Короткие тексты такого рода стали появляться у меня в начале 2004 года; в подобных случаях, я знаю, принято говорить, что поначалу они, дескать, предназначались для развлечения небольшой группы друзей, а потом неожиданно оказались гораздо более масштабным и глубоким явлением.
Однако я при всем желании не могу воспользоваться этой традиционной заготовкой. Потому что ни для чего этакого, в том числе, для тихого умеренно интеллектуального веселья в узком кругу тексты не предназначались, а просто были написаны. Без всякой, стало быть, дополнительной цели. Так получилось.
С другой стороны, у меня вовсе нет уверенности, что тексты эти оказались именно что «масштабным явлением». Чем они определенно стали, так это чрезвычайно удобным способом коротко, глубоко и пронзительно говорить о некоторых важных вещах. И о некоторых не очень важных – тоже.
…Понятно, что сам метод – рассказывать новые истории, опираясь на уже существующий и (по крайней мере, теоретически) массово опознаваемый культурный контекст – существовал задолго до меня. Мне принадлежит только название «мифоложки» – столь же легкомысленное и одновременно точное, как лучшие образцы жанра.
Проследив по собственным записям процесс возникновения этого термина, не без удивления обнаруживаю, что первоначально было придумано слово «мифоложь» («миф» + «ложь», конструкция совершенно прозрачная, но при этом неточная, поскольку искажения мифа в процессе авторской работы над ним вряд ли следует считать именно «ложью»). Вероятно, именно поэтому термин просуществовал в таком виде всего несколько дней, а потом ему на смену пришло название «мифоложка», в фундаменте которого лежат и ерническое «мифоложство» (по аналогии с «мужеложством», «скотоложством»), и нежное уменьшительно-ласкательное от «мифология», и все та же изначальная «ложь», куда от нее денешься.
На мой взгляд, подобная постмодернистская игра с мифами и другими общеизвестными сюжетами имеет смысл только в том случае, когда по ходу дела мы обнаруживаем в нем тайный потенциал (явный-то был реализован в процессе рождения мифа/сюжета) и обрабатываем так, чтобы созидательная мощь многократно возросла.
Если на это нет силы и умения, то лучше отойти и ничего не трогать.
Потому что из любого сюжета можно вырастить новую Вселенную, и при таком раскладе выращивать что-то меньшее глупо, хотя искушение бывает почти непреодолимо, особенно когда речь заходит о великих мифах. Всех так и тянет уменьшить их, приручить, приспособить к своим маленьким уютным человечьим нуждам. Это понятно и даже вызывает сочувствие, но нельзя не осознавать, что вырастить меньше, чем уже было выращено, – натуральное вредительство.
С другой стороны, имея в руках зерно (то есть осознав миф/сюжет живым, способным к проращиванию зерном), не попробовать его прорастить – значит сгноить посевной материал. Поэтому лучше все-таки пробовать – тем, кто понимает, что делает.
Поэтому мифоложки так притягательны – это ж натурально как горох проращивать. Только что были скучные зерна, и вдруг откуда ни возьмись тугие зеленые хвостики, завтра они, может быть, увянут, а может, и нет, мы еще не знаем. И пока мы не знаем, с нами происходит интересное.
А самое интересное происходит с тем, кому удается вырастить свой горох до неба, потому что тогда наш огородник станет Джеком-в-Стране-Чудес, и это само по себе такая высокая награда, что иных не понадобится.
Крестьянину нужно перевезти через реку волка, козу и капусту. Но лодка такова, что в ней может поместиться только крестьянин, а с ним или один волк, или одна коза, или одна капуста. Но если оставить волка с козой, то волк съест козу, а если оставить козу с капустой, то коза съест капусту. Как перевез свой груз крестьянин?
Ясно, что приходится начать с козы. Крестьянин, перевезши козу, возвращается и берет капусту, которую перевозит на другой берег, где и оставляет, а козу забирает и везет обратно. Здесь он оставляет ее и перевозит волка. Затем, возвратившись, он перевозит козу, и переправа оканчивается благополучно.
Кроме меня на берегу была еда, свежая и благоуханная. И был зверь, который считал едой меня. Зверь вел себя спокойно, не нападал, не грозил, только косился солнечно-желтым глазом, источал запах желания, нежился предвкушением, так я сама смотрю на еду. Еще на берегу был человек. Он вынуждал зверя держаться на расстоянии от меня, а мне мешал приблизиться к еде.
Человек повел меня к воде. Я пошла с ним, но когда он попробовал загнать меня в лодку, я не захотела. Человек не стал меня бить, просто поднял и поставил в лодку, оттолкнул ее веслом от берега, и кругом сделалась вода, и некуда было убежать. Человек принялся грести. Он вез меня в лодке. А еду мы с собой не взяли.
В лодке не было зверя, поэтому я стояла спокойно.
Потом я забыла про зверя.
Потом я забыла про еду, которую мы не взяли.
Потом я забыла про берег, где остались зверь и еда.
Стало так, как будто мы всегда плыли в этой лодке – я и человек-перевозчик. Вокруг была вода, но я не боялась. Я забыла, что можно бояться.
