1. Генерал

… И никак не понять было: сентябрь ли это? Волглый, пронизывающий ветер, завывая, гнал низко над степью тяжелые иссиня-черные тучи, грязь чмокала под сапогами, и, насквозь пропитанная колючей водяной пылью, липла к телу омерзительно влажная ткань сорочки.

Генерал Бестужев-Рюмин, козырьком приложив ладонь ко лбу, вглядывался в полумглу, пытаясь хоть что-нибудь если и не увидеть, так на худой конец хотя б угадать там, в сизой круговерти взбаламученного ветром тумана. Свитские, негромко переговариваясь, сгрудились поодаль. Чуть ближе иных – доверенные, друзья-товарищи: Щепилло, тезка ненаглядный, Ваня Горбачевский, Ипполит, брат меньшой самого Верховного, милый друг, душа золотая; в шепоте не участвовали – следили, не махнет ли рукой командующий, подзывая.

Шутки кончились. В липкой грязи и клочьях тумана утонул Катеринослав, наскоро и, по сути, вовсе ненадежно обложенный частями Восьмой дивизии, верней сказать, тем, что от Восьмой осталось. «Больше не дам, – сказал Верховный. – Не могу, Мишель. Но ты уж расстарайся. Иначе конец». Так и есть; не дал ни плутонга[3] сверх росписи, разве что татары днесь подошли, тысячи с три, так это ж разве можно в счет принять?

А ведь и не думалось еще год назад, что едва родившись, окажется в подобной петле Республика. Задним умом ясно: иначе и выйти не могло. Крепок задний ум – а сердце никак не соглашается признать! Ведь шляхту-то отбили, да как еще отбили – с шумом, с треском; до самой Варшавы катились ляхи без огляду, без просыпу, от Сухиновской мужицкой бригады; зря, что ли, молчат ныне? – никак не зря: все не очухались после Брацлава.

И что же? Мазурки заглохли, а – глядишь! – на севере туча собралась: вот-вот Паскевич стронется, а кто воевать с ним станет? Татарва, что ли? Так из-за той татарвы донцы Николаше поддались, слышно, уж и присягу принесли, только и жди теперь – пойдут с востока шашками месить… говорил ведь Верховному: окружить тот Бахчисарай клятый, едва метушню мартовскую муллы затеяли – да и в картечь! Никак; все народы, ответил, едина суть. Сами, считай, хана сего и вырастили…

Все не беда; иное горе горше прочих: с кем в поле встать супротив Паскевича? Ладно, ахтырцы, это хорошо, они и есть ахтырцы, не выдадут… так сколько ж их осталось? Ну александрийцы еще… а более ничего ведь и нет, разве конвойная сотня. И неоткуда сикурсу[4] ждать; не снять Верховному ни с запада, ни с востока, ни с севера тем паче и единого солдатика; самому справляться следует. И добро бы еще армия регулярная противустояла, так нет же – хамы, быдло разбойное, воевать не умеющее…

Отчего ж? – сам себя оборвал бешено. Еще как умеющее! Сами, вишь, набрали, ружьишки раздали, строю выучили, сами! – себе же на голову! Ах, как же гарцевал Ванька Сухинов перед своей Первой Мужицкой, как красовался папахою – освободитель! Стенька Разин со княжною! И вроде пошло, пошло: обернулся, словно в сказке, серый хам солдатом, в боях вырос, уж и ленты на знамя получила бригада за Брацлав, уж подумывали в дивизию развернуть… и что ж? Скверен Брут, из Агафона вылепленный. Где теперь Ванька Сухинов? какими ветрами косточки его по степи носит?

Хотя – и то сказать: кто ж думал, что святое дело гайдаматчиной откликнется?

…Скопища Кармалюки растеклись по степи, разбухли, змеями проползли по буеракам от самых подольских холмов и аж сюда, к самому Днепру-батюшке, и ушла Первая Мужицкая к хамскому гетьману,[5] почитай, вся; ныне не только с севера, а куда взгляд ни кинь – фронт, лютый фронт, с татарвою-вороньем вокруг. Что ж! – не Европия, не Бонапартьево воинство; пощады не жди, сам о милости забудь. И не на что пенять, коль уж располыхалась гверилья…[6]

На осунувшемся, желтом (а всего лишь год тому детски-пухлом) лице дернулась колючая щетинка усов. Вспомнилось вдруг: давешние споры… ах, Гишпания! ах, Риего! маршем пройдем по Малороссии, аки они с Квирогою[7] по Андалусии шли! ах, конституция! Вот тебе и конституция: грязь жирная, да кошки дохлые в колодцах, да мор поносный в полках, да никаких рекрутов, а ко всему и татары, союзники хуже супостата… и уж неведомо: благо ли все сие для России, проклятие ли? и стоило ли начинать?

Однако – начато.

Учуяв во мгле нечто людскому глазу невидное, прянул конь; генерал качнулся в седле, выравниваясь, крепче сжал коленями мокрые бока Абрека. Выматерился. Господи Вседержитель, дай силу иль хотя бы страх отними! слышишь, Господи? – а пусть и страх остается, только рассей сомнения. Верую в Тебя, яко всеведущ Ты и знаешь, что нет уж пути иного, чем сей крестный путь у раба твоего Мишки Бестужева; так спаси, помилуй и наставь!

– ибо что было, все минуло, и осталось только это: степь в тумане, да город впереди, да скопища мужичьи вокруг, да неполных четыре тысячи солдат – больше не наскреб Верховный, да еще генеральские эполеты на подпоручицких плечах… Так пошли же, Творец, удачу во имя Отца, и Сына, и Духа Святаго, чтоб образумить мужиков да извести Кармалюку; тогда только и оживет надежда: выдадут рекрутов села, и поставки дадут провиантом да фуражом; за зиму обустроим армию, будет чем Паскевича встретить. Иначе – всему крах… И петля, вроде как у Пестеля, Пал Иваныча, мир праху его… ежели раньше на вилы не взденут, как Ваньку Сухинова… И страшнейшее: мечте конец придет во веки веков!

– Мишель!

Ипполит возник с левого боку, почти бесшумно, лишь чмокнули в грязи копыта аргамака.

– Ну?

– От Туган-бея ертоул…[8] замкнули город! Языка взяли; нет, говорит, там ныне Кармалюки… отошел, собирает своих у Хомутовки! Разумею так: бить должно немедля, споро выйдет, еще и укрепиться успеем…

– Взять еще надобно.

