его вой, лишь бы любовь их жила И не понимала она того, что тяготило Веха, — не любить им друг друга, если русичей победят.
За этот месяц переменилось очень многое, и теперь не было ни у русичей, ни у местных сил для жарких и изматывающих любовных игрищ. Теперь и дум о них не было, на краю пропасти разве об этом думают?!
— Ромеи сыты, они откормлены словно боровы, — проговорила Снежана. И из глаза у нее выкатилась слеза. Она не смахнула ее, а вытерла о щеку Веха. Прижалась плотнее. — Теперь на каждого борова по десять ваших придется, иначе не осилить! Я боюсь!
— Ты рано нас хоронишь! — успокоил ее Вех. — Слава о русском оружии обошла весь мир. С нами не только наши силы, но и эта слава, что внушает страх врагам, они цепенеют от нее! Так что мы еще поглядим, кто кого.
— Чего глядеть, вон какие у тебя руки! — Снежана всхлипнула. — Когда ты лежал беспомощный, тогда, под стеной, они были в два раза толще!
Вех посмотрел на свои руки, потом взгляд его лег на выпирающие колени… Да, он здорово сдал. Но что делать, и другим несладко. А сколько уже умерло?! И все равно, пускай попы отпевают других, а они не собираются сдаваться. Даже если князь пойдет на уступки, они уйдут от князя, они сколотят свой отряд и с боями будут пробиваться на родину, они не станут молить о снисхождении к себе! Да и какое там снисхождение — у ромеев разговор с пленными короткий: глаза вон, и на галеры или в рудники, а то и казнят показательной казнью. Нет уж!
Святослав вышел, когда солнце упало за зубчатую стену у Западных ворот. В неровном свете факелов было видно его суровое утомленное лицо. По обе стороны от князя стояли воеводы. Все в крепости замерло.
Святослав начал тихо, вполголоса.
— Братья, — проговорил он, — теперь все в наших руках. Подмоги нет, и уже, видно, не будет ее никогда. Что делать? Нам ли перед лицом живого и веселящегося врага умирать от голодной смерти и мора? Надолго ли нас хватить для сидения осадного, спрашиваю вас?!
По площади прокатился глухой рокот.
— Хватит сидеть сиднями! — выкрикнул Радомысл. — Доколе еще выжидать!
Его поддержали.
Князь поднял руку, кивнул.
— Сзади нас — ромейский флот. Спереди и по бокам — пехота и конница сжимают кольцо. Но разве было когда, чтоб русский воин просил пощады! Нет! — Голос Святослава окреп и, казалось, долетал до огороженного частоколом ромейского лагеря. — Волей или неволей мы должны драться. Не посрамим же земли Русской, ибо мертвые сраму не имут!
Вех встретился со Снежаной в священной роще. Она отстояла на две стадии от Доростола и сбегала редкими деревцами да кустарничком к Дунаю. Лучше места для их последней встречи и нельзя было придумать.
А то, что встреча последняя, знали оба.
Она ждала его у огромного дуба, расщепленного молнией. Этому дубу было не меньше тысячи лет. И последние шестьсот возле него приносили священные жертвы Перуну. Дуб так и назывался — Перунов. В его стволе на высоте трех метров было вырезано насупленное, сердитое лицо грозного бога. А под ним, на земле, стоял жертвенный камень.
Сейчас возле дуба было тихо. Но Вех не сразу увидал Снежану. Она выскользнула из-за ствола, бросилась было к нему… и вдруг замерла, опустила руки. Улыбка на ее лице погасла.
— Что с тобой, любимая? — спросил Вех издалека.
Она повернулась к нему спиной, заплакала. Да, она была совсем девчонкой, она не умела сдерживать своих чувств.
— Ну что ты, милая, — успокаивал ее Вех. — Не печалься, Снежка. Так, видно, угодно богам… — Он замялся, потому что славяне не признавали власти богов и судьбы над собой, они могли согласиться лишь с тем, что боги иногда вмешиваются в их дела, лучше не злить богов. Но она-то была христианкой. И потому Вех добавил: — Так угодно твоему Христу, ты ведь сама говорила, что без его воли ни единый волос не упадет с головы человека, верно?!
И она как-то сразу смирилась.
— Да, он всемогущ, — проговорила она задумчиво, утыкаясь носом в его плечо, — он все ведает и все знает. Ты прав, наверное. Это его воля, мы слишком малы, чтобы противиться ей.
Вех поцеловал ее. Ох, как ему не хотелось расставаться с этой девочкой! Рядом с ней он начинал ощущать себя совсем молодым, пареньком безусым, безмятежным, счастливым. Он забывал все горе, через которое прошел, все походы и раны, лютое остервенение сердца и тоску степных ночей, походных становищ — будто и не было всего этого, будто он юношей заснул на крутом берегу Днепра, а проснулся тут, у Дуная, рядом с ней.
— Присядем, — предложил он.
— Нет!
Она дернула его за рукав. Но он не сдвинулся с места. Он ничего не понимал: что она задумала, почему она его пытается увлечь куда-то, от этого славного дуба, от его покровителя и защитника, с которым ничего не страшно даже здесь, на ромейской земле… Он поймал себя на мысли: да, теперь это была не болгарская, теперь это была ромейская земля!
— Пойдем! — Она дернула сильнее.
И он устремился за ней. Она почти бежала, не выпуская рукава его рубахи из своей руки. И ничего не говорила, лишь дышала тяжело и прерывисто. Остановились они среди кустов, у самой воды. И Снежана заглянула ему в глаза.
— Все, что было с нами — это грех! — сказала она проникновенно, с истовой верой. — Большой грех! Но Дунай выше всех грехов, он выше всего… кроме Всевышнего, его струи очистят нас от всего недоброго, они смоют с нас грязь, все дурное и лишнее. И мы выйдем из его вод очищенными, прощенными. Да, это так, Вех, это правда! Пойдем!
И он все понял. Он неторопливо разделся. Но сначала он оглядел все вокруг, не таится ли где враг, не грозит ли невидимая опасность… Кусты скрывали их от глаз любопытных и недоброжелателей. Да и все же мир заключен был. Вех снял меч с пояса, положил его на траву.
— Это будет последним всплеском нашего счастья, — сказала Снежана. — Ты ведь еще любишь меня?
— Да, — ответил Вех, — и всегда буду любить.
Она бросила смятое платье на меч, прижала руки к груди. И сказала с болью в голосе:
— Нет, Вех, не надо всегда! Забудь про меня, забудь сразу, как мы только расстанемся. Я хочу, чтобы память твоя омылась в водах Дуная, чтобы ты забыл про меня, чтоб тебя не мучили потом воспоминания. Ладно?
Он не ответил.
— Бери же меня, — прошептала она. И опустила веки. Вех поднял ее на руки — обнаженную, стройную, нежно прильнувшую к нему. И пошел к воде.
Та была невероятно чиста, ее прозрачность даже отпугивала, казалось, это не вода, а само опрокинутое небо принимает их в свое лоно. Вех сделал первый шаг — он почти не ощутил прохлады, шаловливые струйки еле коснулись кожи. И Вех пошел дальше. Он видел все — чуть покачивающиеся зеленые мохнатые водоросли, стайки полупрозрачных суетливых мальков, крупную гальку и искрящийся мелкий, почти белый песок, по которому волнами гуляли светлые блики.
— Как там хорошо, — простонала Снежана.
И Вех испугался — не решила ли она остаться в глубинах Дуная, среди этих рыбок и бликов, навсегда! Ведь она совсем девочка, для нее расставание несравненно тягостнее, горше, чем для него, для нее это первая любовь, самая сильная и самая печальная. От прилива нежной и острой боли он прижал ее к себе. И она поняла его мысли, улыбнулась.
— Нет, — прошептала она, еле шевеля губами, — не бойся за меня, я никогда не пойду на это — Иисус не разрешает нам самовольно уходить из жизни. Да, какие бы ни выпали невзгоды на долю смертного, его удел терпеть и благодарить Бога, за то благодарить, что не самое худшее ему ниспослал, ведь всегда есть что-то худшее, верно?!
— Не знаю, — ответил Вех. Но тут же поправился: — Все будет хорошо, Снежка. Может, ты передумала? Может, ты пойдешь с нами?
— Нет! — ответила она.
И по ее ответу, по ее решимости Вех понял, она останется, уговоры бесполезны. Да и какие там уговоры, они давно все решили.
Он зашел еще глубже, по грудь. Опустил ее в воду. И она вздрогнула, то ли от холода, то ли еще от чего, и прижалась к нему.
— Дунай нас очистит, — прошептала она. Уперлась руками в его бугристые плечи с двумя поперечными шрамами на левом — следами хазарского меча. Уперлась, поднялась выше, сдавила его бедра ногами. И чуть отстранилась — ее груди всплыли двумя шарами, коснулись его груди. Губы Снежаны раскрылись, томно, в ожидании поцелуя, а веки, наоборот, опустились, почти прикрыв глаза. Она была невесома в прозрачной и теплой воде. И Веху она показалась воистину неземным созданием, не для него предназначенным. Не для него, и не для прочих смертных, а для того незримого и далекого, которого она любила больше, сильнее, чем живущих на земле.