…Однажды лодка остановилась, человек толкнул меня, и я выскочила на землю. Под ногами стало твердо и спокойно. Вокруг было темно, еды не было. Не было и зверей.
Я вдруг поняла, что это – другой берег.
Я еще никогда не была на другом берегу. Я вообще не знала, что бывают какие-то берега – этот и другой. А теперь знала. Другой берег – это место, куда попадаешь после того, как тебя везли в лодке.
– Другой берег – это место, куда попадаешь после того, как забыл, где был раньше, – сказал человек.
Он сел в лодку и уехал. Я не знала куда.
А я осталась на другом берегу. Я стояла и смотрела, как удаляется его лодка. Потом я забыла про лодку. Потом я забыла все. Потом ничего не было. Никогда. Всегда.
Однажды человек вернулся ко мне. Он привез еду и положил ее на землю. Но мне ничего не досталось. Человек погрузил меня в лодку и начал грести. И вокруг сделалась вода. Я вспомнила, что так уже было однажды. Раньше. Давно, всегда. Я вспомнила.
Был еще один берег, не другой, а просто берег. Там росла трава, там благоухало и двигалось, там беспокоилось и боялось, там было всякое, все, всегда. Там на берегу был зверь, который смотрел на меня как на еду. И там была я, на которую смотрели, которую вели в лодку, которую увезли, которой там больше нет.
Которой больше нет.
Я вспомнила все о себе. И вдруг испугалась, что сейчас вспомню все, что забывали те, кого перевозили на другой берег. Козы, люди и остальные. Я не хотела.
Я закричала. Человек засмеялся.
А потом я все вспомнила.
Мы приехали и вышли из лодки. Волк сидел на берегу. Он был голоден и напуган. Когда мы подошли ближе, он шарахнулся от меня. Он меня не узнал. Я больше не годилась для еды. Я хотела сказать волку, что вернулась с другого берега, но не стала. Он бы все равно не понял.
Перевозчик повел волка в лодку, а я осталась. Мне было хорошо.
Здесь был свет, и была вода, и была трава, и был ветер, и мед, и дым, и дрожь, и свист, и звон, и ноздри мои сладостно трепетали, и я – была. Тут, везде, всегда.
Перевозчик вернулся за мной на рассвете. Вытащил лодку на берег, бросил весло. Подошел, сел рядом. Сказал – пора.
И ветер мой стал черен, трава суха, а вода горька, и время мое истекло из меня, и я стала пуста.
Когда мы шли к лодке, я спросила: «Какого черта ты затеял это, Харон?»
А он не ответил.
Орфей, совершив невозможное, спустившись живым в Аид, обнаруживает там Эвридику, вполне довольную загробной жизнью. Она тут популярна, многие мертвые дамы набиваются ей в подружки, а мертвые мужчины мечтают стать ее бойфрендами. Она не спешит, выбирает. У нее уже неплохая работа, и обещают, что скоро будет лучше. По ночам она с компанией объезжает лучшие ночные клубы Аида, по утрам пьет черный подземный кофе и трескает клубнику со сливками из ближайшего адского супермаркета. У нее, словом, все хорошо. И да. Она уже давно забыла, что это – загробный мир. Поначалу помнила, но вот замоталась, закрутилась, клубнички покушала – и забыла. Так в мире мертвых почти всегда случается.
Ну и, ясен пень, когда Орфей объявляет: «Я сейчас уведу тебя в мир живых», прекрасная Эвридика крутит пальцем у виска. «Псих ненормальный. Эскапист», – говорит.
И Орфей сидит как дурак на адской табуретке в подземной кухне своей мертвой возлюбленной, пьет кофе, песен не поет (соседи потому что за тонкой адской стеной), а потом встает и уходит – как дурак, опять же. А что делать?
Так разбиваются сердца.
Одиссей, движимый не то чувством долга, не то обычной сентиментальностью, наконец возвращается в Итаку. Ступив на берег, с тоскливым отвращением оглядывается по сторонам. Он и забыл, какая жухлая трава на этом побережье.
Дело не в том, что Итака такое уж паршивое место. Вовсе не паршивое. Просто того человека, который царствовал на этом островке и любил Пенелопу, давным-давно нет. А новый, возмужавший и умудренный странствиями-мытарствами, побывавший в подземном царстве, слышавший сирен и говоривший тет-а-тет с самой Афиной, понятия не имеет, как и зачем можно жить в Итаке, каждый день ходить на службу, работать тутошним царем без выходных и праздников, без особых надежд на государственный переворот даже.
Под покровом ночи он пробирается в свой дворец, прикинувшись тенью умершего, называет Пенелопе имя наиболее достойного из женихов. Замирает на пороге комнаты сына, чешет в затылке, понимает: «Мне нечего ему сказать» – и возвращается в лодку, где его уже ждут хатифнатты.
У них есть Барометр.
Буратино проводит ночь на дереве, повешенный вниз головой, связанный по рукам и ногам мнимыми разбойниками.
Алиса, Базилио – кто они на самом деле?
Хороший, очень хороший вопрос.
Трудно не предположить, что лиса родом из Поднебесной; возможно, демонстрируя всем желающим свой рыжий хвост, она скрывает под лохмотьями нищенки еще девятьсот девяносто девять.
