Падме Хеймади отныне и навеки.
Даже если бы мы были просто друзьями, коллегами, увлеченными общим делом, общим языком, страной, нарисованной на ресторанных салфетках, мне было бы довольно и этого, дайену. Но теперь, когда мы поженились, — я воистину счастлив.
Три дамы однажды явились ко мне:
Одна была смуглой, как хлеб на столе,
Другая, с моряцкой ухваткой, черна,
А третья бледна, как дневная луна.
Белянка с колечком на пальце была,
Смуглянка лису на цепочке вела,
А черная в розовой трости резной —
Сам видел! — скрывала клинок дорогой.
В спальне моей затворились втроем,
Песни горланили бог весть о чем,
Всю снедь истребили, распили вино,
И конюха кликнули заодно.
Поплакали дважды, поссорились раз,
Их смех над округой звенел и не гас,
Дрожал потолок, штукатурка летела,
А рыжая тварь голубей моих съела.
С рассветом три дамы уехали прочь,
Монахиней — та, что чернее, чем ночь,
Царицею — бледная, третья — ликуя,
А конюху нынче замену ищу я!
В одной южной стране была некогда деревня на берегу реки. Люди, что жили в деревне, сеяли зерно, сажали картошку и капусту — особенную, сине-зеленую, — и лозу, приносившую желтовато-коричневые плоды, не слишком аппетитные на вид, но очень вкусные. В дождливый сезон все крыши в деревне протекали — одни меньше, другие сильнее. Коровы и свиньи там были жирные, а вот детишки — тощие, но никто особо не голодал. В деревне был свой пекарь и свой мельник, что очень удобно, и две церкви разных толков, а это говорит о том, что у селян оставалось достаточно свободного времени, чтобы задумываться о вере. А еще в тех краях росло особое дерево, которое нигде больше не встречается. Кора этого дерева, заваренная с чаем, унимает лихорадку, а если растереть ее в порошок, получается краска, зеленая, как сумрак лесной чащи.
Жили в деревне двое детей, мальчик и девочка. Они родились в один день, с разницей в несколько часов, выросли вместе и с детства любили друг друга. И вот весной того года, когда им должно было исполниться восемнадцать лет, собрались они пожениться. Но в тот год сезон дождей выдался долгий, весна припозднилась, и река даже покрылась льдом, а уж подобного не видывал никто, кроме самых ветхих старцев. Так что когда наконец потеплело, двое влюбленных вышли погулять и поднялись на маленький мостик у мельницы, где они не бывали больше полугода. Они жмурились под лучами яркого полуденного солнца и говорили о ткачестве — юноша был ткачом — и о том, кого не приглашать на свадьбу.
И случилось так, что девушка упала в реку. Она прислонилась к перилам моста, а перила прогнили за время зимних дождей и проломились, и девушка рухнула в воду. Она успела только набрать воздуху в грудь, а вскрикнуть уже не успела.
Немногие в деревне умели плавать, но юноша умел. Он прыгнул в реку прежде, чем голова девушки вновь показалась над водой, и на какое-то мгновение рука девушки обвила его шею, и их лица соприкоснулись в последний раз. Но тут упавшее сверху бревно разделило их, и когда юноша выбрался на берег, девушки нигде видно не было. Река поглотила ее так же легко, как мелкие камешки, которые они вместе швыряли с моста — тысячу лет тому назад.
Все жители деревни кинулись разыскивать утопленницу. Мужчины спустили на воду долбленки и челноки и весь день шарили по дну шестами, скользя над рекой, точно огромные печальные стрекозы. Женщины бродили вдоль берега с рыбачьими неводами, а дети, кроме самых маленьких, шлепали по мелководью и напевали всем известные стишки, которые должны заставить мертвое тело всплыть. Но девушку так и не нашли. Когда спустилась ночь, люди разошлись по домам.
Юноша остался у реки. Он окаменел от горя — и потому не чувствовал холода, ослеп от слез — и потому не замечал, что уже темно. Он плакал, плакал, плакал — и наконец рыдания перешли в судорожные, жалобные всхлипывания. В конце концов юноша заснул в жестких объятиях древесных корней — но и во сне продолжал всхлипывать. Юноша хотел умереть. И, быть может, к утру его желание исполнилось бы — ведь он лежал на холодном ветру, мокрый и беспомощный, как новорожденный младенец. Но взошла луна, и зазвучала песня.
И по сей день в этой деревне старики и старухи, чьи прадеды и прабабки в ту ночь еще лежали в колыбелях, рассказывают об этом так, словно слышали песню своими ушами. Не было в деревне ни одного человека, который не проснулся бы от этого пения, и каждый вышел на порог и застыл в изумлении — хотя немногие осмелились выйти за ворота. Но говорят, что всем, кто слышал ту песню, чудилось что-то свое. Как известно, первым пробудился сын сапожника. Ему со сна померещилось, что две шкуры болотных коз, которые отец накануне растянул и очистил от жира, поют скорбные и прекрасные колыбельные у себя в кожевенном сарае. Парень растолкал своего старика, который вскочил, клянясь, что слышит голоса покойной жены и брата — они стоят под окном и бранятся, как солдаты. На холме за околицей пробудился пастух — сперва ему почудился рев нападающего шекната, но потом он понял, что это овцы разбегаются, оглашая воздух насмешливым блеяньем. А пекаря разбудил вовсе не звук, а запах — нежный аромат, исходящий отнюдь не из его глинобитных печей. Кузнецу, который в ту ночь спать не ложился, померещилось, что ужасная Лунная Охота гонится за ним на своих конях со свиными рылами и зовет его голосами голодных младенцев. Ткачихе же, что обучала ремеслу несчастного молодого человека, приснился дивный узор, какого она прежде и представить себе не могла. Ткачиха встала во сне, села к станку и трудилась до рассвета, улыбаясь с закрытыми глазами. Рассказывают также, что дети, которые были еще слишком малы и не умели говорить, уселись в своих колыбельках и заплакали в тоске, восклицая что-то на неведомых языках; что юные доярки и девчонки, которые пасли гусей, побежали среди ночи в виноградник, откуда им послышались голоса их возлюбленных, каждой — свой; и что пустынная рыночная площадь наполнилась толпами неуклюжих седых барсуков, которые всю ночь водили хороводы, танцуя на задних лапах. В ту ночь на небе появились звезды, каких потом никто больше не видывал, как известно всякому, кого там не было.
А юноша? А как же юноша, который плакал во сне на берегу холодной реки? А юношу разбудил смех его погибшей возлюбленной. Смех звучал так близко, что, когда юноша очнулся, щека его была еще теплой от дыхания девушки. И то, что он увидел, увидел он один, ибо никому другому не хватило глупости выйти к реке. А увидел он черную женщину верхом на коне. Конь стоял в реке, по бабки в бешеной талой воде, и коню это, как видно, не нравилось, но женщина удерживала его на месте без особых усилий. Юноша сидел достаточно близко, чтобы разглядеть, что одета женщина так, как одеваются свирепые люди с юго-западных гор: в рубаху и штаны из жесткой кожи, которую не всякий меч возьмет. Но оружия при ней не было — только тяжелая трость висела у луки седла. У женщины было широкое лицо с высокими скулами, сужающееся к подбородку, и глаза, золотые, как лунная дорожка на воде. Женщина пела. Это все, что о ней рассказывают. Но что именно пела та женщина и как звучал ее голос на самом деле, никто из жителей деревни сказать не решался. По крайней мере, из взрослых. Ребятишки же в тех краях во время игры и по сей день напевают стишки, которые зовутся «Песней черной женщины»; но родители дают им по шее, если услышат. Стишки эти звучат так:
Тьма ночная — стань днем,
Мертвый камень — стань огнем,
Гусеница — мотыльком,
Семя спящее — цветком,
Под землею иль во сне —
Встань, проснись, иди ко мне…
Чушь, конечно, но, быть может, не такая уж чушь: ведь юноша увидел, как вода, бурлящая возле копыт коня, сделалась вдруг спокойной и гладкой, словно сонный пруд в летнюю полночь, и посреди водной глади гигантской кувшинкой распустилась луна. И из этого лунного отражения поднялась его любимая, мертвая, утонувшая, и с волос девушки потоками стекала вода, и она смотрела на черную женщину огромными слепыми глазами, темными, как речное дно. И черная женщина, не переставая петь, наклонилась с седла, сняла с пальца кольцо и надела его на руку утопленнице. И тотчас глаза девушки ожили и наполнились изумлением. Юноша узнал ее, окликнул — но она не отозвалась. Она протянула руки к черной женщине, и та подняла девушку и посадила на лошадь позади себя. Юноша звал, звал — в тех краях водится маленькая буро-зеленая пташка, которой дали его имя, потому что по ночам она жалобно кричит: «Лукасса! Лукасса!» — но девушка так и не обернулась. Только черная женщина внимательно посмотрела на него своими золотыми глазами, прежде чем повернуть коня и направить его к дальнему берегу. Юноша попытался броситься следом, но силы оставили его, и он упал, не добежав до воды. А когда он снова поднялся, то увидел лишь зеленую искорку — кольцо, блеснувшее на пальце его возлюбленной, — и услышал лишь удаляющиеся голоса двух женщин — теперь они пели вместе. Тут он снова рухнул наземь и пролежал так до рассвета.
Но он не спал и больше не плакал. А когда встало солнце и отогрело его застывшие руки и ноги, он сел, вытер грязь с лица и задумался. Он был еще дитя, и умел горевать безнадежно и неутолимо, как умеют лишь дети, — но в то же время обладал и упрямой находчивостью мальчишки, не желающего мириться с неизбежным. А потому вскоре он встал и медленно побрел в деревню, к той хижине, где он жил с дядей и тетей с тех пор, как его родители и младший брат умерли семь лет назад во время морового поветрия. Все еще спали. Юноша собрал все свое имущество — одеяло, лучшую рубашку, запасную пару башмаков и ножик, каким режут хлеб и сыр. Это было все, что он позволил себе взять. Юноша был честен, и горд к тому же, и никогда в жизни не взял бы у кого-то ничего сверх самого необходимого. Его девушка часто упрекала его за это, звала его упрямым, твердолобым, даже бессердечным — последнего юноша не понимал, — но таким уж он уродился, и таким он был в свои восемнадцать лет.
Тем тяжелее ему было украсть гнедую кобылку кузнеца — лучшую лошадь в деревне. Юноша оставил в ее стойле все деньги, что копил на свадьбу, и записку, и осторожно вывел лошадь на дорогу, ведущую к реке. Один раз он оглянулся и увидел дым, идущий из трубы домика, в котором жили два деревенских священника. Священники были неразлучными врагами и всегда вставали рано и первыми в деревне растапливали очаг, чтобы пораньше начать грызться. Так юноша на ворованной кобыле навсегда простился со своей родиной. Кстати, юношу звали Тикатом.
Я увидел их первым — быть может, самым первым из всех, кто живет в наших краях. Конечно, первой могла бы быть Маринеша, но она убежала в лес прежде, чем я успел извиниться. Я никогда не знал, как правильно вести себя с Маринешей. А может, с ней вообще невозможно вести себя правильно. Интересно, смог бы я когда-нибудь этому научиться?
Конечно, мне совершенно незачем было находиться на дороге в этот час. Время позднее, солнце село, и пора устраивать лошадей на ночь. Надо отдать должное старому Каршу: никто не скажет, что он жестоко обращался с животными. Я спокойно доверил бы ему самую лучшую, самую пугливую лошадь или старую, слепую, бесполезную, но преданную собаку. Но ребенка — никогда. Меня, насколько мне известно, зовут Россет. На нашем языке это значит «довесок» — нечто не совсем бесполезное, мелочь, полученная в придачу к основному товару — чаще гнилому. Это Карш меня так назвал.
Опять же, Маринеша… «Маринеша» значит «утренний аромат», и меня целый день тянуло к этому аромату, несмотря на то что у нас обоих работы было по горло. Надо признаться, что я непрерывно дразнил и изводил ее, но в конце концов она почти что согласилась встретиться со мной после вечерней дойки под пчелиным деревом. Никаких пчел там сейчас нет — они давно отроились и улетели, — но Маринеша по-прежнему зовет то дерево «пчелиным». Это ужасно трогательно — так же, как волосы Маринеши, зачесанные со лба назад.
Ну так вот. Я только погладил эти волосы — честное слово! Я не успел даже произнести первую неуклюжую ложь (по правде говоря, я просто не думал, что она придет: прежде она тоже не раз обещала прийти и не приходила), как вдруг Маринеша снова убежала, порхая меж деревьев, точно мотылек, и лишь ее слезы остались у меня на ладонях. Сперва я рассердился, потом испугался: пробраться в трактир прежде, чем Карш заметит, что меня нету, нечего было и надеяться. Конечно, большая часть его тумаков попадает мимо, но зато те, которые попадают, — ох увесисты! Вот так и вышло, что я стоял на дороге и мучительно пытался сочинить какую-нибудь байку, которой Карш, может быть, поверит, если будет в подходящем настроении, — и вдруг услышал топот трех лошадей.
Они выехали из-за поворота у ручейка, из которого никто никогда не пьет. Три женщины, едущие бок о бок. Одна черная, другая смуглая, как Маринеша, — хотя далеко не такая хорошенькая, — а третья такая бледная, что назвать ее «белой» значит ничего не сказать. Лилии, трупы, привидения — если их можно назвать белыми, значит, для кожи той женщины придется подобрать другое слово. Я стоял на дороге, разинув рот, смотрел на нее, и мне казалось, что она светится изнутри, что в ней бьется какая-то иная жизнь, яростная и яркая, и этой жизни нет никакого дела до плоти, в которую она заключена. Ее лошадь боялась своей всадницы.
Черная женщина ехала чуть впереди. Поравнявшись со мной, она натянула повод и остановилась, пристально глядя на меня большими, удлиненными глазами. Можете представить себе золотой дым? Вот такие глаза были у той женщины. Ну, а я — я стоял, как дурак, не в силах даже подобрать упавшую челюсть. Теперь-то я знаю, что в других краях — другие обычаи, но там, где я родился и вырос, женщины никогда не ездят одни, сколько бы их ни было. К тому же Лал — потом я узнал ее полное имя, но так и не научился выговаривать его как следует, — Лал была первой черной женщиной, которую я увидел. Черных мужчин я видел не раз — странствующих торговцев и иногда бродячих поэтов, слагающих стихи на рынке за кусок хлеба, — но женщин ни разу. До тех пор я, как и многие, думал, что черных женщин вообще не бывает.