— Мне хорошо с тобой, — сказала она, — хорошо, как никогда раньше не бывало, это просто блаженство, чудо. Это Он нам даровал чудо! Понимаешь, Он! Значит, Он нас простил, значит, мы не грешники больше, мы Его дети, Его агнцы! Он с нами!
Вех улыбнулся ей, поцеловал поочередно в каждую грудь, покоящуюся на воде. И прижался к ней.
— Ты богохульствуешь, — произнес он полушутя, ведь он знал от священнослужителей грозного и милостивого Бога, пытавшихся обратить в свою веру многих из русских воев, что у них не принято путать Бога в дела плоти. — Ты сама язычница!
Снежана не поняла его шутки. Она ответила страстно, нетерпимо, с истовостью:
— Нет! Если Бог с кем-то, то он всегда с ним! Всегда и во всем!
— Хорошо! Хорошо! — согласился Вех. — Ты права! Наша любовь освящена богами. Там, у Перунова дуба, ее благословил мой бог, а здесь, в Дунае, твой!
— Молчи! — Она приложила маленький нежный пальчик к его губам. — Молчи! Ты ничего не понимаешь, но раз мой Бог с нами, значит, Он и с каждым из нас в отдельности, значит, Он и с тобой, Он тебя простил… и Он будет ждать тебя. Ты придешь к Нему! И весь ваш народ придет к Нему!
Вех целовал ее шею, щеки, глаза. Она была не только невесомой в этой изумительно чистой воде, но и холодной, такой холодной, какой никогда не бывала до того. Ее холодили воды Дуная, ее холодило и нечто иное, недоступное ему. Но в холодности была непонятная, неведомая сила, притягательность. Да, только сейчас, в минуты расставания, Снежка открылась ему другой своей стороной, необычной, нежданной. И он ничего не мог поделать! Он должен был оставить ее, уйти с войском! Он не хотел быть предателем, трусом! А ведь останься он, именно таковым его бы сочли, или того хуже, сказали бы, что променял свою воинскую и мужскую честь на бабью юбку! Как это-все глупо, как ненужно!
— Я буду помнить эти мгновения всегда! — сказал он Снежане. — Никакие воды, какими бы они ни были прозрачными и чистыми, снимающими грехи и воспоминания, не заставят меня забыть тебя! Снежка, милая, если у меня когда-нибудь родится дочь, я назову ее твоим именем!
— Нет! Не хочу! — ответила она резко. — Ты будешь смотреть на нее, а вспоминать меня, все будет путаться в твоей голове. Нет! Не называй! Я знаю, ты относишься ко мне и всегда относился как к взбалмошной девчонке, как к ребенку! Ты и любил то меня как-то по-отцовски скорее, ты нянчился со мною, все прощал, носил на руках, щадил… А я хотела грубой мужской руки, хотела сама оберегать тебя, как вначале, помнишь, у стены, хотела, чтобы ты оттолкнул меня… ко не совсем, чтоб ты снова потом взглянул на меня, да, я всего это хотела, но не решалась сказать. Не называй! Пусть у тебя в жизни будет одна только Снежка- одна-единственная!
Вех прижал ее к себе еще сильнее. Они словно и не стояли в водах Дуная, а плыли по ним, разрезая их своими телами. И воды были бесконечны, животворны, оплодотворяющи. Вех не удивился бы, если б он узнал потом, через положенное время, что Снежана ждет ребенка, и он бы посчитал даже не себя отцом этого дитяти, а в первую очередь его, седого и могучего старца, Дуная-батюшку, невидимого бога водных струй… Ах, как сладостно было в этих струях. Вех упирался ногами в ласковое песчаное дно. Ему не приходилось прикладывать усилий, он лишь чуть напрягал мышцы ног, расслаблял, еле заметно, ритмично — и они оба покачивались, будто и в самом деле плыли. Легонькая рябь разбегалась от них во все стороны, шарахались стайки мальков и мелких рыбешек, извивались, касаясь икр и бедер, мохнатые ласковые водоросли.
И Вех понял вдруг: она права, эта река и есть та огромная купель, в которой они смоют с себя все ненужное и недужное, в которой очистятся для предстоящей новой жизни. Да, они расстанутся чистыми, они не будут томиться досадою и ревностью, злобой и негодованием, все смоет Дунай-батюшка. Они выйдут из него рожденными для другого. И расстанутся с легкими сердцами, сохраняя нежную память друг о друге, о своей любви, о всем что происходило с ними в эти три таких страшных кровавых месяца.
А когда Снежка ослабила свои объятия, опустилась стопами на песок, прильнула к нему с благодарным поцелуем, Вех погладил ее по волосам, совершенно сухим, пахнущим дурманящими травами. И почувствовал ее своей дочерью — слабой, нежной, маленькой девочкой, которую нужно оберегать и защищать. Она была права! У него выкатилась слезинка из глаза. И упала на ее голову, но не пропала, не затерялась в волосах, а зависла на них прозрачным шариком, росинкой. И в Этот миг она отстранилась от него. Сказала тихо:
— Нет, я не дочь твоя. Я твоя любимая, я жена твоя. Ты уйдешь отсюда — далеко-далеко, на север, к своей Любаве. И пускай, уходи! Со мной останется мой маленький Вех! Он уже со мной… Видишь, как в жизни бывает! Мне нечего дать тебе кроме какой-нибудь пустой побрякушки, какой-нибудь безделицы! А ты меня одарил так, что вовек подарок твой со мною пребудет. Спасибо, любимый, ах, как это дивно — один Вех уходит, а другой Вех остается. Остается со мной, навсегда!
Они простояли молча, прижавшись друг к другу, еще долго. Вех даже почувствовал, что Снежка начинает дрожать, что ей становится холодно в этих скользящих, обтекающих их струях. Но он не мог разжать объятий, не мог решиться на это последнее движение, разлучающее и вместе с тем освобождающее.
Он спросил ее неожиданно, будто очнувшись от долгого сна и пропустив все то время, бесконечное время, пока этот сон длился:
— А если у тебя родится дочь?
Она ответила сразу, будто ждала такого вопроса:
— Я назову ее Любавой.
Вех вздрогнул, ему стало не по себе, точно и он внезапно ощутил холод струящихся вод.
— Но почему?!
Снежана положила ему голову на грудь. И он услышал ее ответ не ушами, а сердцем:
— Потому что где бы и когда бы ты ни был со мною, что бы мы ни делали, как бы ты ни смотрел на меня, милый, ты всегда думал о ней!
Радомысл ерзал на пологом твердом ложе, не мог устроиться. Его бы воля, лег бы сейчас на травушку — и удобно, и мягко. Но под сводами шатра не было травы. Землю предварительно утоптали хорошенько, патом выстлали циновками, а поверху разложили ковры. Уж лучше прямо на коврах! Но Радомысл не хотел выделяться. И он терпел, подкладывая под бока подушки, упираясь локтем, переваливаясь.
— Ну как тебе? — спросил его Бажан.
— Поглядим еще, — дипломатично ответил Радомысл.
Шатер был огромен. Ничего подобного русич никогда не видывал. Несколько десятков столбов-колонн удерживали тяжелый, расшитый серебряными нитями купол — а было до его сводов не менее десяти человеческих ростов. Когда Радомысл запрокидывал голову и смотрел вверх, Бажан его одергивал. Негоже было вести себя приглашенному на великий пир по случаю дарования победы столь дико и непристойно.
Не верти головой-то! И глаза эдак прикрой малость, будто тебе все приелось, будто видал сто раз! — советовал Бажан, почесывая густую черную бороду.
Но Радомысл нет-нет да и окидывал взглядом внутреннее убранство императорского приемного шатра. Народу собралось много, ближе к центру — царские сановники и полководцы, в следующем кольце посланники и гости торговые, подальше воины, отличившиеся в сражениях, болгарские воеводы, прислуга… Всех не вместил шатер. Но многим все же честь была оказана.
Радомысл с Бажаном возлежали во втором ряду, среди купцов. Радомысл еще не совсем окреп, раны мучили. Но для присутствия на пире не требовалось особых усилий. И он согласился, когда приятель, с которым познакомились еще в Доростоле, позвал его сюда. Правда, пришлось выдать Радомысла за свейского торгового гостя. Ну да не беда!
Наутро войско Святослава, после небольшого отдыха, должно было двинуться в родные места. Радомысл к утру думал поспеть. Да и что ему тут рассиживаться — поглядит, послушает, осушит пару-другую кубков… и к своим. Будет что рассказать дома! Враг-то — он враг, конечно, но изнутри на него посмотреть не помешает.
Под шатром мог бы разместиться конный полк. Но был здесь у каждого свой конь — жесткое и низкое ложе. Бажан рассказал, что это идет еще со стародавних времен, от цезарей римских и что Церковь Христова борется с языческими игрищами этими, но пока ничего поделать не может — традиции сильнее. Это при Константине, как старики вспоминали, святость была. А ныне опять — содом да гоморра! Впрочем, и сам император и его ближние искупали грехи постом да молениями, Церковь им прощала, ибо и по сути своей была всепрощающей. А вообще-то в империи с подобными забавами было строго.