Кот, вероятно, законный наследник древних египетских мистерий. В сущности, происхождение кота мало что меняет.
Черный пудель Артемон, снявший Буратино с Древа, отлично дополняет картину, и без того вполне зловещую.
…Дальнейшие события вполне закономерны. Изучение грамоты (уж не Каббалы ли?) начинается с магического перевертыша арозаупаланалапуазора и продолжается в темном подвале с пауками. Ясно, что дело вовсе не в провинности ученика, просто некоторые формулы нельзя заучивать при солнечном свете. Это, надеюсь, понятно.
Ритуальное захоронение монет ночью на пустыре, объявленном Полем Чудес, да еще и в Стране Дураков, под руководством все тех же Алисы и Базилио – добровольное расставание с имуществом во имя обещанного чуда. В тайных братствах такое практикуется. Только после этого становится возможна встреча с Черепахой и обретение Ключа.
Как во всякой хорошей истории о Пути, ключ приходит прежде знания о том, как им воспользоваться. Знание это приходится добывать самому, с трудом и риском, ибо тайной владеют враждебные жрецы: экстатический кукольник и нечестивый знахарь. С самого начала ясно, что Ключа им не видать как своих ушей. Такова, увы, участь всех теоретиков.
Наконец знание о Ключе обретено. Как водится, оно обескураживает нашего героя: оказывается, волшебная дверь в неизвестное была у него под носом с самого начала; путь за Ключом и знанием о Ключе уводил странника все дальше от Двери. Теперь пора возвращаться.
Финал известен всем, но полностью понятен лишь немногим посвященным в Мистерии Буратино. Дверь благополучно открыта; что за ней – иное измерение, иная жизнь, лишь на первый взгляд похожая на осуществление былых желаний?
Мы можем лишь предполагать, но и этого достаточно.
Историй, кажется, даже не четыре, а всего одна. История о долгом поиске Двери, которая с самого начала была совсем рядом, на расстоянии вытянутого носа. С точки зрения пристрастного (очень пристрастного) читателя, конечно.
Конечно.
Чудовищный Гость с Того Света медленно, но неумолимо приближался. От его тяжкой поступи содрогался весь дом, стекла дребезжали в оконных рамах, крошились каменные ступени. Дон Гуан хранил невозмутимость, даже бровью не повел. Стоял, скрестив руки на груди, ждал. Наконец дверь распахнулась и уродливый гигант застыл на пороге, озаренный неверным пламенем светильника и от того еще более кошмарный.
– Сейчас обниматься полезет, – с некоторой досадой заметил Дон Гуан. – Знаю я его.
В полном соответствии с предсказанием чудовище немедленно заключило Дона Гуана в объятия. Дон Гуан уж насколько был крепок, но тут чуть не задохнулся. Однако устоял.
– Смотри и запоминай, – сказал он. – Вот так выглядит мой Союзник, Карлитос.
Икар, вопреки слухам, не разбился, а был спасен небольшим отрядом крылатых дев, судя по говору, чужестранок. Их тронуло его щенячье мужество, насмешили искусственные крылья.
Одна из дев взяла Икара к себе жить; вскоре он привязался к спасительнице настолько, что прощал ей даже свое исковерканное имя: она почему-то не могла выговорить «Икар» и называла его Карлом – так ей было привычнее. Зато летать в объятиях возлюбленной оказалось куда комфортнее, чем при помощи громоздких крыльев отцовского производства. Рядом с нею Карл (Икар) был совершенно уверен, что однажды долетит до солнца: не сегодня, так завтра. Или через год. Какая разница?
С Дедалом Икар (Карл) больше не встречался и даже не писал: знал, что отец начнет скандалить, до конца жизни будет упрекать за нарушение инструкции, а семейных сцен он терпеть не мог.
Зато с валькирией Скёгуль они жили душа в душу; их союз не омрачило даже рождение сына, который вопреки тайным надеждам матери пошел в отцовскую породу: родился бескрылым. Все же она любила и баловала сынишку, хоть и стыдилась немного его «инвалидности».
Когда мальчик подрос, выяснилось, что он удался не столько даже в отца, сколько в деда: с утра до ночи возился с какими-то хитроумными механизмами. Изобретал летательный аппарат. Сперва это было невинной игрой, но с годами, когда сын крылатой девы и Карла-Икара окончательно повзрослел, стало настоящей страстью.
Взглянув на результат его многолетних трудов, мать пришла в ужас: накладные крылья мужа в свое время ее умилили, но это новое искусственное приспособление для полетов показалось ей кощунством, уродством и убожеством.
Устав спорить с матерью, сын ушел из дома, поселился в крошечной мансарде, арендованной за смешные деньги, благо хозяин дома уже отчаялся найти жильца для этого «скворечника». Жил не тужил, был сам себе хозяин, спал до полудня, варил какао на маленькой плитке, много гулял, по вечерам всласть возился со своими железками. Чем не житье для мужчины в самом расцвете сил?
– С крыльями любой дурак летать может. А вот ты попробуй как я полетай, – добродушно ворчал сын Карла и валькирии, прилаживая моторчик к своему пропеллеру.
Он решил, что надо бы все-таки навестить родителей, и заранее репетировал будущий спор с матерью.