— Да озарит солнце твой путь! — наконец выдавил я. Голос у меня переломался еще несколько лет назад, но в тот момент я говорил писклявым мальчишеским фальцетом.
— И твой также, — ответила женщина. До сих пор стыдно, но надо честно признаться, что у меня снова отвалилась челюсть: я не ожидал, что она заговорит на моем языке. Если бы она залаяла, захлопала в ладоши или закричала коршуном, я и то удивился бы меньше. А она продолжала: — Мальчик, не найдется ли в здешних краях чего-нибудь вроде трактира или гостиницы?
Ее голос был низким и хрипловатым, но при этом вздымался и опадал, точно волны, набегающие на берег.
— Трактира? — пробормотал я. — А… э-э… А, в смысле, трактира?
Лал потом говорила, она поначалу решила, что их капризная удача подсунула им дурачка с кочерыжкой вместо головы.
— Ага, — сказал я, — у нас есть… в смысле, трактир тут есть неподалеку. В смысле, я там работаю. Я конюх, Россет. Это меня так зовут.
Язык у меня во рту сделался толстым и неповоротливым, точно попона, и я дважды прикусил его, пока все это выговаривал.
— А комната там найдется? Для нас?
Женщина по очереди указала на своих спутниц и на себя, стараясь говорить медленно и внятно, как и положено говорить с дурачком.
— Да, — сказал я. — О да, конечно. Комнат у нас полно — дела идут не блестяще, — Карш меня убил бы, если бы услышал такое, — и свободных стойл полно, и теплой сечки…
Тут я увидел, как сумка смуглой женщины зашевелилась, задергалась и приоткрылась, в точности как мой рот, — и я еще несколько раз повторил «теплой сечки…»
Сперва наружу высунулся черный нос, принюхивающийся к ветру, а потом и вся ухмыляющаяся мордочка с буровато-рыжей маской и ушами, острыми, как наконечник стрелы. Горло и грудка — светло-золотистые, а плечи — дальше он вылезать пока не стал — чуть темнее морды. Играющие под кожей мышцы заставляли мех переливаться, как бархат. Мне не раз случалось видеть лис — по большей части в ловушках, мертвыми, — но я еще ни разу не видел, чтобы лиса ездила в седельной сумке, точно бойцовый петух или охотничий шукри. И уж точно никогда не встречал я лисы, которая смотрела бы на меня так, словно знает мое имя — мое истинное имя, которого я и сам не знаю.
— Карш… — сказал я. — Хозяин. Карш не разрешит…
— Мы поедем и посмотрим, насколько плохи у вас дела, — сказала черная женщина. Она махнула мне рукой, чтобы я сел на лошадь позади кого-нибудь из ее спутниц, и улыбнулась, видя, что я по-прежнему стою как вкопанный. Мне впервые сделалось страшно — и жарко от стыда за свой глупый страх. Но я не собирался ехать на одной лошади с лисой, а подойти к той белой, пылающей женщине я бы просто не решился. Лал улыбнулась еще шире, отчего уголки ее глаз приподнялись кверху.
— Ну, тогда поезжай со мной, — сказала она. И я вскарабкался на лошадь позади нее, цепляясь так отчаянно, точно отродясь не ездил верхом. От ее кожаной одежды пахло морем и конским потом, но за этими запахами чувствовался собственный аромат Лал.
— Три мили до перекрестка, и еще миля на запад, — сказал я и до конца этого дня забыл о Маринеше.
Меня зовут Карш. Я человек не злой.
Особенно добрым меня тоже не назовешь, но зато я довольно честен в том, что касается до моего ремесла. Не назовешь меня и храбрым — был бы я храбрым, сделался бы солдатом каким-нибудь или моряком. А если бы я мог писать песни вроде той чепухи про трех дам, в которую кто-то догадался вставить и меня, — ну, тогда бы я сделался песенником, бардом, потому как ни к чему другому пригоден бы не был. Но я пригоден именно для того, чем я живу. Вот такой я и есть. Карш-трактирщик. Толстый Карш.
Теперь, после того как тут побывали эти женщины, про меня рассказывают всякие небылицы. Все из-за этой песни. Теперь я сделался таинственным человеком ниоткуда. Про меня говорят, будто я и в самом деле был солдатом, много бродил по свету, навидался всяких ужасов и сам творил всякие ужасы, а потом изменил имя и всю свою жизнь, чтобы спрятаться от прошлого. Чушь собачья. Я — Карш-трактирщик, и отец мой был трактирщиком, и отец моего отца тоже, и единственный край, где я бывал, кроме здешних мест, — это пахотные земли вокруг Шаран-Зека, где я и родился. Но теперь я живу тут, уже больше сорока лет, и тридцать из них владею «Серпом и тесаком». И ведь все они это прекрасно знают! Чушь собачья.
Парень притащил сюда этих женщин, разумеется, из чистой вредности. Или просто понадеялся, что я из-за них не обращу внимания на то, что он удрал к Маринеше, у которой мозгов как у мотылька. Он ведь умеет чуять неладное — хоть это-то он от меня перенял, — и наверняка сразу понял, что эти три женщины — не те, кем кажутся. И знает ведь, что я не желаю связываться с таким народом, пусть даже они заплатят вдвое! Мало мне возни с крестьянами, которые напиваются у нас по дороге на ярмарку в Лимсатти? Ну что ему стоило отправить их в монастырь в семи милях к востоку отсюда? Тамошние монахини зовутся «Сумеречными сестрицами». Так нет же, надо было притащить их сюда, в мой трактир, с лисой и со всем прочим. Лиса, опять же. Тоже в песню попала, подлая тварь!
Когда они въехали во двор, я как раз мыл стаканы и тарелки — больше это дело доверить было некому. Вышел во двор, разглядел их как следует и сразу сказал:
— Извините, у нас все забито — и конюшни, и комнаты.
Как я уже сказал, я человек не храбрый и не слишком жадный. Я просто всю свою жизнь держал дом для путников.
Черная улыбнулась мне и говорит:
— А нам сказали, что места есть!
Мне уже приходилось слышать такой выговор, много лет тому назад. Два океана лежат между страной, где люди говорят так, и моим порогом. Парень соскользнул с седла, стараясь спрятаться от меня за лошадью — еще бы! А черная женщина добавила:
— Нам нужна всего одна комната. Деньги у нас есть.
В этом-то я не сомневался, хотя все три женщины выглядели порядком помятыми и запыленными с дороги. Хороший трактирщик видит такое с первого взгляда — так же, как он видит неприятности, когда те являются к нему в трактир и просят разрешения ночевать под его кровом и есть его баранину. К тому же парень выставил меня лжецом, а я человек упрямый. Поэтому я сказал:
— Да, свободные комнаты у нас есть, но они вам не подойдут — у них стены отсырели во время зимних дождей. Попробуйте попроситься в монастырь — а не то поезжайте в город, там целый десяток трактиров, выбирай любой.
Неважно, что вы обо мне подумаете, слыша такое, — я правильно делал, что врал, и теперь я снова поступил бы так же.
Только теперь я был бы настойчивее. Черная женщина по-прежнему улыбалась, но при этом как бы нечаянно поигрывала тростью, привязанной поперек седла. Трость была розового дерева, очень красивая — у нас, в наших краях, таких не делают. Резная рукоять повернулась на четверть оборота, и мне весело подмигнула четверть дюйма холодной стали. Женщина, не отводя глаз, сказала только:
— Нам сойдет любая комната.
Ну скажите, разве не прав я был? Но клинок, спрятанный в трости, решил дело. Конечно, я уступил не сразу — надо же было сохранить лицо! Впрочем, вам этого не понять.
— Наша конюшня и для шекната не годится, — сказал я. — Кровля течет, солома сырая. Мне неудобно будет держать таких славных лошадок, как ваши, в этакой развалине.
Что она ответила, я не помню — впрочем, это и неважно, — во-первых, потому что я пристально глядел на парня, как бы говоря: «Только попробуй возразить!», а во-вторых, потому что в это время из сумки смуглой женщины выбралась лиса, спрыгнула наземь и помчалась куда глаза глядят, ухватив по дороге курицу-наседку. Я заорал, бестолковые собаки и слуги бросились в погоню, и конюх — впереди всех, словно это не он привез сюда эту подлую тварь, чтобы она душила моих кур. Подняли тучи пыли, устроили переполох — и все без толку. Помнится, лошадь бледной женщины едва не сбросила свою хозяйку.
Ну, надо признать, у парня хватило духу вернуться. Смуглая сказала:
— Извините за курицу. Я вам заплачу.
Голос у нее был более высокий, чем у черной, более ровный, плавный и как бы виляющий из стороны в сторону. С юга. Но родилась не там.
— Еще бы вы мне не заплатили! — сказал я. — Курица была молодая, хорошая, на любом рынке за нее дали бы не меньше двадцати медяков.
На треть прибавил, конечно, но без этого никак — иначе не заставишь людей уважать твое имущество. К тому же я надеялся таким способом покончить с этим делом.
— Еще раз увижу эту лису — убью! — сказал я смуглой. — Мне все равно, ручная она или нет. Курица тоже была ручная.
Ну, по крайней мере, Маринеша ее очень любила, эту курицу. И мозгов у обеих было поровну.
Смуглая женщина возмутилась и рассердилась, и я уже надеялся, что сейчас они швырнут эти медяки мне в лицо и уедут вместе со всеми опасностями, которые привезли с собой. Но черная сказала, по-прежнему поигрывая тростью, на которую так ни разу и не взглянула:
— Вы ее больше не увидите, обещаю. Показывайте вашу комнату.
Ну что ж, делать нечего. Конюх увел лошадей, мой привратник Гатти-Джинни — Гатти Молочный Глаз, как кличут его ребятишки, — взял вещи, какие у них были, и я повел их на второй этаж, в комнату, где у меня обычно живут кожевенники и меховщики. Впрочем, я уже понял, что этот номер не пройдет — и, как только черная вскинула брови, я отвел их прямиком в комнату, где эта, как ее, из Тазинары, целых полгода занималась своим ремеслом. Тут главное контраст, понимаете? Большинству людей, после того, как им покажешь первую, вторая кажется роскошной. Поклянитесь вашими богами, что вы в своем ремесле не употребляете подобных уловок, и я угощу вас бесплатным обедом, идет?
Ну так вот, черная и смуглая оглядели комнату и обернулись ко мне. Но что они собирались сказать, я так и не узнал, потому как тут на меня набросилась бледная — в самом деле набросилась, понимаете? Как лиса на ту курицу. С тех пор, как они приехали, бледная не сказала ни слова — только когда успокаивала свою пугливую лошадь. И до тех пор я не мог бы сказать о ней ничего, кроме того, что на ней было кольцо с изумрудом, и на лошади она сидела так, словно ей привычнее ездить без седла на деревенской кляче. Но тут она очутилась в одном шаге от меня — быстрее, чем лиса, лису я хоть успел заметить, как она прыгнула, — и шепот ее звучал, словно треск пламени:
— В этой комнате — смерть, смерть, и безумие, и снова смерть. Как смеешь ты заставлять нас ночевать здесь?
Глаза у нее были карие, цвета глины, простые крестьянские глаза, такие же, как у моей матери, и как множество других глаз, которые мне пришлось повидать на своем веку. Но на этом бледном, светящемся лице они выглядели странно и жутко.
Безумная. Безумная, как дюрли в брачный сезон. Не могу сказать, что я ее испугался по-настоящему — но я испугался того, что эта девчонка знает. Откуда ей знать такое? Когда я купил «Серп и тесак», трактир пользовался дурной славой из-за убийства, которое произошло в этой комнате, — и еще одного убийства в винном погребе, кстати. И еще одно дурное дело приключилось, когда в этой комнате жила та женщина из Тазинары. Один из ее клиентов, молодой солдатик, сошел с ума — а по мне, так он уже был сумасшедшим, когда приехал сюда, — и попытался пристрелить ее из самострела. Промахнулся, хотя стрелял в упор, выскочил в окно и сломал свою дурацкую шею. Ну да, конечно, вы эту историю тоже знаете — ее знают в трех соседних округах, а то с чего бы толстый Карш купил этот трактир так дешево? — но ведь эта-то бледная девица приехала с юга, может, из Граннаха, а может, и еще откуда, и уж, во всяком случае, с чего ей было знать, в какой именно комнате это приключилось? Комнату-то она знать никак не могла…
— Это давно было, — сказал я ей. — С тех пор весь трактир освятили, очистили и еще раз освятили.
Сказал я это без особого почтения к святости. Сколько денег с меня содрали эти визгливые, завывающие священники! Мне понадобилось добрых два года, чтобы избавиться от вони их назойливых божков, которой пропитались все занавески и покрывала. Будь у меня ума побольше, чем у клопа, я мог бы тут же спровадить этих женщин, разыграв обиду и негодование — но нет. Я же говорю, я человек упрямый. Временами это мне дорого обходится. Я им сказал:
— Ну, если вам угодно, можете поселиться в моей собственной комнате. Я вижу, вы дамы тонкие, привыкли требовать лучшее, что есть в гостинице, и высокая плата вас не пугает. А я и здесь поживу — мне не впервой.
Это я, конечно, перегнул — эту комнату я и сам не люблю, и предпочел бы спать на картошке или на дровах. Но сказанного не воротишь. Бледная хотела было сказать что-то еще, но смуглая мягко коснулась ее руки, а черная сказала:
— Да, это нас устроит.
Когда я посмотрел ей за спину, я увидел в дверях конюха. Он стоял, разинув рот, точно птенец. Я запустил в него свечным огарком — попал, кстати, — и прогнал вниз.
На девятый день я начал страдать от голода.
Я взял с собой слишком мало еды. А как же иначе? Я ведь думал, что догоню их в первый же день на закате и заставлю черную женщину вернуть мне мою Лукассу. До сих пор удивляюсь, что догадался захватить с собой одеяло. Но это я собирался укрывать Лукассу от холода, когда мы вместе поедем домой. «Она так долго пролежала на дне, должно быть, промерзла до костей, бедняжка!» Это все, о чем я мог думать в течение девяти дней.
Конечно, теперь-то я знаю, что даже если бы я украл дюжину лошадей — хотя столько у нас в деревне и не было, — и всех их нагрузил едой, водой и одеждой, разницы не было бы никакой. Ведь я так и не догнал их. Я все время отставал от них не меньше чем на полдня, хотя моя отважная кобылка надорвалась, пытаясь наверстать разницу. Я лишь изредка видел их на горизонте — крошечных, с палец величиной, расплывчатых, как дым из труб тех деревень, которые они проезжали, не останавливаясь. Время от времени мне попадались угли костра — тщательно затоптанные, — так что, видимо, иногда они все же останавливались на ночлег, но отдыхал я или скакал всю ночь напролет, на рассвете их нигде не было видно. Лишь к полудню я временами замечал мимолетное движение на вершине дальнего холма, легкую тень меж скал, такую далекую, что она казалась ручьем, текущим через дорогу. Никогда еще я не чувствовал себя таким одиноким.