Ложа стояли вразнобой — одни гордыми корабликами, в одиночку, другие сомкнувшись боками так, чтобы старинные друзья могли пообщаться, не прерывая пиршества, поглядывая на арену, где что-то готовилось. Первыми заполнили шатер те, что попроще, потом стали приходить в третий ряд, во второй. Знатные вельможи из первого пришли перед самым началом. И их приход сопровождался барабанной дробью и пеньем рожков. Неторопливо разлеглись сановники и полководцы у краев арены.
Здесь все было не так, как в цирках империи, в цирках Рима, там зрители сидели на высоте, а арена была внизу.
Здесь арена возвышалась — и всем все было видно. На арене же стояли по кругу двенадцать низких тяжелых подсвечников. И торчали из них длинненькие, какие-то не сочетающиеся с массивной бронзой свечечки. И все.
— Эх, был я разок на таком вот пиру, — поделился Бажан, прикрываясь ладошкою, — только в самом Константинополе, Царьграде по-нашему, не поверишь, Мыслиша, потом год не мог отплеваться!
Но глазки у Бажана при этом так сверкнули, что Радомысл улыбнулся.
— Ты чего? — обиделся Бажан.
— Вспомнилось кое-что!
— Ты слушай, вот сижу я там, окосел уже порядком, а ничего интересного, одни бабы сменяют других, обносят напитками, кушаниями, на арене нехристи прелюбодействуют… и вдруг появляется…
В этот миг под сводами шатра появился сам базилевс. Все поскакали с мест, закричали, загомонили, ударили в ладоши, какая-то женщина истерично визжала от избытка чувств, барабанщики зашлись в неистовых ритмах, сопельщики дули, не жалея щек, все словно с ума посходили. Встал и Радомысл — за неуважение к императору можно было головой поплатиться.
Он разбирал отдельные выкрики, команды, даже длинные фразы понимал. За время похода и осады Радомысл выучил несколько сотен слов. Правда, сам плохо говорил. Но и его понимали. Да что, в конце концов, возьмешь со свейского купца! За него толмач дорогу наладит. А изъяснялась вся великая необъятная империя на странной смеси греческого языка и языков славянских, вплетенных и словами и целыми понятиями в основу ромейскую. Не так уж и трудно было общаться в этом столпотворении вавилонском. Тот же Бажан говорил, что еще пять-шесть веков назад со славянами и не считались почти на окраинах Восточной империи, но потом, как пошло-поехало дело великое, как стали оседать здесь род за родом и племя за племенем, так и изменилось многое. И еще бы — славян теперь в империи большинство. Из них и императоры бывали, не говоря уж про военачальников да сановников, философов да священнослужителей. Впору переименовывать империю из ромейской в славянскую. Да сильны традиции, куда от них денешься!
Цимисхия внесли на больших открытых носилках. И прежде чем опустить изукрашенные носилки на специально возведенный постамент у арены, двенадцать черных, сияющих лепной мускулатурой носильщиков вздели их вверх. Император встал, поднял обе руки, потряс ими. И рев стал сильнее — казалось, столбы-колонны не выдержат, свод тяжелый рухнет вниз, на приглашенных.
Но император же и утихомирил собравшихся. Он поднял два пальца, сверкнули перстни.
— Бог даровал нам победу! — сказал он. — Возблагодарим же его!
И снова все потонуло в реве.
Радомысл во все глаза рассматривал базилевса Иоанна. Совсем не таким он представлялся ему ранее. Даже отсюда, издалека, с расстояния восьми или девяти метров, Цимисхий был виден прекрасно — толстый, обрюзгший коротышка, весь покрытый густым курчавым волосом — от ног до шеи, с заплывшими глазками, черными, поблескивающими хищно, с бородищей сивого цвета, будто бы специально завитой и уложенной. И не могли украсить его внешность ни красный плащ, спадающий до основания носилок, ни золотой венец, ни цепи, ни кольца, ни прочие украшения. На боку у Цимисхия болтался короткий меч без ножен, простой, железный. Цимисхий всегда носил его, чтоб помнили — он был солдатом, потом полководцем, а потом только по воле Божьей стал базилевсом. И этот простой меч не вязался с сапфирами и изумрудами, бриллиантами и рубинами, с золотом и серебром браслетов, перстней, подвесок… Иоанн Цимисхий был единственным вооруженным в шатре, не считая, конечно, его верных телохранителей, бессмертных. Но их не было видно сейчас, они словно растворились в толпе гостей, с которых оружие сняли при входе в шатер.
— Возблагодарив Господа нашего Иисуса Христа, воздадим же дань и обычаям наших предков! — провозгласил высокий человек в белом балахоне и с длинной клюкой-жезлом. Он взобрался на арену по пологому помосту, ведущему к выходу из шатра. Ударил клюкой в пол. — Не будем загадывать далеко, узнаем, что нам пир сей готовит. Эй, введите девственниц! Вина гостям и яств!
Меж рядов лож забегали, засуетились прислужницы и прислужники, обнося всех кушаньями и напитками. Огромные блюда с фруктами и ягодами ставили на трехногих столиках в проходах — только руку протяни.
Радомысл, не дожидаясь особого приглашения, отведал кусочек рыбы, пригубил вина, потом сунул в рот маслину. Бажан тоже не заставлял себя упрашивать. Здесь не было ограничений, здесь самому надо было себя ограничивать, чтоб не пресытиться раньше времени и не пропустить самого интересного.
На арену поднялись двенадцать девушек, совсем юных, стройненьких, еле переступающих ногами, смотрящих в землю. Каждая была закутана в белое полотно с головой. Но даже это полотно не скрывало молодости, хрупкости воздушных созданий.
Когда девушки встали в круг, каждая против подсвечника, зазвучала тихая музыка. И они разом отбросили назад свои одеяния — под сводами шатра даже как-то светлее стало от их обнаженных тел, словно внутренний свет исходил из них. Девушки закружились в плавном танце.
Радомысл глаз не мог отвести от этого великолепия. Нет, вовсе не плоть его ликовала сейчас, но дух! Он и не знал раньше, что можно любоваться женской, девичьей красой вот так, не испытывая желания страстного насытиться ею, а благоговея и восхищаясь. Девушки ангелочками скользили по кругу, взмахивали руками, покачивали бедрами, и казалось, они вот-вот взлетят словно лебедушки.
Но кончилось все не совсем так, как ожидал Радомысл. И ему не понравился этот конец, хотя восторженный гул прокатился меж лож. По знаку высокого с клюкой музыка смолкла, зачастила барабанная дробь, каждая девушка замерла перед подсвечником. И тут же на помост взбежали негритянки в синих набедренных повязках со свечами в руках Огонь от одних свечей передался другим. И чернокожие красавицы исчезли.
— Гляди, чего будет-то! — толкнул Радомысла в бок Бажан.
Радомысл и так не отрывал взгляда от действа. Он еще не понимал ничего. Девушки вдруг широко, невероятно широко, расставили ноги, замерли над горящими свечами, и опять-таки, повинуясь выкрику, стали сгибать колени, опускаясь. Послышалось в тишине шипение затухающих свечей и восковые столбики стали погружаться в тела юных дев. Радомысл сам видел, как вздрагивала то одна, то другая, как стекала по свече струйка крови.
А когда девственницы все до единой распрощались со своей девственностью, приглашенные повскакали с мест, закричали, загудели… Радомыслу был непонятен их восторг. Он вообще не понимал смысла этой церемонии.
— Хорошее предзнаменование! — выкрикнул Цимисхий — и гул сразу стих. — Значит, сегодня у нас на пиру не только прольется кровь, но и…
Все опять завопили. Раскаты хохота наполнили шатер.
— … кто-то лишится девственности! — закончил Цимисхий. Но тут же крикнул высокому: — Эй, погляди-ка, кто это там из них обманул нашу почтенную публику, кто позволил выдать себя не за ту, какая она на самом деле?!
Белый взбежал наверх, стал медленно обходить каждую из девушек. А они так и сидели в неудобных позах, широко расставив ноги, упираясь руками в массивные бронзовые подсвечники, округлив глаза или же закрыв их, напуганные шумом собравшихся.
— Двенадцать дев из разных концов света, из разных стран, — провозгласил высокий, помахивая клюкой-жезлом, — свято хранили свою девичью честь для нашего долгожданного празднества. И мы все можем подтвердить это, глядите! Двенадцать… нет, гости дорогие, не двенадцать! Нашлась одна, которая нас всех обманула, которая не соблюла себя! Кто же она?!
— Кто-о-о?! — завопил в едином порыве весь сонм приглашенных.
Высокий продолжил свой обход.
— Дева из Галлии чиста, дева Персии чиста, варварка Британики не запятнала себя, запятнала лишь, ха-ха, свечку… — Он обошел всех, остановился у последней, строго уставился на нее.
И все опять замерли.