Она с отвращением глядит на собственное отражение. Моргает спросонок, щурится близоруко, но и без того все очень хорошо видно. Слишком хорошо.
«Ужас, – думает она. – Нет, ну действительно ужас же! Мешки под глазами, хуже, чем у мамы. Подбородок – да, я давно подозревала, что он двойной, но он же тройной на самом деле. Жирная стала свинья, тошно-то как! А цвет лица… Нет, это не цвет лица уже, это цвет мочи Химеры – в лучшем случае. Ничего удивительного: когда я в последний раз спала по-человечески? То-то же… А волосы, волосы как свалялись! Это уже не просто космы, это же змеи натуральные. Того гляди зашипят…»
«Все бы ладно, – думает она, – но юноша этот красивый, совершенно в моем вкусе, он тоже меня видит. Такой, какая есть, а есть – хуже не бывает. Он зачем-то ведь шел сюда, на край света, – специально ко мне, так, что ли? Наслушался историй о моей былой красоте, собрался да и пошел, так часто бывает с юношами. Ну вот, пришел, поглядел. Бедный. А я-то, я-то какая бедная!»
Лицо юноши, вполне бесстрастное и сосредоточенное, если приглядеться повнимательнее, все же выражает не то страх, не то отвращение. «Скорее второе, – говорит себе она. – С чего бы ему меня бояться? Просто противно, да. Мне бы тоже было противно на его месте… да мне и на своем месте противно. А стыдно, стыдно-то как! В таком виде предстать перед незнакомцем… А он же еще небось видел, как я сплю. На земле, враскоряку, раскинув дряблые ноги… Умереть от стыда можно! И честно говоря, нужно. Что мне еще теперь остается?»
И она умирает от стыда. Сказано – сделано.
Персей так толком и не понял, почему зеркальный щит произвел на Медузу столь сокрушительное впечатление. Но на войне важен результат, а понимание – дело десятое. Так он тогда, по молодости, думал.
«Красивая какая, – с сожалением вздыхал Персей, отделяя все еще полезную голову Медузы от ненужного больше туловища. – Жалко ее».
Мучительно хотелось меду. Так нужен был ему мед – хоть плачь.
Но он не плакал. Он летел, все выше и выше, стремительно приближался к древесной кроне, почти бесконечно далекой от земли. Бормотал под нос: «Я тучка, тучка, тучка, а вовсе не медведь…»
Он, конечно, не был тучей, да и медведем, строго говоря, не был. Но полет должен сопровождаться песней, хоть какой-нибудь, так ему тогда казалось. Вот и напевал свою кричалку-сопелку за неимением лучшего. Получалось не слишком складно – ну да с чего бы ему вдруг заговорить складно? Меда-то как не было, так и нет.
Он поднимался все выше и выше. В какой-то момент ему показалось, что предприятие на сей раз вполне может увенчаться успехом, но нет. Опять ничего не вышло. Его заметили, узнали, ему дали отпор, как всегда.
Как всегда.
…Падение было не столько болезненным, сколько унизительным. Благоуханный мед по-прежнему оставался недоступным.
В тот день Один окончательно убедился, что украсть или взять силой Мед Поэзии не получится. Раздал воздушные шарики валькириям и пошел договариваться о честном обмене.
Прежде чем прыгнуть со скалы, Сфинкс шепчет на ухо Эдипу еще несколько слов. Эдип слышит его последнюю загадку вполне отчетливо, но ничего не понимает. Он ошарашенно качает головой, пожимает плечами и идет в Фивы – царствовать.
Время не стоит на месте. Эдип царствует, фиванцы млеют под жесткой его дланью, супруга Иокаста окружает Эдипа воистину материнской заботой и исправно рожает ему детей. Все у них в порядке. Но царственное чело хмурится все чаще, хотя никаких причин для огорчений у Эдипа нет.
Пока – нет.
На самом деле он, конечно же, не может забыть последние слова Сфинкса. Поначалу вопрос чудовища показался ему нелепой шуткой, издевкой, жалкой, неудачной местью обреченного; теперь же фиванский царь нередко засиживается за полночь в тронном зале: только тут ему удается спокойно подумать.
…Идут годы. Дети растут, Иокаста держится молодцом, мощь Фив крепнет, а Эдип посвящает последней загадке Сфинкса все больше времени. По правде сказать, он уже почти не способен думать о других вещах. Однажды ему говорят, что в Фивах началась эпидемия; как царь, он обязан принимать меры. Это чрезвычайно раздражает Эдипа, поскольку отвлекает от размышлений над загадкой.
Во дворце появляется местная знаменитость, любимец богов, слепой пророк Тиресий. Его тон кажется Эдипу высокопарным, а жесты – излишне театральными, но, вероятно, таковы все пророки, а значит, надо терпеть. Царь ожидает от гостя помощи, но речи Тиресия нагнетают истерику, царский тесть Менекей зачем-то кидается вниз со скалы, Иокаста плачет и сдуру именует своего супруга «сыночком», придворные верещат как зайцы, дети и горожане орут на разные голоса. Называют его, своего господина и повелителя, «отцеубийцей». Бегают, размахивают руками, мельтешат. Эдип толком не понимает, что случилось, но все это очень мешает сосредоточиться на главном.