– Куда денутся? Возьмем…

Отроческий задор Ипполита показался смешным. И то: ведь ровесники почти, а не сказать; словно бы на век состарили Мишеля Бестужева густые эполеты. Впрочем, знал и сам: Катеринослав взят будет, это без спору; гайдамакам, сколько б их там ни набралось, не устоять под картечью, ежели только Первую Мужицкую Кармалюка не оставил в городке… А он не так глуп, хам, чтобы оставлять единую настоящую силу для прямой сшибки с армией, бросать ее под залпы…

Расправил плечи, подтянул шнуры чеченской, Сухиновым некогда даренной белой бурки.

– Взять нехитро. Иное ответь, Ипполит: как Кармалюку вовсе извести с нашей-то силенкой? Да и неведомо притом, сколько их там, за балкою. То-то. Разведка наша, сам знаешь… Впрочем – карту!

Тускло мигнул слегка приоткрытый Ипполитовой крылаткой язычок потайного фонаря, прошуршал навощенный пергамент. Склонился, телом прикрывая от мороси бесценный пакет. Вгляделся, до рези напрягая глаза.

– Что ж… Пусть Щепилло дает сигнал. Начнем!

Спустя несколько минут медленно колыхнулась земля, уходя из-под копыт Абрека; вороной присел на задние ноги, но земля вновь замерла, а над степью уже накатывался гул, прерывающийся резким нечеловечьим посвистом. Плотный ком заложил уши, хоть и не так уж близко грянула канонада.

И почти сразу же, так же внезапно, пушки стихли, а в полумраке, после краткого затишья, взорвался надрывный, неистовый, протяжно вибрирующий вопль:

– Ааа-ааа-ааа-ааа-аа!

Еще мгновенье – и вот уже выметнулся из густеющей мглы, разметав туман конской грудью, вестовой от Щепилло. Осадил коня почти перед мордой Абрека, с трудом выпрямился.

– Ваше превосходительство! Дальние хутора взяты!.. захвачены обозы, пленные, два орудия… Полковник Щепилло велел доложить: преследует скопища в направлении балок, не да…

Поперхнувшись, завалился назад. Тьма, не разглядеть, сильно ли ранен, мертв ли; жаль, по голосу – мальчишка совсем. Ну, на то война. Кто-то из свитских, спешившись, склонился над телом. Бестужев плотнее стянул крылья бурки.

– Лекаря, быстро! Выживет – представить! Рев наступающих все нарастал.

– Ну-с, господа… с Богом!

Бестужев-Рюмин не торопясь вытащил из ножен кривую саблю и погнал вороного вниз, во мглу, туда, где, распаляя себя утробным воем, наступала пехота.

Всю ночь в пригородных садиках не прекращались стычки. Гайдамаки, сами ли сообразив, по приказу ли гетьмана, заранее отрыли рвы, утыкали тайные ямы заостренными кольями и сопротивлялись всерьез, с яростью необыкновенной. Славно дрались; без сомнений, нашлись учителя из тех, что бились с ляхами под Брацлавом.

К утру, однако, перестрелка стихла; не стало слышно и воплей солдатиков, исподтишка подсекаемых ножами. Над городом занялось мучнисто-серое, в цвет влажной соли, утро, хоть тем радующее, что уж не сеяло сверху промозглой моросью. Ветер, наконец изменив направление, приподнял посветлевшие после дождя тучи и гнал их вспять, туда, откуда приволок намедни – на ту сторону Днепра и далее, в Тавриду. Но все же солнца не было, и небо нависало над головами опрокинутой, скверно сполоснутой чашей плохого стекла.

Увязая в глинистой жиже, Бестужев медленно шагал по узким улочкам, обходя вмятые в грязь тела павших. Странно… усталости не было, хоть и вторые сутки не спал. Потому и пошел вот так, пешком, муча свитских: город притягивал. Ранее бывал тут проездом; единственное, что запомнилось: нечего смотреть. Теперь же хотелось увидеть в подробностях; как же, первый город, им, Бестужевым, лично взятый… Так бы и впредь; тогда уж и в спину никто не посмеет попрекнуть недавними подпоручицкими эполетами.

Жителей не видно; попрятались, как, впрочем, и следовало ожидать. Город же вдруг раскрылся совсем иным; стоило лишь приглядеться, и ясно: вовсю расстраивается, пуще прочих новостроев екатерининских, кроме разве что Одессы да Севастополя. Кое-где даже и замощено: грубо, щебенкой… а все же! – не Азия какая-то, почти что Европия… иль, того пуще! – Россия-матушка. И средь домов-мазанок, чем к центру ближе, тем чаще высятся серокаменные, с мансардами, кой-где и с мезонином. Стены, правда, пообгорели, плетни повалены, пух-перья вьются в воздухе, оседают в грязь.

Невольно Бестужев прислушался к тихим голосам за спиной. Кто говорит? – не понять. Однако же складно.

– Светлейшим князем Потемкиным-Таврическим сей город заложен в честь императрицы…

Короткий смешок.

– Вишь ты, и тут Катьке потрафил, жох!

– Надо думать… Зря, что ли, самолично посетить изволила? Генерал, не оборачиваясь, махнул рукой. Разговор оборвался. Остановились у собора, схожего с грудой кирпичей.

Ишь, махина заложена, – лениво подумал Бестужев. – Когда ж достроят такую-то? – не при нас уж, видать. Оглянулся, прикинул пройденный путь. Однако же! и не заметил, а версты с три отшагал. Ну и славно: хоть раздышка малая, левой-правой, ни о чем не думая, ничем душу не терзая. Глядя на недостроенный собор, припомнил рассказы о нем, слышанные еще в Киеве: мечтал светлейший всей Европии нос утереть, да не успел, помер, не хватило богатырю силушки… теперь достроят ли? И сам себе, едва ли не вслух, ответил с веселой злостью: а достроим! Мы и достроим… когда победим. Самое придет время строить и обустраивать!

Только вот победить бы…

Бездумный покой исчез, словно и не было; вновь подступили нелегкие мысли.

Что ж, город отбил, приказ исполнил; уже и депеша о сем в Киев послана. И что с того? – ежели сам Кармалюка отошел невредимо, да сухиновцев сберег, да прочей швали у вора несметно! Вот ежели б исхитриться к генеральной баталии хама вынудить и основные скопища его конфузии подвергнуть, да разогнать по степи, да пустить татар, чтобы нарубили вдогон в охотку… иное сложилось бы дело; сами б мужички ружьишки побросали, на коленях приползли бы с вожаками повязанными… Сие и была б истинная виктория! Контрибуция фуражом да провиантом, рекруты. Но… не настигнуть.