Однако голод хорош тем, что заставляет забыть об одиночестве и печали: Поначалу очень больно, но через некоторое время начинаются сны. И сны эти были хорошие — быть может, самые приятные, какие я когда-либо видел. И вовсе не все они были о пище и питье, как вы могли бы подумать. По большей части мне снилось, что я уже старый и живу в своем доме, со своей возлюбленной и с детьми, и что когда перила проломились под ней, я так крепко обхватил ее за талию, что след от моей руки остался до сих пор, хотя прошло уже много-много лет. Еще мне снился отец, и учитель, который учил и моего отца тоже. Мне снилось, что я еще маленький, сижу на куче стружек и опилок и играю с дохлой мышью. Это были приятные сны, один лучше другого, и чем дальше, тем меньше мне хотелось просыпаться.
Не помню, когда я впервые заметил следы второй лошади. Земля была жесткая и каменистая, и чем дальше, тем хуже. Иногда мне за целый день не попадалось никаких следов, кроме пары царапин от подков на сдвинутых с места камешках. Но, должно быть, это было уже после того, как начались сны, потому что я рассмеялся и радостно вскрикнул: наконец-то у Лукассы есть своя лошадь! Когда мы были еще маленькие, Лукасса заставила меня пообещать, что когда-нибудь я куплю ей настоящую дамскую лошадь — не деревенскую клячу, которая ничем не лучше вола, а изящное, грациозное создание. Конечно, такая лошадь мне тогда и во сне не снилась, и к тому же для нашей совместной жизни она была бы бесполезна, как ожерелье на свинье. Но я дал Лукассе слово, что куплю ей такую лошадь. Эта просьба казалась мне такой пустяковой — ведь я готов был вырвать себе глаза, если бы она попросила. Нам тогда было лет по семь или по восемь — и мы уже любили друг друга.
Будь я в здравом уме, я бы прежде всего задумался, откуда в этом пустынном краю взялась вторая лошадь, и кто на ней едет — Лукасса или кто другой. Наверное, той, которая песней подняла мою девушку со дна речного, ничего не стоило создать лошадь из воздуха, но зачем делать это именно теперь, когда до сих пор они ехали на одной лошади, и эта лошадь, по всей видимости, не ведала усталости? Но к тому времени я чаще шел пешком, чем ехал верхом, цепляясь за поникшую голову своей кобылы и умоляя ее не умирать, пожить еще чуть-чуть — хотя бы полдня, хотя бы полмили… Неизвестно, кто из нас кого тащил. Я, во всяком случае, не помню. Я плыл по воздуху и смеялся над шуточками, услышанными от придорожных камней. Временами кругом бродили звери: огромные белесые змеи, дети с птичьими лицами, — временами они исчезали. Иногда, когда черная женщина не видела, Лукасса ехала у меня на плечах.
На одиннадцатый день — а может, на двенадцатый или на пятнадцатый, — моя кобыла пала подо мной. Я почувствовал, что она умирает, и успел спрыгнуть в сторону, чтобы меня не придавило. Я похоронил бы ее, если бы хватило сил, но сил у меня не было. Я попытался съесть ее, но так ослабел, что не сумел даже прорезать шкуру. Тогда я поблагодарил кобылу и попросил у нее прощения. Первую птицу, которая прилетела ее клевать, я поймал и придушил. У птицы был вкус кровавой пыли, но я сидел рядом с лошадью и грыз птицу, жадно урча, на виду у других стервятников. Поэтому стервятники на время оставили лошадь в покое, и даже после того, как я пошел дальше, не сразу решились спуститься к ней.
Птицы мне хватило, чтобы продержаться еще два дня. Поев, я пришел в себя достаточно, чтобы понять, где я нахожусь. Это были Северные пустоши. Не совсем пустыня, но ненамного лучше. Во все стороны, насколько хватает глаз, земля разбита на куски, изломанные, растрескавшиеся, стоящие дыбом. Тут путь преграждает россыпь валунов, самый маленький из которых выше всадника на лошади, там — речное русло, пересохшее так давно, что дно успело порасти чахлыми корявыми деревцами, а дальше возвышается нечто вроде горы, разрытой и разметанной чьими-то гигантскими когтями. Дорог там нет — даже самой обыкновенной тележной колеи не сыщешь. Человек в своем уме пробирается через эти места, моля всех богов, чтобы не сломать ногу или не сгинуть в какой-нибудь яме. А я обезумел от голода, и потому бесстрашно шагал напрямик, распевая песенки. Мне снилась моя смерть, и она хранила меня.
Однажды мне приснился старик. У старика были блестящие серые глаза и белые усы, загибающиеся книзу у уголков рта. Одет он был в вылинявшую красную куртку вроде солдатской. Во сне он скакал на вороном коне, пригнувшись к самой гриве, и я расслышал, как он что-то шепчет коню на ухо. Когда они проносились мимо, старик оглянулся и посмотрел прямо мне в лицо. В глазах старика играл смех, какого я никогда не видел и, наверно, никогда больше не увижу. Этот смех пробудил меня, заставил вновь ощутить боль и ужас, понять, что я должен умереть здесь, на Пустошах, один, без Лукассы. И я упал и закричал, зовя старика, и кричал до тех пор, пока не заснул, прямо на четвереньках, как младенец. Мне приснилось, что мимо промчались другие лошади, на которых ехали огромные псы.
Когда я снова очнулся, солнце уже садилось. По небу ползли пухлые мягкие облака. Поднялся легкий ветер. Я почуял приближающийся дождь, и это придало мне сил. Я встал и пошел дальше. Вскоре я вышел к месту, где земля уходила вниз. Не то чтобы долина — просто огромная яма, на дне которой виднелась лужа стоялой воды. В яме я увидел тех псов. Они настигли свою добычу.
Их было четверо. Милдаси, судя по кинжалам и коротко подстриженным волосам. До того мне только дважды случалось видеть милдаси. Они редко появляются на юге, и это хорошо. Они окружили старика в красной куртке и жестоко избивали его, перекидывая друг другу, до тех пор, пока глаза у него не закатились и он не упал. Старик сжался в комок, и они принялись пинать его ногами, точно какой-то растрепанный мяч, ругаясь и крича, что дальше будет хуже, потому что безумца, который осмелился украсть лошадь у милдаси, ждут самые страшные муки. Не то чтобы я понимал их язык, но жесты их были достаточно красноречивы. Лошадь, о которой шла речь, стояла неподалеку с болтающимися поводьями и щипала чертополох, растущий среди камней. Это был лохматый вороной конек, невысокий, почти пони, из той породы, которую милдаси, по их словам, разводят уже тысячу лет. Эти лошади едят все, что растет, и при этом скачут, как ветер.
Меня милдаси не видели. Я спрятался за скалой и прислонился к ней, пытаясь что-нибудь придумать. Мне было жаль старика, но жалость моя была такой же спокойной и отстраненной, как и все прочие чувства — даже голод, даже сознание того, что я умираю. Но моя лошадь пала, а поблизости были еще четыре лошади милдаси. Они стояли неспутанными, как и та. И я знал, что мне нужна одна из этих лошадей, потому что мне надо куда-то добраться. Куда именно и зачем — я не помнил, но это было очень важно, гораздо важнее голода и смерти. И потому я тщательно обдумывал то, что надо сделать, глядя на милдаси, старика и заходящее солнце.
Я знаю о милдаси немногим больше того, что известно всем. Эти кочевники живут на Пустошах и время от времени совершают набеги на соседние земли. Они никогда не сдаются и дорожат своими конями больше, чем собственной головой. Сверх этого мне известно только то, что рассказывал дядя Виан. Дядя в молодости путешествовал с караванами. Он говорил, что милдаси по-своему очень религиозный народ. Они считают солнце богом и думают, что утром оно не вернется, если не улестить его кровавой жертвой. Обычно они приносят в жертву одно из животных, которых разводят нарочно для этой цели, но богу куда больше нравится кровь человеческая, и они стараются по возможности угощать его ею. Если дядя говорил правду, они должны убить старика, как только солнце коснется дальних гор. Я скользнул вдоль скалы — медленно, точно тень, растущая на закате.
Кони смотрели на меня, но не издали ни звука, даже когда я подошел вплотную. Я с лошадьми не очень умею обращаться. Должно быть, это мое безумие заставило их признать меня за своего — почти за родича. Дядя Виан говорил, что лошади милдаси — как собаки: преданные и временами свирепые, и напугать их не так-то просто. Мне хотелось помолиться, чтобы в этом дядя ошибся, но молиться было некогда. Милдаси стояли ко мне спиной и готовились к жертвоприношению. Они уже не били старика и даже не издевались над ним — они были серьезны, как священники в нашей деревне, когда благословляют младенца или молятся о дожде. Сперва они намазали ему щеки чем-то желтым, а потом пальцами начертили какие-то знаки, очень бережно. Губы ему вычернили каким-то другим снадобьем. Старик стоял совершенно неподвижно, молчал и не сопротивлялся. Один из милдаси запел пронзительную, жалобную песнь, и голос его дрожал, словно это его собирались убить. Напев был заунывный и однообразный, повторяющийся снова и снова. Когда кочевник умолк, наступила тишина — лишь ветер, прилетевший от заката, с дальних вершин, чуть слышно шелестел над камнями.
Затем тот милдаси, что пел, взял у другого длинный нож. Он показал нож старику и заставил внимательно разглядеть его, указывая поочередно на лезвие, на рукоятку, и снова на лезвие, как моя наставница, когда она пыталась объяснить мне душу узора. Я узнал бы этот нож, если бы увидел его снова.
Конь, которого я выбрал много часов, много дней назад, был серый, как кролик. Он позволил мне прикоснуться к себе. Милдаси снова запел, а я вскочил на коня и принялся кричать и махать руками, чтобы напугать остальных. Кони, похоже, удивились и были несколько разочарованы мною. Они переминались с ноги на ногу и вопросительно посматривали на своих хозяев, которые лишь теперь обернулись и уставились на меня, изумленные не меньше своих лошадей. Однако двое уже вытащили свои метательные топоры. Дядя Виан говорит, что они таким топором могут сбить на лету ночную птицу.
Вороной внезапно все же решил испугаться. Он вздыбился, заржал и метнулся в сторону, сбив с ног поющего милдаси и затоптав человека с ножом, который бросился ему на помощь. Двое других попытались поймать его за повод, но вороной промчался мимо них, ища защиты у своих товарищей. Но теперь и прочие кони заразились паникой, точно к вороному был привязан факел, подпаливший им хвосты. Мой серый — с того дня я звал его Кроликом — взлетел в воздух, оттолкнувшись всеми четырьмя ногами, и, как я ни старался его удержать, помчался прямо на двоих милдаси, которые размахивали топорами, обагренными лучами заходящего солнца. Я распластался на шее Кролика, вцепившись в него, как цеплялся за Лукассу в воде. Старика нигде не было видно.
Один топор просвистел у меня перед носом, но вреда не причинил — только срезал клок серой гривы. Второго я так и не увидел, но бедный Кролик душераздирающе взвизгнул, свернул и понесся в другую сторону, как делают настоящие кролики. Кончик его правого уха исчез, и кровь струилась мне на руку.
Один раз я оглянулся и увидел, как все четверо милдаси — один из которых хромал — ловят своих лошадей. А лошади не спешили успокаиваться. Но тут одна рука вцепилась в мое седло, другая ухватила меня за пояс, кто-то крякнул, я едва не вылетел из седла — и позади меня на лошади оказался старик. Старик хохотал, точно ветер.
— Гони, парень! — тявкнул он мне в самое ухо. — Гони во весь дух!
Я почувствовал, как он обернулся.
— Дураки! — крикнул он милдаси. — Глупые мальчишки! Неужто вы думали, что сможете убить меня? Да я просто играл с вами! А вы уж решили…
Тут Кролик перемахнул узкий овражек, и старик охнул и вцепился в меня, так и не закончив своей похвальбы. Оно и к лучшему. Может, если он будет молчать, мне удастся сделать вид, что его тут нет.
Но старик не желал молчать дольше пяти минут кряду. Он то распространялся о глупости милдаси и о том, как ловко он от них удрал, то требовал ехать быстрее, чтобы оторваться от погони. Разговаривать с ним мне не хотелось. Я пробормотал, что уже темно, и надо быть осторожнее. Старик только презрительно фыркнул.
— Да у них глаза на копытах, у этих милдасийских тварей! Он будет скакать всю ночь напролет и ни разу не споткнется. И те тоже.
От его пронзительного голоса у меня заболела голова. К тому же, что бы он ни говорил, пахло от него страхом.
Милдаси так и не поймали нас. Я даже не знаю, гнались ли они за нами вообще. Я не обращал внимания ни на признаки погони, ни на тявканье старика — я думал лишь о том, чтобы удержаться в седле, и судорожно пытался вспомнить, зачем это все. Быть может, мы по-прежнему ехали следом за Лукассой и черной женщиной — а может быть, сделали круг и скакали в обратную сторону. Я ничего не видел, ничего не чувствовал — я мог лишь держаться в седле. И не думал ни о чем другом.
Старик меня спас, это бесспорно. Это он поддерживал меня, когда я уснул и начал сползать вбок, это он всю ночь направлял Кролика в нужную сторону, и наверняка всю ночь болтал у меня над ухом, не заботясь о том, слушаю я или нет. Той ночи я не помню совсем — ни снов, ничего. Помню только, что проснулся я на склоне холма, закутанный в красную куртку старика. Солнце стояло высоко и било мне в глаза, а Кролик тыкался мордой в мою руку, выковыривая из-под нее какой-то колючий кустик. Старик исчез.
На шее Кролика висел мех с водой. Я попил воды — не очень много. Я был ужасно слаб, но безумие, похоже, оставило меня. Утреннее небо было бледным, почти белым, и с дальних вершин долетал запах снега. Я прислонился к Кролику, глядя на простиравшиеся внизу Пустоши, над которыми кружили птицы вроде той, что я съел. И сказал своему серому коньку:
— Я не умру. В этих краях есть вода, и я ее найду. Тут есть дичь, на которую можно охотиться, и съедобные коренья — иначе милдаси не смогли бы здесь жить. Я не умру. Я последую за Лукассой через горы и дальше, как бы далеко ни пришлось мне идти. Я не остановлюсь, пока не коснусь ее и не поговорю с ней. А если она не согласится вернуться со мной домой — что ж, тогда я умру. Но не раньше.