Цимисхий кивнул, махнул рукой. И высокий склонился над несчастной. Он приподнял ее за плечи. Выдернул из нее чистенькую, не окрасившуюся в красное свечечку, воздел ее над головой потряс.
— Вот она! Вот обманщица и прелюбодейка, не дождавшаяся своего часа, спутавшаяся с сатаной и погрязшая в грехах, отказавшаяся принести свою девственность и чистоту империи, единственной стране, в коей Промысел Божий правит и помазаник Его. Кто же ты прелюбодейка, развратница, изменщица, потаскуха, грязная половая тряпка?! Отвечай!
Девушка побледнела, выдавила почти беззвучно:
— Я болгарка.
— Кто?! — взревел высокий.
— Болгарка! — выкрикнула девушка громче.
Все закричали — негодующе, зло, словно это их лично обманули, обесчестили, будто им подсунули в брачную ночь потаскуху.
И опять встал Цимисхий.
— Болгария пала! — возвестил он. — Но она нам досталась обесчещенной и грязной. Возьмем ли мы ее такой?!
— Не-ет! Смерть потаскухе! Всех убивать! Всех жечь! Истребить до седьмого колена!!! — завопили на все голоса собравшиеся. Пожалуй, лишь торговые гости и посланники помалкивали, у них свои расчеты были, свой этикет и свои понятия о чести.
Иоанн Цимисхий, дав собравшимся накричаться вволю, снова возвысил голос. И сказал с неподобающей смиренностью, даже кротостью:
— Вы правы, друзья! Но нам, христианам, надлежит явить всему миру христианскому и диким варварам свое миролюбие н благость. Мы не будем мстить за измену и обман. Мы накажем лишь каждого десятого — одних смертью, других выкалыванием глаз, третьих оскоплением. Всех прочих мы простим! Простим?!
— Прости-им! — проревела публика. Но уже значительно слабее и не так слаженно.
— Ну вот и прекрасно! А теперь давайте поглядим, какой была страна эта благодатная до прихода сюда полчищ дикарей и какой она стала после! — Иоанн хлопнул в ладоши.
Длинный сбежал с помоста. Но уже через несколько секунд шестеро носильщиков втащили наверх крытые носилки. Балдахин откинулся, и из носилок вышла огромная, под два метра, чернокожая женщина. На руках у нее была девочка лет двенадцати — светленькая, беленькая до невероятия, почти альбиноска. Она щурилась от света, пыталась прикрыть лицо. И девочка и чернокожая были совершенно обнажены.
Носильщики с носилками убежали. Чернокожая застыла живым изваянием посреди арены.
— И это нас-то они зовут язычниками! — процедил Радомысл сквозь зубы. — Тоже мне просветители, христиане! Бажан защипел на него. И Радомысл замолк.
— Вот такой славненькой и непорочной, как эта милашечка… да не эта кукла черная, не туда смотрите, а вот крошечка, ягодка… такой вот и была Болгария до вторжения варваров! — прокричал высокий. Он чуть покачивался, видно, успевал прикладываться к кубкам.
Да и в рядах было много веселых, разгорячивших себя вином. Появились первые служительницы любви, они обходили ряды, покачивали бедрами, изгибались, подбрасывали на ладонях пышные груди, заглядывали в глаза — и если кто-то махал им рукой, тут же шли на зов. На пиру не должно было быть ни одного обойденного, каждому — всего вволю! Хочешь бочку вина — пей! Хочешь мешок изюма или зажаренного целиком поросенка — ешь! Хочешь красавицу, двух, пятерых, десятерых — будут тебе красавицы, только руку протяни! Ублажат, потешат, обласкают — гляди сам, чтоб не до смерти! Пир потихоньку начинал превращаться в оргию. Но главное внимание каждого было приковано к арене.
А по помосту вели наверх огромного бурого медведя.
Радомысл как увидал, так сплюнул на пол. Настроение у него было безнадежно испорчено. Да что поделаешь — не он пир закатывал!
На медведе был надет русский шелом, обрывки кольчуги. К спине был привязан красный русский щит. А на боку болтался русский меч. Все было понятно без слов.
— Эй! Мужи сановные и полководцы! Мудрецы и книжники! Купцы и воины! Все! Поприветствуем же непобедимого и грозного князя россов Святослава! — завопил высокий и так взмахнул своей клюкой, словно собирался ее зашвырнуть под своды шатра. — Приве-ет! Приветствуем тебя, Святосла-а-ав!!!
Дикий ор заполнил шатер. Но это уже был пьяный, бессмысленно-буйный ор, в котором мешался и подлинный восторг победителей, их торжество и хмель. Радомысл молчал, морщился. Сюда бы Святослава настоящего да еще десяток другой его воев! Тогда бы они совсем иначе закричали!
Медведя, удерживаемого на цепях, ввели наверх. Он остановился сам, раскланялся, чем вызвал бурю рукоплесканий и смеха.
— И что же он сотворил с этой непорочной девочкой?! С этой нашей маленькой и глупенькой соседушкой! Поглядим?!
— Погляди-и-им!!!! — завопили гости.
Негритянка отвинтила крышечку с круглого флакончика, болтавшегося у нее на шее, плеснула в ладонь, потом снова подняла девочку, помазала ее обильно и подвела к медведю. У того потекли слюни.
Крепкий был человек Радомысл, через многое прошел, а и он отвернулся на миг. Сердце сжалось. Он-то знал хорошо, что медведи-самцы воруют иногда женщин, живут с ними в лесах, но… Но чтоб так!
Бурый всклокоченный зверь подхватил девочку лапами, обнюхал, облизал, поднес к животу, прижал… И высокий пронзительный крик распорол тишину, необычную напряженную тишину под шатром.
Медведь, одурманенный снадобьем чернокожей, обезумевший от похоти, насиловал беленькую девочку на глазах у всех, щедро поливая ее слюной, текущей из пасти, но не кусая, не разрывая когтями. Жертва даже не пыталась вырваться. Непонятно было — жива она или мертва. Беленькое тельце содрогалось в такт звериным конвульсиям.
— Подлые негодяи! — выругался вслух Радомысл. И поймал на себе настороженный взгляд соседа с другой стороны. Он не ожидал, что его расслышат. Но теперь было поздно. Радомысл отвернулся. Будь что будет.
Ничего с ним не случилось. Никто не донес. Во всяком случае, его не трогали. Бажан округлял глаза, мотал головой, старался не смотреть на приятеля.
А тем временем медведь бросил жертву, потянулся к чернокожей. Его отдернули. Высокий вопросил громко:
— На всем свете есть один лишь защитник сирых и убогих, кроме самого Господа Бога! Есть один великий и могущественный страж справедливости, он отстоит права обиженных! Призовем ли его?!
— Призо-ове-е-ем!!! — откликнулись гости. — Призо-ове-е-ем!!!
Высокий поклонился в землю. И на помост с носилок спрыгнул сам базилевс Великой империи Иоанн Цимисхий. Он поставил ногу на тельце девочки, как победитель, вздел свой простой железный меч.
Приглашенные повскакивали, опять началось массовое безумие. Бесновались все — даже те, кто попал под чары жриц любви и предавался с ними любовным утехам, прервали занятие и спешили выразить свое восхищение доблестным, могучим и мудрым императором.
Цимисхий же снял стопу с тела, нагнулся, поднял девочку, погладил ее по волосам и передал высокому.
— Он мог ее покарать! Но он простил ее! — заорал тот. И новый взрыв сотряс шатер. Но ненадолго. Цимисхий успокоил собравшихся, пирующих.
— Как поступают с наглыми варварами, с непрошеными гостями! — заорал он без вопросительных интонаций.
— Смерть!
— Убивают!
— Уничтожают! Вырезают до седьмого колена! Цимисхий отважно шагнул к медведю. Того дернули
за цепи. И он поднялся на задние лапы, заревел, пошел на храбреца. Но Цимисхий не дал ему опередить себя — он бросился вперед и вонзил меч в брюхо зверю. Ударила струя крови, вывалились кишки. Но хищник еще был полон сил, он взревел яростнее, двинулся на Цимисхия. Поводыри отдернули его, не дали страшным лапам сомкнуться на теле базилевса. И Цимисхий нанес последний удар — голова медведя свесилась. Зверь постоял еще с секунду и рухнул на помост.
— Слава базнлевсу! Слава базилевсу!
Неистовство охватило пирующих. Казалось, некуда громче уже, вот-вот, и лопнут глотки у этих дико орущих, напирающих друг на друга людей. Но нет, им это было не впервой.
Радомысл хмурился. Посмеивался. Но с горечью, с черным осадком. Попробовал бы этот герой схватиться с настоящим Святославом. Схватиться один на один! Как бы они тогда кричали! А ведь искал Святослав встречи с ним, искал в самой гуще боя. А Цимисхий уворачивался, трусил. Зато здесь он герой из героев!
Радомысл ударил себя кулаком по колену. Поднял огромный, наполненный темным вином кубок. И, не отрываясь, высушил его.
— Да смотри ты на все проще, — прошептал Бажан и тут же отвернулся.