Разве что сам вернется, город отбивать. Вся на это надежда. Сам себя повязал Катеринославом гетьман: рассылал по селам универсалы корявые, сулил навеки учредить на сей земле страну Гайдамакию, в городе же Катеринославе престол гетьманский поставить. Назвался груздем, так теперь, кроме кузова, лезть хлопу некуда; мужик – что лошадь: доверчив-доверчив, ан если учует слабинку, не пощадит – скинет и продаст, аки Пугача некогда.

Михаил Петрович покачал головой. Поймал быстрый сочувственный взгляд Горбачевского. Что скажет Ваня? – ведь здешний, должен мужика понимать.

– Майор, как думаете: вернется гетьман? Горбачевский пожал плечами.

– Как я думаю, так вернется. Нет у него иного пути.

Значит, так и есть. Вернется. Подтянет основные толпы, завернет в них, как в тулуп, Первую Мужицкую, вытащит из размокшей грязи страшные свои дроги с косами на дышлах и колесных втулках и – кинется отнимать столицу своей Гайдамакии. И было б сие отнюдь не скверно, ибо тут мы его и примем на штыки…

– Мишель… Михаил Петрович… изволь! Батюшка здешний; был вчера Кармалюкою порот за отказ ножи святить…

Плотная кучка свитских расступилась, пропуская Щепилло, волочившего за рукав рясы худенького попика с непотребно расхристанной гривой полуседых волос; вокруг головы – кровавая тряпица; идет медленно, глаза затравленные.

– Не страшитесь, батюшка! – постарался Бестужев, чтоб мягко прозвучал голос. – Не страшитесь, все худое уж позади; живы – и слава Господу… а от Верховного за мужество награду обещаю!

Порывисто, едва не напугав до смерти страдальца-попа, подошел, приложился к грязной мозолистой руке. Перекрестился. Попик, никак того не ждавший, зарделся, что твоя девица. Не из сытых батюшка, простецкий, сам себе и кормилец, по рукам судя.

– Воистину! – дребезжит голосок. – Попустил Господь, и сгинули полки Антихристовы, и не восстанут вновь…

Невпопад сказал поп, сам не понимая того. Не дай Бог, не восстанут; не приведи Господи, не двинет на город гетьман… Дернулось веко у генерала.

– А Кармалюку сам видел? Каков вор есть? – поспешно перебил батюшку Щепилло, упреждая отчаянную бестужевскую вспышку.

– Дак как и казаты, каков? – дикой смесью языка русского с наречием малороссийским покоробило слух; из киевских бурсаков, видать, попик. – Сам собой видный, одет паном, зрак сатанинский… а бачыть бачыв, вот як вас, добродии; сам Устим Якимыч мэне слухав та й наказав стрильцям пивдесятка канчукив[9] видсчитаты…

– Обывателей обижал?

– Дак… як казаты? – Попик замялся, не зная, чем потрафить грозному генералу. – Хиба и да, хиба и ни… Которы богатии – тим скрыни порозбывалы, але душегубств не було особых… разве вот жидивськи хаты до витру пустылы… А так – ни, простых людив не забижав, вертав, що у скрынях набралы хлопци…

– А солдат гарнизонных?

Не отвечая, священник перекрестился. – Всех?!

– Ни… Которы до нього пишлы, тих не тронув… Уловив в глазах генерала скуку, Щепилло оттянул батюшку, отвел в сторонку, похлопал по плечу: «Иди, отче, иди с Богом…»

Сразу забыв старика, Бестужев смотрел вниз, туда, где в торчком стоящих ивовых зарослях, упираясь в днепровский берег, высились руины намертво выжженного потемкинского дворца. Все это уж не занимало. Иное мучило.

– Полковник Щепилло!

Вытянулся Мишель, тезка; глазами ест начальство в полном фрунте. Лишь где-то под ресницами, совсем незаметно, смешинка.

– Тебе с кременчугцами встать тут, – небрежно указал генерал в сторону шляха, отчетливо видного за испепеленными пятнами еврейской слободки. – Окопайся, на совесть только, чтоб без нужды потерь не иметь. Ну да не тебя учить. Времени – час. Нет, – расщедрился, прикинув, – два. Ясно?

– Так точно!

– Полагаю, пойдет на город гетьман тем же шляхом, каким отступал. Уязвимее места в обороне не найти, – добавил Бестужев. – Так что сюда, всего скорее, и сухиновцев пошлет. Выдержишь со своими?

– Постараюсь, Мишель! – меж ресниц Щепиллы сверкнули искры.

– Отменно. Теперь не мешало бы и откушать, господа. Уже отворачиваясь от собора, Бестужев не удержался и еще раз медленно и истово перекрестился. Над площадью, надсадно вопя, металось растревоженное воронье.

* * *

И еще одну, третью по счету, ночь, так и не поев толком, не сомкнул глаз. После слов попика, хоть и несвязных, подкатило к сердцу. Велел вести пленных. В штабную квартиру заводили гайдамаков по одному; коротко расспрашивал; выслушав, нетерпеливо отметал хамов взмахом перчатки.

Первый взмах Ипполит встретил без понимания, замялся. Пришлось сказать внятно, без экивоков. Младший Муравьев побледнел: «Ты шутишь, Мишель?» Посмотрев в глаза командующего, понял: не до шуток. Вскинулся, выбежал. Пришлось звать адъютанта, тот – Щепиллу; тезка выслушал без истерик, послал к Туган-бею за джигитами.

Те не замедлили явиться. Всю ночь без отдыха вытаскивали мужиков из толпы, вели к генералу, после – выволакивали обратно и здесь же, у крыльца, надсадно хэкая, рубили – с оттяжкой, почитай, наполы.

Ничего интересного не дал допрос. Хамы, как на подбор, были истинными хамами: косноязычны, перепуганы, готовы на все, чтобы только жизнь свою жалкую сохранить; редкие от двери сразу же в ноги не кидались. Но и прекратить все, приказать не вести более – не сумел; впервые так остро ощутил себя хозяином жизней человеческих – не в бою! совсем иначе! – да и ненависть жгла, стоило лишь припомнить безнадежное крестное знамение катеринославского батюшки.