Кролик принялся теребить губами мой драный рукав.
Он почуял лиса прежде меня. Когда конь заржал и поставил уши торчком, я тоже увидел его. Лис отважно бежал прямо к нам вверх по склону, и в зубах у него болталась птица в половину его собственного роста. Лис был небольшой, но сильный и красивый, с блестящими-блестящими глазами. Он нарочно дал мне хорошенько себя рассмотреть, прежде чем обернулся.
Всего лишь легкое движение воздуха, что колеблет иногда пламя в очаге, — и передо мной очутился старик. Он поднял птицу и подошел ко мне. Кролик топнул ногой, всхрапнул и отбежал в сторону, но я слишком устал, чтобы пугаться. Я просто спросил:
— Человек, который умеет оборачиваться лисом. Лис, который умеет оборачиваться человеком. Кто ты?
Густые белые усы смягчили острую лисью усмешку.
— Птица может обернуться нами. Остальное неважно.
Беспечно и самодовольно, словно это не он недавно побывал в руках милдаси, был избит до полусмерти и слышал свою песню смерти, старик опустился на землю рядом со мной и принялся деловито ощипывать птицу. Желтая краска уже стерлась, и синяки на розовых щеках проходили. Старик улыбался мне, а я не отрываясь смотрел на него.
— Если ты думаешь, что я сейчас высуну язык и примусь пыхтеть, — довольно мягко заметил он, — то не жди. Не буду. Кроме того, я не собираюсь слопать эту птицу сырой, с костями и перьями. В этом облике я человек, такой же, как и ты.
Я расхохотался, хотя при этом едва не упал — так я был слаб. И сказал:
— Не беспокойся, мне не реже тебя приходилось терзать добычу зубами.
Это была неправда, но тогда мне казалось, что это действительно так.
— Что ж, тогда, наверно, тебе будет приятно развести костер, — ответил старик. — Ведь люди все-таки предпочитают есть мясо жареным.
Он достал кремень и огниво из кожаного мешочка, висевшего у него на поясе, и протянул мне.
Вокруг нашлось немного хворосту — не больше охапки, зато далеко ходить не пришлось. А то бы я и охапки не собрал. Я даже ветки на растопку ломал так долго, что к тому времени, когда я наконец развел костер, старик успел ощипать и выпотрошить птицу. Костерок получился маленький, но мы все же сумели кое-как зажарить птицу и поели, как люди, хотя остаток сил у меня ушел на то, чтобы не слопать свою половину полусырой, да и порцию старика тоже. А старик все это время весело болтал. Он ухитрился выведать мое имя, хотя своего мне так и не сказал, и сообщил, что он путешествует со знатной дамой с дальнего побережья. Я спросил, не черная ли она. Старик покачал головой:
— Смуглая, это да, но никак не черная. Ее зовут Ньятенери. Она очень мудрая.
— И ты украл для нее лошадь милдаси? Клянусь душой, хотел бы я иметь такого верного и отважного слугу!
Это его задело. Я на то и рассчитывал.
— Мы путешествуем вместе. Мы равны! Заруби это себе на носу. Эта дама не распоряжается мной. Я хожу по своим делам, как мне заблагорассудится! — Он, похоже, разозлился по-настоящему. Серые глаза аж пожелтели от злости. — Я никому не служу!
— Зачем же лошадь тому, кто может бегать на своих четырех лапах, если ему заблагорассудится?
Я рассчитывал, что гнев сделает его неосторожным, но старик уже взял себя в руки. Он расхохотался и нарочно облизнулся, как лиса.
— Мне просто захотелось поиграть с глупыми милдаси. Тебя удивляет, что у меня несколько иное представление об игре, чем у тебя?
— Они ведь избили тебя до полусмерти, — напомнил я. — И перерезали бы тебе глотку, кабы не я. Какая же тут игра?
— Мне ничто не угрожало, — возразил старик настолько надменно, насколько может выглядеть надменным человек с набитым ртом и сальными руками. — Твоя выходка была неплохо задумана, но совершенно бесполезна. Я просто играл.
— Они бы тебя убили, — сказал я. — Я спас тебе жизнь.
На этот раз старик ничего не сказал, только чуть повернул голову, глядя на меня краем глаза.
— Человек ты или лис, ты у меня в долгу, — продолжал я. — И сам это прекрасно знаешь.
Его усы ощетинились, и он снова облизал их.
— Ну, парень, так ведь и ты мне обязан! Ты пил мою воду и ел мою добычу. Даже если ты и впрямь меня спас, ты сделал это случайно — и сам это прекрасно знаешь, — в то время как я помог тебе по доброй воле. А ведь мог бы отправиться дальше и дать тебе спокойно умереть. Я не охочусь для других, а для тебя я охотился. Так что мы в расчете в твоем мире, и в моем тоже.
И больше он ничего не сказал, пока мы не управились с птицей и не зарыли объедки, чтобы не оставлять следов для милдаси.
— Если желаешь умыть лицо и лапы, я могу отвернуться, — сказал я, зевая. От еды меня сразу стало клонить в сон. Старик долго сидел неподвижно, обняв колени, и внимательно разглядывал меня. Он выглядел добрым и уютным, как дедушка, но я чувствовал себя как та птица, что заметила его слишком поздно.
— Знаешь, парень, тебе их не догнать. Ни на милдасийской лошади, ни на какой другой. А если догонишь, то не раз пожалеешь об этом.
Я не стал спрашивать, кого он имеет в виду и откуда он знает. Я сказал:
— Да, черная женщина, должно быть, могущественная волшебница, потому что моя Лукасса утонула, а она вернула ее к жизни. Я не знаю, что она может сделать со мной, но ей придется убить меня, и притом убить дважды, чтобы избавиться от меня наверняка. Потому что я найду ее и увезу Лукассу домой.
— Мальчишеская болтовня! — презрительно заметил старик. — Эта женщина — такая же волшебница, как и ты, но того, чего она не знает о бегстве и преследовании, о выслеживании и запутывании и о том, как сбить собак со следа, того не знаю даже я. А теперь к ней присоединилась госпожа Ньятенери — впрочем, об этом ты и сам догадался. А когда они вместе, бедный лис может только кусать себе лапы и молиться, чтобы эти хитрые проныры не слишком испортили его нравственность. Брось это дело, мальчик. Ступай домой.
— Лисья болтовня! — ответил я, моля богов, чтобы не поверить ему. — Передай своей хозяйке — передай им обеим, что мужчина Лукассы следует за ней.
Я вскочил на спину Кролика и посмотрел на старика сверху вниз так свирепо, как только мог, хотя на самом деле я его и не видел: у меня внезапно закружилась голова.
— Передай им, — повторил я.
Старик не шелохнулся. Он все облизывал и облизывал усы, и его усмешка расползалась все шире.
— Что ты мне дашь, если я оставлю для тебя след? — спросил он.
Желтовато-серые глаза и лающий голос были такими насмешливыми, что я сперва не поверил своим ушам.
— Что ты мне дашь? Ты все еще слишком близок к смерти, чтобы задирать нос — ты ведь и сам знаешь, что потерял след и никогда не найдешь его, если я не помогу. Отдай мне тот медальон, что ты носишь на шее. Он дешевый, и потеря для тебя будет небольшая, но я никому не помогаю бесплатно. Медальон меня устроит.
— Его подарила мне Лукасса, — сказал я. — На именины, когда мне исполнилось тринадцать.
Зубы старика блеснули, точно лед.
— Слышь, Лукасса? Твой дружок-свинопас дорожит твоей безделушкой больше, чем тобой. Ну что ж, мой мальчик, оставайся при своей игрушке. Желаю удачи.
И он встал и повернулся, чтобы уйти.
Тогда я швырнул ему медальон. Старик поймал его на лету, не оборачиваясь.
— Слезай с коня, — сказал он. — Ты сейчас еще слишком слаб, чтобы куда-то ехать. Отоспись денек вон там, — он, по-прежнему не оборачиваясь, указал на каменный карниз, под которым можно было укрыться от солнца, — а когда взойдет луна, поезжай на север, так, чтобы горы были по правую руку. Дороги тут нет. След будет.
— Но куда ведет этот след? — спросил я. — Куда они направляются, и зачем они везут с собой Лукассу?
Но старик уже спускался вниз по склону, оставив меня в бессильной ярости. Я соскользнул с седла и бросился за ним. Я уже протянул руку, чтобы схватить его за плечо, но он резко развернулся прежде, чем я успел коснуться его.
— А ты сам? — спросил я. — Объясни хотя бы это! Ты ведь идешь не на север!
Розовые щеки, белые усы, волосы, яростно-белоснежные, точно вода, которая унесла мою девушку… Он ухмыльнулся так, что даже зажмурился — он видел, что я его боюсь. Даже шепот его сделался хриплым.
— Я иду за тем вороным, неужто неясно?
И он снова обернулся лисом и убежал, не оглядываясь. Хвост он нес высоко, точно кот, — до тех пор, пока не решил, что я его уже не вижу. Но я долго смотрел ему вслед и потому увидел, что вскоре хвост опустился.
Как только я отдала кольцо девушке, сны тут же вернулись. Я так и знала. Но это было неважно, потому что Мой Друг послал мне другой сон. Белая утопленница кричала изо всех нерастраченных сил своей непрожитой жизни, звала на помощь со дна реки так отчаянно, что у меня все тело с головы до пят ныло от этого зова, несмотря на то что нас разделяло много миль. Тогда девушка еще была жива. Это было за три ночи до того, как я приехала в ту деревню.
Но этот сон вовсе не был кошмаром. Просто это Мой Друг со мной так разговаривает. Он всегда так делал с тех пор, как я впервые с ним встретилась. Мои кошмары куда более давнишние, и они совсем про другое. Кошмары для меня вроде кровопускания. Я — Лал, Лалхамсин-хамсолал, худая, проворная, бесстрашная, Лал-Морячка, Лал с Мечом в Трости, Лал-Одиночка, скитающаяся по морям и закоулкам мира единственно ради собственного удовольствия. Лал, которая рыдала и кричала во сне каждую ночь с тех пор, как ей исполнилось двенадцать, пока Мой Друг не подарил ей кольцо с изумрудом, что дала ему мертвая королева.
— Хватит с тебя кошмаров, — сказал он, пряча в своей заплетенной бороде улыбку, точно дикого зверька. — Ты больше не будешь видеть кошмаров. Ты вообще больше не будешь видеть снов, кроме тех, которые пошлю тебе я. Я обещаю. Береги кольцо до тех пор, пока не встретишь того, кому оно будет нужнее, чем тебе. Кого? Ты его узнаешь, когда придет время. А тогда тебе это кольцо больше не понадобится. Обещаю, чамата.
Это он так меня звал — с самого начала. До сих пор понятия не имею, что значит это слово.
Ну что ж, Мой Друг ошибся, при всей своей мудрости. Ошибся насчет меня, а не насчет кольца. Все старые ужасы таились в засаде, поджидая, пока я отдам кольцо. И когда мне наконец пришлось заснуть, все они набросились на меня, шипя и ухмыляясь, все до последнего, стоило мне закрыть глаза. Джаэджан, у которого изо рта разило, как из горячей помойки, Джаэджан и его безымянный дружок, и я — не прошло и трех часов, как меня похитили из дома… Шавак. Дарадара, которая убила Шавака, — и то, что она сделала со мной в луже его крови. Лоум, тот мальчик, — я не могла его спасти, просто не могла, я ведь сама была еще девчонкой! Унававия, с его полосатыми ночными рубашками и ножами. Эдкилос, который притворялся добреньким.
Бисмайя, которая меня продала.
Я вовсе не королева и никогда не выдавала себя за королеву, хотя про меня рассказывают и такое. Меня с рождения готовили к тому, чтобы стать чем-то меньшим, чем королева, и в то же время чем-то куда большим. Сказительница. Историк. Помнящая. У нас это называется инбарати, и в нашей семье старшая дочь всегда становилась инбарати Хайдуна, с тех пор как появился сам город и само это слово. К девяти годам я могла пропеть наизусть историю каждого семейства Хайдуна — и на высоком наречии, которому меня обучали, и на рыночном говоре, за который наставники меня пороли. Я и до сих пор все это помню — хотя вряд ли мне когда-нибудь еще придется говорить на одном из этих языков. Я помню также все боевые песни, все сказки о животных, все истории об основании нашего города, обо всех потопах, и засухах, и моровых поветриях, которые мы пережили. Не говоря уже обо всех, какие только есть, легендах о великой любви и ужасных и могущественных любовниках, которые вечно проверяют верность друг друга. Мой народ вообще ужасно любит романтику.
Бисмайя. Двоюродная сестра, с которой мы играли в детстве. Лучшая подруга. Она умерла родами, и я не успела ее убить — нет, не за то, что по ее вине меня похитили и продали в рабство, а за то, что она устроила это из пустой ребяческой скуки. Если бы мы влюбились в одного и того же парня, если бы мы поссорились из-за того, что я ее изводила и дразнила (а Бисмайю нельзя было не дразнить — просто невозможно!), если бы она желала сама сделаться Инбарати вместо меня — нет, конечно, вряд ли бы я ее простила, но, по крайней мере, было бы что прощать. А она предала меня просто так, для развлечения, и получила за это не больше денег, чем нужно, чтобы купить ручную птичку. Бисмайя снится мне чаще остальных.
Но я умею управляться с кошмарами. Я научилась этому задолго до того, как встретилась с Моим Другом. Я очень хотела умереть, но сходить с ума я не собиралась. По ночам я рассказываю сама себе историю — старую хайдунскую сказку с побережья о лодочнице, которая знала рыбий язык и могла призвать рыб, когда захочет, или, наоборот, выгнать из залива всю живность, кроме детей, ныряющих за монетками. За это ее не любили, но уважали и обхаживали. Ее многочисленных приключений мне обычно хватает на то, чтобы провести время от восхода до захода луны относительно спокойно. А если я не засну к тому времени, у меня есть в запасе еще бесконечная хвалебная песня в честь короля. В этой песне столько героев, побед и пиров, что уж этого-то точно хватит до рассвета. Кольцо, конечно, было лучше — оно позволяло мне высыпаться по-настоящему, — но и этот способ тоже неплох.
