Жил-жил, а потом беззастенчиво умер. Не я. Я пока держусь. Сосед мой Бориска умер, печень не выдержала. Я давно на его жену заглядываюсь, кстати. Когда она сказала, что он умер, я сначала потер ручки (они у меня маленькие, почти женские, но цепкие), а потом уже изобразил мину. Я к чужой смерти привык. Свою вот, наверное, не переживу, а чужую – запросто. Все умрут, а я останусь, думаю я в такие минуты.
Я сам тоже алкоголик. Уколоться могу. Могу дать прохожему в бубен за высокомерие. Сто граммов, буквально внутрь, и такой прямо темперамент, такая Испания, а трезвый – ну просто финн. Но это надводная часть айсберга. В подводную лучше не заглядывать. Там осьминоги пляшут с анакондами под дружные хлопки ядовитых скатов. Ну, или как бы рефлексия, эмпатия и инклюзия снимаются в фильме Паоло Пазолини «Сто двадцать дней Содома» в главных ролях. Помню, была у меня такая концепция: человек развивается от примитивного к сложному, от сложного – к очень сложному и от очень сложного – к простому. Я недоразвился. Застрял на сложном. Генетика, видимо, потому что детерминизм социальной среды я взрезал. Не знаю, как взрезал. Бессознательно взрезал. Взрезался и всё. Осталась одна генетика.
А генетику хрен взрежешь. Тут фокус нужен. Или чудо. Это как трусы сдернуть с самого себя через верх, минуя ноги, легким движением, сохранив материю в целости. Фокусники так умеют. Хоп! И вот они, труселя, в руке реют. Я раз попробовал. По пьяни. С Ниной накирялись на Первомай. Разделись до трусов в присутствии кровати. Тут я фокус и вспомнил. Стой, говорю, Нинель. Садись на кровать, щас будет номер. Села. Я настроился. Собрал брови в кулак. Взял семейники спереди, за резинку. Ну, думаю, Господь, давай вместе перешагнем через генетику! Рванул. Ой, думаю, Господь, сука такая! Повалился на пол. Нинель недоумевала, конечно. Чуть жопу себе не порвал, до того в себя верил. Я в юности вообще много во что верил. В прошлое, в будущее – хотя ни там, ни там жизни, в общем-то, нет. Когда она есть – отдельный вопрос. Вроде она есть сейчас, а что такое это «сейчас», когда оно заканчивается и когда начинается – никто не знает.
В общем, фабула такова: два дня назад умер Бориска, и сегодня мы будем его хоронить на Северном кладбище, а я сижу на кухне, оседлав табуреточку, и курю злую красную сигарету «Винстон». Мне тридцать пять, пять из которых я был счастлив, двадцать пять верил во всякую хрень, а пять – пью. Я – маргинал Олег Званцев из Перми. Рост – 178 см, вес – 80 кг, зубов – 34, не знаю, как это получилось, волос мало (на голове), в кости широк, по характеру – циник-идеалист. Циник-идеалист – это такой человек, который хочет сделать идеально, по-доброму, правильно и красиво, а когда у него не получается, он включает цинизм. Вся моя биография состоит из таких попыток. Например, в пятнадцать лет я полюбил идеальную девушку, а она меня не полюбила. Но уже через каких-то восемь лет я вполне уверился в ее тупости и ветрености. Или вот с Леной сошелся. Она показалась мне большой женщиной. Я тогда завидовал Сартру. Не тому, что он смышленый, а тому, что у него была Симона, которая де Бовуар. Даже так – тому, что он существовал в ее присутствии. Я тоже хотел посуществовать в присутствии большой женщины. Встретил Лену. Она училась в «кульке» на актерском. Внешность меня не сильно интересовала, но она была красивой.
В те годы я был заражен одним образом и одним словом. Образ – качающийся маятник, слово – метамодернизм. Я хотел жить, как бы раскачиваясь, перетекая от одного к другому, в каком-то смысле совершая над собой постоянный эксперимент. С метамодернизмом сложнее. Если в модерне добро и зло закреплены за конкретными героями, а в постмодерне постоянно меняются местами и не существуют как таковые, то в метамодерне добро и зло блуждают. Они есть, но есть, где пожелают, не только уживаясь в одном человеке, но и уживаясь, не вступая в борьбу, а пребывая параллельно, когда один и тот же человек может спасти ребенка и убить ребенка. Потому что и желание спасти ребенка, и желание убить ребенка в нем естественны и во многом зависят от обстоятельств. Метамодерн не говорит, что один человек добр, а другой зол, не говорит он и того, что добра и зла не существует. Он просто говорит, что и то, и другое совершенно в духе каждого человека. Без исключений.
Лена оказалась маленькой. Я так хотел верить в ее огромность, что понял это только спустя два года, а потом долго думал, как ей об этом сказать. Как сказать девушке, что она изначально была проектом, а не спонтанным раздражителем моей чувственности? Как сказать, что она прошла селекционный отбор, который поначалу казался селекционеру верным, а потом он осознал свою ошибку? Как сказать, что сто последних Лениных оргазмов произошли по недоразумению? Я не нашел слов. Запил по-черному. Трахнул шалаву. Поступил, как трус. Лена повела полными плечами и уехала в Москву. Нет, она много плакала, говорила необязательное, заламывала руки. А я сидел на табуреточке, как сижу сейчас, курил, кивал и думал, что пить, видимо, придется больше, иначе не подействует. Когда Лена исчезла, я остался один и возликовал: заводик коптел, водка пилась, марались текстики, сношались телочки. Водка пилась особенно хорошо. Собственно, на этой почве я и сошелся с Бориской. Бориска прожил говенную жизнь. Рос с мамашей-тираном. Умел превосходно вырезать по дереву, но умение это пропил. Точнее, пропил желание его использовать. Отслужил морпехом во Владивостоке. Я-то вообще двенадцать лет на острове Русском отбарабанил.
Я живу на восьмом этаже панельного убожества, Бориска жил на девятом. Он привлекал меня сильными руками и какой-то хтонической неправдоподобной примитивностью. Он был фантастически туп. Я исследовал Бориску как редкого жука – под микроскопом великих сомнений. Он изменял жене и не чувствовал угрызений совести. Бил мать, когда ему казалось, что она кругом неправа. Жену Бориски зовут Ангелина. Она приехала в Пермь из какого-то маленького городка. Статная, с грудью и молочными плечами, на которых охота сжать зубы. Она тоже не Спиноза, но привлекательна своей жертвенностью. От жизни с алкоголиком ее черты подернулись чем-то библейским. Мне хочется трахнуть Ангелину, как Иуде, наверное, хотелось трахнуть Деву Марию. Ну, или Марию Магдалину, чтобы не травмировать вас святотатством. Бориска, хоть и пьяница, работал плотником на заводе. Ангелина торговала мясом в гастрономе. С тридцати до тридцати пяти, то есть пять лет, я частенько кирял с Бориской. Было время, когда я забавлялся идеей цивилизовать его алкоголизм, но быстро понял – цивилизовать некультурного человека можно только запретительными мерами, а окультуривать Бориску я и не пытался. Я уже был недостаточно для этого глуп.
Два года назад Бориску увезли из дома на скорой. В больнице, кроме панкреатита, у него обнаружили цирроз. Вместо бесполезного лечения Бориска стал поддавать еще больше. В своем самоубийственном пьянстве он был даже красив и как-то более сдержан в смысле глупых эксцессов, видимо, от осознания финала. А мне надоели шалавы. Я хотел прижать Ангелину к стенке и зацеловать ее лик горячими губами. Мне хотелось стать для нее чувственным счастьем. Я был уверен – Бориска никогда не лизал свою жену. Когда мы ехали с Ангелиной в лифте три дня назад, я чуть не встал перед ней на колени, но сдержался, хотя внутри у меня все дрожало. Именно она сказала мне о смерти Бориски. Бориска пошел срать и умер. Простите. Ангелина сказала – «в туалет». «Борис ушел в туалет и там умер». Я потер ручки и состроил мину. Мне было плевать на Бориску, кроме одной его просьбы. Незадолго до смерти он пришел ко мне трезвый и попросил его кремировать, а прах развеять над Камой с Коммунального моста. В Перми нет крематория, потому что сильно кладбищенское лобби. Зато крематорий есть в Екатеринбурге. Отвези меня туда, сказал Бориска, и я впервые посмотрел на него не с научной, а с человеческой точки зрения. Почему, говорю, ты хочешь быть кремирован? Ответ Бориски меня потряс. Я, говорит, прожил говенную жизнь, а тут хотя бы после смерти приму в красивом участие. Я прослезился. Примешь! Обязательно, говорю, примешь. Разумеется, о последнем желании Бориски я рассказал Ангелине. Вначале она согласилась ехать в Ёбург, а потом отказалась, потому что Борискина мать и другая кондовая родня не захотели крематория, а захотели классической могилы. Воскресение Бориски накануне Страшного суда представлялось им сомнительным после крематория. Ангелина, привыкшая поддаваться (виктимная моя прелесть), поддалась и на этот раз.