Уж посветлело в окне, и татары по второму разу поменялись, когда, крепко ударив в дверь, вернулся Ипполит. Бледный до-желта, с враз осунувшимся лицом. Не сдерживаясь, не присев, выкрикнул:

– Мишель! Богом молю, Богом… что ж делаешь? Выйди погляди: в капусту люди нарублены! ты же здесь, как некий Писистрат!.. как Ирод!.. Батый с татарвой своею!

Сорвался на сип петушиный, поперхнулся, смолк.

– Сядь!

Бестужев сдержался. Не вспылил, не указал на дверь. Это же Ипполит, Ипполитушка, мечтатель хрустальный… ищет, милый дружок, красоты в войне…

– Сядь, говорю! Заладил, загомонил: Писистрат! Батый! Ирод! Суворова, чай, в Ироды не произведешь – а не он ли Емелькиных воров вниз по Волге на релях[10] пускал?

– Опомнись, Мишель! Мужик, тут рубанный, не виновен, что таков есть… не мы ль ему вольность сулили? не мы ли за него, за мужика, кровь пролить встали?

– Кровь?!

Бестужев не выдержал-таки, вскочил, метнулся было к Ипполиту; вновь сел, заметив в дверях скуластую рожу.

– Да, за него! Но не в том беда, что глуп мужик; в том беда, друг ты мой, что не видит он воли своей, не знает пути… Думай: ежели лошадь лечить взялись, а она, дура, коновала лягает – чем ее взять? Бить должно, пока не смирится! – не так?

Уловил в юных глазах смятение; наклонился, уперев кулаки в стол, ловя бешеным взглядом взгляд Ипполита, не отпуская, не давая отвести зрачки.

– Сие – гверилья! Гве-ри-лья!! И – только так. Вспомни: кто Риегу супостату предал? не мужик ли, хоть и гишпанский?.. кто карбонариев живьем в Неаполе варил? – не мужик ли? С кем воюем? Скопище! Сущее стадо! Ваньку Сухинова не забыл, чай? Он ли мужичкам своим разлюбезным отцом не был? Кто, как не он, брата твоего на коленях молил оружье им раздать? Мужик за землю свою горою встанет! – так не он ли, не Сухинов говорил? И где ж ныне Ванька?

Будто громом ударило Ипполита; зрачки поползли вверх, под веки – вот-вот чувств лишится. Ништо! Так его, пусть привыкает; пора уж и взрослеть!

– Белую Церковь помнишь ли? Иль напомнить?! Изволь: в огонь швыряли, в огонь… слышишь?! – кто по-господски одет – в огонь; у кого руки чисты – в огонь! Всех, Ипполит… кого ж миловать?

– Не надо… не надо, Мишель… – уже со слезами.

– Надо! – как гвоздь вбил.

И отлегло. Шумно выдохнув, упал в кресло; указал на другое, ближнее.

– Сядь, мон шер. Понимаю, тяжко. А мне, мне – скажи! – легко ли? Знаешь ли, как иначе? Подскажи!

Всхлипнул младший Муравьев; не по-взрослому откровенные, крупные слезы мелькнули искорками на щеках, отразив огонь свечи. Странно: не полегчало на душе; сломал мальчишку, а себя вроде не убедил. Поднялся, прошел к двери, махнул вскинувшемуся было татарину: погоди!

Огонек метнулся в шандале, тронутый сквозняком. Бестужев судорожно скинул ментик, отшвырнул не глядя; дернул ворот сорочки, с треском разорвав тонкий батист. Провел ладонью по щекам. Господи, как же зарос…

Лишь сейчас, впервые за трое суток, вспомнил о туалете. Куаферов нет, зато Прошка с бритвою наготове. Распорядиться ли? Позже, позже…

Всхлипы стихли; Ипполит расправил плечи, прерывисто вздохнул. Широко раскрытые голубые глаза вдруг сузились, блеснули одичало, словно у зверя затравленного.

– Ваше превос… Мишель, друг мой… не могу спорить, не умею; Мишель! – не нужно, молю… хочешь? – изволь! – на колени встану…

– Ах, Ипполит! – с невыразимой тоской уронил Бестужев, явственно отказывая в дальнейшем разговоре. Но тем лишь раззадорил юнца: ярче выступили на первобритом лице ямочки, и пушистые ресницы взметнулись, приоткрыв горькие упрекающие глаза.

– До конца с тобою пойду, Мишель, и чашу заедино выпью до дна, стойно Бруту! И потому – вновь молю: не нужно…

Генерал внезапно обмяк, став словно бы на полвека старше себя самого; ссутулившись, тяжело осел в кресле, потер подбородок, скорбно качнул головой.

– Ах, Ипполит… – повторил горестно. – Что ж тебе ответить могу? Искренность ценю. Однако же прошу немедля отбыть в Винницу, к Сергей Иванычу… Не смогу с тобою рядом воевать.

И стало вдруг тихо. Так тихо, что и шаги часового за окном слышны; да что там! – и потрескивание пламени свечного.

– С фронта гоните? – беспомощно.

– Отнюдь. Но и на фронте вам, поручик, с такими мыслями не место…

– Позвольте откланяться?

– Извольте, поручик Муравьев!

Когда дверь, тихо скрипнув, притворилась, выпустив Ипполита, Бестужев скривился, как от зубной боли; сжал кулаки. Что ж, так! никак иначе… а все же сунувшемуся минуту спустя татарину вновь отмахнул рукой: погоди!

Под утро наконец захотелось есть, резко, налетом – вспомнило тело, что вот уж четвертый день и пятую ночь кряду обходилось разве лишь сухариком да глотком из фляги навскидку. Радостный адъютант захлопотал, забегал; лично, ординарцам не доверяя, внес на подносе хохлацкие разносолы: холодная свинина с хреном и укропом моченым, сало, приправленное чесноком, да полдесятка огурчиков малосольных, в рассольной слизи и мелких соблазнительных пупырышках. И – хотелось вроде бы! – а не пошло; совсем немного подъел, скорей даже перехватил, чтобы забить нудьгу в нутре. Запил глотком мадеры. Велел ввести для допроса гайдамаку, невольно сбереженного вспышкою Ипполитовой от сабли татарина. Заране почти решил: подарю жизнь. Однако никак не ждал, что будут у хлопа такие глаза – добрые, синие-синие, почти укрытые сивыми бровями. И борода с изрядной сединой, нечесаная, однако и не диковидная. С лукавинкой глядит, словно бы, смертей наглядевшись, забыл о страхе.

