— Ничего бы не изменилось.

Его голос звучал мягко, без тени жалости. Это успокаивало.

— Я сказал, что тебе придется отправиться туда, где она сейчас, а это место не здесь и не там. Это страна, где Дал и Ньятенери всегда были ее старшими сестрами, где я, если угодно, ее дедушка, а тебя там никогда не было. Понимаешь, Тикат? Не было долгих-долгих вечеров у реки, не было грез под ивами; не было высокого, ласкового мальчика, который играл с ней в кораблики, рассказывал ей сказки и не давал другим мальчишкам ее дразнить. Ничего этого не было, Тикат, ничего — она никогда не спасала тебя от диких кабанов, не прикладывала листья к твоей спине после того, как дядя избил тебя за то, что ты выпил его вино из перьевника. Нельзя вернуться в тот мир, к той жизни, которой никогда не было.

Откуда мог он знать то, что знал? А я почем знаю? Он был мой тафья. Я не заплакал — никто, кроме Лукассы, ни разу не видел, чтобы я плакал, — но прошло немало времени, прежде чем я снова смог говорить как следует. Наконец я спросил:

— Что я должен сделать, чтобы быть с нею?

Он закатил глаза, грубо передразнивая меня:

— «Что я должен сделать, о Учитель? Посоветуй мне, направь меня, подумай за меня, о мудрейший, о величайший из магов!» Чья же мудрость завела тебя так далеко, твоя или моя? Кто больше любит это дитя, ты или я?

Он хлопнул руками по одеялу так резко, что его подкинуло вверх, и уставился на меня с крайней неприязнью.

— Чем старше я становлюсь, тем больше жалею, что не сумел прослыть полным, непроходимым идиотом! Быть может, тогда ко мне являлось бы меньше идиотов, выпрашивающих у меня волшебного совета. Убирайся прочь с глаз моих! Есть особый сорт умной дури, которую я не выношу, и она воплощена в тебе. Убирайся!

Настоящий то был гнев или притворный, я не знаю. Но я не обратил на него внимания. Возможно, я не слишком умен и не слишком глуп, но зато слишком упрям. Видя, что я не собираюсь вставать со своей табуретки, он успокоился так же внезапно, как и вскипел.

— Тикат, никогда не спрашивай меня, что тебе делать. Скажи мне, что ты собираешься сделать — тогда, по крайней мере, мы сможем разумно поспорить. Говори.

Я медленно произнес:

— Если мне придется начинать, как незнакомцу, — начинать сначала, так, словно между нами с Лукассой ничего не было, не было общего детства, не было любви, вспыхнувшей едва ли не с того дня, как мы научились ползать, — что ж, да будет так. Да будет так. Завтра я пойду к ней и стану говорить мягко и учтиво, так, как говорил бы с любой незнакомкой, ничего не предполагая заранее, ни на что не надеясь. Для начала мне следует убедить ее хотя бы в том, что я — друг, а не безумец. Вот что я сделаю завтра, а там — кто знает? Да будет так.

Говоря, я смотрел не на него, а на свои руки, сложенные на коленях. Под конец я с трудом удержался от того, чтобы спросить: «Это правильно? Хороший ли это путь для того, чтобы начать нашу жизнь заново? Будешь ли ты помогать мне теперь?» Но я не спросил. К тому же это было бы бесполезно — к тому времени он совсем заснул. Я просидел рядом с ним почти до рассвета, а потом выскользнул из трактира и пробрался в конюшню, чтобы Россет мог разбудить меня, когда придет время приниматься за работу. За все это время тафья ни разу не шевельнулся и продолжал вежливо похрапывать, даже когда я вытер у него с губ усы от вчерашнего супа. Я сказал вслух:

— Я становлюсь Лукассой, оттого так с тобой и вожусь.

Но он не проснулся.

Повыше рощицы есть поросший кустарником холмик, где Карш выстроил святилище. Трактирщикам положено строить святилища при своих заведениях для таких благочестивых путников, как тот мазарит. Когда я пробирался в конюшню, мне показалось, что я вижу Красную Куртку. Тот сидел на корточках у тернового куста на полдороге к вершине холма. Он улыбался. Губы его были сомкнуты, и глаза почти закрыты, а в руках он мечтательно вертел медальон Лукассы. Я остановился, чтобы приглядеться получше, но, если он и был там, я потерял его из виду в сиянии утра, встающего у него за спиной, бледно-голубом и бледно-бледно-серебристом.

ЛАЛ

— Вниз по течению.

— Откуда ты знаешь?

Я еще раз наклонилась к речной воде, которую держала в горсти. Я делала все это немножко напоказ — а может, даже и не немножко: медленно отхлебнула воды, медленно покатала ее на языке, медленно улыбнулась. И наконец сказала:

— Человеческая жизнь оставляет свой след. В воздухе, в воде, на земле. Один дом — не деревня, всего лишь один-единственный дом, где живут несколько людей и пара-тройка животных, которые ходят по берегу, едят, ловят рыбу, пользуются рекой, — и вкус воды меняется. Меняется, и все.

Я еще раз попробовала воду и кивнула.

— Вверх по течению никто не живет. Попробуй — и сам увидишь.

Ньятенери задумчиво сказал:

— Это самое дурацкое утверждение, какое я слышал в своей жизни. Хорошо, что я все еще достаточно молод, чтобы его оценить.

Он присел на корточки рядом со мной, зачерпнул несколько капель, нетерпеливо лизнул их и тут же встал, внезапно рассердившись и в то же время смешавшись. Он позволил развеяться своему женскому обличью, только когда мы поднялись уже достаточно высоко в горы. Он оказался худощавым и седым, с тяжелой костью, но при этом более изящным, чем мог бы быть при его росте. Волосы такие же растрепанные, как всегда (он время от времени подстригал их на этот свой монастырский манер, напоминающий выжженную землю, хотя зачем — он не объяснял). И глаза у него остались такие же изменчивые, точно небо в сумерках. И все такой же мягко очерченный рот на жестком, усталом лице.

— Глупо, — сказал он. — Я знаю все истории, что рассказывают про тебя, и вполне готов поверить, что Лал-Одиночка может дать ящерице две недели форы и потом найти ее по следу — даже в пустыне, даже с завязанными глазами. Но чтобы ты была способна учуять одного-единственного рыбака, который помочился со своей лодчонки — извини, ни за что не поверю. Я провел молодость в монастыре, а потому не настолько доверчив. Такого не бывает.

Ну что ж, поделом мне. Нечего было устраивать такое представление.

— Порогов выше по течению тоже нет — привкуса белой воды не чувствуется.

Ньятенери только фыркнул. Я вытерла руки о штаны, выпрямилась и указала на небо.

— Очень хорошо. Погляди-ка на наших друзей вон там. Скажи, как их зовут, будь так любезен.

Ньятенери мельком взглянул на кружащих в небе выше по течению черно-белых птиц и ответил:

— Врайи. В наших краях их зовут жрицеловами. А что?

— А то, — ответила я, — что даже в ваших краях наверняка известно, что эти птицы не гнездятся там, где живут люди. Если в пятидесяти милях в округе есть хоть одно поселение, врайи тут не поселятся, пока не пройдет пятидесяти лет с тех пор, как поселение обратится в прах. Скажи мне, что я и тут не права!

Ну, этого он, конечно, сказать не мог: на сотне языков, у сотни народов есть шутки и поговорки о неприязни врайев к роду человеческому. На этом основан один из самых неприятных культов моего народа. Ньятенери вздохнул, почесал в затылке, посмотрел на птиц, отошел от меня, вернулся обратно, снова почесал в затылке, и наконец сказал:

— Ну да. Ни одного дома.

Это было не то, чтобы согласие, но уже и не вопрос.

— По вкусу действительно чувствуется, — сказала я. — Это даже не требует такого долгого опыта, как ты думаешь.

Ньятенери снова отошел, угрюмо изучая каменистый, пологий полумесяц берега, на котором мы стояли, и темный лес на другом берегу. Я немного повысила голос:

— Главный вопрос не в том, к какой стороне находится дом Аршадина, а в том, далеко ли он и как до него добраться. Мои легендарные следопытские способности исчерпаны, так что я бы не отказалась от мудрого совета.

Когда Ньятенери наконец обернулся ко мне и заговорил, кровь у меня на миг застыла в жилах, потому что заговорил он на дирвике. Этот язык уже пять столетий как мертв и забыт — хотя пяти столетий для него маловато. Я встречала трех людей, которые знали дирвик, включая того, кто меня ему научил, и все трое кончили очень плохо. Зачем его выучил Ньятенери и как он догадался, что я его тоже понимаю, я до сих пор не знаю и знать не хочу. Он сказал:

— Мой первый совет — впредь разговаривать на этом жутком наречии. Переживешь?

От этой внезапной доброты у меня защипало глаза. Я рассердилась.

— Переживу, — ответила я. От дирвика болит горло, и язык покрывается густой горечью. Он никогда не был предназначен для обычной беседы. Ньятенери сказал:

— У нас в монастыре был человек, который говорил на нем, но он умер. Я готов поручиться обеими нашими головами, что никто другой его там не знает. Так вот. Поскольку ты явно вынашивала план нападения с самого отъезда, с твоей стороны спрашивать совета у меня очень любезно, но совершенно бессмысленно. Расскажи, как ты предлагаешь построить лодку.

— Скорее, плот, — ответила я. Совсем простая фраза; но на дирвике значение, казалось, отставало от слов, точно обожженная кожа. Я продолжала: — Лодки я строить не умею, и к тому же у нас нет ни времени, ни инструментов. Но плоты мне доводилось сооружать и из меньшего, и плавали они неплохо.

При этих словах я указала на рощицу хвойных деревьев с тонкой корой, каких я никогда прежде не встречала. Стволы их были густо оплетены голубыми лозами.

— К закату мы с тобой вполне успеем построить неплохой плот. Можно будет даже поставить киль, как делают на островах О'аненью. Я видела, как это делается, давным-давно.

Но Ньятенери медленно покачал головой:

— Эти деревья не годятся. — Выражение его лица было скорее нежным, чем насмешливым, и даже немного печальным. — Ты их знать не можешь, но у нас, в северной стране, где я родился, их называют джараны — обманки, деревья-обманки. Выглядят они как мягкая древесина, но на самом деле они такие твердые, что любая пила, кроме пилы лучшей камланнской работы, обломает о них зубы. А плот из деревьев-обманок утонет прежде, чем успеешь на него забраться. Я бы тебе это сразу сказал, если бы ты рассказала о своем плане раньше.

На его лице не было выражения превосходства, но на дирвике все звучит как безрадостное хихиканье. Теперь пришел мой черед отвернуться и молча шагать взад-вперед, покусывая кончик языка (детская привычка) и чувствуя себя круглой дурой. Да, Мой Друг сказал правду: я терпеть не могу чего-то не знать, даже когда и знать-то мне это совсем неоткуда. И, что еще хуже, я не оставила себе запасного выхода. У меня не было ничего про запас на тот случай, если окажется, что я знаю не все. Даже кумбий, земляной заяц, и тот умнее: в его мире, как и в моем, небрежность — это прозвище Дядюшки Смерти. А я в последнее время чересчур часто поминала это прозвище. И вот я бродила кругами и глазела на эти бесполезные деревья, пока Ньятенери не заговорил снова.

Дирвик странно меняет голос: у меня он сделался девичий, как у Лукассы, а у Ньятенери тембр и высота стали почти такими же, как тогда, когда я считала его женщиной. Он сказал:

— Ты забываешь о нашем верном спутнике.

— Это-то как раз единственное, о чем я не забываю, — резко ответила я. — С чего бы нам еще поганить язык этой отвратной речью, как не из-за того, что в тени прячется он? А при чем здесь он?

— Мне кажется, ему следовало бы помочь нам с лодкой, — сказал Ньятенери. — Это было бы только справедливо, если так подумать.

Я смотрела на него так долго, что в конце концов он снова заулыбался. Потом старательно стер улыбку с лица — должно быть, затем, чтобы помешать следящему за нами догадаться о чем-то, о чем он еще не догадывается.

— Нет, Лал, я не рассчитываю, что он построит нам лодку, — он это умеет не лучше нас. Он не волшебник — всего лишь тщательно обученный убийца. Но в основе его обучения лежит способность быть готовым к любым неожиданностям. И если ему неожиданно придется путешествовать по воде, он и к этому будет готов.

Он положил руку мне на плечо. Я снова едва не вздрогнула и напряглась от этого ласкового жеста. Он сказал:

— Мы с ними старые приятели.

Слова «приятели» в дирвике нет; мне пришлось угадывать его значение.

— Я знаю этих людей, как ты знаешь свои сны.

Еще мгновение я растерянно смотрела на него, потом разразилась громким хохотом, старательно показывая, что сочла его предложение дурацким. Я отбросила его руку, отвернулась и бросила через плечо:

— Нам придется заставить его поверить, что мы отправились вниз по реке. Это будет не так-то просто.

Ньятенери крикнул мне вслед, потрясая кулаком:

— Да, непросто! Сходи подуйся и поразмысли, как это устроить.

Я так и сделала. Спустилась на берег, нашла большой плоский валун и уселась на нем, подтянув колени к подбородку и стараясь выглядеть как можно более рассерженной. Ньятенери разыгрывал такое же представление у меня за спиной, в середине полумесяца, где мы привязали лошадей и бросили свои оскудевшие припасы. Время от времени он читал мне отрывки из классической северной поэзии в собственном переводе на дирвик, сопровождая их особенно угрожающими гримасами. Я делала вид, что ничего не замечаю. Не знаю, чем этот человек кончит, но родился он на свет явно для того, чтобы сделаться бродячим актером, вроде тех, которые ночевали у Карша на конюшне, когда мы только приехали. Я ему потом об этом сказала.

Мы развлекались так часа два, а матушка Сусати тем временем беззвучно катилась мимо, и поверхность ее была гладкой, точно зеркало. Вокруг царил коварный покой: как я ни раздумывала о том, что отсюда надо убраться побыстрее, как ни старалась я вслушиваться в малейший звук дыхания, биение сердца, шорох шагов — стоило мне позволить себе перевести дух, и меня тут же окутывала теплая, мягкая дремота. Нет, не то, чтобы я в самом деле дремала — но один раз, когда на середине реки плеснула рыба, я очутилась на ногах, с обнаженным мечом, и крикнула что-то на том языке, на котором я больше не говорю. Кажется, я звала Бисмайю.