На край ложа подсела черноволосая красавица, припала к ногам Радомысла, уставилась на него бездонными глазищами. Он оттолкнул ее. Но она не ушла, присела внизу, на ковры, закинула руку вверх, на бедро лежащему, принялась тихонько оглаживать кожу пальцами. Радомысл пил второй кубок. И не замечал прикосновений красавицы.
Пора проваливать отсюда. Но как уйдешь незамеченным. Не по себе было десятнику. Ох, не по себе!
На помосте вытворялось вообще черт-те что. Все перепились, кричали, дурачились. Оргия была в разгаре. Но апофеозом стал момент, когда привели младшую дочь болгарского царя. Она была черненькой, худенькой, безгрудой. На такую бы не польстился и ремесленник. Но царская дочь!
Цимисхий, пьяно покачиваясь, выкрикивая непристойности, вывел ее на помост, содрал принародно одежды и овладел ею под восторженные вопли. При этом он пытался как-то пояснить все происходящее. Но уже не мог, язык у него заплетался.
Выручил высокий, потерявший где-то свою клюку. Он встал рядом и, тыча рукой то туда, то сюда, принялся пояснять:
— Оказав честь дочери местного деспота, благородный и всесильный базилевс как бы… оплодотворил всю эту бесплодную и дикую землю!
— …дикую!!! — завопили гости эхом.
— Да! Именно дикую и варварскую! И отныне ей цвесть и плодоносить! Возблагодарим же отца-императора за его щедрость и заботу!
Возблагодарение длилось долго. Радомысл не прислушивался. Он отогнал все-таки от себя черноволосую. Но одному недолго пришлось побыть. После того как он вы-глотал шестой кубок, к нему подсела чернокожая, та самая, что держала девочку в руках. Была она велика до крайности и богата телесно.
— Пошла прочь! — пьяно прикрикнул на нее Радомысл.
И она отошла. Но зашла сзади, легла на ложе. Обхватила Радомысла горячими полными руками, каждая из которых была с его бедро толщиной. Обхватила, прижала, вдавила в себя… и застыла так. Радомысл почувствовал, что он растворяется в огромном жарком теле. Сил вырваться из лап великанши не было. Она сжимала его в объятиях не как мужчину, не как воина бесстрашного, а как ребенка. Он и ощутил себя беспомощным ребенком, размяк.
И тогда он захотел повернуться к ней лицом, когда он возжаждал ее, она поняла, ослабила объятия… но не убрала рук, будто боялась, что он ускользнет. Радомысл не ускользнул. Он прижался к огромным, исполинским грудям, пропал между них. А когда она раздвинула ноги, ему показалось, что сама земля поглощает его, что это явилась с небес или с того света богиня любви, дикая, варварская богиня, неутоленная и страстная и вместе с тем снисходительная к простым смертным, добрая.
Все остальное происходило как во сне. Радомысл ничего не видел, не слышал. Он лишь чувствовал, что она приподняла его, усадила на свои колени, принялась мять толстыми горячими губами ухо и что они пили, пили, пили… что Бажан все просил его поделиться чернокожей красавицей, пускал слюни. Но та не шла к купцу, не отходила от Радомысла, да и вообще больше ни на кого не смотрела.
Оргия была безумная, дикая. Тела свивались с телами, взлетали вверх кубки, носилась расторопная прислуга, выли рожки, били барабаны, подзадоривая гостей, все мелькало перед глазами… Куда идти, зачем, почему — Радомысл уже ничего не понимал, ему казалось, что он всегда был здесь, что он и родился на этом ложе.
Радомысл осторожно, словно боясь спугнуть кого-то, приоткрыл один глаз. И тут же в затылок вонзилась тупая игла Он тихонько застонал. Приподнял голову.
Половина лож была опрокинута. Тела лежали вповалку. Было душно и смрадно, но светло — свет пробивался в большие круглые дыры шатра сверху, как и надлежало. А значит, на дворе рассвело, значит, утро! Он опоздал!
Радомысл протянул руку к кубку, стоявшему на ковре у изголовья. Рука дрогнула. Но он все же поднял посудину, вылил в глотку вино. Почти сразу по телу побежал огонек, тело ожило. И Радомысл приоткрыл второй глаз.
Чернокожая великанша лежала позади, мирно посапывала Рот ее был полуоткрыт, виднелись жемчужно-белые зубы и кончик языка. Радомысл машинально протянул руку, положил ладонь ей на грудь, качнул упругую плоть. Чернокожая заулыбалась во сне, потянулась. Но Радомысл ничего не почувствовал, он был еще полумертв. Голова раскалывалась, сердце билось тяжело, с натугой. Во рту и горле, несмотря на выпитое вино, опять пересохло. Стало трудно дышать.
В полуметре, от него в обнимку с черноволосой красавицей, которую Радомысл вчера прогнал, лежал Бажан. Он громко, с присвистом храпел. Смотреть на него было тошно. Радомысл потеребил между пальцев твердый сосок, огладил грудь, потом другую. Рука его соскользнула, прошлась по всему телу спящей, застыла на большом и мягком бедре, вжалась в него… но ничего в его теле не откликнулось.
Он протянул руку к кувшину, налил себе еще, выпил. Глаза прояснились, словно с них пелена какая-то спала. Эх, опоздал, опоздал он! Войско наверняка ушло, оно всегда выходило засветло. Ну да ничего-догонит! Он обязательно нагонит их!
Приподняв голову повыше, Радомысл увидел спящего на помосте Цимисхия. Тот лежал обрюзгшим красным лицом в собственной блевотине, пускал пузыри. Был он совершенно гол и противен. Над Цимисхием стоял раб и смахивал его опахалом, не делал даже попытки поднять, почистить своего хозяина. Раб казался неживым. И движения-то его были какими-то заученно-однообразными, неживыми.
В ногах у Цимисхия сидела девушка, беленькая, худенькая, та самая. Она длинным павлиньим перышком щекотала базилевсу икры. Но тот спал беспробудным сном, ничего не замечая, ни на что не обращая внимания.
У входа в шатер каменными изваяниями стояли «бессмертные». Было их не меньше трех десятков. И они оберегали сон базилевса, всех приглашенных, которые не смогли выбраться после пиршества на собственных ногах из шатра. Да и не полагалось, в общем-то, выбираться. Ведь базилевс был прост — не пьешь, не веселишься с открытой душой и беспечным сердцем, значит, скрываешь что-то темнишь, вынашиваешь заговор, значит измена! И пили, гуляли так, что до смерти упивались, лишь доказать свою верность, свою чистоту в помыслах. Сам император не отставал.
Беленькой девушке надоело щекотать спящего. Она встала, побрела между тел, переступая, обходя развалившихся поперек ее пути. Она так и не накинула на себя ничего, она уже не стеснялась своей наготы.
А Радомысл смотрел, и ему казалось, что это сам христианский ангел спустился с небес и бродит меж них, грязных, бесчестных, подлых, гнусных и отвратных животных. И созерцает этот ангел род человеческий, копошащийся во тьме, сопящий, храпящий, хлюпающий и стонущий, с тоской и жалостью. Но ни чем не может ему помочь, только лишь слезы льет над ним да грустит. И Радомыслу стало страшно за этого ангела — вдруг одно из спящих животных проснется, протянет лапу, сомнет его, испакостит, не даст подняться на незримых крылах в небо!
И настолько Радомысла резанула эта мысль по сердцу, что он дернулся, намереваясь вскочить, защитить слабенькое беленькое существо. Но что-то удержало его. Радомысл даже не понял, что именно. Он повернул голову. Чернокожая улыбалась ему в лицо. И были глаза ее, белые, огромные, чисты, словно и не спала. Она удерживала его рукой, обхватив тело, удерживала ногами, обвив ими его бедра и ноги. И он не мог шелохнуться. Он дернулся еще раз, потом еще — со всей силы, во всю мощь. Но она была сильнее, избавиться от нее было невозможно.
Радомыслу стало страшно. Так страшно, как ни в одной из битв. Он вдруг почувствовал, что удерживает его чернокожая совсем по иной причине, не так как вчера, как ночью. И пот побежал по его спине.
— Эй! — выкрикнула вдруг чернокожая громко. — Подойди сюда! Живей!
Радомысл услыхал шум шагов, лязг доспехов. И перед ложем выросла фигура коренастого и высокого «бессмертного». Воин супился, переводил глаза с Радомысла на чернокожую, потом обратно. И ничего не понимал. Зато Радомысл все понял. Нет, ему уже никогда не догнать своего войска! Он снова рванулся. Но она удержала его, как ребенка удержала, вжимая в себя, наваливаясь сзади исполинскими, непомерными грудями, вдавливая его в свой живот, обхватывая ногами.
Голос ее прозвучал глухо и неожиданно ласково:
— Видал?
Воин кивнул. Не ответил.
— Плохо работаете, — проговорила чернокожая, — вон, устроился, отдыхает… А его, между прочим, никто сюда и не приглашал. Понял?!
— Понял, — ответил воин. И стал вытягивать меч из ножен.