Пока стучали по коридору сапоги татарские, пока шуршало за дверью, накинул ментик. Запустив ладонь под ворот, потер без жалости грудь слева: часто в последнее время покалывало, словно в сердце оседала вся боль, вся усталость телесная. Что ж, иного и ждать не стоит; одного хочется: если все же победа суждена, так дождаться… хоть одним глазком увидеть, а после можно и на погост, пускай без салютов; впрочем, пустое!..

Вот он, гайдамака, в дверях. Смотрит без боязни.

– Спал ли?

Спросил и сам упрекнул себя: зачем? – невольной издевкой прозвучал вопрос. Пленный, однако, словно и не заметил.

– Ни. Як спаты, колы загыбель пидийшла? Ось, бачу, и вы, паночку, очи нэ зимкнулы…

Как понять? – дерзость ли, простодушие ли?

– Смело говоришь, казак. Присаживайся. Да говори, что знаешь…

– Алэ ж про що? – словно бы ожидал приглашения пленный; опустился скоренько в кресло, давеча Ипполитово, умостился, словно навечно, как только хохлы и умеют: руки на коленях, плечи – к спинке, голова чуть внаклон. – Що видаю, скрывать! нэ стану… навищо?[11]

Ночью, взятый в стычке, не успел гайдамака сорвать шевроны; они и выдали. Первой Мужицкой бригады второго Риегиного полка урядник. Захвачен, как доложили, трудно – дрался, словно черт, положил двоих ахтырцев едва ль не намертво. Считай, первый «сухиновец» среди пленных под Катеринославом; это его и отставило в конец очереди, это и спасло в конце концов от татарской сабли.

– Скрывать не станешь? Похвально. Ну, говори. Хотя б про гетьмана вашего!

– Устым-то Якымыч? А що? Добрый гетьман, дило знае, вийско в руках дэржыть, бо и сам колышний жовнир…[12] уся спына канчуками поризана… а вояка гарный,[13] це усим видомо…

– Так он беглый, Кармалюка?

– По-вашему, паночку, по-москальски казаты, так биглый… алэ ж хто його пытав: чи хоче вин у вийско, чи ни? Узялы. А вин нияк не миг спокий маты,[14] колы Вкраина стогне…

– Хорошо. Хватит об этом! – Бестужев, словно бы равным сочтя мужика, прервал его мягко, без гнева. – А сам-то ты… как звать-величать?

– Панасом… Хоменкины мы.

– Что ж, Афанасий Фомич, славное имя. А верно ли донесли, что из сухиновских ты?

С подвохом спросил, словно бы не заметил шевронов. Ждал: отпираться станет мужик; не может ведь не знать, что изменников из Первой без проволочки рубают. И – ошибся. Кивнул пленный, словно бы и с гордостью даже.

– Точно так, паночку. Першой Мужыцькой Риегиного полку уряднык.

– Под Брацлавом был?

За последнюю соломинку ухватился Михаил Петрович. Миловать? Блажь! Вот сейчас скажет мужик: «Нет», – и груз с плеч, можно татарина звать. Но гайдамака усмехнулся только вопросу.

– Пид Брацлавом? А як же ж… поранэнный був двичи, та и нагороду одержав вид самого Сухинова, вид Ивана Иваныча…

Сунул руку за пазуху, вытянул нечто. Молнией ослепило Бестужева: крест! Ваньки, друга дорогого, крест нательный – в мужичьих руках. Ужель и впрямь награда? Иль – граблено?! Нет, – образумил себя. – Немыслимо. Мужик нательный крест не снимет; все пограбит, а против Бога не пойдет. Нельзя не поверить: награда!

– Что ж, солдат! – расчетливо-спокойно встал, подался вперед, впился глазами – с недоумением яростным. – Где ж присяга твоя, солдат? Где ж был, когда полковника убивали?

– Там и був, – просто ответил пленный. – Усэ бачив. Алэ сам нэ брав участи, хочь вирьте, хочь ни… И ще скажу: дуже жаль мени Иван Иваныча…

Мохнатые брови гайдамаки надломились, лицо стало детски незащищенным, словно на что-то никак решиться не мог… и – заговорил, как в омут с обрыва:

– Розумию, що спытаты маете, пане! Як то выйшло, що полковника вбылы та усиею брыгадою до гетьмана перэйшлы. Так?

– Продолжай… – бесстрастно поощрил Бестужев.

– Та зрозумийте, добродию: нэ трэба нам панив; ниякых нэ трэба, ни злых, ни добрых, ни гиркых, ни солодкых. Вид ляхив видбылыся, поля роздилылы… навищо ж сынив вам у рекруты здаваты? навищо ж фуражирны поставкы робыты? До горла вже дистала панська влада… уж нэ сирчайте, паночку…

– И все же, – уж не допрашивая, а словно размышляя, словно с равным советуясь, возразил Бестужев, – все же, Афанасий Фомич! ужель не ясно, что инсуррекция[15] ваша пуста? лишь кровью Новороссию помажет гетьман… как в Белой Церкви вышло…

Помолчал, чувствуя нарастающую ломоту в виске: скверный признак, не сорваться бы; интересен оказался разговор, против ожидания, хотя бы тем, что сей хам способность проявил к связной речи; да и не скрывает того, что на душе.

– И еще об одном спрошу, Афанасий Фомич: ладно, деревенщина темная, но вы! но вам подобные! Разве не толковал полковник Сухинов, что временны жертвы сии? до поры… известно ль вам, что не за свой интерес войско встало, но за вас же?

Дрогнуло лицо гайдамака; в тоне ли, во взгляде ли генерала безошибочным, вековым крестьянским чутьем уловил нечто сулящее надежду; синие глазки прищурились: торопливо примеривался мужичина, как верно ответить, на чем объехать смертушку. Однако, по всему видно, и себя ронять не желал; униженьем – смекал верно! – жизнь не выкупить, достоинство же и спасет, пожалуй.

– Важки пытання,[16] пане, дуже важки, алэ видповим,[17] як сам розумию. Що кров льется, то так, алэ ж на то и вийна… злобы дуже богато накопылося. Пид Брацлавом – чуялы? – ляхы узятых в полон на палю[18] садылы, доки мы з Иван Иванычем нэ пидийшлы; а Била Церква ж була вже писля Брацлава… Цэ вже, як бы мовыты, помста[19] панам.

Не утерпел, перебил. Однако мужик не стушевался, продолжал твердо, словно бы даже с некоей дерзостью в голосе.