Докурив третью красную сигарету и додумав всю эту херню, я оделся и пришел в Борискину квартиру. На табуретках стоял гроб. Бориска был желтым, худым и сморщенным, как китайская жопа. Я и еще трое работяг с завода спустили гроб к подъезду. Шел дождь. Бабьим летом сентябрь не баловал. Заплаканная Ангелина в темном платке была удивительно хороша. К подъезду подъехал катафалк. Не пазик, а самый настоящий катафалк, из американского фильма. Закапал дождь. Мать и кондовая родня Бориски сгрудились под козырьком. Заметив катафалк, мать встрепенулась:
– Это что за иномарка? А пазик где?
Я отреагировал:
– Я катафалк заказал, чтоб Бориска отдельно ехал, барином. А мы все в пазике рванем. Давайте, мужики, грузим Бориску в катафалк.
Загрузили. Когда похороны, все не в своей тарелке. Русское отношение к смерти напоминает отношение к зиме – лучше не замечать, перетерпеть, не высовываться. Я подошел к Ангелине.
– Садись в катафалк. Поедем уже в храм. Остальные подтянутся.
– Да я со всеми, в пазике.
– Нет. Жена не должна от мужа отлучаться. Не по-христиански. Чего тут стоять, толкаться?
Ангелина покорилась и села в катафалк рядом с гробом. Я сел на переднее сиденье. Водителем был мой приятель по училищу, совершенно отвязный наркоман Павлик. Он знал, куда ехать. Ангелина поняла, что происходит что-то не то, уже на выезде из Перми.
– Куда мы едем, Олег?
– В Ёбург. Кремировать Бориску. Сейчас тебе позвонит его мать. Вот листочек. Зачитаешь с него.
На листочке было написано, что жена имеет право хоронить или кремировать мужа на свое усмотрение, а мать со своим мнением тут нужна, как заноза в пальце. Ангелина приняла зигзаг сценария стоически. Во всяком случае, скандалить не стала, а мать отбрила чуть ли не опасной бритвой. Мать, подозреваю, впала в помутнение. А я всю дорогу ехал и думал – вот бы трахнуть Ангелину прямо в катафалке!
До Ёбурга мы доехали за пять часов. Кремировали Бориску на раз-два (я договорился заранее). Выбрали урну. Серая такая, на Париж похожа. Ночью вернулись в Пермь. Вылезли из катафалка на Окулова. Дошли до середины Коммунального моста. Ангелина сняла крышку и посмотрела на меня вопросительно. Я кивнул. Звезды. Катер какой-то огоньками мигает. Темная вода. Прощай, говорю, Бориска! Участвуй в красивом, хитрая ты жопа! Развеяли. Поцеловал. Ждал пощечину, дождался языка. Маятник Фуко. Говно в проруби. Метамодернизм. Зашибись. На самом деле мы не весь прах развеяли. Треть только сыпанули, когда я Ангелину за руку перехватил. Бориска, говорю, хотел побывать в Москве, в Питере и на Черном море. Пусть побывает, а? Давай, говорю, развеем его над Красной площадью, над Невой и в Гагре? Это, говорю, будет наше прахо-медовое путешествие. Хочешь, спрашиваю, в прахо-медовое путешествие? Ангелина захлопала глазами. Это такое выражение. Писатели так неточно говорят, потому что в действительности люди хлопают веками. Хотел бы я посмотреть на ушлепка, который хлопает глазами. Технически говоря, мы вообще только ладонями можем хлопать. Некоторые, правда, хлопают ушами. Не знаю, откуда родилась эта метафора. Слоны, наверное, виноваты. Люди всегда завидовали слонам. Ну, тому, что у них нет врагов в живой природе. Типа – мы тут все такие слоны, похлопать вот ушами можем! Я не склонен обольщаться по поводу врагов. Ангелина похлопала и говорит:
– Поехали. Называй меня Ангел.
– Чего это?
– Ангелиной меня Борис называл.
– Это как-то слишком тонко для тебя. Ты ведь глупенькая.
– Я книжки читала. Но глупенькая, да. Зато ты умный и крутой.
Я потупился: что есть, то есть. Жалко у меня герба нет – вывел бы на нем готической вязью эти слова. Если вдуматься, у меня много чего нет. Хорошо хоть деньги на путешествие есть. Технически они принадлежат Сбербанку. Но у Сбербанка их много, поэтому эмпирически они принадлежат мне. Сто пятьдесят тысяч рублей на кредитной карте, которую я даже в страшном сне не собираюсь погашать.
Молчание затягивалось. На мосту было прохладно. Молчание тоже делалось прохладным. Чтобы что-то сказать, я сказал:
– В сериале «Баффи – истребительница вампиров» главного вампира звали Ангел. Я его смотрел в юности. Мечтал уехать в Калифорнию и охотиться на кровососов вместе с Баффи.
– Хотел ее?
– Спал с ней. Дистанционно. Вручную.
– Хорошо время проводил. Поспишь со мной?
– Конечно. Я для этого тебя и поцеловал.
– А я думала, из жалости.
– Мне тебя не жалко.
– Спасибо.
Я взял Ангела за руку, и мы вернулись в катафалк. Павлик чесался за рулем. Павлик не чешется просто так, потому что эпителий надо поскрести. Павлик чешется исключительно по героиновой указке. Пришлось взять такси. Чешись, говорю, Павлик дальше, а ключи я у тебя заберу. А то ты опять детей передавишь и будешь потом три дня сам не свой. На такси и уехали. Прямиком ко мне в спаленку. В спаленке у меня чего только нет. Там все создано для женщины, даже наручники, дилдо и плетка из колючей проволоки. Плетка Ангела немного смутила. Она потрогала колючку белым пальцем. У нее длинные пальцы, но не худые, а как бы спелые, налитые типа светом, но, может, я гоню, потому что она попросила называть себя Ангелом, а из этого имечка только такие метафоры и вытекают. Через полчаса я стал лакомым блюдом на столе ее голода. Бориска, в силу бессилия, редко трахал жену. У Бориски не стоял. У меня стоит постоянно. В армии думали, что я эротоман. Армии, конечно, видней, но мне кажется, я просто шалава мужского рода. В юности меня не любили девушки, которых я любил. Меня не любили: Моника Беллуччи, Ева Грин, Анджелина Джоли, Памела Андерсон, Сальма Хайек, принцесса Лея и Натали Портман. Теперь я трахаю все, что движется, с единственной целью – доказать самому себе и Господу Богу, как эти суки глубоко ошибались. В каком-то смысле секс в моем исполнении – это не половой акт, а теургический. Иногда я даже жалею, что девушки об этом не догадываются.
Ангел на меня набросилась. Сквозь библейский лик жены алкоголика проступило что-то обезьянье. Я как бы превратился в прелесть из «Властелина колец». Неприятно, на самом деле. Пыл Ангела был направлен не на меня как на личность, а на меня как на воплощенную в мясе свободу от Бориски. Исступление. Подсунь я Ангелу вместо своего члена член какого-нибудь таджика, она сосала бы его с тем же рвением. То есть вообще не уловила бы изменений. Это было рубежом к новой Ангеловой жизни, немецким дзотом, который надо взять прямо сейчас. Вот о такой херне я думал, совершая ритмичные движения внутри Ангела, прикованной к бронзовому изголовью кровати. Я ведь сделал изголовье бронзовым, похожим на могильную оградку, чтобы и во время секса помнить о смерти. Вообще ритмичные движения здорово способствуют размышлениям. Не зря восточные мудрецы любят щелкать четками. Хотя я не очень доверяю восточным мудрецам. Вы видели Индию? Там же говно кругом. Как-то трудно верить мудрецам, живущим в говне. Что это за мудрость такая, если она с ним спокойно мирится? Вы не видите, а Ангел встала раком и поскуливает, как псинка. Десять лет она копила свой темперамент. Боюсь и предвкушаю наше прахо-медовое путешествие. Боюсь и предвкушаю. Самые главные чувства на земле, на мой взгляд. Когда боишься и предвкушаешь – похер дым вообще. Боясь и предвкушая, можно на конвейере работать без особых последствий для психики. Уснула Ангелина резко. Повалилась после пятого оргазма, забормотала, зашлепала искусанными губками и отрубилась. Между прочим, поперек кровати. Ладно уж, думаю, не буду кантовать. В гостиную ушел, на диван. К Ильичу, может, Бориску подсыпать? В Мавзолее будет лежать, как важная птица. В обнимку с вождем.