В те первые ночи девушка спала, как мертвая — да она, собственно, и была мертвой. А я лежала, смотрела на здешние низкие, ползучие звезды и изо всех сил прислушивалась, ожидая, когда же Мой Друг обратится ко мне в третий раз. Первый сон выдернул меня из постели любовника — по правде говоря, оно и к лучшему, — но после второго я долго корчилась в судорогах, меня тошнило от чужой боли и трясло от чужого страха. В этом сне чувствовалась такая ярость отчаяния, что даже я не ведала ничего подобного — а я-то думала, что постигла все глубины беспомощности и отчаяния. Но могла ли я представить себе, что маг, достаточно могущественный, чтобы крушить большие военные корабли посреди моря, точно сухарики в бульоне (и достаточно добрый, чтобы послать дельфинов на помощь потерпевшим кораблекрушение), окажется в таком отчаянном положении, чтобы позвать на помощь беглую не-скажу-кого, которую он нашел прячущейся нагишом под корзиной из-под рыбы на пристани в Ламеддине? Но он позвал меня — и через полчаса я, застигнутая врасплох, была уже в седле и спешила в чужую страну. Есть немало людей, которым я обязана жизнью — как есть немало и таких, кто обязан жизнью мне, — но этот человек спас мне душу.
Третий сон пришел ко мне на Пустошах, в ту ночь, когда дорога кончилась и мы поехали напрямик. Лукасса — я знала ее имя от этого мальчика, который кричал ей вслед, — Лукасса к тому времени пришла в себя, насколько это вообще было возможно. Хорошенькая, тихая, невежественная деревенская девчонка, с которой за всю жизнь не случалось ничего интересного, кроме того, что ей случилось умереть. Но об этом она не помнила. Она вообще почти ничего не помнила — ни своего имени, ни семьи, ни друзей, ни этого юного идиота, который до сих пор тащился за нами, безмозглый, как камень, что катится с горы. Для нее все началось с моего голоса и луны.
В тот вечер она снова принялась упрашивать меня, чтобы я еще раз спела ей ту песню, которая подняла ее из реки, — точно ребенок, который опять и опять требует, чтобы ему рассказали любимую сказку, причем слово в слово. Я устала и потому раздраженно ответила:
— Лукасса, это самая обыкновенная песня, которой давным-давно научил меня один старик. Он обычно пользовался ею в огороде.
— Я хочу ее выучить! — настаивала Лукасса. — Теперь это моя песня, я имею право ее знать.
Она робко, по-деревенски, улыбнулась и добавила, искоса глядя на меня:
— Конечно, я никогда не стану такой великой волшебницей, как ты, но, быть может, я тоже смогу кое-чему научиться.
— Я и сама знаю только кое-что, — ответила я. — Всего несколько незамысловатых уловок. И мне потребовалась целая жизнь, чтобы научиться этому. Сиди тихо, я расскажу тебе еще одну историю про Зивинаки, короля лжецов.
Я хотела, чтобы она побыстрее заснула. Мне надо было поразмыслить о том, что делать, если третьего сна не будет. Но Лукасса далеко не сразу успокоилась и перестала просить, чтобы я научила ее той песне. По-своему она не менее упряма, чем тот парнишка. Любопытная, должно быть, у них деревня…
В ту ночь мне так и не удалось уснуть, но Мой Друг все равно пришел. Он явился мне в пламени костра, когда я встала на колени, чтобы подбросить хворосту. Измученный страхом старик, нагой и дрожащий, как я в тот день, когда мы впервые встретились. Самоцветы, что он всегда носил в ушах — четыре в левом ухе, три в правом, видишь, я все помню, — исчезли, глаза потускнели и выцвели, дурацкие ленточки, которыми он переплетал свою бороду, тоже куда-то подевались. Ни колец, ни одеяния, ни посоха. И, что самое ужасное, — он не отбрасывал тени ни от луны, ни в свете костра. В моей стране — в стране, которая когда-то была моей, — люди верят, что увидеть человека без тени — это верный знак, что скоро ты умрешь, в одиночестве, в дурном месте. Я и сама в это верю, хотя, конечно, это чепуха.
Но все равно я бросилась к нему с радостью и попыталась накинуть плащ ему на плечи. Конечно, плащ упал на землю, и мои руки прошли через дрожащее тело насквозь. Он страдал от холода, но это было не здесь. Я заговорила с ним и попросила:
— Скажи мне, что делать!
Он видел меня, но ответить не смог. Вместо этого он указал в ту сторону, где звезды уже начали бледнеть над плоскими, изломанными холмами Северных пустошей. Из его пальца вылетела лента зеленого света — когда-то его глаза были такими же зелеными. Лента пересекла Пустоши и ушла куда-то за горы — слишком далеко, чтобы можно было увидеть, куда, даже если бы это было днем. Когда он опустил руку и снова взглянул на меня, я отвернулась, не в силах смотреть в его бледное от ужаса лицо. Не годится мне видеть его таким, даже если это всего лишь призрак. Я сказала:
— Я найду тебя. Лал придет и найдет тебя.
Даже если он и услышал меня, это его не утешило. Когда я это сказала, он исчез, но запах его тоски и боли жег мне горло еще долго после того, как встало солнце. Зеленый след светился на склонах холмов даже тогда, когда мы с Лукассой снова двинулись в путь. Я показала этот след ей, но она ничего не увидела. Я подумала, что у Моего Друга, видимо, хватило сил только на то, чтобы послать зов мне, и никому другому.
Помнится, в тот день я немного рассказала Лукассе о себе, и чуть побольше — о том, что нас связало и почему. Несмотря на все свое упрямство, Лукасса пока что не задавала настоящих вопросов, кроме одного: «Я жива? Я правда жива?» А так ее вполне устраивало, что мы едем на одном коне, день за днем, по стране, такой пустынной и страшной, что я бы на ее месте предпочла бы снова утонуть и спокойно лежать на дне родной и милой реки. Я сказала ей, что один мой друг попал в беду и я еду ему на помощь. Тут она впервые улыбнулась — и я увидела, за чем гонится тот деревенский парнишка. И сказала:
— Это твой любовник.
— Да ты что! — Эта мысль задела меня всерьез. — Это мой учитель. Он помог мне, когда никто во всем мире не хотел мне помочь. Я сейчас была бы куда мертвее тебя, если бы не он.
— Старик, который пел песни овощам в огороде, — сказала она. Я кивнула. Лукасса помолчала. Потом спросила: — Почему я еду с тобой? Что, я теперь принадлежу тебе, все равно как та песня принадлежит мне?
— Мертвые не принадлежат никому. Я просто не могла тебя оставить и не могла остаться, чтобы позаботиться о тебе. Что еще я могла сделать?
Я говорила хрипло и резко, потому что от слов Лукассы мне стало не по себе.
— Кстати, о любовниках: твой гонится за нами с той самой ночи, как я забрала тебя с собой. Может, остановишься и подождешь его? Ты ему явно очень дорога, а я к попутчикам не привыкла.
Я не знала, что за сила терзает Моего Друга, но Лукасса мне тут явно не помощница. Мне совершенно незачем было везти ее с собой дальше. Это не нужно ни ей, ни мне, ни тому парню.
— Возвращайся с ним домой, — продолжала я. — Жизнь там, позади, а вовсе не там, куда мы едем.
Но девушка воскликнула, что оба пути ей одинаково незнакомы, что мир для нее чужой и во всем этом мире она знает только смерть и меня. Так что мы поехали дальше вместе. А ее парень продолжал гнаться за нами. С каждым днем он все больше отставал, но не прекращал погоню. Я очень торопилась, и, однако, вскоре мы начали по очереди идти пешком, чтобы поберечь коня. А временами дорога была такая плохая, что идти пешком приходилось обеим. Что же касается еды, то я могу почти не есть, когда это необходимо, — не все время, но подолгу. Это было очень кстати, потому что Лукасса лопала за двоих — не просто как здоровый ребенок, а так, словно хотела убедиться, что действительно жива. Я сама когда-то была такая.
Вода. Мне еще не встречалось места, где я не смогла бы найти воду: в наших краях любой двухлетка чует ее так же хорошо, как запах обеда. Искать воду совсем не так трудно, как думает большинство людей — просто большинство людей принимаются за поиски, когда они уже в панике и вообще не могут как следует думать. Но на этих Пустошах воду отыскать оказалось труднее, чем где бы то ни было, даже мне. Если бы зеленый след, тускневший с каждой ночью, не пересекал временами русло подземных ручьев, нам с Лукассой пришлось бы туго. Но нам все же хватало воды на то, чтобы напоить коня и не дать собственной глотке совсем уж пересохнуть в этом горячем воздухе. Как обходился тот парнишка, что за нами гнался, — понятия не имею.
Когда начался подъем, местность сделалась получше, но ненамного. Там чаще попадалась вода и водились кролики и птицы, которых можно было ловить силком. К тому же поднялся легкий ветерок. Но зеленый след совсем растаял, и по ночам, когда Лукасса спала, я ревела от злости: я ведь знала, что след тут, никуда не делся, что он по-прежнему указывает путь к Моему Другу, просто сделался настолько слаб, что даже мои глаза его не различают. А дорога — если это можно назвать дорогой — постоянно раздваивалась, вилась, ветвилась, разбегаясь в разные стороны — в ущелья, заканчивающиеся тупиком и постоянно грозящие обвалом, в лощины, густо заросшие лесом, вдоль бесконечных подножий гор, половина из которых были разворочены лавинами. И которая из множества тропинок была той, что нужно, я знать не знала. Я положилась на удачу и на то, что желания волшебников обретают плоть в этом мире. То, о чем волшебник говорит «Да будет!», действительно возникает, будь то камень или яблоко. Даже если у волшебника не хватает сил, чтобы заставить тебя видеть это яблоко как следует. Я могла лишь надеяться, что дорога Моего Друга достаточно материальна, чтобы указать мне путь днем, как его искаженный болью облик был достаточно материален, чтобы явиться мне ночью.
Ньятенери появилась в сумерках, на четвертый день после того, как мы начали подниматься в горы. Она не таилась — я услышала топот подков еще до того, как мы развели костер, а когда она подъехала, Лукасса уже закапывала угли. И все-таки эта женщина застала меня врасплох: вот только что ее не было — и вдруг появилась, как звезда на небе. А я не люблю, чтобы меня заставали врасплох. Поэтому я разозлилась на себя, но тут почувствовала легкое покалывание магии и, взглянув на женщину, увидела, что воздух между нами чуть заметно дрожит. Когда достаточно долго живешь вместе с магом, такие вещи чувствуешь непроизвольно — все равно, как если долго живешь с сапожником, начинаешь невольно обращать внимание на людей, которым жмут сапоги. Магия была не ее — женщина была кем угодно, только не волшебницей, но какое-то заклятие на ней лежало. Какое именно — я сказать не могла. Я ведь тоже не волшебница.
Она была смуглая, цвета крепкого чая, а ее узкие, чуть раскосые глаза были цвета сумерек. Выше меня, кость тонкая и длинная, левша. Плечи широкие, развернутые — должно быть, стреляет далеко (при ней был лук), хотя необязательно метко. Когда ведешь такую жизнь, как я, на эти вещи обращаешь внимание в первую очередь. Что до остального — на ней была обычная одежда всадника, ничем особенным не отличающаяся, кроме разве что нарочитой неброскости: сапоги, клетчатые штаны, верхняя туника, плащ-сидрин, какие носят в Кейп-Дайли, — обычная западная одежда, довольно разномастная. Ее волосы были спрятаны под капюшоном сидрина, и снимать капюшон она не спешила. Она ехала на чалом коне, таком же длинноногом и крепком, как она сама, и вела в поводу лохматую черную лошадку, немногим крупнее пони, с хищными желтыми глазами. Таких лошадей я еще никогда не видела.
Поначалу она ничего не сказала — только сидела в седле и смотрела на нас. В ее поведении не чувствовалось ни дружелюбия, ни угрозы — ничего особенного, кроме чуть заметного присутствия магии и опасного переутомления. Лукасса поспешила подойти поближе ко мне.
— Что видишь, то твое, — сказала я. Так принято здороваться у нас дома. Я все никак не могу отвыкнуть от этого приветствия — возможно, потому, что оно многое говорит о тех людях, среди которых я родилась. Они щедры в том, что касается вещей — и славятся этим, — но невидимое берегут ревностно. Надо будет когда-нибудь бросить эту привычку.
— Сири те мистанье, — ответила женщина. По спине у меня поползли мурашки. Дело не в том, что я ее не поняла. Просто все культурные люди отвечают на приветствие на языке приветствующего. Тон ее был довольно любезным, и она вежливо склонила голову, но то, что она сделала, она явно сделала нарочно. Я имела полное право вызвать ее на поединок или велеть ехать своей дорогой. Но мне, несмотря на мурашки, сделалось любопытно, и потому я просто спросила, как ее зовут, и добавила, что, если она плохо знает всеобщий язык, мы можем говорить на банли. Банли — это примитивный язык торговцев, которые бродят по дальним странам. Женщина улыбнулась и проглотила оскорбление.
— Я — Ньятенери, — сказала она. — Дочь Ломадис, дочери Тиррин.
Тут я решила, что она, должно быть, с Южных островов, потому что только там женщины ведут свой род по материнской линии. Да и по голосу похоже: голос у нее был звонче моего, и говорила она медленнее, и при этом интонация виляла из стороны в сторону, в то время как у меня голос поднимается и опускается.
— А ты — Лал-Морячка, Лал-Полуночница, — продолжала она. — А вот другую женщину я не знаю.
— Ты и меня не знаешь, — возразила я. В путешествии я пользуюсь двумя другими именами — их я ей и назвала. — А с чего ты приняла меня за ту Лал?
— Какая же другая женщина решится ехать через эту безжалостную землю? Тем более черная женщина, у которой к седлу привязана трость с мечом? И почему она бродит здесь, среди этих слепых холмов, без дороги — если не считать зеленого ночного следа, по которому она спешит на выручку к великому магу?
Я разинула рот. Она расхохоталась и махнула рукой, давая понять, что бояться мне нечего.
— И не тебе одной известно, что некая Лалхамсин-хамсолал, — она произнесла мое имя почти правильно, — была когда-то спутницей и ученицей волшебника…
— Волшебника, чье имя не произносится, — перебила я, и на этот раз женщина умолкла. Я сказала: — Одни называют его Учителем, другие Сокрытым, третьи — просто Стариком. Я называю его… так, как я его называю.
Я осеклась, разозлившись: сгоряча я едва не выболтала имя, которым я его зову, хотя что в этом могло быть плохого, понятия не имею. Она дернула уголком рта.