– Воны – нас, мы – их, зараз вы – знову нас, потим гетьман повэрнеться, тай вам тим же боком видплатыть. Вийна! а що до воли, так, напрыклад:[20] навищо нам така воля, колы знову паны звирху? Ни, паночку ласкавый! Колы вжэ так, то нэ трэба ниякых панив, розумиете? Гетьман писля Билой Церквы брыгаду нашу тим до себе и пэрэзвав, що очи видкрыв циею думкою… А Иван Иваныча Перша Мужыцька усиею громадою молыла: пишлы разом з намы! бо поважалы мы його, дужэ вэлыке шанування[21] до нього малы… Сам видмовывся.[22]

При крепнущем свете утра, стекающем в комнату сквозь вчера вымытое стекло, видно стало, что хитроватые глазки гайдамака очень спокойны и даже – откуда? – исполнены некоего непонятного генералу достоинства.

– И остання думка моя: тому и гетьман зъявывся, що – хочь рубаты мэнэ накажыте! – ризни у нас стежки. Ризни! Дидусь мий у Колиивщини[23] брав участь, пры Зализняке ходыв, так вин аж до смертонькы розповидав, як генэралы москальськи поперше хлопа на пана пиднялы, а потим тих же хлопив ляхам зрадылы. Нэмае виры…

– Афанасий Фомич… А ну как разобьют нас… так придет же с севера царский генерал, опять вас покрепачит?

Нарочно употребил малоросское словечко; понимал: это вот «покрепачит» особо достанет мужика, проймет до самого нутра. Они ж как дети, дальше двух шагов не видят. Спросил, с интересом следя за лицом гайдамака. Но там – все та же тихая усмешка.

– А нэхай прыйде… зустринэмо. Краще, ниж вас, зустринэмо…

Умолк. Медленно пожевал серовато-бескровные губы, проглядывающие сквозь вислые полуседые усы. Опустил глаза, словно бы изучая огромные свои руки, потрескавшиеся от холода, заскорузлые, изборожденные вздувшимися узлами вен.

– Гарно зустринэмо.

Ясно стало: окончен допрос. Не о чем более спрашивать.

В комнате повисло нехорошее тяжеловатое молчание; мужик все так же не отрывал глаз от пола, генерал смотрел сквозь него, размышляя. Наконец решился. Подошел к двери, распахнул. Готовно сунулись двое: татарин и ординарец; ордынец чуть впереди, дрожит, словно застоявшаяся лошадь, ноздри вздернуты в крутом изломе, в руке – сабля.

Не глядя на гололобого, Бестужев распорядился:

– Прапорщик, распорядитесь сего пленного в целости доставить на окраину, к балкам, и отпустить, вреда не причиняя…

Словно бы объясняясь – перед кем? – пояснил:

– Помилован за чрезвычайно ценные сведения, важность для грядущей баталии представляющие…

Повернулся к вставшему, напряженно мнущему шапчонку мужику.

– Прощай, Афанасий Фомич. Хорошего от тебя не услышал, разумного тоже. За правду, однако, благодарю. В другой раз только не попадись.

Сказал – словно перечеркнул; не глядя уже, не видя истового поклона, поймал, сверху вниз взглянув, волчий зрак татарина. Подумал секундно: сколько их там еще? Махнул рукой.

– Хватит. Только вот… слышь, Махметка? – не здесь уж…

С утра началось. Конная партия гайдамаков, числом до восьми десятков, сквозь балки прошла к предместным оврагам и начала было сечь караулы; смельчаков отогнали кременчугцы беглой пальбою, татары пошли вдогон и порубили с дюжину да еще пяток стрелами добыли. Впрочем, Щепилло, хоть и послал вестового с рапортом, особого значения вражьему экзерсису не придал; черкнул в несколько строк, будто о пустяке.

Бестужев же, прочитав, вскинулся:

– Иные посты предупредили?

– Не могу знать, ваше превосходительство! – бледнея от тона генеральского, признался вестовой.

– Ладно! – Михаил Петрович уже зашнуровывал бурку. – Подпоручик, поднять конвой!

Все утро, почти до полудня, промотался по аванпостам. День выдался мерзкий, вроде позавчерашнего, разве что без ветра. Шинели солдатские потемнели от влаги, на глазах исходили паром, кисло пованивали. И себя тоже, хоть и говорится, что свое не чуешь, нюхом ощущал генерал. Морщился брезгливо, стараясь не думать о животном.[24] Разнося впрок взводных, внутренне бранил Щепиллу. Страха Мишель не ведает, всем известно, но осторожность-то забывать не след! Ясно ведь: не просто так щупали посты хамы! Теперь лишь, после беседы ночной, отчетливо выявилось Бестужеву, кто противустоит ему, таясь до времени в буераках, какая сила; а ведь всерьез не принимал: скопище и скопище… стадо. Ныне в голове крутилось твердо сказанное: «Зустринэмо». Вот оно, наистрашнейшее; и нельзя не одолеть, ибо – пока что все же скопище! Но ежели не устоять, ежели разжует Кармалюка Мишку Бестужева, тогда – армией сие скопище обернется…

Тревожные размышления оборвала внезапная пальба. На юге, у тракта за балками, где утром пробирались гайдамаки. Сперва одиночные выстрелы, затем – неожиданно! – залп и другой; истошный визг татарина донесся через полгорода.

– У Щепиллы! – сорванным голосом выкрикнул Горбачевский, хотя и не следовало: все и без того уж поняли, где.

Ну вот! – подумалось легко, несколько даже радостно. Начинается. Знал наверняка, что не случайная перестрелка затеялась; по спокойной легкости в теле знал!.. предчувствия никогда еще не обманывали.

Не выдержал гетьман, двинулся; а не мог ведь подтянуть все силы за неполные двое суток; значит – лишь часть на город бросил. Неразумно. Хотя – мужик, что спрашивать? нет военного навыка, это не в Подолии с загонами поместья крушить…

Впрочем, тут же оборвал Бестужев злорадную мысль, мужик сей изрядно учиться умеет; еще с месяц назад бежал беспорядочно при встрече с регулярным отрядом, ныне же немалою армиею поди его останови. Одно ясней ясного: тут вот, в Катеринославе, все и решится. Не разойтись подобру, малой кровью; солдатиков для рейда в степь – мало, следует штурма дождаться и перемолоть гайдамаков. Однако же и у Кармалюки наверняка таков же расчет: сил не щадя, навалиться – и вырезать войско бестужевское; тогда он хозяином останется.