— А ты не бойся, — шепнула чернокожая в ухо Радомыслу, — раньше надо было бояться, когда шел сюда, а сейчас поздно, сейчас мы о тебе позаботимся. — А потом она обратилась к воину: — Надеюсь, ты понимаешь, что этот лазутчик не должен сам выйти из шатра
— Сделаем! — заверил «бессмертный».
Радомысл ощутил на своем лице ее огромную мягкую ладонь, все пропало, исчезло — она закрыла ему глаза, оттянула голову назад. И в тот же миг сталь меча вонзилась в его горло.
Новиков был ошарашен, просто-таки потрясен. Такой концовки он совсем не ожидал. Возражать и оправдываться было бесполезно. Оставалось только одно — уйти.
По лестнице он спускался пошатываясь, все еще не веря услышанному. Ноги подгибались, рука судорожно искала перил. Дневной свет ослепил его, окончательно сбил с толку. Благо что старая знакомая лавочка была неподалеку.
Николай вбирал в себя воздух и не чувствовал его, дыхания не хватало, в голове стоял туман. Неужели эта Любина выходка настолько все переменила в их отношениях? Но почему? Ответ не приходил. Новиков расстегнул верхние пуговицы гимнастерки, захотелось пить. Но встать не мог. Голова кружилась.
Он просидел минут сорок, прежде чем пришел в себя. Голова прояснилась не сразу. И вместе с прояснением накатило вдруг на Николая непонятное упрямство. От былой неуверенности и растерянности след простыл. Нет, он обязательно настоит на своем! Он добьется своего! И именно здесь, сейчас, с ней!
Он решительно поднялся, оттолкнувшись обеими руками от спинки скамьи. И твердым уверенным шагом пошел к подъезду.
Если она не откроет, думал Николай, придется стучать и стучать до тех пор, пока или дверь не сломается, или Валентина Петровна, Валюта, Валька не отзовется!
Он взбежал по ступенькам наверх. И, не обращая внимания на неисправный звонок, ударил кулаком в дверь… и та открылась, она была не заперта. В чем дело? Николай точно помнил, как хозяйка щелкнула замком за его спиной. Может, она вышла? Может, пошла поболтать с соседкой, а дверь забыла затворить?! Он осторожно вошел внутрь, прошел по коридорчику. Дверь в комнату была также чуть приоткрыта. И оттуда доносилось приглушенное сопение, вздохи, шуршание. Там кто-ты был.
Николай открыл дверь. И застыл. Да, от неожиданности он превратился в колоду, застряв на пороге с поднятой уже ногой. То, что он увидал, ошарашивало. Надо было по-быстрому уходить, пока не заметили, пока., пока можно было улизнуть втихаря, выскочить из этой странной квартиры! Но он опоздал, а может, просто очень растерялся. И для этого было основание.
Валентина Петровна сидела на диване спиной к Николаю. Халатик на ней был распахнут, полы свисали почти до паркетин. И этот халат все загораживал. Но Николай разобрал, что сидит она, поджав колени, привалившись к спинке дивана или к подушке лежащей у спинки грудью, склонив голову. И не просто сидит, а мерно покачивается, совсем немного приподнимая бедра, опуская, поднимая… Халат был длинным и широким, все терялось в его складках. И все же Николай заметил две торчавшие на уровне сиденья дивана розовенькие ступни с крохотными пальчиками. И в самую последнюю очередь он увидел два явно мужских башмака, торчавших из-под халата внизу, у пола.
Он дернулся было назад, но споткнулся, чуть не упал, кашлянул надсадно, ухватился рукой за дверной косяк. Но его уже заметили!
Валентина Петровна замерла, шина ее напряглась, она еще плотнее припала к тому, кто был сокрыт от взора Николая. Спина ее одеревенела. Ко головы она не повернула. Зато на плечах ее вдруг появились две большие руки, явно принадлежавшие не ей. И почему-то сбоку, на уровне ее локтя, высунулась из-за халата кудлатая темная голова, блеснули карие, почти черные глаза, нижняя губа отвисла…
— Вот это номер! — прозвучало оттуда с нескрываемым удивлением. — Привет, служака!.
— Убирайтесь вон! — закричала Валентина Петровна, по-прежнему не оборачиваясь. — Немедленно вон!
Она даже сделала попытку приподняться. Но тяжелые руки соскользнули с ее плечей на бедра, надавили так, что даже издалека было видно, как они погрузились в мягкую плоть под халатом, удержали. Валентина Петровна какого фазу смирилась, затихла, размякла Но обернуться и теперь не посмела.
Николай расслышал ворчаливое тихое и одновременно нежное:
— Ну чего ты, не надо, весь кайф поломаешь! Ну-у… — и послышалось чмоканье. А потом прозвучало громко, несомненно, для незваного гостя: — Заходь, служивый, располагайся, мы щас докончим и внимательно тебя выслушаем! Чего столбом встал? Не видал, что ль, никогда?
Теперь Николай не сомневался — и голос, и кудлатая голова, и ботинки, и лапы принадлежали Мишке Квасцову, известному своей «тонкой душой» и одновременной непрошибаемостью. Таких нахалюг надо было еще поискать! Но то, что Мишка, лоботряс и тунеядец, бабник и поддавала, сумел вот так вот окрутить Любину сестричку, про которую ходили слухи, что она, дескать, «синий чулок», старая дева, монашенка и вообще черт знает что… нет, это было непостижимо! Все прокручивалось в голове у Николая с отчаянной быстротой. И как-то параллельно стучала одна, маленькая и довольно-таки паршивенькая мыслишка — он сам осознавал ее малость и паршивость, но не мог избавиться от нее, не мог, и все! А мыслишка та была проста — теперь Валюха в его руках! Точно! Некуда ей теперь деваться! И он не уйдет, не убежит отсюда! Он не молокосос, не гимназистка! Еще бы, если он сейчас засмущается, словно красна девица, начнет стеснительного из себя корчить, все, он же потом и в виноватых ходить будет, оправдываться придется, дескать, экий я неучтивый хам и невежа, вперся… Нет уж! Это она пусть себя чувствует виноватой! Это на ней пятнышко, а не на нем, она пускай оправдывается! И еще многое-многое прокрутилось в мозгу у Николая.
— Ну чего ты? Давай! Поехали! — донеслось из-под халата грубовато, но приторно.
Руки сильнее сдавили бедра, качнули их раз, другой…
— Нет! Пускай он выйдет! Я не могу! — почти плача проговорила Валентина Петровна. — Это ж просто не знаю что! Уйдите же!
— Да вы не беспокойтесь, — ответил Николай, он уже собрался с духом, — я, разумеется, подожду, там, на кухне. Вы не стесняйтесь, ради бога, мало ли! Дело-то житейское!
Мишка засмеялся — довольно и утробно. Ему явно нравилась ситуация. Он вообще был невероятно самолюбив — чем больше ходило слухов о его любовных победах и похождениях, тем уверенней он себя чувствовал в жизни.
Стать Мишкиным приятелем можно было очень просто, для этого стоило лишь рассказать в компании кое-что из его личной жизни, не возбранялось и приукрасить немного, и все — Мишкино благорасположение было обеспечено. Ну, а уж если попадались свидетели этих самых «похождений» — вольные или невольные — Мишка радовался вдвойне, рос в собственных глазах, задирал нос и никогда не отказывал себе в удовольствии раздавить с таковыми бутылочку другую, воскресить в памяти былое, посмаковать. Ну, а коли кто-то высказывал недоверие или пуще того некоторую брезгливость, недовольство — у Мишки был готов один ответ для всех подобных: «Старина, ежели ты мне решил поплакаться в жилетку о своих комплексах, напрасно! ты, старик, лучше того, к специалистам обращайся! да-да, старина, наша совейская психиатрия достигла таких высот, что тебя быстренько освободят от наносного, спеши!» Сам Мишка был без комплексов.
Николай сделал вид, что уходит. Но задержался на полминутки. И он опять увидал, как заходили, заиграли под халатом бедра, как размякла спина, как пропали Мишкины руки… И еще ему показалось, что он слышит легкое всхлипывание, даже что-то похожее на плач. Но он тут же пошел на кухню, взял чайник с плиты и стал сосать воду прямо из горлышка. Потом уселся на табурет. Как же он не заметил прошмыгнувшего к Валентине Петровне Мишку?! А может, и не прошмыгнувшего, может, тот пошел нормально и спокойно?! Ведь сам-то Николай сидел на лавочке почти в прострации, в таком расстройстве чувств, что хоть на самом деле в психушку клади! Ладно, решил он, это неважно! Важно то, что Валентина Петровна, Валя, Валенька, теперь в его руках. Он держит ее так крепенько, что не вырвется птичка, не трепыхнется! И все! Это реальность! Все остальное — слова, слюни, миражи! Он ее прижмет, он ее заставит работать на себя! Они вдвоем так скрутят Любашеньку, так промоют ей мозги, что пошлет она этого своего залеточку случайного куда подальше! Да, нет сомнений, она будет его, непременно будет! Николай в возбуждении съел больше половины тарелки печенья и почти не заметил этого, ел машинально, орудуя челюстями как мельничными жерновами.
Мишка появился на кухне через три минуты, не позже. Он вошел с ленцой, шаркая ногами, потягиваясь, поглаживая себя по животу и зевая.
