В понимании главных теоретиков революции (Ленин в Государстве и Революции, Бухарин в Экономике переходного периода, Троцкий в Терроризме и коммунизме, Ю. Ларин, Е. Преображенский и др.) политика пореволюционного периода, который получит в 1921 г. название «военного коммунизма», не рассматривалась как система «временных, чрезвычайных, вынужденных Гражданской войной и военной интервенцией мер»[1], а как прямой путь к коммунизму: «Штурмовой метод борьбы с капиталистическими элементами и почти полное их вытеснение из экономики; ускоренное непосредственное социалистическое строительство; продразверстка и прямой неэквивалентный продуктообмен как основная форма экономических взаимоотношений между городом и деревней; замена торговли государственным распределением по классовому признаку; принудительное объединение населения в кооперативы и превращение кооперации в распределительный аппарат государственных продовольственных органов; свертывание товарно-денежных отношений; натурализация хозяйственных отношений и заработной платы; всеобщая трудовая повинность и трудовые мобилизации как форма привлечения к труду»[2] — все это, уже присущее рациональным утопиям (Т. Мор, Т. Кампанелла, Э. Кабэ) и «казарменному коммунизму»[3], считалось более или менее составной частью не только «переходного периода», но и самого коммунизма. Сам Ленин неоднократно признавал, что это было политикой, хотя и преждевременной, непосредственного перехода к коммунистическому производству и распределению[4]. Если Замятин опасался полного огосударствления и обезличения общества (Мы), то Я. Окунев дал еще в 1923 г. картину законченного мирового военного коммунизма (Грядущий мир). Конец НЭПа означает возврат к «чрезвычайным мерам», к волюнтаристскому насильственному строительству коммунизма.
Литература эпохи «военного коммунизма» находится тоже под знаком утопии, будь это футуристические утопии (Хлебников, Маяковский), пролетарские (Гастев) или крестьянские (Клюев, «Инония» С. Есенина)[5]. Но речь идет скорее об «утопизме», о стремлении к иному общественному и духовному строю, выраженном в форме метафор и утопических мотивов. Утопий, — как жанр, утвердившийся в эпоху Ренессанса (описание путешественником нравов и институтов образцовой мифической земли, — или острова) — почти нет: утопия у власти вскоре вытесняет любые конкурентные утопии. Единственным текстом, отвечающим жанру утопии, является Путешествие моего брата Алексея в страну крестьянской утопии (1920) И. Кремнева (псевдоним крупного ученого-аграрника, теоретика кооперации А. В. Чаянова)[6]. Но это неонародническая контрутопия, противопоставившая системе военного коммунизма и диктатуре пролетариата многоукладный плюралистический строй с верховенством крестьянской власти. Роман Мы, написанный в 1920 г., является антиутопией, предостережением. Лишь книгу В. Итина (родившегося в Сибири в 1894 г. и репрессированного в 1945 г.).[7] Страна Гонгури, написанную в 1918 г., можно было бы считать первым советским утопическим романом, но она вышла в свет только в 1922 г.
Поэтому небольшая утопия В. Кириллова Первомайский сон, опубликованная в 1921 в журнале студий Московского Пролеткульта Твори! (№ 3–4), интересна с разных точек зрения: по всей видимости, это самая ранняя советская утопия (и она не упоминается ни в одной книге о советской утопии или научной фантастике)[8]; она дополняет наше представление о творчестве пролетарского поэта В. Кириллова, которое часто сводится к пресловутому стихотворению Мы[9]; наконец можно рассмотреть ее как «пролетарский ответ» крестьянской утопии А. Чаянова.