Что же выходит? Оба на гибель решились! – а выжить лишь одному выпадет. И об этом тоже мыслилось неторопливо, словно бы со стороны. Не позволял себе сомнений. Сгинет Кармалюка! А ежели… ну так что ж: мертвые сраму не имут.

– Коня.

Уселся в седле поплотнее, тронулся с места хлынцой,[25] на ходу переводя Абрека на крупную рысь; застоявшийся вороной птицей рванул, вмиг одолел пригорок. Балки предместные отсюда как на ладони. Да и весь фурштадт[26] тоже.

Вот оно! – по открытому пространству, над вырытыми с вечера окопами щепиллиного полка, мечется разноцветное, фигурки крошечные, одна к другой то прилипнет, то отвалится; серое марево ползет по канавам, растекается в кривоватых, облезлых по-зимнему садиках. Словно бы отчетливо видны – не лица, нет! – но высокие шапки из овчины, вислые усы, вилы, склоненные к атаке… впрочем, вздор! – ни лиц, ни шапок отсель не различить.

Обернулся на лютый конский топот. Белым пятном с углями глаз бросилось лицо Мишки – треуголку потерял, всклокочен, на лбу кровавый след: то ли царапнуло вскользь, то ли пот отирал… руки-то по локоть в кровище.

– Ваше превосходительство!

Молодец, Щепилло! Хоть и в горячке, а – никаких «Мишелей»; началась работа, вольности побоку. Удерживает своего сивого, тянет повод!..

– Всею силой налегли хамы… Кременчугцы третью атаку отбили, силы исходят… вестовой мой! посылал… где?.. сикурсу!

Кольнуло понимание: вот отчего примчался, своих оставив. Знает, неоткуда резерва взять, сам решил требовать. Так… и верно ведь, устали кременчугцы, сколько ж их там?.. всего ничего. Следует сикурс подать.

Обернулся. Вот они, конвойцы, весь мой сикурс, полный резерв. Ровно стоят. И знамя трехцветное над ними – знамя Республики Российской: на белом, синем и красном – скрещенные вилы и ружье, осененные фригийским колпаком. Высокий символ! – братство народа и армии в битве за волю.

Что ж, пришел час! Прыгнул вниз, в грязь, присел на полусогнутых, выпрямился пружинисто, глядя в спокойные лица усатых ветеранов; один к одному, наперечет – черниговцы, многие еще и Бонапартия помнят…

– Молодцы! Ребятушки! Сыны мои! – выкрикивал почти визгливо, надрывая горло, забыв о том, что каждый из «сынов» в отцы годится по возрасту. – Волю нашу, волю ныне спасти должно от черни сущеглупой!.. Ибо не ведают мужики, что творят… себе погибель готовят и нам! – да не в том беда! Свободу святую на вилы поднять хотят!

Подошел вплотную почти.

– Братцы! Не вы ли Россию грудью заслонили под Смоленском! под Красным! при Бородине! Малоярославце! – вы, никто иной! Не с вами ли рядом брали мы Киев и Винницу, Фастов и Одессу, Брацлав и Тульчин? Ныне нам выпало заразу истребить в самом сердце земли нашей, чтоб завтра смогли строить новую Россию, по правде Русской, по совести! Архиереи да князья мужикам головы задурили, вилы хотят воткнуть в сердце конституции. Позволим ли?

Слаженным рыком в ответ:

– Урра!

И понеслось. Улицы, стрельба, короткие стычки – уж до центра, мало не к собору выплеснулись гайдамаки. В потоптанных садиках, уж без пули-дуры, грудь к груди резались: штык на вилы, тесак против свяченого ножа. Лишь на краю балки опомнился генерал; взглянув на руки, ужаснулся: по локоть кровью вымазаны, как давеча щепиллины, на лезвии сабли клок волос висит вместе с обрывком кожи, и сапоги в чем-то буром, липком, на глину не похожем. Вокруг – распаренные солдатские лица: конвойные, кременчугцы, еще какие-то – сквозь пот в глазах и не различить. Возник на мгновенье и сгинул Ипполит: без накидки, в одном мундире, разорванном на плече; взгляд шальной, скалится в восторге! – еще бы, первый серьезный бой… А ведь должен был отбыть; не пожелал, выходит… ну и ладно.

Шум вокруг стихал. Страшным ударом, себя не щадя, отбросили гайдамаков; преследования не трубили – самим бы прийти в себя, опомниться. Ай да Кармалюка; теперь лишь становилось ясно, как ловко сыграл гетьман! – равномерно силы подтянул да бросил со всех сторон, так что и не снять ниоткуда помощь было; хорошо хоть, что сбили со щепиллиной позиции, не дали прорвать оборону…

А все же не дотерпел вор! – судя по всему, Первая Мужицкая в бой пока не шла; то ли бережет ее гетьман, то ли готовит для последнего удара…

Визг раздался нежданно. Из-за крайней хатки выскочили трое татар, у каждого на аркане – по гайдамаку. Заметив урус-пашу,[27] замерли, однако тотчас поняли: с интересом глядит большой командир, едва ль не с одобрением. Приободрились, споро пососкакивали наземь, опрокинули избитых хлопов, заголили зады…

Слева, почти рядом с Бестужевым, вдруг перегнулся пополам пожилой унтер, изверг из нутра сизое месиво. Михаил Петрович посторонился машинально, пытаясь пересилить себя и прервать, прекратить страшное зрелище; но – не получалось! притягивало…

Рука в руку управились татары; казалось – миг! – а вот уж сидят гайдамаки на низких, из плетня выдернутых кольях, почти касаясь ногами земли…

– Взять их! – выдавилось наконец судорожно.

Не то чтобы хлопов жаль стало. Но свой же приказ на глазах нарушен! – ведь запретил янычарствовать. Рубить – да! без этого нельзя… но такое…

– Взять!

Поздно. Кинулись было конвойцы, ан татар уж и след стынет: гикая, прыгнули в седла и умчались – небось, к своим, там отсидятся; не выдаст гололобых Туган-бей.

– Пристрелить! – указал на вопящих.

Три выстрела хлопнули. И – сразу! – еще один, за спиной. Рывком обернулся. Сердце дернулось, стукнуло колоколом, ноги подкосились, словно ватные. Ипполит…

Затылком в грязи, вверх глядя, лежал меньшой Муравьев; в откинутой руке – пистолет, вместо виска – кровавая дыра. Бестужев нагнулся, кусая губы, едва ль на колени не встал, и вдруг почувствовал: отпустило. Вот была только что скорбь! и не стало. Сами по себе выговорили губы:

– Дур-рак.