Утро наступило внезапно, потому что оказалось солнечным. Солнечное утро в Перми чуть менее диковинно, чем, например, «U2», играющие в переходе возле Центрального рынка. Я хожу по квартире голым, чтоб вы знали. Ходить голым, смотреть на себя голого в зеркало, ощущать яйцами лед табуретки – очень важно в философии метамодернизма. Своей голостью я как бы выпадаю из цивилизованного мира в легкое варварство, но не варварство Верцингеторикса, а варварство Диониса. Из этого варварства дохрена чего видать в смысле современности. Например, я четко вижу, как слабенько я цивилизован. И что цивилизация вообще не бином Ньютона, а просто трусы и рубашка поверх члена и кожи. Если б я мог, я бы даже кожу снимал, чтобы вообще без иллюзий. Снял кожу, постоял перед зеркалом, надел назад – и мир никогда не будет прежним. И ты не будешь. Маятник, фигли.
Проснувшись, я пошел на кухню мимо спальни. Я не хотел заходить к Ангелу. Если б я зашел к Ангелу, мне бы пришлось сесть на кровать, взять ее за руку и сказать какую-нибудь чушь. Я стащил слово «чушь» у Брет Эшли из «Фиесты». Когда я учился делать куннилингус, то представлял себя чуваком-импотентом, раненным штыком в пах на Первой мировой. Дело не в брезгливости. Я в первые же секунды по запаху понимаю, та ли щелка передо мной. Просто когда я представляю себя чуваком-импотентом, раненным в пах на Первой мировой, то я и в роли девушки представляю Брет Эшли. А лизать Брет Эшли – это не то же самое, что лизать какую-нибудь Ксюху из ларька. Лизание приобретает французский флер, а я люблю Францию. Не современную Францию, полуафриканскую, а ту, в которую всякие Джойсы понаехали, чтобы советоваться с Гертрудой Стайн.
Несмотря на то что я болтаюсь, как говно в проруби, у меня есть традиция. Каждое утро я сижу голым на табуретке, курю и смотрю в окно. Эти минуты я отвожу недуманью. Недуманье меня давно занимает, и я очень много о нем думаю. В этот раз я не успел ни подумать, ни не подумать. В кухню вошла Ангел. Она завернулась в простыню и пришла босиком. Я не люблю человеческие ступни. Я бы даже свои отрубил топором, не будь в них практической пользы. Понятно, что это эстетический закидон, но есть в нем и логика. Человеческие ступни срединны. Они недостаточно красивы, чтобы быть эстетичными, и недостаточно ужасны, чтобы быть теми же самыми. Меня повергает в гнусь их утилитарность. Их очень сложно мифологизировать, сделать своими в полном смысле, присвоить и тем самым оживотворить. По поводу глаз, носа, губ, ушей, коленей, рук, жопы, причиндал можно без труда сочинять поэмы, сыпать метафорами, вертеть на языке. Человеческие ступни не такие. На них просто передвигают туловище, раскорячив когти пальцев. Когда я смотрю на ступни, меня прямо накрывает их утилитарностью. На ступни Ангела я уставился неотвратимо, хотя успел себе крикнуть: «Бога ради, Олежек, не смотри!» Стоит мне крикнуть себе: «Не смотри! Не делай! Беги!» – я автоматически смотрю, делаю и стою на месте. Это, видимо, часть установки на эксперимент. Я однажды съел на улице собачью какашку, потому что мне показалось это решительно невозможным. Ужасное и прекрасное, мерзкое и милое всегда пересекаются, как католический священник с подростком. Кто бы, как говорится, мог подумать. Ступни Ангела оказались… Как бы вам сказать… Похожими на руки. Тоже белые и как бы налитые светом. Я видел такие ступни на картинах, изображавших римских матрон. Это открытие заставило меня по-новому взглянуть на Ангела. Я почувствовал, что уже она превращается в мою прелесть. Во мне поднялась волна нежности. Таким волнам я обычно сопротивляюсь, потому что очень быстро превращаюсь в Голлума, живущего в пещере с холодной рыбой во рту. А тут я подумал – да и хрен с ним, давно сырой рыбы не жрал, будь что будет. Вообще фразочку «будь что будет» люди произносят накануне лютых перемен. Я люблю лютые перемены. Здесь и боязнь, и предвкушение, и мурашки завоевывают яйца. Короче, утро начиналось исключительно многообещающе.
Войдя на кухню, Ангел поводила глазами и села на табуретку рядом со мной. Нашарила сигарету. Прикурила. Откинула со лба густую русую прядь. Я не нарушал молчания. Мы не поздоровались. С ее стороны происходила какая-то игра. Мой игривый виктимный Ангелочек. Зря она думает, что меня можно перемолчать. Я ходил в караул и имею односуточный опыт глухого молчания. Если б мне платили за молчание, я бы поднял экономику Пермского края до небывалых высот. Чтобы не скучать, я стал думать, о чем думает Ангел. У нее в голове всяко вертится какая-нибудь хрень типа: кто он такой? зачем я согласилась ехать в Москву? простые формовщики так себя не ведут, какие отношения нас связывают сейчас? Эти мысли показались мне жутко правдоподобными, и я решил их озвучить, потому что мне, видимо, нравится быть проницательным. Стряхнув пепел, я нагнал на морду сонное выражение Радищева, беседующего с крестьянами, и уронил:
– Кто он такой? Зачем я согласилась ехать в Москву? Простые формовщики так себя не ведут. Какие отношения нас связывают?
Ангел посмотрела на меня удивленно.
– Нет. Почему он не отхлестал меня плеткой. Почему он не применил дилдо. Когда мы уже повезем прах Бориса в Москву?
Я подавился дымом.
– Ты продавщица из гастронома! Ты перекладываешь трупы животных, чтоб они выигрышно смотрелись в искусственном свете. Ты не можешь рассуждать в таких категориях!
– Ты – формовщик с завода. Ты вообще должен говорить «бе-ме» и просить водки. Твой язык…
– Да?
– Он очень длинный и гибкий. Не прикуси его.
Я упал на колени и взял ножку Ангела в руки.
– Смотри, какие у тебя пальчики красивые, неношеные…
– Как у всех ангелов…
Ангел положила ступню мне на лицо. Краем глаза я заметил колечко дыма, уползающее в потолок. Ступня пахла пылью и кремом. Запах был сладковатым. Лавандовым, наверное. Я в этом не сильно разбираюсь. Обычно людские пятки желтые и твердые. Мне кажется, природа так специально задумала. Если человечество регрессирует и вернется к первобытности, по крайней мере молоток у нас останется. Оголил пятку – бац-бац – дом построил. А гвозди можно из патриотов делать. Это, кстати, очень правильно. У всего должно быть практическое применение, даже у этой придури. У Ангела пятка была розоватой и мягкой, как кожица на ладони. Не на моей ладони. На моей ладони известно, какая кожица. Мне об нее в детдоме трудовик окурки тушил. Он как батя нам был. Мы так думали – нам сравнивать было не с кем. Я в пятнадцать лет избил его табуреткой. Кому-то это может показаться драматическим, но я бы не стал драматизировать пиздюлину. Чем вообще хороша пиздюлина? Она как слово, то есть ее надо отделять от говорящего. Пиздюлина, если вдуматься, сертифицирует жизнь и наличие яиц хотя бы у одной из сторон. Трудовик охерел, а я стал самостоятельным. И то, и другое очень хорошо. Трудовик уже сто лет не охеревал, а тут охерел и как бы заново взглянул на реальность. А я заново родился, типа перерезал пуповину, точнее, перешиб ее табуреткой. Доделал работу акушера, можно сказать. На вопрос: «Что первым появилось – курица или яйцо?» – я обычно отвечаю – пиздюлина. И, знаете, люди кивают, потому что Большой взрыв – это всего лишь кровавый хлопок божественными ладонями.