Да, именно. На главном.
С удивительной ясностью Эдип вдруг осознает, что цель его жизни – вовсе не благополучие Фив и уж тем более не счастливая семейная жизнь. Он родился для того, чтобы найти ответ на последний вопрос Сфинкса. Бывают и такие судьбы.
Чтобы роскошь и суета дворца не отвлекали его от размышлений, царь выкалывает себе глаза золотой пряжкой Иокасты, благо ее украшения разбросаны по всему дому. Поначалу тьма приносит облегчение; Эдипу кажется: еще немного, и он все поймет. Но тут его окружают придворные, и одни докладывают, что у супруги его Иокасты хватило ума покончить с собой, а другие просят отдать распоряжения касательно погребения покойной царицы. Появляется Тиресий и требует гонорар. Дети хором оплакивают мать и наперебой требуют новые колесницы и модные в этом сезоне туники до середины бедра. Они теперь сироты, их надо баловать.
Заткнув уши, изрыгая проклятия, Эдип покидает дворец, а затем и Фивы. Жизнь слепого изгнанника нелегка, но бывший царь не жалуется. Теперь у него есть тишина, темнота и одиночество. Антигона, любимая дочка, следует за отцом, присматривает за ним, кормит и совершенно не мешает его размышлениям. Она умница. Наконец-то Эдип может спокойно обдумать последние слова Сфинкса.
Впрочем, нельзя сказать, что он делает успехи. Ответа на бессмысленный вопрос чудовища как не было, так и нет.
Однажды за Антигоной увязывается какой-то юный болван, и она, отчаявшись отделаться от непрошеного ухажера, отвешивает ему звонкую пощечину. Встрепенувшись, Эдип заинтересованно спрашивает: «Что это было?»
«Пощечина, папа. Просто пощечина», – потупившись, отвечает Антигона. Ей стыдно за собственную горячность, но Эдип восторженно восклицает: «Молодец, дочка!» – и принимается хохотать.
«Что ж, – отсмеявшись, говорит он, – вот он, значит, какой, хлопок одной ладонью!»
Впрочем, просветления Эдип так и не получил.
Заря едва занялась, а Снусмумрик уже шагал по лесной тропинке, наигрывая на губной гармошке бодрую дорожную песенку. Гостеприимный Мумми-Дол остался уже далеко позади, но Снусмумрик не унывал.
Он вообще никогда не унывал, отправляясь в путь: ведь ему предстояло увидеть великое множество интересных вещей и, возможно, пережить самое что ни на есть Настоящее Приключение, о каком его юный приятель Мумми-Тролль мог только мечтать. К тому же в кармане Снусмумрика лежал сверток, оладьи с малиновым вареньем, приготовленные ему в дорогу заботливой Мумми-Мамой, память хранила великое множество новых песенок, кусты вдоль тропинки пестрели ягодами, а до зимы было так далеко, что и думать о ней не имело смысла. Что за удачное стечение обстоятельств!
Сейчас Снусмумрик сам с трудом верил, что когда-то давно (он был в ту пору много моложе и гораздо серьезнее, чем теперь) подобная судьба казалась ему проклятием. Впрочем, великое множество людей до сих пор верит, будто он стал странником в наказание за какие-то дурацкие грехи. На самом-то деле трудно изобрести более желанную награду.
Подумав об этом, вечный скиталец, известный обитателям Мумми-Дола под именем Снусмумрик, рассмеялся, лихо сдвинул на затылок зеленую шляпу и сказал себе вслух, чего с ним давненько не бывало: «Жизнь твоя воистину прекрасна, Агасфер! И хорошо, что она никогда не закончится».
Погода была безветренная. Поэтому рано утром он отправился к озеру. Как всегда, неподвижно стоял на берегу, затаив дыхание, вглядывался в зеркальную поверхность. Ждал неведомо чего, ни на что особо не надеясь. Просто знал откуда-то (догадывался? сердцем чуял?), что всякое зеркало – вход в неведомое, а отражения (в том числе и его собственное отражение) – тамошние жители, свидетели небывалых дел, возможно – даже проводники.
Словом, он отлично понимал, зачем каждый день ходит на берег озера, хоть и не представлял, конечно, как именно все случится. Только смутно надеялся, что случится – ну хоть что-нибудь. Хоть как-то. И дал себе честное слово, что не упустит шанс.
Ну и не упустил. Когда зеркальная озерная гладь вдруг превратилась в прозрачную (рожденный задолго до изобретения стекла, он никогда не видел ничего подобного) дверь, створки которой бесшумно раздвинулись, приглашая его войти, он не мешкал ни минуты.
– …Представляешь, эти болваны думали, будто я без ума от собственной внешности и с утра до ночи бегаю к озеру любоваться: какой я красавчик. Это же надо было додуматься! – жаловался Нарцисс улыбке Чеширского кота, в чьи обязанности входило развлекать гостя, когда хозяин исчезает по делам.
Люди тихо подвывали от ужаса. Еще час назад они громко визжали, но с тех пор успели – не то чтобы успокоиться, но изрядно утомиться.