Ближе к вечеру мы принялись медленно и угрюмо сближаться. Мы больше не кричали друг на друга, но разговаривали ворчливо — а на дирвике это звучит угрожающе, что было нам очень кстати. Почти одновременно, почти одними и теми же словами мы сказали:

— Прежде всего надо сделать вид, что мы расстались.

Тут мы не удержались от смеха, но это ничему не повредило: на дирвике смех звучит отвратительно. Ньятенери сказал:

— Весь вопрос в том, что нам сделать: подраться или просто разойтись. Неплохо было бы устроить драку.

— Если мы с тобой устроим драку, кто-то из нас умрет. А может, и оба. Вполне вероятно, что он это знает.

— Да нет, не настоящую, а что-то вроде потасовки. Крик, оплеухи, тычки — любовники, поссорившиеся насмерть. Он ведь и так наверняка считает нас любовниками.

Теперь он точно смеялся надо мной — это чувствовалось даже сквозь безличную злобность самого языка. Вместо ответа я смерила его взглядом, давая ему понять, что я тоже помню вкус его кожи, и то, как его ногти вонзались мне в бока, и блаженное слияние плоти. Помню все, но ни о чем не жалею и не тоскую. Я сказала:

— Я пойду вверх по течению и оставлю тебя здесь. А тебе придется сделать вид, что ты строишь плот в одиночку.

— Плот придется строить из всякого мусора — плавника, сухих сучьев, что под руку попадется. На самом деле это для меня самое сложное: соорудить плот, который будет выглядеть достаточно прочно, чтобы такой хитроумный беглец, как Соукьян, мог пуститься на нем вниз по реке — я уж не говорю, через пороги. Мы с ним старые приятели, понимаешь ли, — повторил он.

То, что он нарочно употребил свое истинное имя, неприятно задело меня и ненадолго заставило замолчать. С тех пор, как я его узнала, я произнесла его лишь однажды и всегда старалась думать о своем спутнике только как о Ньятенери.

— Подожди до сумерек и старайся держаться подальше от деревьев. Насколько близко он сможет подойти, прежде чем ты его заметишь?

Ньятенери бросил на меня такой снисходительный взгляд, что он привел бы в ярость даже королеву Вакалшакву Несказанно Добрую, которая — так говорится в преданиях, — была настолько кротка нравом, что дикие горные тарги и нишори оставляли свои логовища и отправлялись в паломничество к ее двору, чтобы пасть к ногам королевы и испросить благословения. Они портили ковры и жрали слуг — которые были не такие святые, как их королева, но зато вкусные. Но Вакалшаква терпеливо заменяла ковры и слуг и ни разу не попрекнула зверей. Я знаю восемь песен про эту королеву, но среди них нет ни единой, сложенной таргом или слугой.

Я чуть заметно кивнула в сторону светло-коричневых водорослей, медленно вращающихся в водоворотике у берега.

— Постарайся набрать как можно больше этих «мертвецких кудрей». На конце стеблей — гроздья воздушных пузырей. Можешь натолкать их под плот для плавучести. Возможно, это даже действительно поможет.

— Возможно, — ответил Ньятенери, растянув губы в зловещей ухмылке дирвика, не глядя в сторону берега. — Спасибо, мысль неплохая.

Эти слова прозвучали как смертельное оскорбление, и Ньятенери резко толкнул меня в плечо, так что я упала в чащу кустарника. Увидев, как я с трудом поднимаюсь на ноги, он оглушительно расхохотался. Я сказала:

— Я оставлю твой мешок, в нем все наши веревки, — и дала ему в зубы.

— И пустые бутылки из-под воды тоже оставь, — напомнил он, встряхнув меня так, что я едва не прикусила себе язык. — И вообще все, что плавает. Когда стемнеет, возвращайся обратно без лошадей.

Так мы обсудили все подробности, непрерывно угощая друг друга затрещинами и пинками. Лошади наблюдали за нами, равнодушно пофыркивая. Из реки выпрыгивала рыба, охотясь за мошками. А где-то рядом, прячась среди деревьев-обманок, ждал темноты неутомимый враг Ньятенери. Когда мы все уладили, насколько можно было уладить, я плюнула Ньятенери в глаза и умчалась прочь, остановившись лишь затем, чтобы крикнуть:

— Извини, что не рассказала тебе свой план насчет плота! Я по-прежнему Лал-Одиночка, и мне трудно довериться даже товарищу. Извини.

Ньятенери оскалился и угрожающе взмахнул рукой:

— Да, я понимаю! Кстати, мне бы следовало тебя предупредить, что плавать я не умею…

Тут я чуть было не испортила весь спектакль, в тревоге уставившись на него, но он рявкнул:

— Признание за признание! Иди и помни, что наш маленький приятель опаснее любых врагов, с какими тебе случалось встречаться. Ступай, ступай!

Я подбежала к лошадям и яростно принялась их навьючивать. Мешок Ньятенери я швырнула на землю, а его лошадь привязала к вороному милдаси. Потом села в седло и погнала лошадей прочь, вверх по течению, прямиком на запад, ни разу не оглянувшись до тех пор, пока мы не доехали до верхнего рога полумесяца. Отсюда Ньятенери уже казался крохотным и далеким. Он стоял на берегу, собирая в охапку толстые, гибкие «мертвецкие кудри». Я крикнула:

— Будь осторожен! — рассчитывая, что этот дурной язык превратит предостережение в прощальное ругательство. Ньятенери даже головы не поднял. Я снова сплюнула — на этот раз затем, чтобы очистить рот от мерзости дирвика, — и поехала вдоль реки.

ЛИС

«Человек, который умеет оборачиваться лисом. Лис, который умеет оборачиваться человеком. Кто ты?» — спрашивает меня мальчишка Тикат, когда мы встречаемся. Только я затыкаю его глупый рот едой. Тогда — лучший способ. Но на самом деле — на самом деле не один снаружи, а другой под ним. Лис и человечий облик — бок о бок, и им вечно мало места, а внизу — о, внизу! Внизу — ничто, такое старое-старое ничто, что оно давным-давно превратилось в нечто. Правда. Даже ничто чего-то хочет, даже ничто временами жаждет слышать голоса, песни, вдыхать запах земли на рассвете, попить водички, скушать голубка… А я? Я — палец этого ничто, крошечный мизинчик, но и то я — это я, и делаю, что хочу. Ньятенери хочет того, человечий облик — этого, а я делаю, что хочу. Но когда старое ничто зовет, я прихожу.

А старое ничто шевелится — холодное, грузное, сонное ничто чует его, хитроумного мага в трактире, одного в своей норе, загнанного под землю, точно лис, — да-да, и тот другой, оно и его тоже чует, тянется, ищет, почти знает, почти уверено. Над трактиром, вокруг трактира — всюду сила тянется к силе, собаки это знают, куры знают, даже погода, и та знает. Яркое, горячее солнце, ни облачка, день за днем, и все время пахнет дождем, но дождя все нет. Старое ничто говорит во мне: «Узнай. Узнай».

Вот так. Ньятенери далеко, и человечий облик снова сидит в зале, весь такой розовый, рассказывает длинные дурацкие истории, расспрашивает, выслушивает, следит. Трактир кишит народом, как гнилое бревно — червяками: паломники, бродячие торговцы, бурлаки, солдаты в отпуску, пару раз появляются охотники на шекната со своими тонкими, режущими шелковыми сетями и парными пиками. Россет слишком печален, чтобы болтать, Маринеша слишком занята, да к тому же человечий облик ей никогда не нравился. Гатти-Джинни готов болтать весь день напролет, наливать красный эль, но что может знать этот маленький и сердитый? То же самое — Шадри, повар, глупый, как поварята, которых он лупит. Мальчишка Тикат старается держаться подальше от человечьего облика, даже не взглянет через зал. Толстый трактирщик бегает туда-сюда, обслуживает, прислуживает, орет на солдат, когда те щиплют Маринешу. Он каждый раз пристально смотрит на человечий облик. Каждый раз в ответ — приятная улыбка. Почему бы и нет? На этих зубах голубиных перьев не видно…

«Девушка, — говорит старое ничто. — Девушка». Но она большую часть времени проводит с этим вредным магом и к себе в комнату возвращается только по ночам. Если лис тихо, тихо-тихо проскальзывает к ней под руку, тычется носом, она шепчет:

— Ах вот ты где!

Наклоняется ко мне:

— Где же наша Лал, маленькая? Где же наша Ньятенери? Ты не знаешь? Тафья, — это она так его называет, — тафья говорит, что они оба дураки, что их съедят горные тарги, что они упадут в реку и утонут, и чтобы я о них не тревожилась. Но я тревожусь. Маленькая, скажи мне, где мои друзья!

Она все шепчет и шепчет, а потом засыпает, крепко прижав меня к себе.

Старому ничто от этого никакого проку, но что поделаешь! Люди по-разному говорят с себе подобными и с игрушкой, которую берут в постель. Что, залезть к ней в постель в человечьем облике? Сказать: «Привет, это я! Мы с тобой так уже много ночей проспали». Да она так завопит, что даже Лал с Ньятенери проснутся, где бы они теперь ни спали. Не-ет, лучше подождать до утра. Рано-рано утром, на рассвете, она иногда выходит ненадолго погулять одна. Лучше подождать, говорю я старому ничто.

Но небо стягивается, сжимается. С каждым днем окоем становится все уже, небо и воздух трещат — сила тянется к силе. Ветер хрипит, задыхается; вода разлагается — это чувствуется на вкус, это видно в любой, самой мелкой лужице. Это отдается в каменном полу трактирного зала, слышится в голосах. В трактире бродячие торговцы пытаются поднять свои мешки, потом садятся и плачут. Солдаты напиваются — и ничего не происходит, паломники забывают слова молитв, дерутся друг с другом, бурлаков тошнит, все натыкаются на косяки, говорят, что Шадри их отравил. И все это — дело рук того, что лежит наверху, все это он натворил! Я-то знаю. Все прячется, прячется, натягивает воздух на себя, как одеяло, чтобы тот, другой, его не нашел. На лисов, на людей, даже на паломников ему плевать — ну и что, что все рвется, лопается пополам, точно личинка, превращающаяся в стрекозу, а что потом? Что вылупится из этой личинки? Об этом они подумали, эти двое? Нет-нет, это неважно, совершенно неважно! Маги, одно слово!

Старое ничто: «Девушка!» Ну что ж, выхожу наружу в человечьем облике, наружу, в пыльные сумерки, задумчиво брожу туда-сюда по двору, созерцаю дерево нарил, прохожу в сад, поворачиваю обратно. Вот и она — короткие быстрые шажки, озирается по сторонам — все боится встретить мальчишку Тиката. Вижу ее — печальное круглое простецкое личико, а в глазах — белый огонь, но огонь этот не ее, он с ней не имеет ничего общего, с бедняжкой, — вижу, как она ходит вот так: столько-то шагов туда, столько-то сюда, — клетка, невидимая, но такая реальная, только что тени не отбрасывает. Что, неужто мне жаль человека? Нет, это невозможно. Это не для меня. И все-таки.

Ну что ж, вперед, добрый дедуля, человечий облик — рассеянная, добрая улыбка, спокойные движения — как бы не напугать в полумраке! Прекрасный вечер, как чудно поют птички (на самом деле птички не поют — в эти дни их совсем не слышно), как приятно встретить такую милую девушку. Пожилому господину необыкновенно повезло. Нельзя ли прогуляться с вами? До большака и обратно? В этом возрасте любой любезности рады.

Ни слова, ни кивка. Но берет человечий облик за руку, и мы идем дальше. Болтает, что-то мямлит, изредка похлопывает ее по руке — последний раз я так гулял лет двадцать назад, можете себе представить? Но где же ваши подруги? Такая высокая, смуглая, изящная, как дождь, и черная, с красивыми удлиненными веками, похожими на паруса кораблей? Человечий облик еще и не такое может сказануть. Она дрожит — не телом, а изнутри, глубже костей.

— Они в опасности.

Она говорит что-то еще, но так тихо, что я разбираю только это.

Старое ничто: «В какой опасности?» Ну как в какой? Попали меж двух глупых магов, точно кур в ощип. Но старому ничто этого мало, оно хочет подробностей. И, главное, что ему надо — не говорит: щупает, ищет, алчет — это да, но словами сказать — никогда. Ох, тяжко жить бедному лису в трех мирах зараз! Я говорю:

— О да, эти горы временами очень опасны. Там можно встретить и разбойников, и нишори, и горных таргов…

Качает головой.

— Нет, дело не в этом, это не они. Мои подруги… они отправились сражаться с волшебником, а с ним сражаться нельзя. Я знаю, я знаю!

Теперь дрожит и телом тоже, карие глаза налиты слезами, но по лицу не катится ни одной.

— Его нельзя убить! Я знаю!

Ну что, старое ничто? Это то, чего ты хотело? Человечий облик хмыкает, поглаживает по руке, говорит:

— Мужайся, милочка. Не бывало еще на свете волшебника, который не мог бы умереть. Все эти сказки о сделках с Дядюшкой Смертью, о волшебных эликсирах, о сердцах, запертых в золотых шкатулках, в дуплах или на луне, — это всего лишь сказки, дитя мое, можешь мне поверить.

Я успокаиваю не только девушку, но и себя. Бессмертный маг! Подумать только! В этом есть какая-то несправедливость. Старое ничто такого не потерпит, это точно.

Однако она успокаиваться не желает — она даже не дает мне закончить — вырывает у меня руку, кричит:

— Нет! Нет! Я им говорила, я же им говорила, но они не желали слушать, они так ничего и не поняли. Его нельзя убить!

Смотрит на меня в упор, на бледном лице — мольба, ей так хочется, чтобы славные белые усы все поняли. Я? Ну, я смотрю вверх, вниз, в сторону большака, в сторону трактира. Скрипит насос у колодца, пьяные гуртовщики поют хором, поблизости никого не видно. И все же кто-то смотрит. Я тоже кое-что знаю.

Ее голос спокоен и тих, но он тоже рвется, как небо.

— Я однажды была мертвой. Я утонула в реке. Меня нашла Лал.

Каждую ночь в постели она шепчет то же самое в пушистый мех лиса — но, быть может, на этот раз она расскажет свою историю иначе? Она говорит:

— Лал все обещает, обещает мне, что я теперь живая. Но я не понимаю ничего, кроме смерти.