Пока я всю эту хрень внутри себя думал, мой язык буквально взлизал ступню Ангела и добрался до пальчиков. Я осторожно брал их в рот, облизывал и скользил туда-сюда. Сначала Ангел реагировала равнодушно. Просто курила и смотрела в окно. Потом ее руки перебрали остатки моих волос. Ноготки скребнули шею. Поползла на пол бессмысленная простыня. Ангел откинулась спиной на стол. Отставила правую ногу вбок, не убирая левой с моего лица. Я пополз губами в путешествие. Ступня была Красной площадью. Лодыжка – изящным Петербургом. Наконец я добрался до Гагры. Там было жарко и влажно. Интересный город. Ангел обхватила меня за затылок и вжала в Гагру. Чтобы, видимо, я ее рассмотрел. Чтобы, видимо, я распробовал ее на вкус. Гагра текла по моим губам, а я подумал – какого черта! – и стал дрочить. Взгрустнул-вздрочнул, вздрочнул-взгрустнул. Так и жизнь прошла. Делать куннилингус на табуретке чуть туповато. То есть не оторваться, конечно, но коленям на линолеуме не зашибись. Когда рот в огне, об этом обычно не думаешь. Просто у меня рот частенько бывал в огне, вот я и думаю. Это трагедия опыта, между прочим. Трахаешь, предположим, в миссионерке, по-стариковски, а часть тебя сидит в кресле и как бы говорит внутрь себя, но громко: «Не слишком ли волосатая жопа? Ты пробовал живот втянуть? Надо в спортзал, Олежек, твои бицепсы в принципе не способны возбуждать. Ты, кстати, спину свою видел? Под кожей совершенно не бугрятся анаконды мышц. Совершенно. Знаешь, я думал, наш член как-то побольше…»
В такие минуты я не столько наслаждаюсь трахом, сколько втягиваю живот, надуваю бицепсы, бугрю спину и не думаю плохо про свой член. С чего бы мне плохо думать о Билли Бое? Нормальный крепкий парень. Чуть кривой, но он ведь не граф, а обычный работяга. Шпиль Адмиралтейства не глотал.
Ангел кончила. Я встал во весь рост и кончил ей на живот. Закурил. Дружелюбно посмотрел на Ангела. Ангел улыбнулась. Молчание было не игрой. Видимо, Ангел просто любит молчать. Качество, выбрасывающее ее вон из шеренги женщин. Едва я это подумал, Ангел заговорила:
– Я шла на кухню по тонкому льду. И сидела тут, как на тонком льду. А теперь подо мной почва.
– Почему?
– Я думала, ты меня прогонишь.
– Ты довольно дерзко говорила для думающей, что ее прогонят.
– Если все равно прогонят, чего стесняться?
– Тоже верно. Это вообще причина не стесняться на земле. Смысл стесняться, если нас всех прогонят на полтора метра под землю?
Ангел усмехнулась.
– Какой ты филосо́ф. Давай уже решим, когда и как мы поедем в Москву.
– Давай.
Я раскрыл ноутбук. Он лежал на столе. Самолет мы отмели сразу, потому что нам хотелось прочувствовать прахо-медовое путешествие. А как его прочувствовать, когда только сел, а через два часа уже выходить? На самолете Бориску можно вообще за два дня развеять. Мне хотелось растянуть квест. Ангелу тоже, хотя мы с ней об этом не говорили. Я спросил – самолет? А она сказала – не смеши меня, милый. Слово «милый» мне понравилось. Тон, которым Ангел его произнесла… От него пахнуло какой-то декадентщиной, коньячным поцелуем, барной посиделкой с любовницей в разгар беременности жены. Ощущение греха как выхода за пределы нормы усилилось. Нам удалось купить купе на тот же вечер. Безумная трата денег. Хотя, если вдуматься, только безумие и способно оправдать деньги. Сбербанковские тыщи я потратил с безразличием, достойным тыщ заработанных. Плевать. С работы отпрашиваться я не стал. Формовщики мантулят: день, ночь, отсыпной, выходной. Отсыпной был вчера. Завтра меня ждали в цеху. Подождут. Я позвонил знакомому врачу и попросил его нарисовать мне двухнедельный больничный. Коррупция, казалось бы. На самом деле никакая не коррупция. В пермском климате каждому пермяку надо предоставлять один больничный в год не по болезни. Осенью. Чтобы пермяк мог спокойно посидеть у окна и поплакать на солнце. Он ведь его потом семь месяцев не увидит. Нет, увидит, но это будет свет, а не тепло.
Пока я оплачивал билеты и звонил врачу, Ангел поднялась к себе и собрала большой рюкзак. Знаете, из тех рюкзаков с красным крестиком, авторство которых приписывают Швейцарии. У меня такой же. У всех такие же, потому что больно уж мы предсказуемые твари. Я не стал спрашивать – ты берешь так мало вещей? Или – где твой громоздкий чемодан на колесиках? Или – почему вы с Бориской так и не завели детей? Лет пять назад я бы все это спросил. А еще я мог спросить совсем уж кошмар. Например – тебе хорошо со мной? Или – я достаточно нежно тебя лизал? Или – ты выйдешь за меня, когда мы вернемся? Пять лет назад я чуть не женился на официантке из-за ямочек и остроумия. Теперь я сосредотачиваюсь на сути. А суть простая – я и Ангел едем в Москву, чтобы развеять на Красной площади щепотку Бориски. Потом мы поедем в Питер и развеем щепотку Бориски над Невой. Затем мы учухаем в Адлер (чух-чух – это я поезд так слышу), а оттуда – автобусом в Гагру. Я был однажды: эвкалиптами пахнет, как в аптеке. Короче, довеем Бориску над Черным морем. А чего? Возвышенная миссия. Она даже не такая тупая, как поиск святого Грааля или вызволение Гроба Господня. Бориска ведь действительно нигде не был. То есть я понимаю, что урна с прахом не совсем Бориска, но в то же время я понимаю, что это не совсем не он.
Это вообще не важно. Важен миф. Урна с Борискиным прахом – отличное основание для мифотворчества. Я свою Пермь так мифологизировал и мифологизирую, что она у меня то Чикаго, то Троя, то гномье королевство. Гномы – они очень привязаны к горе. А пермяки привязаны к Перми. Они ее клянут с утра до вечера, но никуда не уезжают. Такие ворчливые гномы уральских руд. Один пермяк ко мне зашел две недели назад и говорит: «На заводе не платят, помоги найти работу, Олег». Нашел. Трактористом в совхоз «Гордость России». Кировская область. Зарплата – пятьдесят пять тысяч рублей. Иногородним предоставляется квартира. Имеется детский сад, лес, кабак, школа и каток. Все, что нужно невзыскательному человеку для счастья. Езжай, говорю, пермяк. Корми детей, езди на тракторе, налаживай быт. А пермяк ни в какую. Куда, говорит, я, это самое, от родни и родных могилок? Родня, мать, мертвый дедушка. Все здесь. Нет уж, говорит. Лучше я за пятнашку в месяц на заводе подохну, чем куда-то уеду. И тут же патриотизм приплел, как бы обосновывая и легитимизируя мейнстримной идейкой свою хтоническую долбанутость. Подыхай, говорю. А сам думаю – ты-то, Олежек, чего не уезжаешь? И тут же отвечаю – моя долбанутость под кожу вшита, я и по Лиссабону с кислой мордой хожу. Только в Лиссабоне это неорганично, а в Перми органично. В каком-то смысле я выбираю не между Пермью и Лиссабоном (и чего ко мне привязался этот Лиссабон?), а между искусственностью и естественностью. Белым медведям, может, тоже хочется в саванну, но ведь они туда не идут.
Про климат и вообще поиск лучшего взамен хорошего есть поучительная история о людях Севера. Не чистокровных людях Севера, вроде хантов, манси и чукч, а понаехавших вахтой. Вот представьте: ишачит мужик из Челябинска где-нибудь в Ямало-Ненецком автономном округе. Газ, предположим, забуривает. О чем он там мечтает, посреди этой мерзлоты? О тепле, конечно. Снится ему Адлер, Краснодарский край, сено свежескошенное, ласковое море. И вот выходит этот мужик на пенсию. Не поздно, а в самый раз, в сорок пять лет. Денег скопил, зарплаты сумасшедшие. Едь, казалось бы, куда пожелаешь. Ну, он и едет. В Адлер. Пить чачу и болтаться по кафешантанам. И через полгода там умирает. Потому что организм привык -50 терпеть, а тут +40 терпеть надо. Дошло до смешного. На Севере появились специальные люди, объясняющие теплолюбивым мужикам, что им нельзя к морю, разве что к морю Лаптевых. Ваш потолок, типа, – средняя полоса. Езжайте, суки, в Смоленск, иначе крышка. Но мужикам на этих специальных людей насрать. Они все равно едут в Адлер и мрут там как мухи, в полном соответствии с физиологией. Я тоже запросто могу помереть в Лиссабоне. Менять культуры – это ведь так же опасно, как менять климат. То есть телом ты не умрешь, а вот душой вполне можешь окочуриться.