Прометей в триста восемнадцатый примерно раз повторял объяснения: это огонь, он не страшный, а полезный, он дарит свет и тепло, и еще на нем можно жарить мясо, только нужно аккуратно с ним обращаться. Несколько простых, очень простых правил техники безопасности, и все будет окей.
Это таинственное «окей» пугало людей почти так же сильно, как огонь. Но они очень старались держать себя в руках.
Прометей говорил, объяснял, показывал, демонстративно изжарил восемь бараньих ног и даже наскоро соорудил чесночный соус, а люди пялились на языки пламени и тихонько подвывали от ужаса. Они ничего не понимали. Ничегошеньки.
Наконец Прометей исчерпал все свои объяснения, аргументы и добрые чувства заодно. Сказал напоследок: «Ну, глядите, поаккуратнее с ним» – и зашагал прочь.
Как только титан скрылся в ближайшей оливковой роще, вождь племени приободрился, прекратил выть и дал команду остальным мужчинам: вперед!
Они бесстрашно приблизились к огню. Ужас сменился веселым азартом и законной гордостью воинов. Сейчас безопасность племени зависела только от них, мужчин. Это было, черт побери, приятно.
– Я же тебе говорил, идиот: они всегда его гасят, – Зевс ухмыльнулся и подмигнул Прометею, который с печалью и отвращением наблюдал, как облагодетельствованные им дикари мочатся на божественный огонь.
Зевс понял, что перегнул палку, и сменил тон.
– Я уж сколько молний в них метал, все без толку, – сочувственно сказал он. – Но я не унываю: рано или поздно найдется какой-нибудь умник, поймет, что огнем можно не только шерсть на заду подпалить, но и руки погреть, и все устаканится. В нашем деле быстро не бывает.
Иногда Сизифу бывает позволено передохнуть. То есть не сразу бежать вниз по склону горы за укатившимся камнем, а присесть на вершине, достать бутылочку пивка, баночку с молодой картошкой, вынуть из-за пазухи нагретый солнцем, соленый от пота помидор. Выпить, перекусить, закурить неспешно после сладкой, сытой отрыжки. А камень – что ж, камень пусть полежит внизу. Никуда не денется.
Впрочем, Сизиф нет-нет да и взглянет вниз: как там камень? Понимает, что нет дураков присваивать такое сокровище, но все равно немного нервничает. А вдруг?
В часы отдыха Сизифа иногда навещают дети и внуки. Приносят гостинцы, глядят сочувственно, жалеют старика. Впрочем, сам Сизиф совершенно уверен, что они уважают его упорство и, возможно, даже завидуют. Только виду не подают.
– Смотрите на меня, дети, – снисходительно говорит он. – Смотрите и учитесь. У всякого человека должно быть свое дело. Без дела жизнь становится пустой и никчемной. Вы уже взрослые, а ни у кого из вас еще нет ни камня, ни горы. Мне стыдно за вас, шалопаи!
«Шалопаи» соглашаются с Сизифом, наперебой хвалят его упорство, говорят, что такого огромного камня и такой высокой горы ни у кого в мире больше нет. Наспех сочиняют утешительные новости, рассказывают о завистливых пересудах соседей, восхищенном шепоте юных дев, высокопарных клятвах пылких мальчишек, которые якобы мечтают поскорее вырасти и повторить судьбу Сизифа.
Они хорошие дети и не станут огорчать старика.
Поначалу, когда прекрасная Юдифь принесла Голову Олоферна в Бетулию, Голова произвела настоящий фурор. На нее ходили смотреть защитники города с женами и детьми, мудрые старейшины и малолетние рабы пялились на Голову с одинаковым выражением восторженного отвращения, а одна слепая старуха тщательно ощупала Голову, чтобы узнать, как выглядел при жизни грозный полководец. В точности так же она водила чуткими пальцами по лицам своих возлюбленных, страстно желая навсегда запечатлеть в памяти их черты; впрочем, последний возлюбленный оставил ее давным-давно, так давно, что Голова Олоферна в ту пору была еще младенческой головкой, покрытой золотистым пушком.
Потом, когда сражение было выиграно, о Голове забыли. Она как следует провялилась на солнце, стала маленькой, твердой и очень прочной. Время было не властно над Головой, она пылилась в подвале дома Юдифи и тосковала от одиночества и невостребованности, как рок-звезда на пенсии.
Шли годы. Юдифь умерла; пришел срок, и внуков, и правнуков ее навестила Разрушительница Наслаждений. Дом переходил из рук в руки, новые владельцы пристраивали к нему то верхние этажи, то флигели; в начале очередного ремонта вход в подвал был замурован и забыт окончательно. О Голове Олоферна, которая к этому времени изрядно рехнулась от одиночества и тоски, и подавно не вспоминали.
Чарующие и тревожные видения посещали Голову. Мерещилась ей зелень заповедных лесов, сочные травы лугов, аромат цветущих роз и палой листвы щекотал ноздри, а иногда в ее грезы вторгался ужасающий образ великолепного огненного зверя. Зверь сулил Голове погибель – окончательную, сладостную и желанную. Голова Олоферна вполне могла бы сказать себе, что зверь послан завершить дело, начатое Юдифью, но Голова уже давно забыла Юдифь.
И не только ее.