Просто «смерти» — не «Дядюшки Смерти», хотя всем полагается называть его так, даже лисам. Лукасса продолжает:

— Все, что я знала до реки, у меня отнято. И в этой пустоте сидит смерть и говорит со мной. Она рассказывает мне разные вещи. Лал и Ньятенери никогда не смогут одолеть Аршадина, никогда не смогут его убить. Он такой же, как я, — там некого убивать.

«Ах-х! — вздыхает старое ничто, долгий-долгий вздох, через все мои жизни. — Ах-х!» Ему-то хорошо вздыхать, а ведь человечьему облику все еще приходится говорить словами. Человечий облик дергает себя за усы, теребит бакенбарды, округляет добрые голубые глаза:

— Ну что ж, дитя, если твои подруги отправились на битву с мертвым волшебником, худшее, что с ними может произойти, — это что им придется очень долго добираться обратно. Смерть есть смерть, кем бы ты ни был. Можешь мне поверить.

Но теперь она отворачивается, не слушает. Поспешно разворачиваюсь — вот он, топает сюда, здоровенные бледные кулаки плотно стиснуты, большая лысая голова набычена, грязный фартук сполз набок — кто же это, как не сам толстый трактирщик? Рука Лукассы выскальзывает из руки человечьего облика, точно тающий снег. Ни слова, ни взгляда — проплывает мимо трактирщика, как принцесса, которых она никогда не видела, возвращается к своей невидимой клетке. А во мне, внутри меня, старое ничто: «Ах-х!» Успокаивается и снова засыпает — оно получило, что хотело, пора и баиньки. Вот и хорошо, пусть себе спит, крутится с боку на бок, храпит, сопит и не играется больше со своими пальцами. Давно пора хоть ненадолго оставить бедного лиса в покое.

Трактирщик смотрит вслед Лукассе, потирает затылок, медленно переводит взгляд на человечий облик. Ох, не могу, ох, сейчас расхохочусь, держите меня четверо! Скорее-скорее, сделаем вид, что это была дружеская улыбка, приветствие толстому дураку, который переворачивает свой дом кверху дном, устраивает бардак в комнатах, выгоняет гостей из постелей — и все из-за нескольких голубков. Все время пялится на человечий облик, никогда не разговаривает, никогда не прислуживает. А что будет, если сказать ему: «Привет, ваша новая гончая никуда не годится, зря только деньги потратили! Ну что, будем заводить новых голубков?» Вместо этого — низко кланяюсь, как один благородный господин другому благородному господину. Улыбка, комплимент насчет прекрасных ужинов, что подают у него в трактире. Человечий облик еще и не такое сказануть может.

Ворчание: «Это не я готовлю». Снова ворчание: «Конюха моего не видали?» Наверное, он в конюшне? Ворчание: «Я там смотрел уже». Снова потирает затылок, срывает болтающийся фартук. «Олух проклятый, никогда его на месте нету». Он не сердится и не огорчен — вообще не проявляет никаких особых чувств. Говорит устало. Интересно.

— Ну что ж, — говорит человечий облик, — сегодня такой славный вечер — если ваш парень не дурак, он наверняка сейчас поет песни под окошком какой-нибудь девочки. Не гневайтесь на него, когда он вернется, почтенный хозяин, — уступите ему кусочек детства!

Он меня совсем не слушает — что-то в последнее время дедулю совсем никто не слушает, — но последние слова до него доходят, да еще как! Он тяжело хмурится — похоже, теперь он и впрямь рассержен.

— Да что вы об этом знаете? Что вы об этом знаете, а? Если у этого паршивца и было детство, то только благодаря мне! Да, это был самый поганый день в моей жизни, но я это сделал, а что мне еще оставалось, а? У меня не было выбора, будь я проклят!

Белое, мясистое лицо наливается кровью, так, что даже в сумерках заметно, бледные глазки прищурены и злобно сверкают.

— Да что вы все вообще об этом знаете? И что я с этого имел, кроме головной боли, и геморроев, и… — Тут он останавливается, что стоит ему немалого труда, и, помолчав, заканчивает: — И всяческих неприятностей? А?

Ух ты! Даже человечий облик растерянно отводит взгляд, не находя ответа. Впрочем, почтенный хозяин ответа и не ждет. Снова угрюмо косится на меня, ворчит — очень любезно! — и топает назад к трактиру, взывая к конюху:

— Россет! Россет, разрази тебя гром! Россет!

Как мила эта вечерняя песня толстого трактирщика! Человечий облик останавливается послушать. У тропинки шуршит что-то вкусненькое, торопится в свою норку. Не дошуршало.

ЛАЛ

Я так и не почуяла его у себя за спиной. Но его чуял конь милдаси. Пока он прижимал свои лохматые черные уши и раздувал алые ноздри, шумно фыркая, я шла вверх по реке. Догорал закат.

Ловушка, которую мы устроили, была настолько детской, что мы могли рассчитывать лишь на то, что наш преследователь сразу отмахнется от нее, сочтя попыткой прикрыть наш истинный замысел. Мы предполагали, что он проследит за мной, на тот случай, если я действительно сделаю петлю, чтобы устроить ему засаду. Но должно было показаться куда более вероятным — по крайней мере, мы так надеялись, — что я просто пытаюсь увести его от Ньятенери, а он не мог рисковать тем, что добыча ускользнет от него на куче кое-как связанного плавника. Так что он должен был повернуть назад куда раньше, чем это осмелилась бы сделать я, и добраться до Ньятенери раньше меня. Вот и вся моя пресловутая ответственность.

Когда поведение вороного наконец сказало мне, что нас больше не преследуют, солнце уже село и я потеряла Сусати из виду. Я старалась держаться как можно ближе к реке, но чем дальше, тем непроходимее делался берег, и мне приходилось объезжать заросли ежевики и шпажника, все дальше в лес. Теперь я даже не слышала запаха реки.

Я спешилась, сняла с лошадей вьюки, расседлала их и взяла себе то, что не могло помешать мне идти. Потом я по очереди поглядела лошадям в глаза, произнесла особые слова и сказала им, что они могут идти за мной следом вниз по реке, а могут и не идти, как захотят, и что вороной милдаси будет их вожаком и благополучно приведет их к людям, на добрые пастбища. Мой Друг научил меня этим словам и говорил, чтобы я всегда так делала, если приходится оставлять лошадей. Не знаю, есть ли им с этого какая польза, но с тех пор я всегда поступаю именно так.

Поначалу мне было трудно идти в темноте по дремучему лесу, по тропе, где до меня прошли только трое моих лошадей. Я то и дело спотыкалась о поросшие мхом корни, в ногах путались колючие ветки, а в воздухе висела какая-то тяжкая духота, которая время от времени заставляла меня надолго останавливаться. Сердце бешено колотилось, и с головой творилось что-то странное. В эти минуты все вокруг расплывалось и казалось ненастоящим, даже опасность, грозящая Ньятенери, — куда менее настоящим, чем самый смутный из моих старых снов. Я тогда не понимала, что со мной происходит, и это пугало куда больше, чем то, что могло подстерегать меня в лесу или у реки. Мой главный враг — не волшебники или убийцы, а безумие.

Дважды я теряла тропу, один раз чуть не потеряла меч — плеть дикого винограда аккуратно вынула трость у меня из-за пояса, так что мне пришлось долго вслепую шарить в кустах и палой листве, но в конце концов я нашла дорогу к Сусати. Луна еще не встала, но летний закат был лучше любой луны. Здесь, на севере, летом закаты очень долгие, и облака делаются бледно-лиловые с золотом — такого больше нигде не увидишь, а прибрежные тростники затягивает призрачный полусвет. По сравнению с лесом здесь было светло, как днем. Я вздохнула с облегчением, повесила сапоги себе на шею и пустилась бегом.

Бегаю я хорошо. Бывают бегуны быстрее меня, но немного на свете людей, кому пришлось научиться полностью отдаваться бегу. На плечах у меня болтались сапоги и тяжелые сумки, но, несмотря на это, я покрыла то же самое расстояние быстрее, чем верхом, с двумя лошадьми в поводу. Не слышно было ни звука, кроме моего собственного дыхания и шума реки, который сейчас, в вечерней тишине, казался куда громче. Над головой распростерся иссиня-черный ковер со взъерошенным ворсом, под которым проступало розовое и бледно-золотое. Временами там, где дорога становилась слишком неровной, я переходила на шаг. Два раза осторожно перешла вброд мелкие ручьи с илистым, жадно чавкающим дном. Но по большей части я полностью отдавалась бегу — я сама становилась воплощением бега; и если бы я тогда и думала о чем-то, то о другой женщине на другой ночной тропе и о том, что было у нее за спиной. Но воплощение бега думать не умеет.

Да, воплощение бега думать не умеет. Я едва не прозевала тот крутой поворот, за которым оставила Ньятенери. Остановилась, несколько мгновений подождала, приходя в себя, давая себе время снова стать собой и ловя малейший шум, доносящийся из полумесяца, покрытого галькой и шпажником. Но услышала лишь скрипучий голос долгоногой скиры, бродящей в тростниках. Молча опустила на землю свою ношу, обула сапоги и двинулась вперед.

На берегу никого не было. Луна только всходила. Почти полная. Почти совсем полная — не спрячешься. Я спустилась к кромке воды и присела на корточки, ища хоть какие-нибудь следы. Большая часть плавника и все груды «мертвецких кудрей» исчезли. Значит, Ньятенери все-таки удалось построить свой «плот». Судя по бороздам на глине, перемешанной с галькой, он действительно спустил его на воду, хотя темного пятна подходящей формы и размера на реке видно не было. Но когда луна поднялась достаточно высоко, я увидела на глине отпечатки двух пар мужских ног. Один был в сапогах — это Ньятенери, другой пониже ростом, босой. Отпечатки были перемешаны. Запекшейся крови не видно, следов охромевших ног или тела, которое волокли в сторону, тоже. Ничто не говорило Великой Следопытке Лал, что произошло тут в сумерках, когда Ньятенери обернулся и увидел человека, выходящего из леса.

Я медленно выпрямилась. Ну, и куда мне теперь деваться? Я не знала даже, в какую сторону смотреть, не говоря уж о том, на что рассчитывать и что теперь делать. В тростниках по-прежнему скрипела скира, луна делалась все меньше и холоднее — и я вместе с ней. У меня болел живот от страха за Ньятенери, а потом я разозлилась на него за то, что я за него боюсь и что у него хватило дури потеряться и погибнуть в ночи. Мне и в голову не приходило злиться на его убийцу, пока легкий речной ветерок не подул с другой стороны и я не почуяла его.

Те двое в бане пахли только внезапной смертью — а это начисто стирает любой природный запах, раз и навсегда. А запах этого был почти знакомый, слишком резкий, чтобы быть приятным, но не острый. То был запах не дикого охотника, а надвигающейся бури. Мой меч был уже наготове, хотя я не заметила, когда обнажила его. Впрочем, я этого никогда не замечаю. Я сказала:

— Я тебя вижу. Ты там.

Смешок, раздавшийся у меня за спиной, был под стать запаху: теплая, сонная молния, шевельнувшаяся в своем логове.

— Вот как?

Не успел он договорить, как я уже развернулась к нему лицом. Но к этому времени я была бы уже мертва. В некотором смысле я действительно умерла, прямо там, давным-давно, так что женщина, которая рассказывает вам эту историю и пьет ваше вино, на самом деле уже призрак. Ладно, не обращайте внимания.

Он был невысокий, как и те двое. Меньше меня. Длиннолицый, кривошеий, хрупкого сложения человек в свободной темной одежде вышел ко мне из тростников, в которых минуту назад, когда я их осматривала, точно никого не было.

— Стой, — сказала я. — Стой. Я пока не хочу тебя убивать. Стой где стоишь.

Но он продолжал идти — только немного замедлил шаг. В гаснущем сумеречном свете глаза его были такими бледными, что казались почти белыми, а зубы в широком кривом рту были цвета реки, пенящейся у подводного камня. Волосы очень короткие — словно тень на голом черепе. Он предъявил мне пустые руки и дружелюбно сказал:

— Ну что ты, Лал-Полуночница! Конечно, ты не хочешь меня убивать. Ты не хочешь даже пребывать под одной луной со мной, не так ли?

Россет говорил, что у тех двоих, которых убил Ньятенери, был странный выговор — с холодной вопросительной интонацией в конце каждой фразы. У этого был здешний, монотонный горский выговор, с едва заметной виляющей южной интонацией — на самом деле, почти такой же, как у Ньятенери. Теперь он сказал:

— Что до меня, я с тобой ссоры не ищу. Я свое дело сделал. Дай мне пройти.

Тут, как ни странно, живот у меня болеть вдруг перестал, и страх и злость внезапно куда-то делись. Я ответила:

— Не раньше, чем ты скажешь, что ты сделал с моим товарищем. А может, и тогда не пропущу. Стой где стоишь!

Он улыбнулся. Я медленно отступала, следя за тем, чтобы оставаться на открытом месте, и моля всех богов, чьи имена я почти позабыла, чтобы мне не оступиться. Он терпеливо следовал за мной, держась на таком расстоянии, чтобы его нельзя было достать мечом. Руки его свободно болтались вдоль тощего тела.

— Он мертв и простыл, как вчерашний обед, — сказал он, — и тебе это известно не хуже моего. Или ты думаешь, что ему снова удалось ускользнуть от меня? Но если так, что бы я стал делать здесь? Опусти меч, подруга, и дай пройти.

— И не подумаю, уж извини, — сказала я, продолжая пятиться. — Если он мертв, где же тело? Мы твоих спутников похоронили, но у вас, видать, так не принято? Что ты сделал с телом Ньятенери?

Тут он на миг застыл. Если бы я хотела, я бы, наверно, могла достать его в тот момент. А может, и нет. Да нет, вряд ли. Он выжидал. Глаза его блестели лунной белизной в свете луны. Это был не первый человек, который вот так наслаждался своей властью надо мной. Наконец он беспечно сказал:

— Ах, тело? Я просто свалил его на эту кучу дров и отправил в плавание. Это достойный конец для такого, как он, как ты думаешь? Он ведь был чем-то сродни горо.

Горо — это отважный и хитроумный народ, который некогда был в родстве с моим. Горо живут на горстке островов, рассеянных вдоль побережья морей Ку'нрак. Они вечно совершают набеги на своих соседей и друг на друга. Они плавают по всему миру и не боятся ничего на свете. А когда один из них умирает, тело — или то, что от него останется после совершения некоторых обрядов, — укладывают в богато украшенную ладью, поджигают и отпускают на волю волн. Я очень осторожно произнесла:

— Сдается мне, что никакого плота на реке нет. Во всяком случае, погребального костра нет точно.