— А я всегда звала его Человек, Который Смеется. Тот, кто знает его так хорошо, как ты, поймет.
У меня снова поползли мурашки по спине, и ответила я не сразу. Он смеется не так уж часто, этот маг, но я никогда не могла удержаться от того, чтобы засмеяться вместе с ним. Это детский смех, звонкий, совсем не подобающий такому великому магу, могучий и не ведающий собственной силы. Это сама суть этого человека. Именно этот смех удерживал меня и хранил надежнее мечей и драконов, когда они узнали, где я, и пришли за мной. Любой, кто это знает, знает его. Ньятенери перебросила ногу через луку седла и остановилась, выжидательно вскинув брови.
— Слезай, — сказала я. — Я рада тебя видеть.
Когда она спрыгнула на землю, ее капюшон откинулся, и Лукасса тихонько ахнула при виде густых, седеющих темно-каштановых волос, подстриженных причудливыми завитками, валиками и стрелочками. Голова Ньятенери была похожа на дорогу, по которой промаршировало целое войско. При Лукассе я ничего говорить не стала — это подождет, — но я могу признать монастырский постриг, когда увижу его. Я даже знаю несколько стрижек, которые носят в разных монастырях. Но эта стрижка была мне незнакома. Совсем незнакома.
Мы помогали ей чистить и кормить обеих лошадей, когда из седельной сумки высунулась мордочка лиса. Ньятенери тут же нацепила ему на шею тонкую серебряную цепочку и представила его нам как своего близкого друга и многолетнего спутника. Лукасса тут же вцепилась в лиса и принялась таскать его на руках, кормить объедками и напевать ему тихие заунывные песенки. Лис висел у нее на руках и ухмылялся во всю пасть. А я разглядывала зловещую прическу его хозяйки и размышляла о том, в каком это монастыре сестрам разрешают держать у себя в келье ручных лис. Ньятенери наблюдала за мной, а Лукасса упрашивала ее позволить взять лиса к себе хотя бы на эту ночь. Ньятенери позволила, и девочка торжествующе отнесла лиса к себе на одеяло. Лис подмигнул нам через плечо Лукассы. Ньятенери что-то резко бросила ему на своем языке — это звучало как предупреждение. Лис зевнул, продемонстрировав все свои белоснежные зубы и красный, как рана, язык, и закрыл глаза.
— Он ей ничего плохого не сделает, — сказала Ньятенери. Она стояла и смотрела на меня своими странными глазами. Только что они были туманно-серыми, а теперь, когда стало темнее, сделались почти лиловыми.
— Ну, и что теперь? — спросила она.
— Откуда ты его знаешь? И давно ли?
На этот раз она улыбнулась по-настоящему. Зубы у нее чуть смахивали на лисьи.
— Пожалуй, так же давно, как и ты. Вся разница в том, что я знаю, где он.
Она прислонилась к валуну, ожидая, когда я с радостью предложу объединиться. Я сказала:
— Разница не только в этом. Разница по меньшей мере еще и в том, что я не скрываюсь от каких-то фанатиков, и за меня не объявлено награды тому, кто вернет меня в лоно родного монастыря. Может статься, что помех от тебя будет больше, чем помощи.
Я сказала это наудачу, но попала в цель: на миг ее надменная маска слетела, и я увидела перед собой просто измученную женщину, которой остался всего шаг до безумия. Я знаю этот взгляд. Впервые я увидела его в мутной луже.
Ее лицо сразу же сделалось прежним, но голос еще дрожал, когда она сказала:
— Никакой награды за меня не назначено, честное слово. Никто никуда меня возвращать не собирается, никто в целом мире.
Ее высокое и сильное тело, созданное для битв и суровых зим, даже не шелохнулось. Она добавила:
— Девушка может ехать на моей вьючной лошади. Так будет гораздо быстрее. И я скажу тебе, куда ехать, прямо сейчас, так что я тебе буду больше не нужна. А дальше решай сама.
Некоторое время мы стояли так тихо, что я слышала ее дыхание, а она мое, и смотрели друг на друга. Лукасса сонно напевала что-то на ухо лису. Наконец я сказала:
— Я никогда не называла его иначе, как Мой Друг.
Да-да-да-да-да, и я могу украсть всех, всех их лошадей, если захочу, прямо из-под их глупых, грязных, волосатых задниц! Этот мальчишка просто представить не может — никто не может себе представить, на что я способен, если только захочу! Когда захочу. Они не знают, кто я, чего мне хочется, когда и почему. Милдаси, этот мальчишка, черная женщина, белая женщина, толстый трактирщик — все они одинаковы. Кроме Ньятенери.
Хо-хо, а что я знаю про Ньятенери! Этого никто не знает, кроме меня. Ньятенери знает, почему я смеюсь про себя, а я знаю, чего боится Ньятенери. Почему Ньятенери спит на полу, а не на кровати, и никогда, никогда не засыпает надолго. А вот я сплю на кровати — тихо, как мышка, но стоит мне дернуть ухом, которое зацепила рука Лукассы, стоит мне вильнуть хвостом, лежащим на груди Лал, — и Ньятенери тут же вскакивает, проворней меня, прижимается спиной к стене, выхватывает кинжал, блестящий в лучах луны, и ждет. Временами я делаю это нарочно, для смеха: всю ночь то чешусь, то потягиваюсь, то тихонько фыркаю — и каждый раз Ньятенери вскакивает, готовая, готовая… К чему, а?
Готовая встретить тех двоих, что преследуют нас так долго? Да нет, не мальчишку — кому он нужен, тот мальчишка! Двое мужчин, маленьких, легконогих, бесшумно бегущих по следу, миля за милей. У них нет ни копий, ни длинных мечей — ничего, кроме зубов, совсем как у меня. Ньятенери знает, что они идут за ней, но никогда не видит их. А я вижу, я чую, я знаю, что они едят, когда они отдыхают, что они думают, что собираются делать. Я знаю все, что хочу знать!
Как за нами охотятся, как за нами гонятся, просто смешно! Ну, догонит этот мальчишка свою девчонку, и что дальше? Я его знаю, а она его совсем не знает. Ну, догонят эти двое Ньятенери — и что дальше, а? Все трое — отменные убийцы, двое так или иначе умрут. Лучше, если Ньятенери их убьет — иначе не придется мне больше ездить в седельной сумке, не будет больше огня холодной ночью. С Ньятенери лучше.
Здесь, в трактире, слишком много народу, все шумят, топают, лис никто не любит. Наверху, на крыше, вкусные голуби, и цыплята вкусные, нежные цыплята, так и вертятся под ногами. Ньятенери мне говорит: «Ешь мою еду, сиди с нами, не трогай птиц толстого трактирщика и вообще носа за дверь не высовывай». Я прячусь, сплю, жду, позволяю Лукассе кормить меня дыней и сладким картофелем. И временами сижу тихо, тихо-тихо, а внутри убегаю далеко-далеко, туда, где ветер, кровь и тишина, днем туда, ночью сюда, прислушиваюсь к тому, кто идет по следу, принюхиваюсь к тому, что будет. Валяюсь в пыли на дальних холмах, в диких землях, смеюсь, сижу тихо-тихо…
«След будет», — говорит человечий облик тому мальчишке — и след есть, но оставляю его я, а не человечий облик. Хо-хо, видите, как я выпрыгиваю из сумки Ньятенери и присаживаюсь на горячие камни, задираю лапу, чешусь, подпрыгиваю, снова присаживаюсь, оставляю след, ведущий через горы и скалы, прямиком к двери толстого трактирщика. Так я держу слово человечьего облика, и этот парень до сих пор вынюхивает мой след на камнях, и впереди у него еще долгий путь, потому что все время приходится смотреть в землю. Но он скоро придет. Он тоже держит слово, да!
Вот уже второй раз я принимаю человечий облик, когда Ньятенери не видит. Славный старик, усы такие пышные, сидит в большой комнате внизу, болтает со всеми — славный, славный старик, приехал в город погостить к внуку. Маринеша приносит хороший эль, когда толстый трактирщик уходит. Толстому трактирщику не нравится человечий облик. А Маринеше нравится. И мальчишке Россету, и привратнику Гатти — всем нравятся красные щеки, блестящие глаза старика. Сидят, приносят эль человечьему облику, расспрашивают, рассказывают. Рассказывают про актеров, что живут в конюшне, про барышника, приехавшего покупать и продавать лошадей, про корабела, что едет в Кейп-Дайли. Оба раза Россет говорит, говорит о женщинах, что поселились в собственной комнате толстого трактирщика. Такие красивые, все трое, просто чудо, почему они здесь, зачем? Оба раза Маринеша встает и уходит.
Мальчишка Россет ничего не замечает. Говорит: «Лал лучше всех. Движется, как волна, пахнет морем и пряностями». Смеюсь. Пью. Ничего не говорю.
Привратник Гатти — маленький человечек со злым личиком, один глаз совсем белый, — Гатти говорит: «Ньятенери! Ньятенери! Вот это настоящая женщина: не ходит враскачку, не носит меча в трости, сплошное изящество и скромность. Она мне ночами снится».
Не смеюсь. Продолжаю пить. Человечий облик говорит: «Не зевай, не зевай. Молочный Глаз! Тебе повезет. Женщины в той стране любят невысоких, сильных мужчин вроде тебя. Не зевай. Однажды ночью она утащит тебя в лес, как ты таскаешь наверх сундуки приезжих». Гатти смотрит на меня, теперь все смотрит на Ньятенери. Ждет.
Ньятенери нервничает. Спрашивает толстого трактирщика, откуда взялся Гатти Молочный Глаз, давно ли он здесь? Трактирщик отвечает, что кому какое дело? Ньятенери смотрит на него. Трактирщик говорит: «Девятнадцать лет», и уходит. Ньятенери выходит на улицу, пинает кадку для дождевой воды.
Прошло двенадцать дней. Каждый день Лал и Ньятенери уезжают. Совсем не думают о бедном лисе, не думают о Лукассе, которая остается одна. Она сидит, ждет, выходит на улицу, разговаривает с актерами, разговаривает с Маринешей, разговаривает со мной. Один раз плачет. На двенадцатую ночь эти две возвращаются так поздно, что Россет уже спит, и они сами ставят лошадей в конюшню. Наверху, в комнате, я сплю на подушке, свернувшись, как котенок, очень красиво. Лукасса лежит рядом со мной, не спит.
Они входят, шагают устало, пахнут злостью. Лал говорит:
— Ты сказала, что знаешь.
Ньятенери говорит:
— Он здесь.
Лал тяжело плюхается на кровать, стягивает сапоги.
— Его нет в городе. Это мы знаем. Где же это — «здесь»?
Ньятенери отвечает только:
— Завтра. Обыщем каждую ферму. Каждую хижину. Каждую пещеру, каждую рощу, заглянем под каждую тряпку, валяющуюся в канаве. Он здесь.
Лал говорит:
— Если бы он только мог поговорить с нами! Если бы он мог явиться в еще одном сне — всего в одном!
Швыряет сапоги в угол.
— Он слишком слаб, — говорит Ньятенери. — Слишком много боли, слишком много борьбы — где ему взять сил на еще одно послание?
Открываю один глаз, смотрю сквозь пальцы Лукассы. Вижу, как Ньятенери обрывает перья на стреле. Перестала. Закрываю глаз. Голос Ньятенери, совсем другой:
— Маги тоже умирают.
Кровать подпрыгивает. Лал встала, ходит взад-вперед, от двери к окну, за которым поскрипывают на ветру ветки дерева.
— Да. Но не этот. Не так. Маги иногда умирают оттого, что поддались алчности или страху, но этот — он ничего не хочет, ничего не боится, смеется над всем. Никакая сила не имеет власти над ним.
Ньятенери, резко:
— Откуда тебе это знать? Ты ничего о нем не знаешь. Я тоже. Скажи мне, сколько ему лет, откуда он родом, расскажи мне о его семье, о его собственном учителе, о его настоящем доме!
Стрела ломается, летит следом за сапогами Лал. Ньятенери говорит:
— Скажи мне, кого он любит…
Лал набирает в грудь воздуху, с шумом выпускает его. Лукасса садится, смотрит, гладит меня. Ньятенери:
— Нет. Не нас. Он был добр, он защитил нас — спас нас, да, — он многому научил нас, и мы любим его, мы обе. Мы здесь, как и должно быть, потому что мы его любим. Но он нас — нет.
Улыбается. Сверкают белые зубы, губы плотно натянуты.
— Ты это знаешь.
Ни звука. Только я дышу — такой сонный, такой славный… Лал подходит к окну, смотрит на вкусных цыплят, которые устроились на ночлег в кустах. Лал говорит:
— Но кого-то он любит. Кто-то знает его истинное имя.
Ньятенери берется за вторую стрелу. Лал говорит тихо-тихо:
— Ты его видела. Никто не мог сделать с ним такое на расстоянии. Кто бы ни разрушил его магию, это был человек, которому он доверял, которого он очень любил. Иначе быть не может.
Они перечисляют имена. Мужчины, женщины, кто-то, кто не то и не другое, живет не то в огне, не то в земле — впрочем, какая разница? Но Лал каждый раз качает головой, и Ньятенери говорит: «Нет, наверное». Один раз они даже смеются, и Лукасса смотрит на них, забывая чесать меня за ухом. Но наконец имена кончаются. Лал говорит:
— Это кто-то, кого я не знаю.
Стук в дверь. Ньятенери разворачивается, взметается вверх, точно дым, беззвучно, с луком на изготовку. Голос:
— Это я, Россет! Можно?
Лук опускается, Лал подходит к двери. Мальчишка стоит на пороге, весь встрепанный, с деревянным блюдом. Я чую холодное мясо, вкусный сыр, дрянное вино. Он говорит:
— Я проснулся, услышал, как вы разговариваете… Вы вернулись поздно, я подумал, может, вы не ужинали…
Глаза круглые, как виноградины, большие, как смоквы.
Лал издает неопределенный звук, нечто среднее между смехом и вздохом. Лал говорит:
— Спасибо, Россет. Ты очень заботливый.
Сует блюдо ей в руки. Говорит:
— Вино кисловато малость. Хорошее Карш держит под замком. Но мясо свежее, вчерашнее, честное слово!
Подходит Ньятенери. Говорит:
— Спасибо, Россет. А теперь иди спать.
Улыбается ему. Парень почти не дышит. Ноги делают шаг назад, остальное на два шага продвигается в комнату. Видит меня на подушке Лукассы. Нос прикрыт хвостом, я сладко посапываю. Глаза делаются здоровые, как сливы.