Поэзия Пролеткульта мало привлекает внимание исследователей[10]. Ее «космизм», ее декларативность и отвлеченность, ее культ машины отталкивают читателя. На самом деле лучшие представители Пролеткульта, — М. Герасимов и В. Кириллов, — романтики, которые после периода истинно революционной, но поэтически неумелой экзальтации вернутся к интимному лиризму. Их революционная поэтика однородна с поэтикой крестьянских поэтов того времени (Н. Клюев, С. Есенин, П. Орешин): революция воспринимается как стихийная сила (пожар, огонь, гроза, буря), как движение (поезд, красный конь), созидание (пахота, засев, коллективное строительство), светлое будущее (сад, весна, заря, солнце, жар-птица), с христианской символикой у тех и других: Рождество, крестный путь, воскресение, пришествие. Космизму пролетарских поэтов предшествует, по всей видимости, космизм Есенина[11]. Вместе с М. Герасимовым С. Есенин и С. Клычков пишут Кантату, посвященную памяти жертв Октябрьской революции и киносценарий Зовущие зори о революционном «преображении» (вместе с Н. Павлович). Клюев пророчествует примирение «земли» и «железа»: «С избяным киноварным раем/Покумится молот мозольный»[12]. Он полемизирует с В. Кирилловым, певцом Города и Машины, но оба поэта ценят друг друга[13]. Только критики-догматики из Пролеткульта (они окажутся потом и в «На Посту»), озабоченные «классовой чистотой» пролетарской литературы (П. Бессалько, П. Лебедев-Полянский, В. Плетнев и др.) противопоставляли пролетарских и крестьянских поэтов. На самом деле те и другие выражали одну мечту о братстве и всемирной гармонии, и в 1937 г. они все окажутся жертвами своего утопизма.
Сама биография Герасимова или Кириллова показательна. Укажем здесь лишь на некоторые вехи жизни В. Кириллова. Он родился в 1890 г. в деревне Смоленской области, которая в автобиографической поэме 1922–1923 гг. (О детстве, море и красном знамени) превратится в «золотую Аркадию», озаренную православными литургиями и деревенскими зорями. Девяти лет он работает в сапожной мастерской, затем матросским учеником на судне, плававшем по Черному и Средиземному морю до Египта. За участие в забастовках 1905–1906 гг. он выслан на три года в Вологодский уезд. Там он усваивает и марксизм и поэзию Фета, Тютчева и Бальмонта (влияние которого на Кириллова сильно ощутимо). Затем он уезжает на год в США в составе оркестра народных инструментов. Его первое стихотворение На родине было опубликовано в 1913 г. В. Кириллов мобилизован в 1914 г., в феврале 1917 г. он дезертирует с своим полком и возвращается в Петроград. Там он становится секретарем райкома и одним из руководителей Петроградского Пролеткульта и его журнала Грядущее (1917–1918). В 1919 он работает в Тамбовском Пролеткульте. Уже в это время В. Львов-Рогачевский отмечал по поводу сборника Кириллова Стихотворения (Петроград, 1919) две поэтические струи: «восторженно-пролетарскую и пессимистически-индивидуалистическую»[14]. В 1920 г. Кириллов присоединяется к «диссидентам» Московского Пролеткульта (Герасимов, Александровский, Обрадович, Санников, Казин), которые создают «Кузницу». В 1921 его избирают председателем ВАПП (Всероссийская Ассоциация Пролетарских Писателей). Но, разочарованный НЭПом, он выходит, как и М. Герасимов, из партии и из ВАПП. Кириллов возвращается к лиризму, «реабилитирует» розы (Разговор с розами, 1922–1923), и воспевает «голубую Русь». Он стал секретарем Всероссийского профессионального Союза писателей (ВСП) до его ликвидации в апреле 1932 г. Как Герасимов, он арестован в 1937. Официальная дата его смерти (18 декабря 1943) может оказаться недостоверной. Кириллов, которого Горький защищал от нападок А. Серафимовича[15], был реабилитирован в 1957, и два маленьких стихотворных сборника вышли в 1958 и 1970 гг. Но у него, как и у Герасимова, вопреки оценке Маяковского (Юбилейное), достаточно поэтически ценных или исторически интересных стихотворений для того, чтобы составить том в большой серии «Библиотеки поэта».
Как и крестьянские поэты, Кириллов не узнал в осуществленной партией утопии свой романтический утопизм. В августе 1920 г. С. Есенин писал Е. Лившиц, что «идет совершенно не тот социализм, о котором я думал». Первомайский сон В. Кириллова дает нам картину того будущего, о котором мечтал поэт. Утопия Кириллова тем не менее осталась незавершенной[16], как и утопия Чаянова 1920 г., с которой она имеет общие черты.