О, как он захлопал в ладоши! О, как он захохотал! Его смех был похож на клекот спаривающихся стервятников. Он сгибался в три погибели, хлопал себя по бедрам, и хохотал, хохотал, пока не выдохся, потому что я не могла, не смела ударить — мне надо было знать, солгал он или нет. Наконец он с трудом прокудахтал:

— А, значит, ты все же плохо нас знаешь! Постой здесь, подожди немного — совсем немного! — он снова зашелся смехом, — и ты увидишь такой погребальный костер!..

Тут я ударила. Вы бы этого удара даже не увидели. Серьезно. Запястье и рука — никаких выпадов, никаких лишних движений — а значит, и никаких размышлений, — а потом отдергиваешь руку, пока Дядюшка Смерть еще только надевает свои тапочки. Но невысокого человечка с лунно-белыми глазами уже не было там, куда я ударила. Он был почти на том же месте — почти, заметьте себе, клинок зацепил его тунику, — но не совсем. И он уже не смеялся, а издавал нечто вроде мурлыканья.

— Молодец, молодец. Видно, правду рассказывают о Лал с Мечом в Трости. Это будет для меня большой честью.

А вот теперь слушайте. За то время, пока он произнес эти несколько слов, я успела ударить его еще три раза. Я говорю это не из тщеславия, а чтобы вы поняли, каков был мой противник. Даже Ньятенери не знает, что я не просто промахнулась все три раза, но промахнулась серьезно: на этот раз меч не коснулся даже одежды. В свое оправдание я могу сказать только, что он нанес ответный удар — которого я даже не видела, — когда я раскрылась и потеряла равновесие, и все же я сумела отпрыгнуть в сторону и, приземляясь, увернуться от второго удара. Потом я поспешно отступила за пределы его досягаемости. Он последовал за мной, продолжая мурлыкать:

— Славно, ах как славно! Надо сказать, твой приятель меня слегка разочаровал. Надеюсь, тебе не обидно это слышать?

Я ответила финтом от плеча и выпадом. За то, чтобы обучиться этому выпаду, я едва не заплатила жизнью, и у меня ушло четыре года, чтобы обучиться ему как следует. Мой противник его как будто и не заметил. Он ненавязчиво оказался у меня за спиной, по-прежнему лучась дружелюбным весельем.

— Хотя, по правде говоря, он просто слишком поздно меня заметил. И тем не менее от человека, который уходил от нас почти одиннадцать лет, я ждал чего-то большего. Одиннадцать лет! Этот подвиг никому повторить не удастся, я уверен. А, смотри-ка! Вон и огонь.

Я сделала то, чего он хотел. Я посмотрела мимо него, всего на миг — один инстинкт уже заставил меня повернуться обратно, в то время как другой заставлял смотреть на реку. Огня на воде я не увидела, но тут мой противник ударил. В левый бок. До сих пор не понимаю, почему он сломал мне только одно ребро. Боль пришла не сразу — поначалу левая половина груди попросту отнялась. Мне каким-то чудом удалось не выронить меча, несмотря на то что я отлетела в сторону и сильно споткнулась о бревно. Противник очутился рядом со мной прежде, чем ко мне вернулось зрение, но я одновременно ударила ногой, сделала выпад и откатилась в сторону. На этот раз он меня не достал. В тростниках скира издала курлыкающий звук — значит, кого-то поймала.

Я вскочила на ноги, сплюнула и презрительно усмехнулась — надо, чтобы противник видел, что ты над ним смеешься, даже если ты задыхаешься и не можешь смеяться по-настоящему.

— Что, вот это и есть твой смертельный удар? Всего-то навсего?

Но еще один такой удар — и мне пришел бы конец. И он это знал. Он не рассмеялся, но мурлыканье сделалось громче и приобрело новые оттенки. Он лениво приблизился, говоря:

— Да, ты и в самом деле хороша! Просто невероятно!

Он говорил как любовник — и это, пожалуй, было страшнее всего.

Некоторое время — долго ли это длилось, не помню — я заботилась только о том, чтобы отдышаться и не подпускать его ближе, чем на длину клинка. Вот теперь бок заболел, и очень сильно. Само по себе это не очень мешало — я давно научилась на время забывать о боли, откладывать ее на потом, как другие откладывают домашние дела. Но я знала, что из-за этого теряю в скорости, а если что и могло меня спасти, то только проворство. Я уворачивалась, извивалась, кружилась волчком и подпрыгивала, уходила в кувырок, когда он пытался прижать меня к дереву или к камню, тыкала его локтями, коленями, один раз даже головой, если промахивалась мечом — а мечом я его не достала ни разу. Ньятенери удалось хотя бы пару раз пометить своих противников кинжалом, прежде чем умница Россет их ослепил. Ну, а мне похвастаться нечем — разве что парой синяков в самых безобидных местах. Но, по крайней мере, я осталась жива.

Всходила луна, и тьма постепенно рассеивалась, хотя не уверена, что это было мне на пользу: исчезли тени, где я могла бы укрыться. Мой противник внезапно остановился, нарочно давая мне передохнуть и заодно ощутить, как сильно мне досталось.

— Знаешь, Лал с Мечом в Трости, — сказал он, — я теперь даже жалею, что у меня никогда не будет детей и внуков, которым я мог бы рассказать о тебе. Могу только обещать, что вечные анналы моего странного дома, где ничто не забывается, до скончания веков будут рассказывать людям, куда более значительным, чем ты себе можешь представить, сколь доблестно ты погибла.

Он притворно вздохнул, сморгнул слезу — настоящую — и добавил:

— И твой замечательный меч не будет валяться в грязи: я успею подхватить его прежде, чем ты упадешь наземь. Даю тебе слово.

Я бросилась на него прежде, чем он успел договорить. Приятно вспомнить. Мы двигались вдоль берега в обратную сторону, и теперь уже ему пришлось потанцевать, уворачиваясь, пригибаясь, ныряя и метаясь из стороны в сторону. Нет, мне и тут ни разу не удалось задеть противника — но тем не менее я услышала, что дыхание его участилось, и в белых глазах появилось то же смутное любопытство, какое он, должно быть, видел в моих: «Так это ты? Неужели это будешь ты?» Нет, право же, приятно вспомнить!

Но к тому времени песенка моя была спета. Не из-за ребра — мне приходилось получать удары пострашнее и при этом драться куда лучше, — а потому, что мои лучшие годы были уже позади. Хотя это я знала еще до того. В молодости я ударила бы не три, а четыре раза, пока он меня хвалил. И точно так же промахнулась бы все четыре раза. Прав был Мой Друг: мастер сразу признает того, кто сильнее его, а этот был бы сильнее меня, даже будь я в расцвете сил. Но мне все равно нужно было его убить.

— Плот горит, — мурлыкал он. — Плот горит — видишь пламя на реке?

Но я больше ни разу не спустила с него глаз — Ньятенери этим все равно не поможешь. Ну и, разумеется, кончилось тем, что под ноги мне подвернулся кусок плавника, и я упала. Я тут же вскочила, причем в ту сторону, куда он меньше всего ожидал, но он ударил меня обеими босыми ногами: в правое бедро и в правое же плечо. Я рухнула наземь.

В море, когда накатит большая волна, временами случается, что ты плывешь вниз, в холодную черноту, слишком ошеломленная, чтобы понять, что жизнь в другой стороне. Вот так было и со мной. Когда я наконец с трудом приподнялась на одно колено, он спокойно стоял, скрестив руки на груди и любуясь мною.

— И даже когда ты падаешь без сознания, меч ты все равно держишь высоко. Твое сердце может коснуться презренной земли — но не твой клинок! Должно быть, он и впрямь много значит для тебя, о легендарная Лал!

Тогда я сочла это жестокой насмешкой. Теперь я знаю, что он хотел выразить искреннее восхищение. Но это все неважно. Главное — что слово «легендарная» напомнило мне о моем воспитании и наследии, по сравнению с которым все это мечемашество — не более чем детская забава.

— И не для меня одной, — ответила я. — Этот меч был откован в моей стране пятьсот девяносто лет тому назад для поэта ак'Шабан-дарьяла. А я его прямой потомок.

Вечные анналы, говоришь? Ньятенери как-то раз упомянул, что эти люди по-своему не менее одержимы легендами, чем я сама. Они способны прервать свадьбу, бросить урожай или просто позабыть умереть ради того, чтобы выслушать еще одну историю о ком-то, с кем когда-то что-то случилось. По крайней мере, мой противник, которому ничто не мешало меня прикончить, оставил меня в живых исключительно ради того, чтобы выслушать историю моего меча. Я еле сумела выпрямиться и посмотреть ему в лицо. Правая половина моего тела заледенела, а левая адски болела. Но это ничего. Будет тебе история…

— От отца к сыну, от сына к дочери и так далее, — сказал он, достаточно вежливо. — Как везде. Жаль, что такая длинная цепочка прервется здесь.

Я не смела отступить хоть на шаг, но, собрав все оставшиеся силы, направила их на то, чтобы удерживать его взгляд, надеясь прочитать в нем, что он сделает в следующие несколько мгновений, и молясь, чтобы он не прочел в моих глазах того же. Потом глубоко вздохнула и протянула ему меч.

— На самом деле в моей семье повелось иначе, — сказала я. — Меч не передается из поколения в поколение — его полагается украсть. Взгляни на клинок.

Он поднес клинок к глазам и прищурился, читая при свете луны выгравированные слова — немногие успевали хотя бы заметить их. Могло показаться, что руки и глаза у него заняты, но я теперь слишком хорошо его знала, чтобы воспользоваться случаем.

— «Украдешь — женишься», — прочитал он вслух. — Странное предупреждение. Если, конечно, это предупреждение.

Я рассмеялась, хотя смеяться было больно.

— Можно сказать и так. С того самого дня как был откован этот меч, воров тянуло к нему, как магнитом. Даже кузнец, который его сковал, пытался украсть его у моего предка через неделю после того, как отдал заказ. И с того дня бедному поэту ни единой ночи не довелось спать спокойно. Взломщики лезли к нему на крышу, подкапывались под стены, натыкались друг на друга в шкафу и завязывали драки прямо в доме. Старые, молодые, мужчины, женщины, малолетние сорванцы — они сползались со всех концов страны, и все лишь затем, чтобы лишить его того самого меча, который ты теперь держишь в руках. Поэт не мог доверять даже ближайшим друзьям — не говоря уже о своих тихих, дряхлых, почтенных родителях. Все это начинало становиться чересчур утомительным. Вскоре мой предок готов был подарить меч первому же взломщику, которого застанет у себя в кладовке, первому же грабителю, который попытается заманить его в безлюдный проулок за рыночной площадью. Это чистая правда, можешь мне поверить!

— Но, разумеется, он его не отдал — иначе откуда бы взялась эта история?

Он отступил на пару шагов, по-прежнему не глядя на меня, и покачал меч на ладонях, любуясь игрой лунных бликов на узком клинке.

— И как же этот добрый человек разрешил свои затруднения?

— Ну, добрым этого моего предка не назовешь, — продолжала я, — но в уме ему не откажешь. Поразмыслив как следует, он велел выгравировать на клинке те слова, что ты видел. И когда одному особенно наглому и ловкому молодому вору удалось-таки спереть у него меч — среди бела дня, заметь себе! — он самолично выследил похитителя и сделал ему странное предложение: оставить меч себе, но с тем условием, что он женится на старшей дочери моего предка и станет членом семьи. Вор согласился не раздумывая, дочка тоже — видно, молодой человек был хорош собой. И так возникла древнейшая традиция нашего рода.

«Вверх, вниз, подними до луны, потом опусти во тьму…»

— Захватывающая история.

И он в самом деле был захвачен, хотя и старался не показывать этого — настолько захвачен, что даже не обратил внимания, когда я наконец позволила себе сдвинуться с места — совсем чуть-чуть, и не назад, а скорее вбок.

— Даже если у вора не было другого выбора, кроме смерти. Не хочу обидеть дочь вашего предка…

— Ах, но дело-то было совсем не в этом!

И вот тут я его поймала. Он перестал вертеть меч и уставился на меня — и впервые стал похож на человека. Глаза у него сделались круглые — правда, он тут же поспешил снова их сощурить — от благословенного человеческого недоумения и прекрасной, бесценной, вполне человеческой жажды знать, что там дальше. Я была измучена, боялась за свою жизнь, все тело у меня болело — и все же этот взгляд наконец заставил меня почувствовать себя в своей тарелке.

— Молодой человек вполне мог уйти живым и здоровым — и никогда больше не увидеть этого прекрасного меча. Он с удовольствием повиновался условию, начертанному на мече: «Украдешь — женишься», и был верным мужем обеим своим женам. И, поскольку он разбирался в воровстве куда лучше моего предка, меча того больше не видел никто, кроме тех, для кого этот меч был последним, что они видели в своей жизни. Единственная сложность была в том, что он никак не мог заставить себя передать свое сокровище кому-то из собственных потомков, даже на смертном ложе. Я так полагаю, что он приказал бы похоронить меч вместе с собой, если бы проворная девица-служанка не стащила его в последний момент. Ну и, разумеется, его старшему сыну пришлось разыскать служанку и, в свою очередь, жениться на ней, чтобы меч и ловкость рук остались в семье. И так оно и шло с тех пор, пока черед не дошел до моей бабушки. С бабушкой все получилось иначе.

Даже теперь я не могла быть уверена, что он проглотил наживку, несмотря на то что он не отрываясь рассматривал меч и только изредка поглядывал на меня.

— Главное — не давать крови застаиваться, — мурлыкал он почти про себя. — Почти как у нас, заметь.

Но ему ведь надо было узнать — а так ли важна лишняя пара футов расстояния, когда тебе надо узнать, чем кончится рассказ?

— Твоя бабушка… — медленно повторил он, и я сказала — совсем про себя: «Ты мой!»

— Ах, бабушка… — Я вздохнула. — В детстве она казалась мне самым удивительным человеком на свете.

Так оно и было, да благословят боги ее злую, бесстыжую душу.