— Чего приперся? — спросил он грубо.
— Тебя не спросил! — ответил Николай.
Мишка не обиделся. Он по-хозяйски распахнул холодильник, вытащил чуть початую бутылку водки, разлил в стаканы — по три четверти каждому. Двинул один в сторону Николая.
— Ну, будь! — только и сказал он, запрокинул голову и одним махом выглушил налитое.
Николай поморщился. Но… сейчас это было именно то нужное, что хоть как-то могло его успокоить. И он в два глотка выпил водку. Сунул в рот печенье.
Мишка был уже на ногах. Он положил руку на плечо Николаю. И сказал с усмешечкой, но как о чем-то само собой разумеющемся:
— Иди, она ждет!
— Чего-о? — удивился Николай.
— Топай, говорю! Глядишь, и тебе обломится! — пояснил Мишка. — Или робеешь, молодой человек?!
Николай встал. Пихнул Мишку в жирную волосатую грудь. Но сказал примиряющим тоном:
— Мне с ней надо просто потолковать, понял?! О наших делах, обо мне и о Любаше, понял?! А если ты…
Мишка не дал ему закончить. Он подтолкнул его к двери со словами:
— А я чего, я и талдычу тебе — иди и просто потолкуй и том да о сем и о всяком прочем, хи-хи. — Он мелко и заливисто рассмеялся, но тут же оборвал свой смех. — Да и иди ты, салага! Сам ты, оказывается, зелень пузатая, сам ты зеленее травы! А еще учишь там чему-то ребятишек, наставляешь! Да ладно, это я так, иди и толкуй, не держи зла… А хошь, давай еще по чутку?!
Он налил еще по половинке стакана — бутылка опустела. И сунул посудину Николаю, чокнулся. Они разом выпили. И разом выдохнули.
— Ну, иди! И не оплошай, служивый!
Николай потрепал Мишку по щеке. И пошел к хозяйке.
Когда он вошел, Валентина Петровна надевала лифчик. Она так и застыла — в распахнутом донизу халате, с прижатыми к грудам руками. Но, постояв в нерешительности с секунду, отвернулась и в сердцах, нервно швырнула лифчик в угол, к шкафу.
— Как вы только могли посметь?! — зло проговорила она. — Вы же просто чокнутый, больной! Откуда вы взялись на мою голову!
— Дверь была открыта, — ответил Николай. И в его голосе не было даже слабеньких ноток, намекавших на признание вины. — Вам давно пора отремонтировать дверь. И звонок заодно!
— Наглец!
— Как сказать.
Николай подошел ближе, почти вплотную. Но он, несмотря на выпитое, несмотря на виденное, не испытал ни малейшего желания обладать этой не слишком-то симпатичной и нескладной женщиной, каких по улицам бродят сотнями. У него свое болело — его буквально зациклило на одном: Люба! Люба! Люба!
— Ну и что теперь будем делать, как будем выходить из этого дурацкого положения, — проговорила вдруг Валентина Петровна, стискивая руками собственные плечи и не оборачиваясь, боясь смотреть ему в глаза.
— Да уж не знаю, — согласился Николай, — положение и впрямь непростое. Я только одно скажу — это ваше дело, кого любить, где, как…
Она резко развернулась, обожгла его злыми, сверкающими глазами. Но тут же вновь отвернулась.
— …но теперь мне понятно, кто вам капал на меня, кто всякие параши разносил! Этот?! Мишка?!
— Отвяжитесь, — простонала она. И добавила уже спокойней: — Я старше вас на десять лет — и того, и другого, и я не сужу вот так, с налету! Вы очень злые, жестокие, вы не способны понять души и мыслей женщины, вы чванитесь, дуетесь, пыжитесь друг перед другом, я уж не говорю про этих глупеньких девчонок… но вы сами мальчишки, глупыши, молокососы! Вы же не понимаете еще, что всегда и за всем стоит челове-ек! Живой человек! А вы дальше постели, дальше всего этого… — она неопределенно крутанула рукой, — и не можете сдвинуться, эх, вы-ы! А еще отдавай вам ее, Любу! Ну уж нет!
— Кому это — вам? — поинтересовался Николай с ехидцей.
Она не ответила. И вдруг расплакалась — громко, навзрыд. Халат беспомощно обвис на ней — он был явно великоват. Ее спина тряслась, плечи дрожали, голова упала на грудь, сотрясаясь в такт рыданиям. И вот в этот миг на Николая накатило — то ли это начинала действовать выпитая водка, то ли женское обаяние, ее неприкрытость и доступность. Он вдруг почувствовал острейшее желание обнять эту плачущую женщину, прижать ее к себе, поцеловать, приласкать, подчинить, впиться в нее. Он еле сдержался. Сердце колотилось как сумасшедшее, норовило выпрыгнуть наружу. Николай расстегнул верхние пуговицы. Он уже забыл, о чем собирался говорить, чего хотел добиваться. Теперь эта нескладная, но стоящая так близко и манящая к себе даже без всяких на то усилий женщина владела им, она будто околдовала его — он врос в пол, не мог пошевельнуться, как тогда, в дверях.
— Ну что же вы?! — простонала она почти с вызовом, с нескрываемым упреком. — Вы ведь для этого пришли? Отвечайте-да? Да или нет?!
— Я не знаю… — пролепетал Николай, — я хотел с вами поговорить… — язык у него заплетался, ноги дрожали.
— Вот мы и начнем говорить, — выдохнула она. И, будто утверждаясь в своей догадке, прошептала как-то неожиданно глухо, утробно: — Да-а, ты пришел именно за этим, именно, и не надо ничего объяснять, потом будем все выяснять, а сейчас не надо, ну что же ты, будь смелее, давай! Ты еще не убежал, а?!
— Нет, — тихо отозвался Николай.
И увидел, как она приподняла руки, коснулась ими ворота халата — и тот соскользнул на пол. Она стояла спиной к нему, совершенно обнаженная, если не считать полупрозрачных черненьких чулочков с широкой и почти светлой резинкой поверху. И эта деталь чуть не свела с ума Николая — ведь всего несколько минут назад он видел ее розовенькие ступни, там, на диване! Значит, она одевалась, значит, она не ждала вовсе его, это все выдумки, это игра воображения! А может, она специально для него натянула их, чтоб выглядеть более привлекательной? Нет! Он не знал! Ничего не знал! Он только приподнял руки. И она сама ступила назад, прислонилась к нему, вздрогнула, но тут же расслабилась.
Теперь он был полностью в ее власти. Из головы сразу улетучилось все предыдущее — и армейские заботы, и Мишка, и даже Люба, все! Она была тепла, упруга, нежна, чиста Он дышал запахом ее волос и задыхался, не мог успокоиться.
— Ну же! — прошептала она совсем тихо, почти неслышно.
Он прижал ее, положив руки на горячие вздрагивающие груди, прижал, сгорая от желания — теперь он и не помнил про то, что она казалась ему нескладной и некрасивой, теперь для него она было самой желанной и единственной в мире!
Он ласкал ее груди, сдавливал их так, что казалось, она вот-вот закричит от боли. Но она не кричала. Лишь дышала тяжело и прижималась к нему спиной.
— Я люблю тебя, — простонал Николай ей в ухо, — ты права, все остальное потом, потом…
Он попытался развернуть ее к себе лицом, поцеловать в губы. Одновременно он судорожно расстегивался, стягивал с себя рубаху, брюки, делал это торопливо, неумело. Но она не повернулась к нему. Она заупрямилась, навалилась еще сильнее, словно падая назад, навалилась всем телом и прошептала:
— Не надо! Нет! Не поворачивай меня! Я чувствуя, как ты распалился, я чувствую! Ох, как ты горяч, как ты силен, это хорошо, это очень хорошо! Я хочу, чтобы все было так, чтобы ты взял меня грубо, дерзко… ну, давай же! Давай! Ты представь себе, что насилуешь меня, что ты дикарь, насильник, злой, распущенный, но такой уверенный, сильный… Ну же, пойдем!
Она закинула руки назад, обхватила его бедра, сдавила их и сделала шажок вперед, потом другой, третий — они вместе приблизились вплотную к дивану. И она нагнулась, легла грудью на валик — спина ее расслабла. Николай обхватил руками ее бедра, сдавил. А когда она почувствовала, что он обворожен, покорен, что он никуда не денется уже, она попыталась ускользнуть, повела бедрами в одну сторону, в другую, попробовала присесть, рассмеялась низко, грудным смехом, снова повела бедрами. Он не дал ей выскользнуть, он опустил руки ниже, надавил на внутренние поверхности ее ног, притянул к себе, приподнял… и поплыл, поплыл!
— Ну же! Грубее! Злее! Терзай меня, не жалей! Что ты как робкий влюбленный, давай… — пристанывала она, тяжело и сладострастно вздыхала, покачивалась в такт.
В комнату заглянул Мишка и пробасил невнятно, пьяно:
— О-о! Я вижу, у вас полнейшая гармония, так!
— Пошел отсюда! — рявкнул на него Николай.