Перехватил изумленный взгляд Горбачевского; оскалился – не усмехнулся:

– Озаботьтесь, подполковник, включить поручика Муравьева-второго[28] в список выбывших по болезни…

До самого вечера вспыхивала в предместьях рукопашная; спешно отойдя, скопище оставило клочья свои в балках да двориках, словно зубы змеиные. То и дело: крики, брань непотребная, вопли. Обходилось без стрельбы. И лишь с сумерками утихло.

Собравшись штабом, подвели итог. Теперь лишь, после сопоставления рапортов, стало ясно, что удумал Кармалюка. Отчаян до безумия был маневр, но отнюдь не бесталанен: удайся он, и не вырваться бы Восьмой дивизии на простор, сбилась бы на погибель свою в центре, скучилась бы в стадо.

Недаром же не было поджогов в фурштадте. Не хочет вор жечь то, что уже своим считает…

Наступая волною, гиканьем и боем смертным выгоняли гайдамаки обывателей из мазанок; те, от солдат худа не видевшие, как сознали, что гайдамаки вернулись, так и побежали, себя не помня, – сами, пешком и на подводах, со скарбом, со скотиной, с детишками на закорках. В том и был гетьманский умысел! На плечах обезумевших беглецов прорвали гайдамаки егерские заслоны на севере, прошлись по редутам, едва не отбив пушки; слава Богу, не растерялись алексапольцы, успели, дали залп и второй – почти вплотную, понаделали окрошки… А там уж пошли в дело гусары ахтырские, да и татары на сей раз себя показали. И то сказать, знают басурмане: кому-кому, а им пощады не видать, коли город падет. Вот так и отбились. Выстояли.

Диспозиция гетьманская сломалась. К темноте ближе, сметив, что к чему, и сознав, что вот-вот отрежет конница вошедшие в Катеринослав толпы, велел Кармалюка скопищу отходить в степь, не заботясь о раненых. Прозевал вор миг, когда мог разметать конницу, бросив на нее страшные повозки свои с косами; совсем чуть промедлил, а тут и мгла поползла; не стало момента.

Горечью отозвались потери. Хоть и оставил гетьман в пригородной грязи да на улицах до трех тысяч своих, так для него это что зуб потерять; толпа за ним немереная, а Первую Мужицкую так и сберег, не посылал на убой. А солдатики на счету; как ни старались ротные, а всех не убережешь. Не беря даже в расчет легко раненных, сочли невозвратное: только убитых сотни три, покалеченных крепко – вдвое против того. Еще и татары.

Узнав о потерях, Бестужев долго молчал. Проглядел списки, недобро щурясь. Когда же из фурштадта принесли на шинели Горбачевского, беззвучно выругавшись, подозвал поближе Туган-бея, шепнул нечто. Круглое лицо татарина расплылось в ухмылке, подчерненной, однако, вырвавшимся из узеньких щелок-глаз испугом. Посмотрел на генерала, притворяясь смущенным: бельмим, мол, моя твоя не понимай. И осекся, обожженный жутким взглядом Бестужева.

Переваливаясь, вышел. Из-за двери, с крыльца, донесся визгливый крик: бей вопил по-татарски ертоулам. Начиная догадываться, штабные смятенно переглядывались; спросить, впрочем, не осмелился ни один. Лишь Щепилло открыл было рот, но, передумав, прикурил от свечи и принялся тянуть дым, вдыхая глубоко-глубоко.

Разошлись около десяти. Тут же сунул голову ординарец, спросил насчет ужина. Бестужев качнул головою: не пойдет кусок в горло после этакого. Впрочем, о приказе, отданном Тугану, не сожалел; так и надо, только так, по-татарски; гайдамаки не лучше Орды, хуже даже… Робеспьеры сермяжные. Пойдут снова приступом, пусть поглядят сначала на плетни вокруг города. Может, задумаются…

Вспомнил Ипполита – легко, без скорби, без грусти даже. И не удержал в мыслях; исчез Ипполит, не привязываясь. Прикинул, помня о насущном: что б сам предпринял на месте гетьмана? Ответил, не размышляя: а единое лишь и есть решение – остановить отход вблизи окраин, перегруппировать толпу, да и – с Богом! – швырнуть ее на ночной штурм по всем направлениям, а Первую Мужицкую, единым кулаком, направить в стык кременчугцев и алексапольцев, где обрывы глаже…

Крикнул в дверь: «Щепиллу ко мне!» Почти тут же и явился Мишка, словно рядом дожидался; так, впрочем, и было – знал привычки командующего, понимал: поразмыслив, позовет для совета. Ранее втроем обсуждали, да вот нет теперь Ваньки…

Выслушал. Осторожно засомневался.

– Помилуй, Мишель!.. какая ж атака?.. какой штурм среди ночи? Не всякая и в Европе армия на ночной приступ пойдет, без пушек тем более; а здесь – кто?.. да и Первая Мужицкая все ж не гвардия Наполеонова…

Бестужев кивнул.

– Верно, душа моя! – не гвардия. Однако рассуди: сей мятеж уж не якобинством, но пугачевщиной обернулся; прикажешь ли ждать монстра?! помеси Емельки с Бонапартием? Право же, не Гишпания мы; Россия! И так еще помысли: город его людям знаком несравнимо с нами; сие первое. Далее: ведаешь ли, сколько их с ножами в фурштадте затаилось, непойманных? Это – второе. А вот тебе третье: татарва ночью не вояки, всем ведомо, гусар же у нас – понюшка, не более. Никак рейда не сделать. Прав я иль нет? – ответь!

Отпив глоток холодного кофию (когда внесли? право, и не заметил; давно, видать, коль и остыть успел); заключил:

– Быть может, и не решится, рассвета ждать станет. А только береженого и Бог бережет. Распорядись, тезка, известить по ротам: готовыми быть к ночной баталии. Костры разжечь погуще. Татар оттянуть на плац, к собору; уместятся. И чтоб баловать не смели! предупреди моим именем. Ахтырцев туда же; в тесноте да не в обиде. И прикрыть плац понадежнее.

– Что ж, – согласился Щепилло. – Вреда от сих мер не вижу.

– А пользу? – прищурился Бестужев.

– Пользу, Мишель, ночь покажет.

Повторный штурм Кармалюк начал за два часа до рассвета…

Загрузка...