— Она была дочерью прадедушки, и потому ей никак не полагалось украсть меч и выйти замуж, чтобы сохранить его. Это представлялось ей величайшей несправедливостью, а бабушка была не из тех, кто способен смириться с несправедливостью. Она была низкорослая, вроде меня, и поначалу с нею мало считались, но начиная лет с двенадцати она только тем и занималась, что возилась с оружием и училась им владеть — это-то ей дозволили. Она посвящала занятиям каждое утро и кончила тем, что стала выпивать со старым кирианским мастером Л'кл'йяра, — я увидела, как глаза моего слушателя расширились еще больше, чем раньше, — пока не вызнала всего, что было известно ему, и не научилась изобретать свои собственные ответы на его защиты и удары, его знаменитые обманные выпады и уходы. Они могли сражаться часами. Она сделалась почти непобедимой, моя тихая маленькая бабуля, которая каждый вечер пела мне колыбельные, даже когда я стала уже слишком большой для колыбельных. И когда она поняла, что непобедима, она в тот же день, завершив свои обычные упражнения, попросту взяла меч и исчезла.

— Исчезла?

Я говорила нараспев, настолько же поглощенная ритмом повествования, насколько мой слушатель был поглощен самим рассказом. К этому ритму меня приучили чуть ли не одновременно с тем, как я выучила собственное имя. Но с тех пор я успела научиться еще кое-чему и знала, что теперь все следует замедлить, все — не только свое отступление, но и дыхание, толчки боли, шум крови в ушах, даже собственные мысли, подстроившись под ритм холодной и безмолвной луны. Справа, под раскидистым кустом, бесформенная голубая тень — должно быть, его мешок…

— На самом деле она спряталась в своей комнате, — сказала я. — Но это было почти то же самое, потому что целых три года она выходила из нее лишь затем, чтобы выбросить тело очередного полуночного гостя, пожелавшего добыть меч, — и тут же пряталась обратно. Никто ее не видел, кроме ее жертв, да еще слуг, приносивших ей еду. О, ее мать и отец являлись к ней чуть ли не каждый день, умоляя ее образумиться, отдать меч и выйти замуж за того, кто украдет его у них, как положено. Но все их мольбы пропали втуне. Бабушка писала им нежные записки, справлялась о здоровье своих братьев, извинялась за то, в каком состоянии вернула последнего вора, — и продолжала держать осаду. Насколько я знаю, на третий год прадедушка, отчаявшись, отправил солдат, чтобы те взломали ее дверь. Покончив с солдатами, бабушка нарочно не стала чинить дверь, оставив комнату открытой нараспашку. Ни единая живая душа не смела даже заглянуть через порог — до тех пор пока не явился мой одноглазый дедушка. Но это совсем другая история.

Это в самом деле его мешок? Должно быть, он самый. Но что может в нем быть? Что носят с собой эти люди? Ньятенери говорил, что он должен быть готов к путешествию по воде, но какая же лодка влезет в такой мешок? Разве что игрушечная? Дура, не смотри на мешок, головой ведь рискуешь — смотри в эти белые, завороженные глаза, держи его, держи! — а теперь выбери место, полшага, вот так, пусть твоя правая нога дрогнет и чуть подогнется, тем более что ей давно этого хочется, — интересно, с этой стороны тоже одно ребро сломано? Хорошо бы нет… И под всем этим — совсем другой трепет, не имеющий отношения к боли и страху. «Я все еще могу делать то, для чего я создана! Мое искусство меня не оставило! Я все еще умею рассказывать истории!»

— И вот эта-то женщина и научила тебя так драться?

Его голос, как ни странно, застал меня врасплох: я была настолько занята тем, как его убить, что почти забыла о нем самом, если вы понимаете, о чем я. Он все еще хотел узнать, чем кончится эта история, прежде чем убить меня.

— Да нет, — сказала я. — Нет, не совсем, — и позволила ноге окончательно согнуться, опрокинувшись в сторону и вниз, вскрикнув — вполне по-настоящему, — упав на левую руку, а правая в этот же миг нырнула в сапог, вынырнула, и, в конце концов, это мне пришлось поймать меч, прежде чем он или мой противник коснулись земли. Тонкий кинжал вошел убийце в горло так глубоко, что торчала одна рукоять. Рукоять дергалась в такт его дыханию. Он изумленно смотрел на меня. Я медленно поднялась и шагнула к нему.

— Моя бабушка в жизни не держала в руках ничего опаснее кухонного ножа, — сказала я. — Этот меч я купила у бродячего торговца в Форс-на'Шачиме, и о том, что значит эта надпись, я знаю не больше твоего. А драться меня научил злой старый солдат-выпивоха, который перед каждым уроком говорил мне, какова будет плата на этот раз, и предоставлял мне думать об этом во время занятия. Этот кинжал — его.

Это он понял, я уверена. Когда белые глаза уже начали тускнеть, я добавила:

— Извини, что обманула тебя. Ты был слишком хорош, я не могла победить тебя в честном бою. Да озарит солнце твой путь.

У нас так принято прощаться. Услышал ли он это, я не знаю.

НЬЯТЕНЕРИ

Я не сразу понял, что куда-то двигаюсь. Это может показаться странным, но я вообще чувствовал себя очень странно. Мне было плохо, и единственное, что я заметил сразу, — это что один глаз у меня ничего не видит. Слева от меня была багровая тьма, совсем не похожая на прохладную, лунную речную темноту справа. Из-за этого и из-за того, что голова гудела и кружилась, мне потребовалось некоторое время, чтобы осознать, что я вовсе не лежу неподвижно, потому что далекое небо и река медленно и с достоинством движутся куда-то мимо. Моя правая нога болталась в воде, под спиной что-то мешалось — это оказался корявый кусок плавника, который отвалился и уплыл, когда я сел. Как это ни удивительно, я сидел на том самом «плоту», который даже не собирался спускать на воду, и этот плот медленно разваливался подо мной. А я наполовину ослеп, и не умел плавать. И если я не заорал во всю глотку, зовя Лал, то лишь потому, что был слишком ошарашен, чтобы как следует испугаться. Впрочем, это быстро прошло.

Встать я не решился. Мне показалось, что прошло недели две, прежде чем мне наконец удалось подняться на четвереньки. Последнее, что я помнил, — это как я связывал узлами длинные плети водорослей, чтобы моя куча плавника хотя бы отдаленно, в полутьме выглядела так, как будто она не развалится сразу, если кому-то хватит глупости спустить ее на воду. Судя по положению луны, с тех пор прошло больше часа, и, как ни странно, большая часть плота все еще была при мне, хотя и рассыпалась на глазах. Я чувствовал, как бревна шевелятся и уплывают прочь, по мере того как вываливаются сухие ветки, которые я натолкал между ними для прочности. «Мертвецкие кудри» прочны и легко, сплетаются в канат, но у них есть один серьезный недостаток. Они растягиваются. Я прикинул, что славному кораблю «Гроб Соукьяна» осталось жить минут десять. Это значит, что у меня в запасе минут пять.

Еще больше, чем возможность утонуть, меня угнетало то, что я так и умру, даже не узнав, что со мной случилось. Видимо, меня подстерегли, застали врасплох так же легко, как Россета или Тиката. Я даже не заметил, как подкрался мой противник. Несмотря на то что голова и тело местами болели, а местами онемели, я не помнил ни одного удара. Левый глаз был одним из немногих мест, которые не болели. Но он также не моргал и не видел. Как будто его и вовсе не было.

Я стоял на коленях, боясь, что малейшее движение ускорит гибель плота. Вчерашняя сонная река теперь, казалось, с каждой минутой все ускоряла свой бег, неся меня меж невидимых пустынных берегов навстречу унизительной, бесславной, беспомощной смерти. Совсем не такой конец, какой я выбрал бы для себя. Вот еще одна ветка выскользнула из-под «мертвецких кудрей», и бревно, на которое я опирался, провернулось у меня под рукой. Глупо, конечно, но мне вдруг представился Человек, Который Смеется: как он устраивается поудобнее и начинает обсуждать, в какой именно момент мой плот перестанет существовать в качестве плота и превратится лишь во временное соглашение нескольких бревен. Это был именно такой вопрос, какие он способен обсуждать целыми днями, время от времени налетая на меня, когда мои аргументы кажутся ему чересчур дурацкими, а свои собственные надоедают. В щели, где раньше была ветка, показалась вода. Вода плеснула мне на ногу.

Левый глаз вроде бы начал различать свет и силуэты, но я по-прежнему не мог определить, далеко ли я от берега. Хотя какая разница? По-прежнему стоя на коленях, я принялся шарить по плоту, куда мог достать, в дурацкой надежде найти какой-нибудь обломок доски, которым можно грести, что-нибудь, чем можно направить плот к берегу, которого я все равно не видел. Одна рука наткнулась на что-то вроде трубочки из позолоченной бумаги, похожей на те бумажные свистки, в которые свистят в западных землях, справляя День Воров. Мне потребовался целый миг, чтобы понять, что это такое, — то был самый длинный миг в моей жизни, — но когда я понял, я отвел руку назад, пока костяшки пальцев не коснулись бревен, и зашвырнул эту штуку как можно дальше. Еще в полете она беззвучно растаяла в огне, озарив полнеба белым рассветным пламенем. В этом ужасном свете, в неестественной тишине, я увидел и катящуюся вдаль реку, и деревья на берегах, и птиц, спящих на ветках, все лишенное цвета, выбеленное жутким сиянием. Вокруг меня вспыхивали ночные мотыльки, тысячи мотыльков сгорали в одно-единственное мгновение. И еще я увидел Лал.

Всего лишь на миг. Потом адская штука, которые одышливые мастера в нашем монастыре делали десятками, сколько понадобится, упала в воду и потухла. Вернулась тьма, и Лал исчезла из виду, так же как спящие птицы. Но я по-прежнему видел ее — я и теперь вижу, как она несется следом за мной по реке, сидя со скрещенными ногами на носу лодочки, которая была меньше моего плота: просто заостренный кусок дерева с рулем и парусом. Вид у Лал был такой, точно она спокойно понукает лодочку, слегка подергивая веревки, точно повод старой жирной кобылы. Увидев меня, она помахала мне рукой.

Я махнул бы ей в ответ, но в тот момент обе руки у меня были заняты, и обе ноги тоже: я отчаянно пытался удержать то, что оставалось от плота. Бесполезная, смешная попытка. Плот все быстрее разваливался на части. Он и так продержался дольше, чем я рассчитывал, когда его делал. Сучья и бревна свободно выскальзывали из-под размокших водорослей. Я услышал, как Лал кричит, чтобы я бросал плот и подержался за любое из бревен, пока она не подойдет. Ей хорошо говорить! Она родилась на воде. А я бы чувствовал себя куда спокойнее в пылающей башне, и мне легче было бы выпрыгнуть из окна, чем расстаться с этим проклятым плотом. Чтобы оттянуть время, я принялся разыскивать свой лук, хотя это было бессмысленно. И пока я шарил в темноте, последние несколько бревен выкатились у меня из-под ног, и я плюхнулся прямо в реку, размахивая руками, захлебываясь и брыкаясь, точно повешенный на веревке. Презабавное зрелище, не спорю. Вот улыбнитесь-ка еще раз, и я окуну вас мордой в тарелку с супом. Это поможет вам лучше понять мои тогдашние ощущения. Обещаю, что не стану держать вас там дольше, чем сам пробыл в воде.

Лал говорит, что, когда она меня выудила, я действительно висел на бревне, и так прилип к нему, что вращался вместе с ним, когда бревно крутилось и вертелось в потоке. Но я этого не помню. Когда я снова пришел в себя, я валялся ничком поперек игрушечной лодки Лал, откашливаясь и отрыгиваясь, а Лал по-прежнему держалась за веревки и в то же время колотила меня по спине обеими ногами, чтобы помочь откашляться. Вот это помню. Ножки у Лал маленькие, но запоминающиеся, в особенности пятки.

Когда я наконец смог говорить, я выдавил: — Это его лодка… Отвечать на это не стоило, и мне ничего не ответили. Я сел, очень медленно и неуверенно, весь дрожа. Вытер губы. Даже при луне и с одним глазом я сразу заметил, как странно она сидит, как избегает лишних движений, как посерела черная кожа.

— Сильно ранена? — спросил я.

— Ребро, — тихо ответила она, указывая на левый бок. — А может, и два.

Я едва разбирал ее слова в шуме реки. Куда только делась холодная неуязвимая Лал-Морячка! Теперь, когда я наконец очутился в безопасности, на борту лодки, она позволила себе вспомнить о собственной боли. Ее огромные глаза уже не видели меня. Еще мгновение — и она свалится, где сидит, оставив это сомнительное суденышко в ненадежных руках капитана Соукьяна, который только что потопил свой собственный корабль. Я осторожно взял ее за плечи, придвинулся поближе и спросил:

— Как остановить эту штуку? В смысле, как пристать к берегу?

Мне пришлось несколько раз повторить вопрос, прежде чем она встряхнула головой, словно пытаясь привести мысли в порядок, положила мою левую руку на руль и сильно сжала. «Толкай», — прошептала она, потом сунула мне в правую руку веревки, управляющие маленьким парусом, выдавила: — «Тяни», и навалилась на меня, окончательно потеряв сознание и едва не уронив нас обоих в воду. Мне пришлось схватиться за мачту, чтобы удержаться.

Даже в темноте видно было, что губы у Лал синие. Сердце у нее колотилось слишком быстро, дыхание было слишком медленным и отрывистым. Я порадовался хотя бы тому, что, судя по звуку, легкие целы. Впрочем, радоваться было некогда. Я пристроил ее у основания мачты. Проклятая лодка крутилась, как собака, которая ловит собственный хвост, а та штука — все забываю, как она называется, — ах да, гик, — моталась из стороны в сторону, норовя пришибить меня, потому что я не мог одновременно укладывать Лал и тянуть все эти веревки. Ненавижу лодки. Теперь я разбираюсь в них немного лучше, чем в ту ночь — и тем сильнее их ненавижу.

Когда я наконец смог сесть и начать управлять лодкой, стало очевидно, что Лал удалось-таки в двух словах объяснить мне, каким образом заставить эту проклятую посудину двигаться куда тебе надо. Толкаешь руль в одну сторону — в данном случае влево, так что лодка резко развернулась к правому берегу реки, — а потом тянешь веревки в другую. При этом, по идее, парус должен поймать ветер и лодка двинется вперед. Но, конечно, если хорошего попутного ветра нет, а как воспользоваться тем, что есть, ты не знаешь, — как раз мой случай! — тогда парус начинает хлопать и обвисает, а гик при этом прилетает с другой стороны прямо тебе в голову. Но тем не менее я упрямо тянул, дергал, уговаривал, ругался, уворачивался, и лодка мало-помалу двигалась в сторону берега, и наконец остановилась, уткнувшись заостренным носом в путаницу свисающих древесных корней. Я привязал ее и вынес Лал на берег.