Голова вовсе не помнила прошлого, зато все еще умела мечтать о будущем. Голове казалось: если найти способ выбраться из замурованного подвала, если увидеть небо, если хватит сил не остановиться на полпути, а катиться и катиться, не зная отдыха, можно будет в конце концов укатиться за линию горизонта, а там…
Неизвестно, конечно, что ждет ее там.
Наверное, счастье – в образе огненного зверя. И еще аромат роз.
Надежда выбраться из подвала была невелика, но Голова готовилась к побегу, как могла. Прогрызла ветхую ткань, в которую была завернута, освободилась, подкатилась поближе к двери. Затаилась.
В конце концов, когда очередные домовладельцы, пожилые супруги, вскрыли замурованный подвал и сунулись туда в поисках древнего клада, Голова исполнила свой план. Сбежала. Осторожно перекатилась через порог, огляделась. Солнечные лучи переполнили пустые глазницы Головы, испепелили жалкие остатки ее разума. Голова расхохоталась и покатилась, не разбирая дороги, – вперед, к линии горизонта.
Когда небольшой серый зверек попытался остановить странный круглый предмет, который показался ему скорее забавным, чем устрашающим, Голова, так и не уразумев, что происходит, лязгнула гнилыми остовами древних зубов и прохрипела: «Я от бабушки ушел, я от дедушки ушел…»
Она совершенно не понимала смысла этих слов, но повторяла их как мантру.
Прогнав дурочку Герду, чтобы не мешала работать, забыв про сон и еду, утирая ненужными меховыми рукавицами вспотевший от напряжения лоб, прикусив от досады губу, он переставлял с места на место скользкие, непослушные, почти бесформенные льдинки.
Когда труд его был завершен, Кай не почувствовал радости – только тупую боль в висках и опустошенность, не слишком похожую на облегчение. Согласно договору, отныне весь мир действительно принадлежал ему, но он больше не знал, что делать с этой игрушкой, а о новых коньках и вовсе не вспоминал. Не до них теперь.
Снежная Королева была довольна.
– Что ж, составлять слова из букв ты уже умеешь, – сказала она. – Дело за малым.
Небрежно погладила его по голове, неожиданно сжала пальцы на затылке – так, что он уже не мог ни высвободиться, ни отвернуться. Приказала:
– Открой рот.
– Что вы собираетесь делать? – испуганно спросил Кай.
– Ничего из ряда вон выходящего. Небольшая формальность напоследок. Вырву грешный твой язык, и празднословный, и лукавый.
Устами многочисленных повествователей, подробно, на разные голоса, чтобы для всякого слушателя нашлась версия по росту и разумению, история рассказывает нам о докторе Фаусте, но упорно умалчивает о его ровеснике, соседе и ближайшем друге по имени Питер.
На фоне трагедии Фауста это персонаж скорее малозначительный, чем загадочный, однако справедливости ради надо бы рассказать и о нем.
Полвека назад старик приехал из Англии ради изучения математики и философии. Он – так часто случается с людьми увлеченными и рассеянными – сам не заметил, как осел на чужбине, остепенился, женился, завел дом, разбил сад и в конце концов стал профессором того самого университета, куда явился в надежде получить ответы на все вопросы бытия, а выучился лишь ни о чем не спрашивать да еще скрывать от незрелых студенческих умов, что ответов на дурацкие их вопросы не существует. Коллеги, супруга и дети звали его на немецкий манер Петером, а он так прижился в Германии, что уже не чувствовал разницы.
Шли годы, доктор Петер овдовел, выдал за своих лучших учеников двух красавиц дочерей, вышел в отставку и теперь искренне удивлялся: куда ушло время его жизни, на какие такие великие дела были растранжирены блестящие талеры дней?
Об этом (и о многом другом, конечно) он беседовал со своим коллегой Фаустом за стаканом рейнвейна долгими вечерами, которые всегда казались обоим осенними – даже в мае и на Рождество.
Известно, что от друзей таиться нелегко, а уж от соседей – и подавно; Фауст щадил чувства коллеги и не хотел посвящать его в самую жуткую из своих тайн, но доктор Петер был весьма наблюдателен и обладал проницательным умом. К нему вернулось былое умение блестяще формулировать вопросы, а Фауст быстро устал отпираться, так что смутные догадки Петера вскоре стали уверенностью, а потом – знанием.
Мефистофель не возражал. Уж он-то понимал, что посвященные в его секреты чаще становятся клиентами, чем экзорцистами. В облике черного пуделя обнюхал Петера и помочился во всех углах его сада: пометил, так сказать, территорию. На всякий случай.
Наблюдая за помолодевшим приятелем, втайне завидуя его юношеской резвости, от души сочувствуя его падению, Петер почти сразу понял, в чем была главная ошибка Фауста. Сосед, можно сказать, добровольно положил голову на плаху. Молодость – не только пора надежд и наслаждений, но и период величайшей уязвимости. Никогда не бывает человек столь глуп и беззащитен, как в юности. Опьяненный желаниями и мечтами, он принимает собственную безалаберность за могущество, телесную бодрость полагает гарантией бессмертия, а легкомыслие кутилы кажется ему мудростью философа – ничего удивительного, ошибиться тут действительно легко.