В 19:00 к моему подъезду подъехало такси. Про пермских таксистов ничего говорить не буду. Их нет. Таксист – это профессионал. Он не базарит по телефону во время поездки, не пристает к пассажирам со своими треклятыми подшипниками, не слушает дерьмовую музыку, потому что ему так хочется. В Перми работают шабашники. То есть это не люди, у которых есть профессия, выбранная ими. Это люди, которые ищут работу, а пока таксуют. Ну, или подрабатывают помимо основной. Для русского человека любая работа в сфере обслуживания – небольшой позор, он ее внутренне воспринимает как временную, даже если работает на ней пятнадцать лет. Не знаю, откуда это пошло. Наверное, из уголовных понятий ноги растут, там барыга, шнырь, холуй – люди неуважаемые. Порой мне кажется, что из уголовных понятий не только эти ноги растут. Иногда я думаю, что вся страна из них проклюнулась, а государственные мужи в первую очередь. Поэтому мы тут все такие встряхнутые, несмотря на демократию, конституцию и права человека. В этом смысле я встряхнутый от противного, в пику, но как бы тоже из уголовных понятий. «U2». Орел, решка, монетка-то одна, что толку?
Перед поездкой на вокзал мы с Ангелом поспали. Не поспали как потрахались, а смежили веки. Я обычно не люблю спать с другими людьми. Нет, пьяный я и в трамвае усну, а по трезвянке мне неловко. Не потому, что я сонофоб, а потому, что больно уж интимный процесс, а мужчина для девушки должен оставаться загадкой. Во сне ты ничего не контролируешь. Можешь полподушки слюней напускать. Можешь пернуть. Можешь захрапеть во всю пасть. Можешь губами отвратительно запричмокивать. Я себя на эти действия изучал. Купил качественный диктофон и включал его на ночь, чтобы послушать, как я сплю. Нормально сплю. Все восемь часов записи внимательно прослушал. Не пердел во сне, ничего. Зевнул разок с подвыванием волчьим. Брутальненько так, женщинам должно понравиться. Ангел ко мне в кровать скользнула. Пришла с рюкзаком и скользнула. Главное, без объятий. Легла на свободную половинку и спит. Я, конечно, почувствовал, что она легла. Глянул из-под век тихонечко (попробуйте-ка глянуть из-под век громко): лежит спиной ко мне, беззвучная, как кошка. Тут у меня в башке фокус произошел. Обычно я презираю женщин, которые ластятся. Ну, спит человек, чё ты к нему себя подкладываешь? Кукушкианство какое-то. Только кукушки птенцов в чужие гнезда подкидывают, а ты – себя. Ангел не такая. И оттого, что она не такая, оттого, что она не захотела, не собиралась даже ластиться, мне почему-то очень этого захотелось. Ну, чтобы она ко мне поластилась. Чтобы не лежала равнодушно в утилитарном сне. Чтобы того-сего и это самое, как любил говорить Бориска. Я даже поерзал чуть-чуть и как бы случайно придвинулся. Не так придвинулся, как отчаявшаяся штукатурщица к соседу-попутчику в поезде, а просто лег поудобнее. Не обязательно же обозначать, что я лег поудобнее не в физиологическом, а в психологическом смысле. Мне иногда кажется, что это одно и то же, кстати. Правда, Ангел все равно не отреагировала. Я, конечно, посмотрел обиженными глазами в ее спину, но на этом всё. Я гордый. Уснул.
До вокзала мы с Ангелом ехали в наушниках. Каждый в своих. Без этой херни, где одни наушники на двоих, а вы сидите на заднем сиденье и типа кайфуете, а на самом деле хотите послушать полноценно, вставив наушники в оба уха. Я вообще люблю ездить на переднем сиденье, чтобы при случае отмудохать шабашника. Ехать по Перми лучше под «U2». «Рамштайн» можно врубить. Не возбраняется творчество группы «Сплин». От классики легко впасть в ступор. Промышленные пейзажи в ней не отливаются. Классику слушают гости города, для которых пермяки организуют Дягилевский фестиваль.
Вокзал Пермь-2 – это такое здание, с которого стоит снять табло и часы, как оно тут же превратится в декорацию исторического фильма о Второй мировой войне. Например, бомбардировку Дрездена возле нашего вокзала хорошо снимать. Путей у нас дохера, а направлений два – горнозаводское и главное. Мы уезжали с горнозаводского. До отправки оставалось полчаса, и я захотел пивнуть. Пошли, говорю, Ангел, пивнем. Вмажем пивчанского. По кружке успеем. Смысл чичи в табло пузырить. Не знаю. На вокзалах я становлюсь жиганом-подростком. Видимо, дух путешествий на меня так действует. Ангел кивнула. Она была в джинсах, ботинках, легкой ветровке и с рюкзаком на спине. Шмотки не смотрелись на ней дешево, хотя были дешевыми. Это умение. Что-то врожденное. Я сначала хотел шуткануть типа – в Москву едешь, а вырядилась, как в деревню. А потом пригляделся и завалил хлебальник, так его и не развалив.
На Перми-2 есть два места, где можно накатить пивчанского, – шатер и кафешка «Пирожок». Мне смешно смотреть на вывеску кафешки, потому что пирожками я называю пухлые женские щелочки. Пирожок, блин. С Геленджиком внутри. Мы с Ангелом пошли в шатер. В шатре я прямо с порога поддался своей второй страсти – драке. Первая – секс, если вы не поняли. Я обожаю драться. Меня вообще привлекают пограничные состояния. Детдом меня в этом смысле взнуздал. Ну, и служба, конечно. Кровь и пот мужского братства. С шести лет – карате. С одиннадцати до четырнадцати – дзюдо. С четырнадцати до восемнадцати – бокс. А потом – Русский остров, бухта Холуай. Или Халуай. Или Халулай. Мне последний вариант больше нравится. Говорят, переводится как «гиблое место». Не знаю. Место как место. Ничего гиблого я там не заметил.
Драки напоминают шахматы. В них растешь, не столько тренируясь, сколько практикуясь. Раньше с драками было проще – никто не катал заяв. Сейчас заявы пишут очень многие. К примеру, полез на тебя какой-нибудь тип, ты ему челюсть сломал, а он пошел и накатал заяву. Нет, я не боюсь отбывать, на одной ноге отстою разумный срок. Просто это как-то туповато ради хобби. Если б со мной что-нибудь драматическое случилось. Ну, не знаю. Ангела бы изнасиловали. Или бабушку ушлепки ограбили. Я бы их всех, конечно, нашел и убил.
Только я не хочу убивать живого, я хочу убить уже мертвого. То есть – монстра. Живого мне убивать было бы неприятно, потому что вдруг он лекарство от СПИДа изобретет. Или станет матадором. Или изобретет способ самому у себя отсасывать, не удаляя нижних ребер. Короче, сделает что-то полезное для человечества. Я точно знаю, что монстр ничего полезного для человечества не сделает. Зло – оно банальное и нетворческое. Зло существует ради зла. В каком-то смысле оно само по себе творчество. Как Филипп Киркоров – сам по себе бог, понимаете? Оно ничему не служит, а светлые люди служат всякому высокому, до чего я умом дотягиваюсь, но не сердцем. Я, в общем-то, в гробу видал род людской. Если честно, я тоже монстр, но изо всех сил с этим не соглашаюсь. Настоящим монстром, кристаллическим, становишься тогда, когда с этим соглашаешься. А я пока надеюсь. Надеюсь, что меня обуяет свет. Выпадет случай, и он меня обуяет. Не то чтобы я стану иисусиком, а просто… Успокоюсь, что ли?
Хотя какой, к херам, свет, когда пропускаешь Ангела вперед, входишь в шатер, а там драка и здоровый мужик бежит то ли на выход, то ли на твою девушку. Ангел ничего не успела понять, я схватил ее за шкирку и отшвырнул в угол. Я это проделал в момент и успел увернуться от здоровяка, пробив ему в печень на скачке. Здоровяк сдулся и осел на пол. Драчунов было пятеро. Вдруг они прекратили драться и дружно пошли на меня. Я бросился к выходу. Дверь была заперта. Хорошо. Со спины не зайдут. Когда я вошел в шатер, драчуны были пьяными. Сейчас драчуны были абсолютно трезвыми. Я оценил, как они идут. Сами по себе они бойцы, может, и неплохие, но вот группой работать не умеют. Это сложно, как танец. Надо не просто иметь слух, надо много тренироваться. Когда я служил, нас такому учили. Правда, там мы действовали в воде. А в воде, в Тихом, вообще нихера непонятно – всё на инстинктах и интуиции. Халуай, Халуай, иди на хер, не мешай. Это, конечно, недовзрезанная генетика. Я тупо быстрее и скоординированнее обычных людей. Это не моя заслуга, я таким родился. Боевой транс, которому меня научили в бухте Халуай – тоже не моя заслуга. Просто у меня подвижная нервная система и склонность к психопатии. Я из тех людей, которые не мочатся перед боем, а переживают стояк. Повсюду Эрос, чтоб его! Я этого никогда не просил.