Я раздел ее, чтобы выяснить, насколько сильно она пострадала. Лал даже не шелохнулась. Сломанное ребро я нащупал сразу — всего одно, слава богам, — но все остальное выглядело целым и невредимым. Я, конечно, знал, что это не так, но самым странным и неприятным было именно то, что почти никаких следов на теле у нее не осталось. У меня, кстати, тоже. Но весь правый бок оказался горячим на ощупь, и когда я трогал ее, она дергалась и стонала, но ни разу не очнулась.

Наших мешков в лодке не оказалось. Я неплохо разбираюсь в травах и снадобьях, но искать их ночью в незнакомом месте… Под скамейкой на носу нашелся запасной парус. Я изрезал часть паруса на полоски и, как мог, забинтовал сломанное ребро. Потом влил Лал в рот немного воды, снял свою промокшую одежду и улегся рядом с ней, накрыв нас обоих остатком паруса. Я обнял ее и лежал так всю ночь, согревая ее и себя заодно. Я не думал, что мне удастся заснуть, но тем не менее заснул и спал крепко, без снов.

Когда я проснулся, Лал снова не шелохнулась. Дыхание у нее вроде бы сделалось ровнее, но кожа все равно оставалась слишком холодной, и синюшность расползлась на лицо и грудь. Левый глаз у меня уже видел, хотя и несколько расплывчато: должно быть, один из ударов, которых я не помню, повредил нерв. Тело все еще болело во многих местах, но это пройдет. Разгорался робкий, розовый горный рассвет. Я встал и огляделся. Передо мной была Сусати — еще не белозубая, но уже и не вчерашняя тихоня. Справа, слева и позади не было ничего, кроме камней, чахлой невысокой травы и редких деревьев-обманок. Не слишком радостное зрелище. Впрочем, места, где есть река, никогда не выглядят совершенно безнадежными. Я снова укрыл Лал парусом и нагишом захромал к воде добыть чего-нибудь на завтрак.

Рыба в горных реках обычно держится подальше от берегов, потому что ее ловят шекнаты. Чтобы ее подманить, надо пощелкать пальцами под водой — если делать это правильно, щелкая вторым, а не первым суставом, рыба почему-то не может устоять и приплывает. А когда она подплывет, надо очень осторожно пощекотать ей брюшко, и тогда рыбы буквально засыпают у тебя в ладони. Этому трюку меня научила сестра.

На то, чтобы подманить двух рыб приличного размера, ушло немало времени — впрочем, нельзя сказать, чтобы я потратил его зря. Когда я вернулся, Лал все еще спала. Свой нож я потерял, а потому воспользовался ее мечом, чтобы выпотрошить рыбу, и пожарил ее на палочках над маленьким костерком из плавника, бледным и прозрачным, как свежевылупившийся птенчик. Лал не сразу проснулась даже от запаха еды, но когда я уже начал всерьез беспокоиться, она открыла глаза и пробормотала: «Желтый перец я потеряла. Извини». Она не смогла даже сесть, не то что к костру подойти. Я накормил ее, хотя съела она очень мало, и мне несколько раз приходилось будить ее, когда она начинала клевать носом. Потом я ее снова напоил. Когда Лал уснула, я сгреб угли в кучку, еще раз позаимствовал ее меч и вернулся на берег. В десятке футов от того места, где была привязана наша лодка, я приметил несколько валунов, покрытых грязно-серыми пятнами лишайника, так что казалось, будто валуны гниют изнутри. Этот лишайник на севере называется фасска, а в восточных холмах, кажется, — крин. Он растет только высоко в горах, и его всегда бывает довольно мало. Когда я соскреб то, что росло на валунах, вся моя добыча легко могла бы уместиться в горсти. Но мять фасску нельзя, иначе вся целебная сила пропадет. Если она воняет не слишком противно, значит, уже не годится.

Я бережно отнес фасску к костерку, завернул в рубашку — она уже начала просыхать, потому что солнце наконец поднялось над вершинами, — и принялся искать, в чем бы вскипятить воду. Вся наша посуда осталась в мешках, а мешки были неизвестно где. В конце концов мне повезло: я нашел половинку скорлупы яйца таракки, величиной в две моих горсти. Я устроил причудливое сооружение из палочек, чтобы установить скорлупу над огнем, потом наполнил скорлупу водой, молясь, чтобы она вскипела как следует на такой высоте. Лал пару раз просыпалась и смотрела на меня. Глаза у нее были расширенные и блестели нездоровым блеском.

Возясь с костерком, я все время разговаривал с ней, не обращая внимания, открыты ли у нее глаза.

— Интересно, он когда-нибудь пичкал тебя этим отвратным варевом? На вкус оно как грязь под ногтями, но оно очень полезно, когда дух пострадал не менее тела, и нужно исцелить то и другое одновременно, иначе вообще не выздоровеешь. Он напоил меня им в тот день, когда я к нему явился. Просто чудо, что я не сбежал сразу, как только встал на ноги. И потом еще раз — видела тот шрам поперек спины? Горный тарг успел наполовину перекусить меня и взялся было за вторую половину, когда мне удалось вогнать в него стрелу. Но к тому времени я уже успел наораться, помолиться всем богам, обмочиться и обделаться от страха, так что просто починить меня было бы бесполезно. Если бы он не влил мне в глотку такое количество фасски, что можно было бы затопить весь рынок в Коркоруа, я бы и теперь лежал у него в хибарке и пялился в потолок. Эта мерзость — замечательное лекарство, если только у тебя хватит духу ее проглотить.

Лал ничего не ответила. Вода в скорлупе наконец закипела, я вывалил в нее лишайник и накрыл большим листом, чтобы дать настояться. Фасску нужно долго-долго кипятить — по крайней мере, до тех пор, пока не почувствуешь, что уже не можешь терпеть этой вонищи. Потом лучше всего добавить туда пару сушеных листьев кирричана, пока варево остывает — они каким-то образом делают это пойло чуточку более сносным, хотя на вид оно все равно остается белесым, как след слизняка. Но листьев кирричана у нас не было — как и всего остального, если не считать рыбы. Так что ничего не поделаешь, придется Лал пить свое лекарство как есть.

К моему удивлению — и страху, — она совсем не сопротивлялась, когда я усадил ее и принялся вливать это пойло ей в рот. Я ожидал, что она его выплюнет — в сторону, если мне повезет. Я ожидал, что она будет рычать, ругаться и пытаться пнуть меня в подбородок своей твердой, как рог, ножкой. А Лал послушно, без возражений проглотила фасску — только слегка закашлялась. Если б она не скривила губы, можно было бы подумать, что она пьет вино, чай или красный эль. Допив, она снова закрыла глаза, молча легла на место и до конца дня больше ни разу не шевельнулась.

Я вымыл ее, искупался сам, немного поспал, снова половил рыбу. Остальное время я потратил на то, чтобы как следует изучить единственное наше достояние. Я никогда раньше не видел такой лодки. На самом деле она была больше похожа на воздушного змея, чем на лодку. В длину в ней было не больше двенадцати футов, а в ширину она в самом широком месте была меньше моего роста. Она состояла из круглых и плоских палочек и дощечек, подогнанных друг к другу так плотно, что швов было почти не видно. Часть палочек — мачта, к примеру, — была сделана из какого-то полого тростника, а многие другие, должно быть, убирались друг в друга — иначе бы все это не влезло в дорожный мешок. Сами дощечки были куда легче любой древесины, которую мне приходилось видеть. Паруса были как шелковые, но не из шелка. Лодку легко можно было поднять с воды вдвоем, но она явно была рассчитана только на одного путешественника. Я не мог себе представить, как Лал ухитрилась собрать ее в одиночку и как мы поплывем дальше — кстати, далеко ли нам еще плыть? — на этом хрупком суденышке. Пока я размышлял об этом, солнце снова скрылось за горами, и легкий ветерок усилился. В горах ночь наступает рано.

Я уже говорил, что Лал целый день лежала не двигаясь, если только я ее не трогал, что до фасски, что после. Когда я снова улегся рядом с ней, она была в прежнем состоянии: сердце бьется ровно, дыхание тоже достаточно ровное, но кожа заметно холоднее, чем раньше. Отчетливый пульс был обманчив: биение жизни в ней постепенно замедлялось, и я с этим ничего поделать не мог, раз уж снадобье не помогло. Кожа Лал была на ощупь сухой, как крылышки насекомого, и издавала слабый сладковатый аромат, который встревожил меня еще больше, чем холод. Наверное, так могли бы пахнуть чьи-то воспоминания детства или сны об ином мире. Но не Лал, Лал-Морячка, Лал-Одиночка.

Но ночью, где-то после полуночи, она принялась беспокойно крутиться, разбудив меня, и что-то бормотать на языке тех бесконечных песен, которые она постоянно напевала себе под нос. Голос ее становился все громче. Поначалу он звучал испуганно, потом все более гневно. Она вырывалась у меня из рук, глядя на меня широко раскрытыми, невидящими глазами. Я удерживал ее, крепко, но бережно, боясь, что, если я ее отпущу, она может покалечить себя либо меня. Несмотря на это, она успела несколько раз оцарапать мне лицо и до крови искусать себе губы, зовя кого-то, чьего имени я не знал. Но это все ничего. Хуже всего было то, что этот ее странный новый запах сделался таким же невыносимо сладким, каким невыносимо мерзким был запах фасски.

Потом она начала потеть. В какой-то момент холодная сухая лихорадка кончилась, и Лал начала буквально истекать нормальным человеческим потом, задыхаясь и плача, как новорожденная, откинув голову назад, словно купалась под водопадом. Снадобье сделало-таки свое дело — к ней снова вернулся ее собственный запах, пряный и терпкий, почти горький, ее собственный. И сама Лал тоже вернулась. Она выскользнула из моих влажных рук, уселась и заявила дрожащим голосом:

— Мой меч воняет рыбьими потрохами!

Я положил его рядом с ней, как любимую игрушку, на случай, если она очнется. Теперь я уставился на нее. Она понюхала меч еще раз, скривилась и попробовала лезвие пальцем. Тут же обернулась ко мне — голая, дрожащая, с трудом сидевшая прямо — и гневно осведомилась:

— Что ты с ним делал? Ты знаешь, что ты его испортил к такой-то матери? Проклятье, Соукьян, ты испортил мой меч!

Я отобрал у нее меч — силы уже возвращались к ней, судя по тому, как она воспротивилась, — и закутал ее парусом, чтобы не мерзла. Она отбивалась, ругалась, но я все-таки уложил ее, уселся рядом и сказал:

— Мне нужно было что-то острое. А кроме твоего меча, ничего не осталось.

— Ах, острое? Острое? Да ты знаешь, чего мне стоило сделать этот клинок по-настоящему острым? Теперь мне вообще не удастся заточить его как следует! Да как ты мог! Что ты им делал, дрова колол?

Лал была еще очень слаба — теперь, когда она снова легла, она с трудом могла поднять голову, чтобы лаяться на меня, и время от времени голос у нее пресекался, — но такой сердитой я ее еще никогда не видел.

— Даже Маринеша, даже Шадри, и тот лучше соображает!

— Шадри и Маринеше не приходилось лечить и кормить тебя, — возразил я. — А мне пришлось, и я воспользовался тем, что было под рукой. Если бы ты не бросила все наши вещи…

— Мне надо было убить человека, собрать лодку и спасти твою глупую, бесполезную жизнь! Этот дурацкий плот должен был вот-вот загореться, потонуть — не знаю что! Я вообще не знала, жив ты или мертв, и не собиралась тратить время на то, чтобы укладывать в лодку эти проклятые мешки! Он все говорил: «Горит, горит!»

Голос ее не пресекся, и слез у нее на глазах не было, но я почувствовал себя так же странно и неуверенно, как тогда, когда она назвала меня моим истинным именем. Она так сердилась на меня и выглядела одиннадцатилетней девочкой.

Я рассказал ей о том, что произошло с тех пор, как она вытащила меня из реки. Лал слушала очень тихо, не сводя глаз с моего лица. Она перестала потеть — хотя к этому времени даже ее волосы вымокли и на маленьких ушах висели капли. Я впервые осознал, как она похудела всего за двое суток. Когда я договорил, она еще некоторое время смотрела на меня, потом покачала головой и тихо перевела дыхание.

— Ну ладно, — сказала она. — Спасибо.

— Ты ничего из этого не помнишь? — спросил я. — Даже фасску не помнишь? Я-то думал, что человек, которого поили фасской, не забудет этого никогда.

— Ничего не помню, — коротко ответила Лал. — И мне это не нравится.

Она снова помолчала, потом улыбнулась. Теперь ей можно было дать лет пятнадцать.

— Не знаю, чем там ты меня напоил, но это была хорошая штука. Не могу сказать, спасла ли она мне жизнь, но она меня вытащила из… — она запнулась, — из такого места, откуда меня не достала бы даже та огородная песенка. Спасибо, Соукьян.

— И тебе спасибо, Лалхамсин-хамсолал, — ответил я. — А теперь спи.

Я обтер ее своей рубашкой. Она уснула прежде, чем я закончил ее вытирать — по крайней мере, казалась уснувшей. Но когда я снова улегся рядом и обнял ее за талию, как будто мы были старинными любовниками, ветеранами многих любовных битв, она сонно пробормотала:

— Завтра отправимся вниз по реке.

— Ни в коем случае, — сказал я ей на ухо. — Тебе и до лодки-то не дойти.

Ответом мне был храп, тоненький, как кружево. Я немного полежал, прислушиваясь к шуму реки и глядя, как звезды скрываются за плечом Лал, а потом тоже заснул.

Перед завтраком мы побеседовали. Она всерьез собиралась немедленно продолжить путешествие. Мне едва не пришлось бороться с ней, чтобы заставить хотя бы выслушать мои возражения. Кстати, бороться с ней было бы накладно — никогда не встречал человека — ни мужчины, ни женщины, — который настолько быстро оправлялся бы от увечий. Одно ребро сломано, над вторым сильно повреждены мышцы, левая рука почти не работает, до правого бедра лучше не дотрагиваться, и вообще все тело — сплошной синяк; и, несмотря на все это, она вскочила на ноги раньше меня и отправилась осматривать лодку и пробовать заточить свой меч о разные камни. Об этом мы тоже побеседовали.