Трагедия Фауста не произвела на Петера особого впечатления. То есть он жалел друга, но сам не оробел, не дрогнул, а лишь утвердился в верности своего решения. Выбрал день и час, наиболее подходящие для роковой сделки, заранее написал завещание, разумно распределив свое имущество между родней, сжег бесполезные теперь рукописи. Последние дни посвятил играм с внуками. Присматривался к ним, наблюдал, анализировал и все яснее понимал, что сделал единственно правильный выбор.
В назначенный день и час доктор Петер начертил пентаграмму и произнес должное заклинание. Ни рука, ни голос не подвели старика. Бес говорил с ним, как со старым приятелем, радуясь легкой добыче. Но когда Петер сформулировал свое желание, Мефистофель взвыл от досады. Опыт прежних удачных сделок свидетельствовал: чтобы погубить человека, обычно достаточно выполнить его самое заветное желание. Но заветное желание доктора Петера вовсе не сулило погибели; хуже того: бес прекрасно понимал, что исполнение его сделает новоявленного чародея неуязвимым.
Мефистофель, конечно, не хотел уступать. Долго убеждал Петера, что тот совершает фатальную ошибку. Запугивал, лгал, льстил, искушал. Но доктор Петер оставался тверд. Он и всегда-то был упрямцем, каких мало, а уж тут стоял на своем, как скала. Требовал для себя вечного детства. Заранее корчил рожи и показывал бесу язык. Дразнился, как мальчишка. Знал, что сила отныне на его стороне.
Просьба его в конце концов была исполнена. Справедливости ради следует сказать, что доктору Петеру никогда не приходилось жалеть о своем решении. Ну, скажем так – почти никогда. Минута слабости бывает у кого угодно, но у мальчишек она гораздо короче, чем у взрослых мужчин.
Соседи некоторое время гадали: куда мог подеваться старый Петер, наш уважаемый, всеми любимый доктор Петер? Но поскольку скандалом тут и не пахло, дочери и зятья пропавшего без вести сохраняли невозмутимость, а завещание было составлено по всей форме, все решили, что эксцентричный англичанин отправился умирать на родину. Как это часто бывает, вскоре нашлись свидетели, собственными глазами видевшие, как достопочтенный профессор Питер Пэн нанимал карету до портового города Гамбурга.
– Про этого деда, – сказал Жеглов, – я и без картотеки все наизусть помню. Среди ночи меня разбуди, все его поганые кликухи тут же выложу. Значица так, проверяй. Санн, и Свипуль, и Саннгеталь тоже, Бильейг и Бальейг, Бёльверк и Фьёльнир, Хертейт и Хникар, Гримнир и Грим, Глапсвинн и Фьёльсвинн; Сидхётт, Сидскегг, Сигфёдр, Хникуд, Альфёдр, Вальфёдр, Атрид и Фарматюр…
– Ну ты даешь, – уважительно присвистнул Шарапов и снова уставился на фотографию седого одноглазого старика в широкополой шляпе.
– Я боюсь, – сказала она. – Я не хочу. Не сегодня. Потом.
Это было правдой лишь наполовину. Она, конечно, боялась, но желание понемногу становилось сильнее страха. И вот это было по-настоящему ужасно – обнаружить, что внутри тебя живет своей жизнью некое причудливое желание, которое не подчиняется ни воле, ни рассудку, можно сказать, само себя хочет, не интересуясь твоим мнением на сей счет. Ей, с детства избалованной чужим повиновением, было очень непросто смириться с непокорностью, пусть даже собственной. Особенно собственной.
– Не бойся, пожалуйста, – попросил он. – Ты каждый день говоришь «потом». А время работает против нас. Чем дальше, тем труднее будет начать. Еще немного, и я, пожалуй, тоже научусь бояться. Давай, а?
– Но я никогда этого не делала!
– Я, сама понимаешь, тоже. Но все будет в порядке, я тебе обещаю. Природа возьмет свое, это у нас в крови.
– В крови у него, видите ли, – сердито сказала она.
Помолчали.
– Ты очень хочешь? – наконец спросила она. – Очень-очень?
Он кивнул. Подумал и добавил:
– Но если ты очень не хочешь, тогда ладно. Не сегодня.
Он был настоящий рыцарь. И почитал своим долгом носиться с прекрасной дамой как с писаной торбой, даже вопреки собственным интересам. Даже так – особенно вопреки. Поэтому ее мнение всегда было решающим. Сильный должен повиноваться, потому что он может все, – так он для себя решил.
Снова помолчали.
– А может быть… – начал он. Собрался с духом и выпалил: – Вот прямо сейчас? Раз – и все!
– Нннну дддда, – запинаясь сказала она. У нее стучали зубы. – Ннннаверное.
Но тут же взяла себя в руки, улыбнулась, вздернула подбородок, поглядела на него почти снисходительно, почти сверху вниз.
– Ну так чего же ты тянешь? Давай!
Юный двухголовый дракон наконец сделал шаг, отделявший его от края скалы. Как и следовало ожидать, он не упал, а взмыл в небо.
Одна его голова звонко хохотала от счастья и облегчения.
– Вот видишь, моя принцесса, – твердила вторая голова, – вот видишь, все у нас получилось.