Вы, наверное, считаете, что я у входа торчал и так долго обо всем этом думал? Нет. Я начал думать одновременно с движением. В шатре столы привинчены к полу. И лавки привинчены. Поэтому четверке пришлось двинуть гуськом. Лучше б они по столам шли, но неподготовленному человеку такой маневр не приходит в голову. Когда я это увидел, улыбнулся недоверчиво. Явно ведь не случайные ребятки, кто их так учил? Если б мы не зашли, напали бы в поезде. Всяко во внутренних карманах билеты лежат. Первого я убрал кроссом через руку. У меня в таких переплетах простая тактика – идти на врага и ждать, пока он не выдержит и кинется. Не люблю нападать первым. У меня смертельный арсенал нападалок, рассчитанный на часовых морской вражеской базы, вооруженных автоматами. Неохота как-то в федеральный. Мнительность обуревает. Фантазия сообщает ночным шорохам фантастические опасности. Второму бойцу я воткнул в кадык, провалив его удар справа. Третьего пнул в пах, он маваши хотел пробить. Четвертый замер, а потом рванул мимо меня. Я подсек ему ноги. Сел сверху. Вывернул руку до характерного хруста. Когда ты намного быстрее, это даже не бой, это как грушу колотить. Херня какая-то. Во внутреннем кармане четвертого лежал билет на наш с Ангелом поезд. Здоровяк, получивший в печень, сидел на полу и вставать не торопился. Он видел расправу и берег здоровье. Здоровякам это свойственно. Я взял руку четвертого на конкретный излом:
– Кто такие? Чё надо?
– Больно, сука! Пусти!
Пытать его, что ли? Я посмотрел на часы. Поезд отчаливал через десять минут. Возня растягивает время. Я думал, мы уже опоздали. Ко мне подошла Ангел и посмотрела антипыточно, в духе гуманизма. Я отпустил руку ушлепка, и мы с Ангелом ушли на вокзал. Быстро нашли восьмой вагон. Купе-купешечка. В вагоне-ресторане накачу. А может, и не стоит накатывать. Непонятки вокруг. Явно поджидали, но вот кто и за что? Я вообще чистый – на заводе пашу, шпиливилю Ангела. Ангел до позавчерашнего дня в гастрономе работала. Ей даже больничный не понадобился, так в отпуск ушла. У торгашей с этим попроще, чем на заводе. С другой стороны, не пить – значит поддаться, как бы чуток жимкнуть очком. Жимкать очком я не привык. Пошли они на хер.
Наше купе, седьмое, оказалось пустым. Ангел села на нижнюю полку справа. Я сел рядом. Через пять минут поезд тронулся.
– Милый, что за фигня случилась в шатре?
– Да мудаки пьяные, не бери в голову.
– Нам сутки ехать, как мне в нее не брать?
– Вот что ты со мной делаешь? Такая пошлость и так по кайфу.
– А я знаю.
– Знает она… Ты Бориску не забыла?
– Нет. В рюкзаке.
– Проверь.
Проверила. Действительно в рюкзаке.
Я спросил:
– Чем займемся?
И как бы равнодушно хрустнул пальцами. Есть у меня такая дурная привычка.
– Чем угодно, только не сексом.
– Почему?
Мои брови уползли вверх, превратившись в челку.
– Не люблю, когда преднамеренно. Случайно надо.
Нападу на нее ночью, решил я. Будет тебе случайность по самые яйца. Ангел достала книжку. Шарлотта Бронте «Грозовой перевал». У меня чуть глаза не вытекли, когда я прочитал.
– Тебя надо занести в Красную книгу.
– Почему?
– Потому что ты живешь в двадцать первом веке и читаешь эти викторианские сопли.
– А ты что читаешь?
– Сейчас?
– Сейчас.
– Сейчас я читаю «Дикую тварь» Джоша Бейзела.
– Давай расправим постель, ляжем вместе на нижней полке, и ты мне про нее расскажешь?
– Давай.
Сначала я хотел спросить – а не рановато ли ложиться? А потом подумал – херли рановато, чё тут еще делать? Нам воспитательница тетя Тамара в детдоме перед сном книжки пересказывала. Ну, обычно читала, но иногда пересказывала. А теперь я буду пересказывать Ангелу «Дикую тварь». Сопли, конечно, но как-то не в падлу. Бывает же такое. Постелили. Разделись. Легли. Тесно, конечно, но от этого даже как-то и возвышенно, вроде маленького подвига. Я Ангела к стенке положил. Мало ли. Чтобы я сразу мог вскочить и всечь. Вскочить и всечь – первейшее дело для мужчины. Никогда не садись и не ложись так, чтобы сидение или лежание затрудняло возможность вскочить и всечь.
– О чем книга, Олег?
– О бывшем наемном убийце. Ну, слушай…
Книгу я пересказывал целый час. То есть до девяти вечера. Ангел постоянно что-нибудь спрашивала, и я отвлекался. Пришлось рассказать про коза ностру, зубопротезирование, динозавров и лох-несское чудовище. На лох-несском чудовище я сомнамбулически закрыл купе и задремал. Я давно так долго не лежал с женщиной. Ну, так близко не лежал. Ангел теплая, как печка. И дышит в щеку. Колеса еще чухают в такт. Уснул, короче. Морфей, сука такая, выкрутил руки.
Знаете, когда просыпаешься на узкой полке тесного купе в обнимку с другим человеком, то первое, что хочется сделать, – свинтить подальше, сходить в сортир, убежать в вагон-ресторан, перелечь на верхнюю полку или хотя бы сесть. Плюс по утрам от людей пахнет херней. Даже от балерин пахнет херней, хотя балерины не какают. Ну, я так в детстве думал. Изо рта Ангела херней не пахло. То есть объективно ею, может быть, и пахло. Просто писечка отношений не подразумевает объективности. Я, когда понял, что не хочу не то что сваливать, а даже сесть, аж весь разволновался. Неужели Ангел – моя прелесть? Неужели, думаю, я попался? Хотя быть попавшимся тоже интересно. Если честно, я давно не попадался. Да чего уж там, я вообще никогда не попадался. Ну, кроме той девушки в пятнадцать лет. Двадцать лет прошло, надо же. Она меня послала. Сейчас смешно вспоминать. Я две недели не ел. Не мог просто есть. Потом пить начал. Попил и как-то… Вымерз. Во мне возникло чувство, что самое страшное и самое важное позади. Недлинное предложение, банальное даже, а последствия огромные. Если всё позади, чего бояться-то? Ну, я и перестал. Сначала технических вещей перестал бояться – трудовика, боли, драк. А потом и внутренних – экспериментов, границ, треклятых понятий. Это не базаровщина, вы не подумайте. Базаровщина с возрастом проходит. Не проходит, как ветрянка, а проходит потому, что буржуазность отрезает ей голову. У меня бы так же произошло, если б я не был шизиком. Иногда я думаю, что мне навсегда пятнадцать лет. Будто я тогда не девочке в глаза посмотрел, а Горгоне. А сейчас я лежу на полке рядом с Ангелом и у меня такая же чуйка. Рубеж, Рубикон… Бывает, лучше на Рим идти, чем вот так лежать, честное слово.
Ангел проснулась. У меня рука к чертям затекла, но я не шевелился. А она проснулась, потянулась и потерлась о мою шею лбом. Посмотрели друг на друга. Видимо, в моем взгляде плескались остатки типа серьезных размышлений, потому что Ангел спросила:
– Чего ты?
– Чего?
– Так смотришь.
– Как?
– Так.
Я вздохнул. Если не рассказать, почему я так смотрю, возникнет отчуждение. А если рассказать, я попаду в уязвимое положение. Я влюбляюсь в тебя. Влюбляюсь необратимо, моя маленькая виктимная радость. Влюбляюсь в ступни, руки, плечи, глаза, дрожащие бедра, сладкую щелку, серые глаза. Я присваиваю тебя. Пересаживаю из клятой реальности в чернозем своих фантазий. Мой чернозем питателен и жирен. Из него вырастают идеальные цветы. Нет, о таком нельзя говорить. Уж лучше отчуждение. В конце концов, это не брак. Я не дам ему оформиться. Просто… Прободаю отчуждение насквозь и всё. Когда буду к этому готов.
– Не скажешь, почему ты так смотришь?
– Нечего говорить. Я спросонья всегда так смотрю. Ты привыкнешь.