Исходная точка обеих утопий одинакова: это «военный коммунизм». Чаянов полагает, что он достиг своих целей уже в 1921 г. (разрушение «семейного очага», запрещение домашнего питания, монополизация культуры и т. д.) и его утопия предлагает противоположную модель устройства. У Кириллова военный коммунизм тоже изображен как время «нужды, холода и голода»[17], но поэт считает, что это лишь «временные трудности», и изображает будущий расцвет этого же строя. При этой принципиальной разнице структура и ряд мотивов обеих утопий близки друг к другу. Город, в котором оказываются герои посредством сна (этот прием восходит к роману Л. Мерсье Год 2440, 1770) — Москва в 1984 г. у Чаянова[18], в 1999 г. у Кириллова. Москва превратилась в город-сад, в котором сохранены Кремль и ряд церквей. У Кириллова улицы пересекаются перпендикулярно и предназначены для пешеходов: все движение — подземное. Люди живут в «селениях», которые соединены с городами поездами без двигателей в вакуумных подземных туннелях (этот вид транспорта был уже описан Одоевским и Гастевым): «Наше сообщение позволяет нам в 5-10 минут приезжать на работу из самых отдаленных пунктов наших селений». В 1922 г. Е. Преображенский выпустил футурологический трактат в виде лекций, «прочитанных в 1970 г. в Политехническом музее профессором русской истории Минаевым, по совместительству слесарем железнодорожных мастерских». Говоря об «урбанизации деревни», он пишет: «Теперь рабочий может жить за сто верст от Москвы и летать туда утром и вечером на пассажирском аэроплане»[19]. В утопии Кириллова люди работают 4–5 часов в день в фабриках-«небоскребах» (не выше церковных крестов), в лабораториях или техникумах из белого камня и стекла, из которых не валится дым (найден способ «бездымного сгорания веществ»)[20]. Город будущего имеет черты городов США (в которых Кириллов провел год), но уже с экологическим уклоном, и является прямой противоположностью городу трущоб и проституток, который описывал поэт в своей дореволюционной поэзии.
В утопии Чаянова после «крестьянской революции», случившейся в 30-е гг., главной деятельностью стало сельское хозяйство и ремесленничество. Города выполняют лишь функции культурных и социальных центров («узлов»). Население Москвы снизилось до 100 000 жителей, и по стране существует только «более сгущенный или более разреженный тип поселения того же самого земледельческого населения» (гл. 6): Чаянов предвосхищает в некоторой мере взгляды «дезурбанистов» конца 20-х годов.
Москва Чаянова — лишь «главный» узел страны крестьянских советов с плюрализмом местного управления (гл. 11). У Кириллова Москва стала местонахождением «Всемирного Совета Коммунистических Республик»[21]. В ее центре возвышается «Пантеон Революции» — здание из стекла, гранита и стали (без колонн, мрамора и статуй), которое венчает вращающийся глобус, поддерживаемый стальными руками[22]. «Пантеон» Кириллова включается в целый ряд монументальных проектов 20-х годов: Дворец Труда (1919–1923)[23], памятник Татлина Третьему Интернационалу (1920), многоярусный Дворец Советов (1931–1933) на месте храма Христа Спасителя.
Вера в всесилие человеческого разума и науки выражается у Кириллова в осуществлении воскрешения людей[24] и у Чаянова в воздействии на погоду (не без влияния, наверное, Философии общего дела Н. Федорова).