— Ах, какие мы нежные, — протянул Мишка и вышел.
— Жми меня, тискай! Ну! Укуси! Я прошу тебя! — стонала она. — Ах, как это приятно, когда тебя любят силой, когда тебя берут вот так, ну-у-у, с ума сойти!
Николай согнулся, вцепился руками в ее груди так, что она вскрикнула, застонала с прихлебом, подвыванием, и впился губами в плечо у самой шеи, и ему показалось мало этого, он уже стонал сам от любовного короткого, но вожделенного мига, от этого сладчайшего ощущения, и он сжал ее кожу зубами, сдавил, задыхаясь, почти умирая от наслаждения.
— Вот так! О-ох! Как хорошо-о, — прошептала она.
И они вместе перевалились на диван. Замерли. Но тут же повернулись лицами друг к другу, обнялись — нежно, будто брат с сестрой. Они отдыхали. И она что-то шептала ему. А он не мог еще говорить. Он лишь дышал с надрывом и был весь там, в прошлом миге.
— Ну все, ну ладно! — Она встала первой. Подняла халат, набросила на себя. И вернулась к нему, прижала его голову к груди. — Ты презираешь меня? — спросила она тихо.
— Нет, — ответил он, — вовсе нет, с чего бы это!
— Ладно, пусть будет так, — проговорила она и еще сильней прижала его голову, погладила по волосам. — Сейчас тебе кажется, что нет. А потом… потом ты будешь меня презирать, ты будешь посмеиваться надо мной и рассказывать своим дружкам, собутыльникам всякие гадости, ведь так? Так! А нам было хорошо, правда ведь?!
— Правда! — сознался Николай.
— Так почему же так бывает, почему?! — Она чуть не плакала. — Почему когда людям бывает хорошо, неважно каким людям, неважно где, с кем, но хорошо, понимаешь, хорошо, почему потом все оборачивается каким-то злым фарсом, ну за что это?!
— Не знаю, — ответил прямодушно Николай и обнял ее за плечи. — Не надо плакать!
Но она уже не могла остановиться. Она снова рыдала. И горячие слезы текли ему на щеку, на губы.
— Да, вы меня будете презирать, и ты, и он, это точно, будете! Ведь и ты, и он думаете — вот шлюха! вот похотливая старая, почти старая, — поправилась она, — бабенка! Правильно вы там говорите меж собою: кошелки, шалашовки, телки! Так и есть — похотливая дрянь! — Она всхлипнула, будто от жалости к самой себе. И тут же горячо прошептала ему прямо в ухо: — Но поймите же вы! Нет, он не поймет, он жестокий, злой, бесчувственный! Пойми хоть ты — ведь это же страшно: все время одна и одна! Понимаешь, все время! Это хуже ада! Это пропасть, это вечное проклятье и вечная боль, это бессонные дикие страшные ночи! Это мысль, что так будет всегда, до конца, до самой смерти! Ведь хоть в петлю! Хоть вены режь! — Она касалась зубами его уха, и ему было больно — больно и от смысла ее слов, больно и от прикосновений, но он слушал. А она все не могла выговориться: — Это адова мука! Каждодневная мука! И вдруг кто-то появляется… Сон, сказка, невозможное! Пусть все совсем не так, как представлялось, совсем иначе, грубее и проще, циничнее даже, приземлен-нее, но это есть! Понимаешь, есть! И все! И это мое! Это уже мое! Я никому не отдам этого своего! И хочется сразу — много, хочется — всего! Сейчас, сию минуту, как можно больше! А почему?! А потому что страх! Этот дикий и жуткий страх — все потерять! Вдруг все закончится, вдруг все пропадет — и опять начнется одиночная пытка, опять муки станут ночными призраками?! Нет! Никогда! Низа что! Все, что есть, все, что со мной, — мое! Не отдам! Она была почти на грани истерики, а может, и уже за гранью, Николай не пытался проникнуть в суть происходящего. Ему ее было невероятно, до боли жалко. И он целовал, шею, щеки, губы, он прижимал ее к себе. Теперь не его голова лежала у нее на груди, а наоборот, он гладил ее волосы. А она все говорила и говорила: — И если за десять лет ни одного, а потом сразу двое, то что — все, плохо, нельзя?! А почему?! А если это в последний раз?! Ведь он уйдет, я знаю! И ты уйдешь, я знаю и это, точно, точно знаю! А я останусь! Другие вон за десять лет меняют по десятку, по два, а у меня и всего-то вас двое было… так за что презирать?! За что?! Нет, Коленька, нет, как все-таки несправедливо устроен этот белый свет, это ж просто каторга, а не жизнь. Пусть вы уйдете, оба, пусть! Но пока вы здесь, вы будете моими, моими! А я вашей! Да, мне будет хоть что вспомнить! Теперь я скажу всем, любому — и я не зря прожила! А раньше я не знала, зачем живу, зачем все это, теперь знаю, это миг — жизнь миг, все остальное лишь подготовка к этому мигу, прелюдия, так ведь, верно? Ты не будешь презирать меня, а? Ты не будешь смеяться надо мною?!
Вошел Мишка в наброшенном на плечи махровом халате желтого цвета. Встал у стола, упер руки в бока
— Ну чего, опять?! — проворчал он то ли рассерженно, то ли в шутку. — Чего ты служивого травишь своими комплексами?! Он же здоровый малый! А ты дура и истеричка! Закомплексованная до предела, вот и все!
— Отстань от нее, не то в рожу схлопочешь! — предупредил Николай.
— Ой, ой, заступничек! — Мишка рассмеялся, сел на стул, запахнулся. — Да она мне раз по десять на дню выдает эту проповедь, понял?! У меня от нее кишки слипаются!
— Заткнись! — крикнул Николай.
— Да пусть, пусть говорит, — тихо вставила она. — Что бы ни говорили, как бы ни называли, лишь бы только были сами, и все! Остальное — ерунда!
— Ну, а коли так, — заключил Мишка, — пошли чай пить?
Валентина Петровна встала сразу, словно ждала этой команды. Она уже была весела и подтянута
— Чайку с удовольствием попьем! Пошли, Коля! — Она потянула его к двери.
Но он остановился, вырвался, поднял брюки, рубаху, стал натягивать на себя — без спешки, с остановками, закидывая голову вверх, оглядывая давно не беленный потолок, тусклые обои, обшарпанный шкаф, этот нелепый стол — да, все здесь говорило, кричало о беспросветном и несладком девичьем царстве, не врала хозяйка! Нет, не врала, да и как можно так врать! Это был какой-то неистовый, нечеловеческий выплеск накопившегося. Николаю вдруг показалось, что он со всеми своими притязаниями на ее сестру, не любящую его, избегающую его, нелеп и смешон, что ему надо оставить эту глупую затею, не переходить дорогу Сергею! Пусть! Пусть они делают что хотят! И он глубоко вздохнул, потянулся. Но тут же врожденное упрямство затмило мозг — нет, нельзя сдаваться так вот, запросто! Он еще повоюет!
Валентина Петровна ухватила его за локоть.
— Ну пойдем же! Копуша! — Она рассмеялась совсем тихо, очень добро. И шепнула на ухо с мольбой, нараспев: — Коля, ну ты сам понимаешь… да? Нет? После всего, что было у нас, не надо больше приставать к Любе, ладно? Ну, это ведь будет просто не красиво и не по-мужски, это будет какой-то пошлый опереточный сюжет. Я тебя очень прошу — не ходи к ней никогда, ладно?
Неожиданно для себя Николай кивнул, дескать, ладно.
— Ну чего вы там застряли, эй! — заорал с кухни Мишка.
— А ко мне в любое время, — шепнула Валентина Петровна в ухо. — Мне так хорошо было с тобой. Придешь?
— Не знаю, — ответил Николай, — у нас так вот по желаниям не отпускают.
— А я все равно буду ждать. Но прошу, дайте ей отдохнуть ото всего! Как ей досталось! Ах, как досталось! Только женщина сможет это понять! — Она посерьезнела и сразу стала старше на свои десять лет, раньше, всего какую-то минуту назад Николай даже не замечал этой разницы. — И Сергею передайте, пусть оставит ее, хватит уже мучить!
— Что это ты вдруг на «вы» перешла? — поинтересовался Николай. И его рука полезла под халатик, легла на ее нежно-упругую грудь, уперлась ладонью в тугой сосок… Токи пошли от ладони по руке, по всему телу Николая. Он тут же подхватил Валентину Петровну на руки, понес к дивану, на ходу осыпая ее шею, грудь, лицо поцелуями.
— Нет, дурачок! Ты совсем спятил! — шутливо отбивалась она, а сама закидывала руки ему за спину, обнимала за шею. — Не надо! Я не хочу!
— Надо! — серьезно ответил Николай. Опустил ее на диван. Навалился сверху.
В комнату снова ворвался Мишка, он был не на шутку рассержен. Но, увидав происходящее, остановился, почесал макушку, выдохнул, раздув предварительно обе щеки, и сказал:
— Ну вы даете, дорогие мои закомплексованные сограждане! Нашли время! Ведь чай же стынет!