В конце концов мы пришли к соглашению — чему, вероятно, способствовал небольшой обморок Лал. Мы отправимся в путь завтра с утра, невзирая на ветер и непогоду, и вдобавок она по-прежнему будет носить повязку на ребрах. А я взамен пообещал заботиться о ней не больше, чем во время предыдущего путешествия, и никогда, ни-ког-да не спрашивать, как она себя чувствует. Договорившись на этот счет, мы весь день ловили рыбу, дрыхли и болтали, с легкой грустью обсуждая третьего убийцу, который так унизил нас обоих, и строя бесполезные планы нападения на дом Аршадина.

Я хочу, чтобы вы поняли. У нас с Лал на двоих было куда больше опыта странных битв в странных местах, чем у большинства людей. Но мы не питали ни малейших иллюзий насчет того, что нам удастся одолеть волшебника, достаточно могущественного, чтобы превратить нашего учителя в отчаявшегося беглеца. Как я и говорил Россету, мы могли в лучшем случае отвлечь его, и не больше. Надеяться оставалось лишь на то, что мой Человек, Который Смеется, сумеет воспользоваться передышкой, которую мы ему предоставим. Если, конечно, Аршадин соизволит обратить внимание на наше нападение. Наш опыт, в том числе, позволял чувствовать, что мы привлекли к себе внимание такой персоны, как волшебник. Так вот, я совершенно не чувствовал, чтобы за нами кто-то следил, пока мы купались в реке, сохли на солнышке и обсуждали грядущие дни. Это показывает, чего стоит опыт.

— Нет, — говорил я, — я, конечно, никакой не моряк, и все же не стал бы я доверяться лодке, которая умещается в дорожном мешке. Даже я понимаю, что это глупо.

— Она прекрасна! — говорила Лал. — Великолепное изобретение. Жаль, что ты так плохо разбираешься в лодках — да и в своих прежних товарищах по монастырю, если уж на то пошло. Я была просто зачарована, когда пыталась разобраться, как она устроена. Я почти забыла, что ранена и что ты в опасности. Во всяком случае, могу поручиться, что она под нами не потонет. По-моему, она вообще не тонет. Изумительно!

Она так радовалась этой несчастной лодке, как будто мы уже завершили свое дело и уничтожили Аршадина. Я одновременно почувствовал себя виноватым оттого, что мне приходится напоминать Лал о суровой реальности, и рассердился оттого, что почувствовал себя виноватым.

— Да, — сказал я, — эта изумительная лодка нам очень кстати. Хорошо бы она еще умела стрелять из лука, взбираться на стены, отгонять горных таргов, нишори и магов, шить одежду, добывать дичь и врачевать раны в придачу. Потому что все наши припасы и оружие остались выше по реке, под охраной покойника. Насколько я вижу, все, на что нам остается надеяться, — это что Аршадин увидит нас и лопнет со смеху. Говорят, бывает и такое.

Я ожидал, что Лал снова набросится на меня за такие разговоры, но на этот раз она осталась спокойна. Похоже, мои слова ее даже немного позабавили.

— Все, что нам требуется, это вывести его из себя, — ответила она. — А если нам с тобой не удастся натворить дел голыми руками, тогда нам останется только подать в отставку и наняться помощниками в «Серп и тесак» к старому Каршу. А теперь помоги-ка мне спустить парус — я хочу попробовать установить его чуточку иначе.

За работой Лал принялась напевать себе под нос какую-то очередную немелодичную, монотонную песню. Я был почти счастлив услышать, что она снова поет.

Ночью, когда я думал, что Лал уже спит, она внезапно повернулась и прижалась ко мне, обняв меня так крепко, как позволяла здоровая рука. Даже в тот вечер, в трактире, она меня так не обнимала. Я неуклюже погладил ее по голове и поплотнее укрыл парусом.

— В чем дело? — спросил я. — Тебе плохо? — Потом вспомнил, что обещал не задавать подобных вопросов, и сказал: — Я вовсе не хотел встревожить тебя насчет наших возможностей. Разберемся с Аршадином, как получится.

Но это тоже звучало глупо и снисходительно — я даже договаривать не стал. Лал не ответила — только еще мгновение обнимала меня, а потом резко отвернулась и тут же заснула. Я еще долго ощущал прикосновение ее руки.

Ну, по крайней мере, утром нам не пришлось долго возиться с погрузкой. Грузить нам было нечего, кроме самих себя, затупившегося меча и рыбы, которую Лал успела накоптить за время стоянки. Теперь она подняла парус, пока я отталкивал лодку от берега и поспешно забирался на борт, цепляясь за мачту и здоровую ногу Лал. По пояс я в воду заходить еще согласен, но никак не глубже.

Как вы легко можете догадаться, я так и не привык к этой утлой, неверной лодчонке за те три дня, которые я на ней провел. Я боялся вставать на ноги, а когда все же приходилось встать, судорожно цеплялся за мачту. С места на место я предпочитал перемещаться, ползая на заднице, как младенец. Когда мы причаливали и высаживались на берег, во сне меня преследовали кошмары, в которых я неизменно тонул. Мало того, что копченая рыба была сухой и безвкусной, меня еще начало от нее пучить, так что когда я переставал бояться, я начинал чувствовать себя неловко. Я был зол и постоянно голоден. Я не привык быть бесполезным грузом, и это бесило меня не меньше, чем необходимость плыть на лодке. И все же я вспоминаю эти три дня с удивительной нежностью.

Идиллия? Это вряд ли. За все это время я обнимал Лал только затем, чтобы не свалиться в Сусати или чтобы заново повязать выстиранные бинты. Мы были одни, но именно поэтому приходилось держаться скромно. Мы старались предоставить друг другу наибольшее уединение, какого можно достичь на куске плавучего дерева длиной в двенадцать футов: отворачивались, не дожидаясь просьб, и вообще как-то старались не мешать друг другу. Помнится, один день прошел почти в полном молчании, если не считать того момента, когда наступил мой черед сменить Лал у руля. Эта смена караула, кстати, сама по себе была изумительна и неизменно повергала меня в трепет: корма была слишком узка, чтобы разойтись на ней без риска свалиться в воду. В конце концов Лал стала просто спрыгивать в воду, чтобы дать мне пройти, а потом непринужденно забиралась обратно или хваталась за веревку и некоторое время плыла за лодкой, проверяя, как чувствуют себя ее ушибы в воде. Так вот, не считая нескольких слов, которыми мы обменялись тогда, единственными звуками вокруг были пение птиц, да еще иногда шум ветра, от которого шла рябь по воде. Наша лодка, созданная для тишины, скользила вниз по течению, точно тень этих коротких шквалов.

Но в ту же ночь Лал проснулась с криком, задыхаясь от одного из своих кошмаров, которые не тревожили ее с тех пор, как мы выехали из «Серпа и тесака». Успокоилась она очень быстро, но засыпать не хотела, так что мы проболтали почти до рассвета, лежа бок о бок рядом с маленьким костерком, которого нельзя было заметить издалека — но зато и тепла он почти не давал.

О чем же говорили мы тогда в темноте, двое искусных, покрытых шрамами и, несомненно, стареющих воителей? В основном о прошлом — и по большей части о своем детстве. У Лал было два брата, старший и младший, которых она не видела с тех пор, как ее похитили из дому в возрасте двенадцати лет. У меня была старшая сестра, которую я очень любил, больше, чем кого бы то ни было. Она умерла из-за того, что мужчина, которого любила она, оказался человеком глупым и небрежным и не любил никого. Это был первый человек, которого я убил в своей жизни. Мне тогда тоже исполнилось двенадцать.

Лал рассказывала о друзьях, товарищах детских игр — она прекрасно помнила их всех, вплоть до манеры одеваться и игр, которые они предпочитали. У меня не было никого, кроме сестры, но зато я был знаком с одним дровосеком. Ему, наверно, было около сорока: крестьянин с юга, необразованный, суеверный, исключительно честный и живший исключительно своими закаменевшими страхами и обычаями. Но когда нам случалось встретиться в лесу, он всегда делился со мной своими обедами и рассказывал мне длинные-предлинные истории о зверях и деревьях; и когда семья человека, которого я убил, охотилась за мной и пришла следом за мной к его двери, он приютил меня, спрятал и солгал им, хотя если бы они узнали об этом, они спалили бы нас обоих в его хижине. На следующий день я сбежал, чтобы не подвергать дровосека опасности, и никогда больше его не видел. Но каждое утро, просыпаясь, я вспоминаю его имя.

На реке плескались леелтисы, кормящиеся при луне. Это блестящие черные рыбы с широкими и тонкими, как паутина, передними плавниками. Они шлепают ими по воде, чтобы вспугнуть насекомых. Временами они ловят даже птенцов, слетевших с гнезда. Лал попросила:

— Расскажи про своих родителей.

— Они продали мою сестру, — ответил я. Лал обвила мои плечи рукой. Я помолчал, потом добавил: — Я буду их ненавидеть до гроба. Тебе это, наверно, кажется ужасным…

Лал долго ничего не отвечала, но руки не убрала. Наконец она произнесла:

— Я скажу тебе одну вещь, о которой никогда не говорила вслух, даже себе самой. Когда меня продали и увезли, я была ужасно напугана, буквально до безумия. Единственное, за что я могла уцепиться, это была неколебимая уверенность, что мои родители придут и найдут меня; что пока все это… все это со мной творится, мои замечательные мамочка и папочка вот-вот будут здесь, что они ищут, ищут и не успокоятся, пока я не вернусь домой и не буду отомщена. Быть может, эта вера и помогла мне сохранить рассудок. По крайней мере, я всегда так думала…

Последние слова я еле расслышал.

— Но они тебя так и не нашли.

— Так и не нашли, — прошептала Лал, уткнувшись мне в бок. — Так и не нашли, будь они прокляты…

Я коснулся губами ее век — они были горячие-горячие.

— Они искали тебя все это время, — сказал я. — Они разыскивали тебя повсюду. Я знаю.

— Они могли бы постараться и найти меня!

Она отвернулась и вцепилась зубами в парус, чтобы заглушить долгий вой, теребя ткань, точно зверь, попавший в капкан и пытающийся отгрызть себе лапу. Когда я поцеловал ее, она меня действительно укусила, и довольно сильно, так что я ощутил на ее губах вкус пыли, слез и моей крови — и еще наших пяти ночей, проведенных вдвоем под этим парусом. Но любовью мы занимались очень осторожно. Иначе и нельзя было: тело Лал не выдержало бы моего веса, и ее руки и ноги не могли сжимать меня так, как ей хотелось. Поэтому мы долго-долго шептались и ласкали друг друга, а когда все кончилось, она сказала:

— Завтра вода будет плохая.

И уснула, лежа на мне, уткнувшись носом мне в левое ухо. Так мы и спали.

На следующее утро, уже довольно поздно, в трех милях ниже по течению действительно началась плохая вода. Поначалу я заметил ветер: он становился все сильнее и резче и дул непрерывно, а не налетал играючи, как раньше. Лал приходилось тратить меньше усилий на то, чтобы его поймать, и больше на то, чтобы управиться с лодкой. Ветер даже немного пах морем. Со вчерашнего дня Сусати постепенно сужалась, ущелье становилось все глубже и горы с обеих сторон смыкались над нами. Теперь для того, чтобы увидеть небо, приходилось задирать голову. Скал впереди пока еще не было, и пены тоже, кроме как в тени берега; но лодка начала зарываться носом, и когда я ухватился за мачту, она дрожала, как струна. Я спросил у Лал:

— Откуда ты знала?

— По рыбе, — ответила Лал. Я недоумевающе уставился на нее. — По рыбе, которую мы ели вчера вечером. Рыба, которая живет в бурной воде, отличается на вкус от той, что мы ели раньше. Не знаю, почему, но это так.

Я пялился на нее, пока она не заулыбалась:

— Да нет, Соукьян, это неправда. На самом деле мне просто было очень хорошо с тобой сегодня ночью. Я редко бываю настолько счастлива и не хочу привыкать к этому, потому что сразу вслед за этим непременно начинаются неприятности. Так что эти мои слова насчет реки были сказаны наудачу. Понимаешь?

— Я тоже был счастлив, — ответил я. Мне еще многое хотелось добавить, но как раз в тот миг нос лодки взлетел вверх, вода впереди куда-то исчезла, и сзади нас накрыло волной, так что нос лодки провалился вниз. Я распластался на дне и зажмурился.

— А-а! — сказала Лал. — Вот теперь становится интересно.

Мне показалось, что она совершенно счастлива.

Да, интересно стало, причем сразу же. Наша лодчонка непрерывно раскачивалась и ныряла. Пока я лежал, зажмурившись, мне казалось, что мы летим одновременно во все стороны, безо всякого управления. Когда мне удавалось оглядеться, я неизменно обнаруживал, что мы каким-то образом продолжаем двигаться вниз по течению, почти так же прямо, как и раньше, только куда быстрее, и что волны на самом деле куда меньше, чем кажется, когда они налетают на лодку. Но теперь они все были белые, белые, как ледяные цветы, как внутренности сангарти, разорванного крупным шекнатом. И еще появились скалы: черные, зазубренные, и там, и сям, и повсюду, пролетающие мимо так близко, что я отчетливо видел зеленые и рыжие водоросли на их боках, сонно раскачивающиеся в бешено мчащейся воде. Мне казалось, что мы бесконечно падаем в чью-то длинную, пенящуюся глотку, и я старался не думать о брюхе, ожидающем в конце пути.

— Река старая, — крикнула мне один раз Лал, — и полна подвохов! Глубокое старое русло, и уйма мелких боковых течений. Нам еще повезло, что сейчас не половодье!

Да, все эти истории о Лал-Морячке — чистая правда. Она сидела, как всегда, скрестив ноги, мокрая от колючих брызг пены; ее плечи и шея были так разбиты, что смотреть она могла только вперед, и при этом она вела нашу лодку сквозь это буйство так же легко, как иглу сквозь складки шелка. Временами она сидела совершенно спокойно, не трогая ни руля, ни веревок; а иногда она чуть откидывалась назад или легонько поводила рукой, точно поглаживая собаку, и лодка послушно виляла в сторону и проходила между двух зеленогубых камней: лакомый кусочек снова ускользнул из зубов реки. Часто нос лодки полностью заливало водой, и я нырял вместе с ним, вверх-вниз, вниз-вверх, словно жертвенные лоскутки, какие лодочники на западе привязывают к лопастям весел. И все же должен вам признаться, что я, впервые в жизни, сам удивлялся собственному возбуждению и что с тех пор я стал лучше понимать людей, которым нравится плавать по плохой воде. Лал я этого никогда не говорил.