— Карш… — говорит он, словно чихает.
Лукасса поспешно подхватывает меня на руки, смотрит испуганно. Ньятенери:
— Карш сказал, чтобы лиса не было видно. Он его и не видит.
Лал:
— Ты его тоже не видел.
Она прикасается к щеке мальчишки, выталкивает его из комнаты кончиками пальцев, закрывает дверь. Он остается стоять за дверью, я его чую, стоит долго. Лал подходит к столу, ставит блюдо.
— Хороший мальчик. Смотрит на мир с удивлением, и работает, как вол.
Тут она останавливается, хохочет, трясет головой. Говорит:
— Наверно, мой… наверно, наш друг не раз говорил то же самое о нас. Тому, кого он любил…
Ньятенери снова берется за стрелы.
Все это время Лукасса молчит. Смотрит, гладит меня, не говоря ни слова, но что-то течет изнутри нее, по рукам, в мое тело — шерсть встает дыбом, и кости тоже. Теперь она говорит:
— Сегодня.
Они смотрят на нее. Ньятенери:
— Что — сегодня?
Лукасса:
— Не завтра. Вы нашли его сегодня.
Встает, смотрит им в глаза, упрямая, уверенная. Я изгибаюсь у нее на руках, зеваю, потягиваюсь. Лал, мягко и осторожно:
— Нет, Лукасса, мы его не нашли. След, что он оставил для нас, привел нас в эти-земли, но за эти двенадцать дней мы побывали всюду. Мы с Ньятенери хорошие следопыты. Но никто не может вспомнить, чтобы видел его. Ни знака, ни малейшего следа…
— Значит, вы побывали там, где был он, — перебивает ее Лукасса. — Вы были там, где случилось что-то… что-то плохое.
Теперь они переглядываются. Ньятенери чуть заметно приподнимает бровь. Лал — нет. Лукасса замечает это, говорит громче:
— Оно пристало к вам, я это чую. Вы были сегодня в каком-то месте — это место смерти, вы там были, вы все испачкались в этом с головы до ног.
Дрожит сильнее, так что вот-вот выронит меня. Повторяет:
— Смерть…
Ньятенери поворачивается к Лал.
— В той комнате, в тот день, когда мы приехали. И теперь снова. Какие еще трюки она знает?
Лал:
— Это не трюк.
Мягкие золотистые глаза темнеют, становятся бронзовыми. Лал сердится. Говорит:
— Она знает смерть лучше нас обеих. Она чувствует, где проходила смерть. Тебе придется поверить мне на слово.
Ньятенери, медленно:
— Поверю.
Становится тихо. Все молчат. Лал пробует вино, кривится, но все равно пьет. Лукасса режет холодное мясо: ломтик мне, ломтик себе, ломтик мне. Ньятенери говорит:
— Башня.
Лал моргает.
— Башня? Ах, та башня! Куча красного кирпича? Мы не нашли там ничего, кроме пауков, сов и вековой пыли. Почему именно там?
Ньятенери:
— Почему вековой? В этих местах нет ничего столь древнего, чтобы лежать в руинах. Почему тут только одна башня, а все остальное — все! — плоское, как навозная куча?
Пожимает плечами.
— Надо ж с чего-то начать!
Смотрит на Лукассу.
— Она поедет с нами. Наша собственная маленькая провидица…
Лукасса швыряет меня на кровать — вот так, словно подушку. «Подходит вплотную к Ньятенери, привстает на цыпочках, чтобы смотреть ей глаза в глаза. И говорит:
— Я — ничья! Лал мне говорила. Я — не шляпа, не ручная лиса и не фокусница. Либо я ваша спутница — твоя и Лал, — либо нет. А если я ваша спутница, тогда с завтрашнего дня я езжу с вами повсюду, и все!
Все только рот открыли, даже я. А Лукасса добавила:
— Ибо мой путь был длиннее вашего.
Лал улыбается, отворачивается. Ньятенери… Много-много лет, не друзья, не недруги, посвященные в тайны друг друга, приходим, уходим, молчим, знаем то, что знаем… Хо-хо, Ньятенери! Лишь раз видел я ее такой неподвижной, такой ошеломленной — и оба мы тогда едва не погибли. Медленно качает головой. Садится, берет свой длинный лук. Говорит:
— Ну что ж, спутницы… Лично я собираюсь поставить на свой лук новую тетиву. Если лук меня не укусит — а теперь я бы этому не удивилась, — это займет минут пять. Потом я собираюсь лечь спать — чего и вам желаю. День завтра будет нелегкий.
В постели Лукасса, как всегда, шепчет мне на ухо:
— Лисичка, лисичка, как тебя зовут?
Я лижу ей ладонь, она вздыхает тихо и устало. Шепот:
— А меня зовут Лукасса, но я не знаю…
И так каждый вечер!
Спит. Лал тоже спит. Ньятенери склоняется над кроватью, говорит на другом языке, на нашем языке. Говорит:
— Слушай меня. Старик больше не будет пить эль в общем зале.
Я лежу, крепко зажмурившись. Ньятенери:
— Ты понял.
Они уезжают рано-рано утром, все втроем. Лукасса целует в нос, говорит:
— Не шали!
Ньятенери смотрит на меня. Шаги на лестнице. Утихли. Я доедаю мясо и сыр. Когда Маринеша приходит подметать, прячусь под кровать. Самое надежное место. Маринеша приоткрывает окно, уходит. За окном поскрипывают ветки.
Люди не знают, что лисы умеют лазить по деревьям, если очень сильно захотят. Вот белки — те знают.
В общем, я погналась за лисой, которая сидела на дереве. В смысле, она уже не сидела — она уже спрыгнула на землю, глянула на меня и исчезла между конюшней и моим огородом. У меня в руках была корзинка со свежевыстиранным бельем, я ее несла, чтобы развесить белье на солнышке, но я просто бросила ее, где была, и погналась за этой тварью. Она придушила мою курочку! Конечно, на самом деле она была не моя, но ведь это я дала ей имя — я звала ее Сона, и она ходила за мной по пятам, все время, даже когда мне нечем было ее угостить. А эта лиса ее придушила! Я бы тоже ее придушила, если бы поймала. Честное слово, придушила бы!
Но когда я обогнула конюшню, лиса уже исчезла — просто как сквозь землю провалилась! Должно быть, она сдвоила след, нырнула под баню и скрылась в кустах дикой ежевики. Ну сколько раз повторять этому Россету, чтобы заделал ту дыру под баней! Лягушки залезают в баню и пугают гостей, а пару раз там даже таракки видели! Россет по-своему славный малый, но такой безответственный!
Ну вот, я немножко постояла там — я опять ужасно разозлилась из-за Соны, такая славная была курочка! А потом вспомнила про белье и побежала обратно. Я очень надеялась, что оно не вывалилось из корзины. И оно не вывалилось, слава богам — ну, то есть кое-что вывалилось, но это все были такие вещи, которые не станут хуже от пары травяных пятен. И вот только я повернулась, чтобы пойти к дереву нарил — в это время года я всегда сушу белье на нем, чтобы вещи пахли цветами, — и тут они и явились. Двое мужиков вышли из сада, как будто пришли прямиком через поля, а не по дороге. Они мне сразу не понравились. Не люблю людей, которые не ходят по дороге.
Оба они были невысокие, тощие, смуглые, одеты оба в коричневое, и показались мне совершенно одинаковыми, только у одного что-то со ртом было не в порядке: когда он говорил, то двигалась только половина верхней губы. А у второго глаза были голубые. Эти глаза меня ужасно напугали. Почему — не знаю.
Я стояла тихо-тихо, делала вид, что я их не замечаю. Сона, моя курочка, тоже так делала, когда в небе появлялся коршун. Другие куры разбегались во все стороны, пищали, кудахтали, а Сона, бывало, застынет на месте, и на коршуна вовсе даже и не смотрит, и даже на его тень не обращает внимания. Это ее спасало, бедняжку, — вот она и решила, что это действует всегда. А с лисой не подействовало.
Вот и мне это не помогло. Они подошли прямиком ко мне — они действительно были маленькие, не выше меня ростом, и не производили ни звука. В смысле, когда шли. Тот, что с голубыми глазами, остановился передо мной, глядя мне прямо в глаза, а тот, что со странной губой, встал у меня за плечом — я не могла увидеть его, не повернув головы, но чувствовала, что он там.
Ну, разговаривали они очень вежливо, ничего не скажешь. Голубоглазый спросил:
— Простите, милая барышня, мы ищем свою знакомую? Высокую женщину? С луком и ручной лисой? Зовут ее Ньятенери?
Это он так разговаривал — каждая фраза звучала как вопрос. Голос у него был негромкий и такой, скользящий. А мне от чужеземного говора вообще не по себе делается. Странно, конечно, я ведь всю жизнь по трактирам, но мне делается не по себе.
Как раз такие дружки и должны быть у этой неуклюжей бабы, подумала я. Расхаживает тут в своих сапожищах, позволяет своей лисе душить наших кур… С чего бы это я ей должна услуги оказывать?
— Нету тут таких, — говорю я им. — Единственные женщины, какие у нас сейчас живут — это те, что приехали с актерами и ночуют в конюшне. Но у них нет никаких луков.
А про себя подумала, что если она не получит какого-нибудь дурацкого послания — так тем лучше. Может, хоть это ее научит здороваться по-людски.
— Может быть, она останавливалась тут только на пару ночей, а потом поехала дальше? — спросил голубоглазый. — Она должна была проезжать тут недавно, совсем недавно?
Я только покачала головой. И говорю:
— В прошлом месяце тут останавливались несколько танцовщиц, и еще коновалка — она вылечила Россетова осла от колера, — но она была маленькая и худенькая. Других тут не было, честное слово!
Стоит только начать врать — и откуда что берется, сама потом удивляешься! Про коновалку я вообще все сочинила.
Другой спросил из-за плеча:
— Быть может, нам стоит поговорить с хозяином? Вы отведете нас к нему?
Он положил руку мне на плечо, и я вскрикнула в голос — такая она была горячая. Неделю потом жглось, представляете? До сих пор чувствую, когда вспоминаю. Голубоглазый сказал.
— Отведите нас к нему? Будьте так любезны?
Ну, я и пошла назад в трактир, прямо с охапкой белья, а эти двое шли за мной. Они больше меня не трогали и не пытались меня запугать — они вообще молчали, и это было страшнее всего, потому что я их не видела, понимаете ли, а шли они так тихо, что я вообще не знала, тут ли они. И когда мы подошли к двери, я отскочила в сторону и говорю:
— Подождите там, Карш скоро будет.
А потом побежала обратно к дереву нарил, прямо-таки бегом побежала, и принялась развешивать белье на ветках, так усердно, словно от этого зависела моя жизнь. Я даже ни разу не оглянулась, чтобы посмотреть, вошли ли они в трактир. Я развешивала, развешивала, развешивала это белье и даже не замечала, что плачу, пока все не развесила.
Спал я плохо — из-за актеров. Через два дня они собирались давать представление в городе, в Торговой Гильдии, и уже целую неделю репетировали по ночам, почти всю ночь напролет. Не то чтобы они плохо знали свою пьесу — в наших краях нет ни одной бродячей труппы, которая не играла бы «Свадьбу злого лорда Хассилдании» раз двадцать-тридцать в год, — но, наверное, наши купцы были самой важной и взыскательной публикой, перед которой им когда-либо приходилось выступать, и актерам попросту не спалось от волнения. И вот они твердили, твердили, твердили свои роли, то по двое, а то и все вместе, снова и снова проигрывая всю пьесу с начала до конца, сидя на соломе под фонарем, а лошади выглядывали из своих денников и торжественно кивали в особо удачных местах. В конце концов я спустился с чердака, пожелал им всем провалиться и вышел погулять и подумать, пока не взошло солнце. Я часто так делаю.
Женщины отправились в путь перед самым восходом. Они впервые выехали все втроем. Меня они не заметили. Обычно я махал им вслед, когда они уезжали — и, по крайней мере, Лал всегда махала мне в ответ, — но на этот раз я отступил в сторонку, спрятался в стволе выжженного молнией дерева и молча смотрел, как они проехали мимо. На этот раз они выглядели иначе, чем всегда, — от них пахло по-иному, пахло решимостью и целеустремленностью. Я это заметил, потому что привык улавливать их запах, как ничей иной. Если не считать Карша. Это потому, что за Каршем водится привычка подкрадываться незаметно и заставать тебя врасплох, когда ты бездельничаешь. А может, это просто почудилось в ало-серебристом свете утра: я внезапно увидел их как совершенно чужих людей, таких чуждых, какими они мне никогда раньше не казались, хотя должны были бы. Я тогда был слишком молод, чтобы видеть дальше собственного носа, а сам я был влюблен в них — во всех трех сразу. И все же по-настоящему я разглядел их только в то утро.
Они тревожили мой сон. Временами они тревожат его и теперь, несмотря на то что с тех пор я узнал многое, чего не знал тогда. Не думайте, что я был совершенно невинным — я уже успел познать женщину в некотором роде. Нет, не Маринешу — с Маринешей я не был ни разу. Но Лал, Ньятенери и Лукасса были видениями из будущего, хотя тогда я этого не понимал. И то, чего я боялся, обожал и жаждал в них, — это, можно сказать, был я сам, каким я должен был стать в будущем. Но и этого я, разумеется, тоже не знал. Я знал только, что еще никогда в жизни женский смех в маленькой комнатке наверху не ранил меня так больно.
Что? Да, простите. Так вот, у меня было много дел, и я отправился заниматься ими, как обычно: вычищать денники, засыпать корм, стелить свежую солому, вычесывать колтуны из грив и хвостов и даже подрезать копыта — смотря по тому, чего требовали от меня хозяева лошадей. Карш приставил меня к работе на конюшне в «Серпе и тесаке», когда мне было всего пять лет, так что в лошадях я разбираюсь. До сих пор не могу сказать, люблю я их или нет. Но разбираюсь.
Карш уехал в город, на рынок, вскоре после женщин. В его отсутствие трактиром обычно заправляет Гатти-Джинни, но Гатти-Джинни раз в месяц напивается, причем когда это случится — заранее неизвестно, но раз в месяц — непременно. И вот накануне это и случилось. Я это знаю, потому что мне пришлось тащить его в его комнату, утирать ему слезы и слюни и укладывать спать. Так что, работая, я одновременно приглядывал за хозяйством, и потому заметил, как эти двое шли к дверям следом за Маринешей. Ничего особенного тут не было, но когда я увидел, что они вошли в трактир одни, а Маринеша кинулась к своей корзинке с бельем, дрожа так сильно, что мне было заметно издалека, я бросил лопату и подошел к ней. Сделав несколько шагов, я вернулся и подобрал лопату. В конце концов, даже воитель с навозной кучи нуждается в оружии.