Ангел распознала вранье. Не женщина, а эмоциональный локатор. Я это по глазам понял. Через них перекинулись мосты холодности. Если б я не растерял умение краснеть – покраснел бы. Не люблю врать. И недоговаривать не люблю. Если вдуматься, ложь – фундамент конформизма. Противная штука – конформизм. Не потому, что так говорит нонконформизм, который бы я тоже послал куда подальше, а потому, что не требует усилий. Для какого-нибудь маньяка конформизм был бы подвигом. Или для гения, изо всех сил старающегося оставаться нормальным. А для обычного человека конформизм – это отказ от подвига. То есть от подвига можно отказаться, но сознательно, а здесь все происходит бессознательно – и это самое паршивое. Конформизм – это даже не говно в проруби, оно хоть плавает, конформизм – это говно, которое утонуло. Как в православии, где якобы существует проторенная другими людьми твоя дорога к Богу. Будто к Богу можно прийти проторенной чужой дорогой. Будто дороги, проторенные другими, могут быть твоими. Конформизм не дает присвоить этот мир. Ты живешь в чужом мире, постоянно к нему приспосабливаясь. Ты не можешь сделать мир своим через присвоение, а ведь в этом залог большой жизни.
– Олег, в каких мы отношениях? Мне бы хотелось ясности. Я, знаешь ли, люблю ясность.
– В каких, в каких… В охренительно свободных метамодернистских отношениях.
– Как я понимаю, «метамодернистские» здесь ключевое слово?
– Ключевое, да. Ты все правильно понимаешь.
– Окей. Чтобы было совсем уж ясно – что ты вкладываешь в этот термин?
Я вытащил руку из-под Ангела и слегка крякнул. Ну правда, затекла до невозможности. Я почувствовал, что ступил на тонкий лед, и задумался, подбирая слова.
– Прежде всего, я противопоставляю этот термин патриархальному взгляду на взаимоотношения полов. То есть метамодерн – это свободный партнерский союз двух равных людей. Без лабуды про верность и моногамию. Метамодерн как бы сосредотачивает на «сейчас», моменте, когда нам хорошо. Он не требует жертвы и долга. Он – праздник. Мы – праздник друг друга. Здесь и сейчас. Завтра моим праздником может стать какая-нибудь другая женщина. А может и не стать. Метамодерн не смотрит в будущее. Не смотрит он и в прошлое. Как у Довлатова – мне хорошо с тобой, станет плохо, и я уйду.
Ангел задумалась. Мне понравилась ее задумчивость. Ровная такая, погруженная внутрь себя. Без наигранной тяжести.
– Хорошо. Мне нравится. Это ближе к реальности, чем патриархальность. Действительно, не можешь же ты утверждать, что никогда мне не изменишь? Это смешно.
Я восторженно вскинулся.
– Вот именно! Сейчас, в этот момент, я хочу только тебя. Но откуда мне знать, кого я пожелаю завтра? Как человек вообще может что-то обещать, когда он постоянно меняется? И ладно бы обещать предметные вещи, хотя и здесь лучше говорить «постараюсь», не давать обещания в русле тонких материй… Мы не знаем самих себя, мы не застывшие барельефы, о какой верности может идти речь? В любом случае получается либо ложь, либо благоглупость.
Ангел улыбнулась.
– Более того, Олег. Сам дискурс «измена – верность» подразумевает, что кто-то кому-то принадлежал, а это не так. Никто никому не принадлежит и принадлежать не может. Мы свободны, мы вольны, мы ищем счастья, кайфа, только и всего.
– Только и всего. Как хорошо, что ты так глубоко понимаешь эти моменты.
– Я их отлично понимаю, милый. Ты разглядел проводника?
– Не особо. Парень какой-то.
Я его не разглядел, потому что все еще был мысленно занят дракой в шатре. Ну действительно, что за ушлепки? И главное, зачем?
– Мне он понравился. Он высокий, стройный и голубоглазый. Мне кажется, у него отличный член. Я хотела бы после завтрака пригласить его в купе. Ты мог бы куда-нибудь уйти? В вагон-ресторан, например? Это просто физиология, не волнуйся. Я всегда хотела почувствовать в себе мужчину с такой внешностью. Я сейчас о нем говорю, а у меня трусики промокли, представляешь?
Меня затошнило. Я улыбнулся. Я даже взмолился – Господь, сука такая, дай мне смотреть равнодушно! Дай, сука!
– Без проблем, Ангел. Развлекайся.
И хохотнул. По-моему, натурально получилось. Проклятая патриархальность. Сидит занозой. Ну, хочет Ангел трахнуться с проводником, мне-то что за дело? Я сам, может, тоже с ним трахнусь. Если захочу. Только я чего-то не хочу.
В дверь постучали. Я открыл и сел на полку. На пороге стоял проводник. Ангел оживилась. Села. Одеяло сползло с полных плеч, обнажив груди, выигрышно поддерживаемые бюстгальтером. Проводник впился глазами. О, да! Его живо заинтересовали молочные холмы моей девочки. Каких только извращенцев не берут в проводники! Олень.
– Доброе утро. Я ваш проводник Андрей. Сижу в том конце вагона.
Олень мотнул башкой влево. Любишь налево ходить, да? Олень.
– Можете подойти за стаканами и подстаканниками. Еще у нас есть шоколадки, бич-пакеты, кипяток. Можно заказать еду из ресторана.
Ангел улыбнулась и прикусила нижнюю губку.
– Мой брат сейчас пойдет в ресторан, а я хотела бы остаться здесь одна, потому что недомогаю. Я была бы вам очень благодарна, Андрей, если б вы обо мне позаботились. Вы могли бы обо мне позаботиться?
Голос Оленя подернулся хрипотцой.
– Мог бы. Чего вы хотите?
– Я хочу вас. То есть я хочу, чтобы вы принесли мне стакан горячего чая и шоколадку.
Я отвернулся к окну. Мне нельзя было смотреть в другое место. Моя верхняя губа заподпрыгивала вверх, обнажая желтоватые клыки. Выдохнув, я сказал:
– Пойду зубы почищу и в ресторан. Страшно проголодался. Пока, сестренка.
Уйти просто так Ангел мне не дала. Притянула двумя руками и поцеловала в щеку.
– Пока, братик. Приятного аппетита. И никуда не торопись. Андрей, вы ведь посидите со мной за компанию? Я ужасно не люблю пить чай одна. Вы не оставите меня одну?
– Не оставлю. Я занят, но я найду время.
– Это так мило с вашей стороны. Вы вообще очень милый, вы знаете?
Дальше я не слушал. Оделся и ушел в туалет. Олень тоже ушел. За чаем и шоколадкой. В туалете я понял, что не взял щетку и пасту. Вернулся. Купе было заперто. Прижался ухом. Ангел и Олень разговаривали. Сейчас она у него отсосет. Или он трахнет ее раком. Может, кончит на грудь. Или как я, на живот. Или Ангел захочет, чтобы он кончил ей прямо в рот? Чтобы глотать жадной сучьей глоткой густую сперму. Ни в чем чтобы себе не отказывать! А мне какое дело? Совершенно никакого! Метамодернизм. Пошли они на хер.
Я кинулся в ресторан. Водочки надо накатить. Или вискарика. Или того и другого. В ресторане было безлюдно. Я с ходу саданул сто. Буфетчица крякнула и улыбнулась красными губами. Я увидел окно. В голове щелкнуло.
– Неси, мать, бутылку самого дорогого коньяка!
– Самого-самого?
– Его!
Я подозревал, что бутылка самого-самого дорогого коньяка хранится в закромах и буфетчице придется за ним идти. Так и вышло. Едва она скрылась, я открыл окно на максимум, вполз в него головой вперед, встал на раму, а потом переполз на крышу поезда. На крыше я побежал к восьмому вагону. Быстро сосчитал нужное купе. Свесился, уцепившись ботинками за железный выступ, нужный хер знает для чего. Я понимал, что могу навернуться. Также я понимал, что мне будет непросто разбить кулаком окно, пробраться внутрь и убить Оленя до того, как он откроет купе и убежит. Собственно, я и не собирался разбивать стекло кулаком. Я собирался вежливо постучать с перепуганным лицом, чтобы меня впустили. Если, конечно, они обратят внимание на стук за своим поревом. Гнусным, грязным, животным поревом. Я свесился и заглянул в купе, распластав руки, как муха лапки. Ангел и Олень сидели за столом. На столе стояли дорожные шахматы. Все были одеты. Даже Ангел прикрыла шмотками свои перси. Какой, Господи, восторг! И какой, Господи, развод. Я чуть не обосрался от облегчения. Я уже пополз назад, когда увидел впереди туннель. Как недальновидно! До туннеля оставалось метров десять, когда я все-таки вполз на крышу и лег на спину. Над головой замелькала чернота. Уши наполнились лязгом. Она играет с Оленем в шахматы, только и всего! А сама думает, будто я думаю, что она там трахается. Нет уж. Такого удовольствия я ей не доставлю. Пусть думает, что я думаю, как она думает, а я буду делать вид, что так оно и есть. Трахаешься – трахайся. Метамодернизм. Спокойно совершенно. У меня это легко получится. Ну, играла в шахматы и играла, что тут такого? С этим я запросто могу жить.