Несмотря на то, что мой Человек, Который Смеется, предупреждал нас о том, что дом Аршадина — вовсе не замок, а скорее похож на пастушью хижину, мы едва его не прозевали. На самом деле единственная причина, почему мы его заметили, — это потому, что оба мы увидели дхарисс, как видела их прежде нас Лукасса. Дхариссы кружили возле окон домика с тростниковой крышей, и было их не меньше десятка, хотя достаточно одной-единственной дхариссе появиться в окрестностях какой-нибудь деревни впервые за двадцать лет, чтобы крестьяне бросили дома, поля и все хозяйство еще до заката. Дхариссы — это маленькие голубовато-серые птицы, кормятся они рыбой и на вид совсем неприметные, если не считать темно-синей полоски поперек груди. Не знаю, почему, несмотря на то что встречаются они очень редко, во всех землях, где мне случалось бывать, они считаются вестниками злосчастья, беды и всяких ужасов. Но это так. И именно они теснились на подоконниках дома Аршадина, отпихивая друг друга. Я почувствовал, как лицо у меня похолодело. Когда я обернулся к Лал, то увидел, что она делает в воздухе левой рукой знак — как я узнал потом, оберег от зла. Я бы сделал то же самое.

Лал отвела руль до отказа влево и крикнула:

— Держи его там!

Лодка развернулась против ветра и течения и двинулась к берегу. Я висел на руле, а Лал тем временем боролась с парусом, как вдруг внезапно парус резко, неестественно выгнулся, вырвав веревки у нее из рук. Гик развернулся, ударил меня в плечо, когда я пытался пригнуться, и сбросил за борт. Я услышал, как вскрикнула Лал, когда я упал, но ее голос потонул в холодных криках дхарисс, которые кружили над нами, хлопая крыльями. Мгновением позже лодка перевернулась — мачта упала возле моей головы еще до того, как я начал тонуть, и полые трубки, которые были так искусно подогнаны друг к другу, рассыпались и полетели в разные стороны. Бедная лодчонка! Клянусь, я помню, как подумал это.

А еще я подумал: «На этот раз Лал тебя не спасти». Нечего было и надеяться, что она отыщет меня в этой кипящей глотке — хорошо бы у нее хватило сил спастись самой! Река швыряла меня от скалы к скале. Я пытался зацепиться за каждую по очереди, но у меня ничего не выходило: водоросли скользкие, течение сильное. Я просил — молиться я никогда не молюсь, — я просил лишь о том, чтобы утонуть прежде, чем меня размолотит о скалы. Я пытался произнести слова, которые меня учили произносить перед смертью, но река забивала мне их обратно в глотку, и я снова погружался под воду. Через некоторое время даже боль исчезла. Ощущение было такое, словно я засыпаю, медленно ухожу от себя к покою.

А потом мои ноги коснулись дна.

Если вы хотите, чтобы я рассказывал дальше, посидите минутку молча и постарайтесь представить себе, что это такое, когда твое тело говорит тебе «Ты жив!», а ты уверен, что оно врет. Я вам говорю: я стоял на твердой земле, смотрел вниз, видел, как вода спадает, обнажая мою грудь, пояс, колени, — и при этом знал, знал, что я мертв, без вопросов. В монастыре нам строго-настрого запрещалось рассуждать о загробной жизни, и за исполнением запрета тщательно следили, но когда я обернулся и увидел в сотне ярдов выше по течению Лал, стоящую на растущем островке из щебня и тины, и нас не разделяло ничего, кроме полоски воды, которую мог бы перейти годовалый младенец, — ну что я мог подумать, как не «значит, вот как это бывает: ты уходишь вместе с друзьями в мир, который меняется с каждым шагом!». Может, там оно действительно так и будет. Я, как и вы, надеюсь, что никогда этого не узнаю.

Нет, река не расступилась, как говорится в старых сказках. Нет, она скорее отступила, точно пес, которого отругали за то, что он притащил в дом свою окровавленную, дергающуюся добычу, отступила, бросив нас и прижавшись к противоположному берегу, делая вид, что мы ее вообще не интересуем. Нет, послушайте! Я прекрасно знаю, что реки так себя не ведут и что ни один волшебник, о котором вы когда-либо слышали, не мог бы заставить реку выкинуть такой фокус. Да, мужик, я с тобой согласен — ты даже не подозреваешь, насколько я с тобой согласен. Я просто рассказываю все как было.

Ну так вот. Я подошел к Лал, увязая в иле, и мы встали рядом, глядя на противоположный берег. Насколько нам было видно, река занимала не больше половины своего прежнего русла. По-моему, она даже не текла: на текучей воде играют блики, а мы с Лал видели безмолвную, безжизненную зеленовато-бурую массу, которая с таким же успехом могла быть землей. Я не испугался, когда думал, что утону, а вот теперь мне стало страшно — я был просто в ужасе, потому что это было неправильно. Мы с Лал стояли и смотрели, промокшие, дрожащие, измученные, по щиколотку в грязи, смешанной со щебнем, и держались за руки, как дети, не замечая этого. Мы так и не посмели обернуться к глинобитной хижине, которая теперь возвышалась позади нас, грозная, точно замок. Даже когда раздался хохот.

ЛАЛ

Смех далеко не всегда означает для меня то же самое, что для других людей. Мне слишком часто доводилось слышать, как хохочут безумцы: мужчины и женщины тоже, — которые были безумны, но не настолько, чтобы не сознавать, что в их власти сделать все, что они пожелают. Я слышала их — и все-таки жива. Я даже слышала полуденный хохот красного сьярика, и все равно жива, а этим не многие могут похвастаться. Но этот хохот, разносившийся над голыми камнями, был хуже всего. В нем не было жизни, ни злой, ни доброй: ни приличествующего смеху хаоса, ни радостной жестокости — в нем не было улыбки, несмотря на то что хохот был торжествующий. Я могу забыть, как выглядит остановившаяся река, но жуткое ничтожество этого смеха я запомню навсегда.

— Обернитесь, — сказал он у нас за спиной. — Подойдите ко мне.

Мы не сделали ни того, ни другого. Он снова расхохотался. Сказал:

— Сразу видно, чьи вы ученики. Ну, как хотите, — и отпустил реку. Мы увидели, как она внезапно ожила, услышали ее оглушительный торжествующий рев, когда она вырвалась на волю и ринулась на нас, мчась быстрее любого зверя. Любого, кроме нас: мы, мокрые и полуголые, вскарабкались на берег так быстро, что я даже налетела на Аршадина и упала к его ногам. Ньятенери с разгона проскочил мимо, но тут же развернулся, чтобы помочь мне встать. Вот как мы впервые встретились с магом Аршадином.

Он был повыше меня, пониже Ньятенери: плотно сбитый человек в простой холщовой тунике, с бледным, голым лицом с широкой челюстью. Я сказала «голым» не потому, что у него не было ни бороды, ни усов, а потому, что… как бы это объяснить? Да, у него были седеющие волосы, да, у него были складки возле рта, и морщинки вокруг глаз, и даже крошечный шрам под подбородком — но при этом его лицо было совершенно лишено выражения. Жизнь приносит нам морщины, мешки под глазами и все остальное, всем — даже волшебникам, которые живут дольше прочих и всегда выглядят моложе, чем есть. Но только ошибки, которые мы совершаем в жизни, придают каждому лицу свое собственное, особое выражение. А лицо Аршадина было таким чистым, что казалось нарисованным, несмотря на все морщины. Мне пару раз довелось видеть младенцев, родившихся слишком рано, чтобы прожить в этом мире дольше нескольких минут. В них была ледяная прозрачность и ужасающая мягкость. Вот и Аршадин был такой же.

— Добро пожаловать, — сказал он нам теперь. — Добро пожаловать, Лалхамсин-хамсолал и Соукьян, называющий себя Ньятенери.

Глаза у него были странные, мутные, молочно-голубые. Они, казалось, смотрели в никуда. И голос у него был не мужской и не женский.

Моя трость с мечом каким-то чудом осталась у меня за поясом. Острый или тупой, мой меч еще сумеет пронзить брюхо волшебнику, даже если волшебник очень толстый. Мне стыдно рассказывать о том, что случилось дальше. Уж кому, как не мне, следовало бы знать, что если волшебник на тебя не смотрит, это не значит, что он не следит. Но в присутствии этого человека голова у меня наполнилась каким-то дымом, и ленивые клубы заслонили от меня все мои дорого приобретенные умения и знания. Я сделала выпад — довольно удачно для хромой полукалеки, — увидела, словно со стороны, как острие вошло ему в живот, и еще успела выдернуть меч, чтобы ударить в грудь, прежде чем он рухнет в мою сторону. Только он не рухнул. И из раны вслед за моим клинком не вырвалось струи крови. Он не упал. Раны не было. Крови не было. Ни капли, даже на лезвии — только струйка чего-то вроде светящегося дыма, да и та тут же рассеялась. Тут он не рассмеялся — только взглянул на меня, так, словно я перебила его, когда он говорил.

— Прекрати, — произнес он раздраженным, но по-прежнему безжизненным тоном. — Я следил за каждым шагом вашего путешествия и влиял на развитие событий. Я могу повелевать реками и дхариссами — так неужто ты думаешь, что меня возьмет твой игрушечный меч или коверный гвоздь у тебя в сапоге?

Он сжал левую руку в кулак, потом снова раскрыл ладонь — и Ньятенери, который тем временем успел незаметно перенести вес на одну ногу, готовясь нанести удар с разворота, сложился пополам, и лицо его побелело. Может, он и вскрикнул — но я этого не слышала за шумом реки.

Аршадин на него даже не взглянул. Он повторил свой жест, и все мои мышцы обратились в лед, так что я застыла на месте. Он сказал:

— Каковы бы ни были ваши планы, они потерпели крах. Вы не можете причинить мне вреда, не можете помочь своему учителю. Вам нужны доказательства? Ну, так.

Он очертил на земле круг носком башмака, плюнул в него и закрыл глаза. В кругу затрепетал тяжелый серый туман, и в тумане стоял Мой Друг. Это не был бесплотный образ, какой он послал мне на Северных пустошах: где бы он ни был на самом деле вместе с этим серым туманом, это был именно он сам, сорванный с постели в «Серпе и тесаке». Он стоял и растерянно моргал, глядя на нас троих. Видно было, что он увидел и узнал нас. Он по-прежнему был в своей ночной рубашке, но, несмотря на это, увидев его, я сразу же почувствовала себя в безопасности, как в то утро на причале в Ламеддине, когда кто-то внезапно поднял вонючую корзину из-под рыбы, под которой я пряталась, и я увидела его. Он был здесь.

— А-а, — сказал он, рассеянно озираясь. — Это получилось немного неожиданно даже для тебя, Аршадин.

Он не потрудился поздороваться со мной и с Ньятенери. С неподдельным интересом посмотрел наверх, на хижину с тростниковой кровлей.

— Надо сказать, ты неплохо отстроился. Ни за что не подумаешь, что, когда я уходил отсюда в прошлый раз, она лежала в развалинах.

— Ты разрушил мой дом, — ответил неживой голос Аршадина. — Я этого не забыл.

— Ты, должно быть, забыл, что когда я попросил разрешения удалиться, из стен вырвалось пламя и в полу разверзлись клыкастые ямы. Это было мальчишество и хулиганство и вдобавок не пошло на пользу резьбе на стенах. Я тогда так и сказал.

— Что мне делать с твоими слугами? — спросил Аршадин. — Сильно ли ты ими дорожишь?

— Кто? Я? Кем? Ими? — Мой Друг недоумевающе уставился на него, потом запрокинул голову и расхохотался своим неповторимым смехом — так, будто никто на свете никогда не издавал столь удивительного звука. Даже мы не смогли удержаться от смеха, несмотря на то что нам было очень плохо и мы чувствовали себя униженными оттого, что предстали перед ним такими беспомощными. Настолько заразительным был этот смех.

— Сильно ли я ими дорожу? Аршадин, неужели ты вытащил меня сюда лишь затем, чтобы задать этот вопрос? Я тебя сто раз предупреждал: не трать силу на такие пустяки — сила ведь не бесконечна, ты же знаешь. Хватило бы и обычного письма.

Аршадин до сих пор ни разу не взглянул на него прямо.

— Сила тратится не зря. Мощь растет, только когда ее используют. Видимо, и легкомыслие тоже. Итак, я еще раз спрашиваю: что мне делать с этими двоими?

Голос у него был ровный и отстраненный, и даже вопрос прозвучал почти без интонации.

Мой Друг снова коротко хохотнул:

— Что делать? Да что угодно! Мне-то какое дело? Я им говорил, чтобы не связывались с тобой. Я им говорил, чтобы занимались своими бандитами и пиратами, что ты — это такая силища, которой они себе даже вообразить не могут, не говоря уже о том, чтобы побороть. Но они пожелали непременно бросить тебе вызов. Пусть теперь расхлебывают. Я не могу вечно избавлять их от последствий их собственной глупости.

Вам это кажется бессердечным? Ну, а для нас это прозвучало дивной музыкой — это была одежда, пища и дом, все сразу. Он мог сколько угодно дурачить и бранить нас, но ни за что бы нас не бросил — мы полагались на это, как ни на что другое. И мне даже теперь не стыдно, что я полагалась на то, что он нас спасет, — ведь и он полагался на наши ум и заботу, а от нас зависело куда больше, чем его жизнь. Мы склонили головы, изображая отчаяние, и ждали незаметного знака. Аршадин разглядывал нас своими мутными глазами, лишенными зрачков.

— Что до меня, — продолжал Мой Друг, уже более оживленно, — то на твоем месте я как можно скорее отправил бы меня обратно в постель. До меня ты сейчас все равно добраться не можешь, а удерживать меня здесь стоит тебе немалых сил. Ты больше не можешь расходовать силы впустую. Право же, Аршадин, это добрый совет!

Он выглядел еще более хрупким, чем когда мы расстались с ним. Я удивлялась, как он ухитряется держаться на ногах. И тем не менее в его глазах проступили следы той прежней морской зелени, которая совсем было исчезла, и, самое главное, в жесткую седую бороду были вплетены две ярко-розовые ленточки. Последний раз я их видела в косах Маринеши.

— Да, — ответил Аршадин, — ты всегда давал мне добрые советы — только добрые советы, и ничего более. Я думаю, для тебя будет поучительным остаться здесь и посмотреть, как я разделаюсь с твоими друзьями — или кем там они тебе приходятся. Это научит тебя многому, что тебе следует знать, — и куда большему, чем научил меня ты.

Загрузка...