Маринеша не могла говорить. Она со мной уже два дня не разговаривала — обиделась, что я сказал что-то восторженное насчет Лукассы, — но здесь дело было не в этом. Когда я тронул ее за плечо, она вцепилась в меня и разревелась. Вот тут и я испугался. Маринеша сирота, как и я. Мы, бывает, изображаем угодливость, чтобы выжить, но позволить себе пугаться мы не можем, так же как не можем позволить себе быть чересчур храбрыми. Так что я погладил Маринешу по спине, пробормотал: «Все в порядке, оставайся здесь», взял наперевес свою лопату и пошел в трактир.
Я застал их на втором этаже. Они выходили из комнатки, которую Карш отвел двоим старым паломникам из Дарафшияна. Не знаю, успели они побывать в комнате женщин или нет. Невысокие, худощавые, движения грациозные, почти небрежные, и простая коричневая одежда облегала их, точно собственная шкура. Мне они показались похожими на шукри, яростных, гибких зверьков, которые чуют запах горячей крови и в норах, и на деревьях, везде и всюду. Я спросил:
— Чем могу служить, господа? Меня зовут Россет.
Временами даже хорошо не знать своего истинного имени — по крайней мере, нечего бояться случайно открыть его чужим. Те двое посмотрели на меня, не говоря ни слова. Мне показалось, что смотрели они очень долго. Я почувствовал, что дрожу, совсем как Маринеша, — с той разницей, что меня страх разозлил.
— Хозяина тут нет, — сказал я. — Если вам нужна комната, вам придется подождать, пока он вернется. Внизу.
Я старался говорить как можно наглее, потому что голос у меня слегка дрожал.
Голубоглазый улыбнулся — и я обмочился. Так оно и было, честное слово: его губы растянулись, и внезапно на меня дохнуло нестерпимым ужасом, точно жаром из печки. Я привалился к стене. Хорошо, что при мне была лопата и я смог опереться на нее, а не то бы там и упал. Но я не упал. А во мне достаточно дурацкого упрямства Карша, чтобы по-дурацки стоять на своем, даже когда душа ушла в пятки. Я повторил:
— Вам придется подождать внизу.
Кажется, я задыхался.
Они переглянулись, но не засмеялись. Наверно, это было очень любезно с их стороны. Тот, у которого верхняя губа была чуть приподнята с одной стороны, сказал:
— Нам не нужна комната? Мы ищем одну женщину?
Позднее мне казалось, что этот выговор был мне знаком. Но в тот миг я думал только о том, что, если бы огонь мог заговорить, он говорил бы именно так.
Голубоглазый — а надо вам сказать, что в тех краях голубой считается цветом смерти, — в два шага подошел ко мне вплотную, взял за горло и приподнял. Он сделал это так ловко и небрежно, что я сообразил, что сейчас задохнусь, только когда начал задыхаться. Он прошипел мне на ухо:
— Высокую сероглазую женщину? Мы выследили ее до этого трактира? Будьте так любезны?
Я услышал откуда-то издалека назойливый звук и кто-то другой во мне понял, что это я вишу в воздухе и колочу пятками по стенке.
Я бы им все рассказал. Ньятенери потом говорила, что с моей стороны было очень отважным поступком промолчать, но на самом-то деле я бы им все рассказал, если бы они мне только дали. Я увидел, как шевелятся губы другого человека, но что он сказал, я не слышал — я больше вообще ничего не слышал, кроме шума крови в ушах и тихого, ласкового голоса, повторявшего: «Будьте так любезны? Да?» А потом пришел Карш. То есть я думаю, что дело было именно так.
Надо было жениться, когда была возможность — по крайней мере, тогда было бы кому вместо меня ходить на рынок. Время от времени я нанимаю кого-нибудь нарочно для этого — и каждый раз потом жалею. Не так уж много людей способны управиться со старыми ворюгами на рынке в Коркоруа. Для этого надо иметь врожденный талант. А если у кого его нет, он вернется с рынка с телегой гнилых овощей, червивого мяса и соленой рыбы, которая воняет так, что эту вонь слышно раньше стука колес на дороге. Я-то с этим неплохо управляюсь, хотя и не люблю торговаться. Никогда не любил, даже в те времена, когда отец нарочно брал меня с собой на рынок, чтобы приучать к торговле. Он-то получал от всего этого не меньше удовольствия, чем сами торговцы — все эти мясники, рыбники и прочие. Торговаться для него было не меньшим удовольствием, чем найти самые первые свежие дыни, привезенные кораблем из Стимежта. И если бы люди перестали пытаться обманом стянуть с него все до последней рубашки, он бы помер от презрения раньше, чем от пьянства. Ну, а я не такой.
Ну так вот, в тот день я вернулся домой усталый и злой, как всегда, когда возвращаюсь с рынка, с кислой отрыжкой от завтрака. Бывали времена, когда я ничего не имел бы против того, чтобы, войдя в трактир, посмотреть наверх и увидеть этого придурка полузадушенным, прижатым к стенке, но сейчас все, чего мне хотелось — это выпить пинту моего красного эля. Так что это показалось мне уже чересчур. Да еще от чужаков!
Я заорал: «А ну, отпусти его!», так, что зазвенела посуда на полках. Мне сорок лет приходилось орать так, чтобы меня было слышно через весь переполненный зал, а вы как думали? И тот, что держал мальчишку, сказал: «А? Конечно?», и разжал руку. Они оба обернулись ко мне и улыбнулись так, словно совершенно ничего такого не происходит. Улыбочки у них были — мороз по коже.
— А вот наконец и хозяин? Это вы трактирщик?
— Меня зовут Карш, — сказал я, — и трогать моих подручных никому, кроме меня, не дозволено. Если вам нужна комната, спускайтесь сюда, поговорим.
Они остались, где были, так что я сам поднялся к ним. Я человек не гордый. Вблизи они выглядели старше, чем я сперва подумал, хотя надо было приглядеться, чтобы это заметить. Длинные шеи, треугольные лица, светло-коричневая кожа обтягивает скулы так плотно, что морщин почти не заметно. Я подумал, что если до них дотронуться, их кожа загремит, как пересушенный пергамент. Тот, что душил парня — кстати, парень уже поднялся на ноги, закашлялся, правда, но ничего плохого ему не сделали, — сказал мне, что они ищут женщину, свою знакомую.
— Старую, добрую знакомую? По срочному делу?
Выговор был южный, как и у нее, но чуточку другой, с такой странной интонацией, вовсе не южной. Я, разумеется, сразу понял, о ком идет речь. Я не видел причин скрывать, что она живет здесь. Нет, конечно, они мне не сильно понравились — что это за манера распоряжаться в трактире, как у себя дома, не заплатив даже за бутылку вина! Но мне не раз приходилось иметь дело и с кем похуже, и к тому же дела госпожи Ньятенери меня не касаются. Она этих двоих с потрохами слопает, а зубов у нее хватит — она всегда при луке, при кинжале… Я спросил у парня:
— Она тут?
Временами я могу читать его мысли — чаще, чем ему нравится, — но по его лицу я ничего разобрать не могу вот уже много лет. По тому, как он посмотрел на меня, я не мог понять — то ли он благодарен мне за то, что я явился вовремя, то ли злится, что я не уделил достаточно внимания его пострадавшей шее, то ли встревожен — а может, и ревнует, — из-за того, что эти сомнительные гости говорят о своем близком знакомстве с госпожой Ньятенери. Он покачал головой.
— Они уехали утром. Когда вернутся — не знаю.
Голос у него звучал хрипловато, но в общем, нормально — видно, дышал он как полагается. Со мной в его годы случались вещи и похуже — и ничего, живой, как видите.
Криворотый сказал:
— Мы подождем? В комнате?
Не подумайте, что он спрашивал дозволения — к тому времени, как он договорил, эта парочка миновала уже полкоридора. Я сказал:
— Нет. Не в комнате.
На этот раз я кричать не стал, но они таки услышали и обернулись. Это отец меня научил — как привлечь внимание постояльца, не распрощавшись ни с постояльцем, ни с собственным языком.
— В комнаты посторонних не пускают, — сказал я. — В вашу тоже никого не пустят, если вы здесь остановитесь. Можете подождать внизу, в зале. Я поставлю вам по кружке эля.
Это я добавил из-за того, как они на меня глядели. Как я уже говорил, я человек не храбрый, но жизнь меня научила, что хорошая шутка и добрая выпивка могут загладить почти любое недоразумение. В придорожный трактир вроде моего люди редко являются за неприятностями — до города всего пять миль, а уж там-то неприятностей пруд пруди. Правда, за стойкой хранится дубинка из дикового дерева, которая пару раз мне здорово пригодилась, но в те дни мне пришлось бы выкапывать ее из-под посудных полотенец, фартуков и скатерти, которую я держу для званых обедов. В последний раз мне было настолько не по себе, когда у меня набился полный зал чумовых бурлаков из Арамешти и им вздумалось поохотиться за служанкой, которая работала у меня до Маринеши. Криворотый покачал головой и слегка улыбнулся. И сказал:
— Нет, спасибо! Мы бы лучше…
Тут я покачал головой. Те двое повели плечами. Парень шагнул ко мне и встал рядом — как будто бы от него тут было больше проку, чем от крюка для одежды. Но тут явился Гатти-Джинни с парочкой актеров. Он пытался уговорить их сыграть в баст. Я никогда не пускаю тех, кто живет в конюшне, в трактир раньше заката, но этих я приветствовал, точно особ королевской крови, крикнув вниз, что их комнаты готовы и обед поспевает. Актеры уставились на меня, а я снова обернулся к этим ненаглядным южанам и поманил их за собой. Нет, шевельнул пальцем — это разные вещи.
Ну вот, они, значит, переглянулись, поглядели вниз, на Гатти-Джинни вместе с его новыми клиентами — я по меньшей мере раз в месяц устраиваю ему за это выволочку, но он по-прежнему считает своим священным, неотъемлемым правом обирать моих постояльцев за картами, — потом обернулись, смерили взглядом меня и мальчишку. Оружия я ни на ком из них не заметил, но в глубине души не сомневался, что они и голыми руками нас всех передушат, не вспотев. Но, видно, они решили, что дело того не стоит — шума много будет. Они направились в нашу сторону. Я отодвинул парня с дороги — размахался своей лопатой, весь коридор запакостил навозом! Те двое прошли мимо, не взглянув на нас и не сказав ни слова. Спустились по лестнице, пересекли зал и были таковы. Даже дверь за ними не скрипнула. Когда я сам спустился вниз и выглянул наружу, чтобы проверить, не пристают ли они к Маринеше, их уже и след простыл.
— Я пойду за ней, — сказал парень. Он то краснел, то бледнел, весь вспотел и дрожал, как бывает, когда ты готов либо наложить в штаны, либо убить кого-нибудь. Он сказал: — Я предупрежу ее, скажу ей, что они ее подстерегают…
Я едва успел поймать его у самой двери. А он ведь даже еще помоев не вынес!
Утром, когда мы уезжали, мальчик исподтишка следил за нами из укрытия. Мне еще подумалось, что это странно. По отношению к нам Россет никогда не держался скрытно — он выставлял свое преклонение напоказ, как птица выставляет перья, — и оно окрыляло и украшало его, как перья окрыляют и украшают птицу. Мои спутницы его не заметили. Может, и стоило бы им сказать, но Лал ехала впереди и напевала себе под нос одну из своих нескончаемо длинных и на диво немелодичных песен, а что до Лукассы, я даже не смогу вам передать, насколько ее присутствие изменяло даже мой запах. У меня мурашки бегали по спине. Теперь-то я, конечно, знаю, отчего это было, но тогда мне казалось, что это у меня просто с непривычки к обычному человеческому обществу.
Для той дикой северной страны Коркоруа может сойти за настоящий город. Людям, привычным к большим городам, он показался бы не более чем базаром-переростком, яркой россыпью круглых деревянных домиков, стоящих вдоль пересохших оврагов, которые здесь называются улицами и дорогами. Домов там больше, чем кажется на первый взгляд; лошадей больше, чем волов, садов и виноградников больше, чем распаханных полей, а трактиров больше, чем чего бы то ни было. Вино, которое там подают, говорит о том, насколько истощенная почва в этих краях, но зато из здешних мелких, зеленых яблок они делают нечто вроде бренди. Наверно, со временем к нему можно привыкнуть и даже полюбить его.
Жители города по большей части народ невысокий, придавленный к земле безумным величием своих гор и неба, но есть в них что-то от прямолинейной дикости здешней природы, и это временами примиряет меня с ними. Моя родная страна похожа на эту, хотя меня еще ребенком увезли на юг, и потому я знаю, что большинство северян держит двери своих душ на запоре, заложенными кирпичом и оштукатуренными, храня весь свой природный жар внутри перед лицом вечной зимы. Эти люди достойны доверия не больше всех прочих — и меньше, чем некоторые другие, — но, поживи я там подольше, они могли бы мне понравиться, как и их бренди.
Тамошний рынок кажется больше всего города, вместе взятого, — и все-таки это город, торговый центр провинции. Россет говорил, что торговля там идет круглый год, а такое нечасто встретишь даже в более мягком климате. Вы когда-нибудь видели, чтобы ткань с медной нитью, какую делают в западном Гакари, продавалась рядом с ящиками лимбри, жутко приторного и вязкого засахаренного фрукта из Шаран-Зека? Там были даже лучшие камланнские мечи и кольчуги. Такого хорошего оружия зачастую и в самом Камланне не достать — настолько велик спрос. Там и для меня нашелся подходящий кинжал — содрали втридорога, но, в общем, он того стоил.
Мы поехали напрямик через город. Если обогнуть его по дороге, можно выиграть часа два, но предупредить об этом нас никто не потрудился. Лал ехала рядом со мной.
— Северяне лимбри не переваривают, — говорю я ей. — В первый раз встречаю его севернее Сиританганы.
Пока мы не познакомились с Лал поближе, ее смех чаще всего казался мне удивленным аханьем или вздохом. Она сказала:
— А он всегда просто обожал лимбри. И вообще ему нравятся такие края, как этот: поля, сады, фермы, пыль и грязь… На твоей памяти он когда-нибудь задерживался подолгу в настоящем городе?