В обеих утопиях герой, сохранивший одежду и привычки своего времени, вызывает любопытство и подозрение. В обоих текстах посещение «Музея Революции» (1917 г.) позволяет отдать себе отчет в пройденном пути. Героя сопровождает красивая утопическая девушка с американским именем (Мэри) у Кириллова, с русским (Параскева) у Чаянова, в которую он влюбился: таким образом у Чаянова политические и экономические главы чередуются с любовной интригой. У Кириллова любовная интрига лишь намечается, и вообще в его утопии много недосказанного. Например, экономическая система, подробно изложенная у Чаянова, отсутствует в (незаконченной) утопии Кириллова. Можно подумать, что она опирается на принципы уравнительного, но зажиточного коммунизма, с примесью американизма (культ красивого и здорового тела, архитектурный «модерн», «чистая» техника…). Крестьянства не видно: производится ли синтетический хлеб, как надеялся Горький, да и сам Чаянов в конце 20-х годов?[25]
Язык Первомайского сна изобилует эмоционально окрашенными прилагательными и существительными, которые выражают красоту, радость, торжественность, величественность, необычайность описываемого: белый, золотой, голубой, ослепительный; торжествующий, хмель, опьянеть, ликующий; великий, величественный, величавый, огромный, гигантский; дивный, невиданный, чудесный, необыкновенный. К этому слою оценочной лексики примешивается высокая архаическая лексика: «Нетленным кораблем выплывал златоглавый Кремль», «колыхалась разноцветная человеческая зыбь, в воздухе реяли звуки волнующей солнечной музыки…». Этот стиль был подвергнут резкой критике одного из теоретиков Лефа, Б. Арватова, в статье Эстетический фетишизм[26]. Отмечая однообразие эпитетов и их отвлеченность, Б. Арватов считал, что Кириллов «весь находится в цепях буржуазного традиционного формализма»: «Шаблонная форма убила агитационную идею, стала средством созерцательной эстетической иллюзии, т. е. оказалась самоцелью <…>. Без разрыва с канонизированными приемами искусства, невозможно никакого использования художественного творчества в плане современного психологического воздействия»[27]. В самом деле, эклектически эстетический стиль Кириллова далек от футуристического (лефовского) и ближе к будущей возвышенной «причудливой» сталинской архитектуре. Он восходит к бальмонтовскому символизму с его напевными ритмами и расплывчатыми эпитетами, и к стилю Чернышевского в четвертом сне Веры Павловны с его эмоциональными эпитетами и восклицательными предложениями (у Кириллова: «О, как хороши и прекрасны эти люди», «О, как все изменилось!»). Но «отвлеченный романтизм»[28] В. Кириллова не самоцель, а антитеза к «нужде, холоду и голоду» военного коммунизма: мраку лишений противостоит светлое будущее: «Я верю, когда-нибудь сбудется сон мой,/ Осмеянный сон мой о счастьи людей»[29]. Утопия Кириллова имеет целью ободрить его современников гимном будущему, дать им стимул «удесятерить» их энергию в борьбе за гедонистическое будущее. Такую же роль играет «фосфорическая женщина», призывавшая в Бане Маяковского «удесятерить пятилетние шаги»[30]. Для Богданова и других теоретиков Пролеткульта главной функцией искусства считалось воздействие на сознание, ее организация, а не отражение действительности. Отсюда пафос поэзии Пролеткульта, ее гиперболизм, призывность, эмоциональная отвлеченность.
Кириллов представляет военный коммунизм как тяжелую, но необходимую ступень на пути ко всеобщему счастью. Такова и установка книги Преображенского От нэпа к социализму (1922), в которой картина социализма в 1970 г. является лишь проекцией и усовершенствованием военного коммунизма. Утопия Чаянова, художественно более зрелая, имеет совсем другие предпосылки. Считая «государственный коллективизм» заблуждением с экономической, социальной и культурной точки зрения[31], Чаянов предлагает еще до введения НЭПа другой путь развития России (и только России), основанный на индивидуальном крестьянском хозяйстве, на кооперации, на инициативе и высокой культуре. Отказавшись от «командно-административной системы», как теперь стали именовать систему, заложенную военным коммунизмом, децентрализованное государство выполняет главным образом регулирующие функции (гл. 4, 11). В этом — главная разница между контрутопией Чаянова и утопией Кириллова, которая не ставит под сомнение путь, выбранный в 1918 г., а показывает его предполагаемую конечную цель. При такой идейной разнице обилие общих мотивов у обоих авторов дает некоторое основание считать утопию Кириллова «пролетарским ответом» «крестьянской» утопии Чаянова (вышедшей тиражом 20 000 экземпляров в Госиздате).
Теперь история рассудила обоих утопистов, и Чаянов оказался в числе первой партии реабилитаций эпохи перестройки[32]. Утопия Кириллова, как и утопия военного коммунизма, признана теперь утопией и заблуждением; видится выход из тупика полуосуществленной утопии в утопии Чаянова и в его научных трудах о кооперации и фермерстве, иллюстрацией которых является его Путешествие… Но не суждено ли и утопии Чаянова, так поздно реабилитированной, остаться утопией?
(Universite de Caen).