В ресторан я вернулся тем же путем, каким ушел. Буфетчица стояла за стойкой и прифигела.
– Не блажи, мать. И полицаев не надо. Тебе никто никогда не поверит. Физически провернуть финт с крышей почти невозможно.
Буфетчица кивнула задумчиво.
– Коньячок берешь?
– Конечно.
Пятнадцать тысяч рублей. Бутылка «Курвуазье». Хорошо, что Сбербанк платит.
В купе я вернулся через час. Оленя уже не было. Ангел лежала под одеялом совершенно голая. Она уведомила меня об этом с порога:
– Я совершенно голая и потная. Не ложись ко мне. Андрей – это какая-то фантастика!
– Прямо фантастика-фантастика?
– Ну, не прямо. Опыта маловато, закрепощенный. Ты лучше.
– То есть ты не уходишь от меня к Андрею окончательно?
– Нет, не ухожу. Но было бы прикольно жить с вами двумя. У него такой… Бархатистый, понимаешь?
Не знаю, что меня выбесило. Наверное, говорить о том, что я подглядывал, было не в моем характере, и поэтому меня порвало от желания об этом сказать. Я противоречивый, как и все метамодернисты. «Бархатистый» и «фантастика» только подлили масла. Я усмехнулся и брякнул:
– Ты сицилианку плохо разыграла. Перепутала ходы. Е3 надо было раньше включать.
– Что?! Откуда ты?..
– Я вылез на крышу и заглянул в наше купе сверху. Вы играли в шахматы.
Ангел ошарашенно молчала. А потом замолчала довольно. А я лег к ней и тоже ничего не стал говорить. Что тут говорить, когда без слов все понятно?
Такая офигенная идея была – метамодернизм, а теперь всё – тю-тю. Не в пешки игра пошла, в любовь. Ненавижу прямо себя за это. Довыеживался. Но довыеживаться как состояние – тоже ведь метамодернизм. Все на свете – метамодернизм, если поглубже копнуть.
Сначала я лежал в одежде. Потом снял ее всю, закрыл купе и лег. Купе похоже на карцер. Избыток времени, помноженный на дефицит пространства. Ангел откинула одеяло и прижалась ко мне голым телом. И не поленилась ведь раздеться. Как ни странно, в этом было столько нежности, что почти не ощущалось эротизма. Мы будто стали одной плотью. Запах, понимаете? В купе нечего чувствовать. Глазам некуда смотреть, ушам нечего слушать, рукам нечего делать, ногам некуда идти, а переводить все в секс, когда происходит момент нежности, – верх глупости. Я, конечно, чувствовал, как в глубине меня зреет возбуждение, но оно не было диким, и мне нравилось его контролировать, выстраивать плотину, понимая, что за пазухой у меня лежит динамит. В этом залог крепости любой плотины – полная возможность взорвать ее в любой момент. Это вообще принцип долгоиграющей воли. Нельзя запрещать себе что-то на полном серьезе, запрещать можно, только в это играя. Бесполезно становиться заложником своих решений; только подконтрольные решения, то есть решения, которые ты волен отменить, имеют реальную силу. Потому что плотины строят, чтобы взорвать их в нужный момент. Если человек не понимает этого, а мнит свою плотину вечной, рано или поздно он будет под нею погребен. Лучше рано, потому что тогда за ней скопится меньше воды желаний, страстишек, поползновений. Из-под обломков поздно рухнувшей плотины можно и не выплыть.
Я строил плотину, я имел динамит, я пытался осмыслить свою ревность и кренделя на крыше поезда, когда в мои ноздри (от бесчувственности остальных органов они стали суперчувствительными) вполз запах Ангела. До этого я не замечал ее запах. Я узнавал Ангела губами, руками, членом, глазами. Нет, я нюхал ее щелку, но это было нюханье пса, сунувшего морду сучке под хвост. В этом нюханье было много физиологии и мало мифологии. Сейчас, спрятавшись за плотиной, я нюхал Ангела, как гурманы нюхают Гран Крю. Запах плохо поддается осмыслению. Чем пахнет Ангел? Собой. Очевидный ответ, за которым ничего не стоит. Ни секс, ни убийство, ничто на свете не способно так приятно взбудоражить глубины, как запах женщины. Я нюхал Ангела сначала украдкой, не придвигаясь, не обнимая, не зарываясь ноздрями в завитки у висков. Мы молчали. Я был ей даже чуть-чуть благодарен, что она не прикалывается над моим подглядыванием. Мы лежали преувеличенно ровно, не наползая, как будто мы не голые, не мужчина и женщина, не любовники, а просто разбились в Андах и теперь сберегаем тепло в обнимку. Потом я поджег динамитную шашку. Бикфордов шнур притянул меня к Ангелу. Я внюхался в кожу. Коснулся губами виска, щеки, шеи. Впился. Ангел издала утробный стон.
У Ангела не было плотины. Ангел была самкой. Ангел хотела наброситься, но не набрасывалась, потому что понимала про мою плотину, но понимала не умом, а древней женской хтонью. Я завис над Ангелом в свободном падении парашютиста и как бы упал в нее. Я забыл все, чему меня научила шалавская жизнь. Как сдерживаться, как ловить унисон, как бугрить спину анакондами мышц. Даже мой двойник, постоянный спутник любой потрахушки, не сидел в этот раз по соседству, комментируя мои действия и внешность. Я нечаянно оглох, ослеп, отупел. Чувства и мысли сосредоточились в носу. Физически я трахал Ангела членом, а на самом деле трахал носом. Вниз – вдохнул, вверх – выдохнул. Вниз – вдохнул, вверх – выдохнул. Вниз – вдохнул, вниз – выдохнул. Ангел задрожала. Я трахал уже не Ангела, я трахал сочащуюся щель, мать всех щелей, Матерь Богов. Пора. На хер все плотины мира! Рванул динамит. Шахид и шахидка взлетели на воздух. Кажется, я кусал ее плечо. Кажется, ногти разодрали мне спину. Кажется, во рту солонели слезы. Кажется, Ангел размазывала кровь по моему лицу. Она брала ее со спины и мазала мне на щеки, одновременно целуя и взлизывая их. Кажется, я накапал кровью Ангелу на грудь. Кажется, я повалился сверху и долго лежал, пульсируя в странных местах. Кажется, мы уснули. Я всхлипывал, а потом вдруг очнулся. На ней. С красным запекшимся лицом. Она тоже проснулась. Ее мутные глаза смотрели в мои.
– Что это было?
– Прорыв плотины.
– Какой плотины?
– Не знаю. Знаю, что ты мать всех щелок. Матерь Богов.
– А ты Приап Сперморожденный.
Я заржал. Она тоже. Это было что-то нервное, даже страшное, как возвращение к себе после долгой отлучки. Сучки-случки-отлучки! Такая вот белиберда в голове, представляете?
Я сполз с Ангела и закурил прямо в купе. Посмотрел на часы. Нехило мы вздремнули. Возвращение в реальность было паскудным. Как будто я пас единорогов, а теперь снова буду пасти свиней.
– Слушай, я вся в крови.
– Посмотри на мою спину.
– О Господи! Это я?
– Ты. Или буфетчица. Технически она могла проскользнуть в купе и поцарапать меня граблями.
Меня несло. Когда меня несет, я задаю вопросы.
– Ангел, ты слишком хорошо говоришь и шикарно думаешь для продавщицы мясного отдела. Кто ты?
– А тебе не кажется, что во мне должна оставаться тайна?
– Тайн не осталось. Сейчас они выглядят искусственно. Ты не чувствуешь?
– Чувствую. Ты имеешь в виду соитие?
– Да. Соитие. Очень точное слово. У меня раньше не было соитий. А у тебя были?
– Нет.
Если б могли, мои брови убежали бы на затылок.
– Кто ты, Ангел?
– Ну, хорошо. Я родилась в селе Верещагино в семье библиотекаря. Меня мама одна воспитывала, отец рано умер. Потом я уехала в Пермь, чтобы стать актрисой. Не поступила. Осталась. Пошла по рукам. Оказалась на панели.
– А как ты сошлась с Бориской?
– Я подсела на героин. До ручки дошла. Уехала в православный реабилитационный центр. Ну, можешь представить: строгие матушки, власть обряда. Соскочила. Вернулась в Верещагино. А там Борис храм строит. Он тогда не пил, вырезал по дереву. Талантливый был. Талантом и подкупил.
– Почему ты не ушла, когда он запил?
– Ты жестокий. Не ушла, потому что он во мне нуждался. Я ведь любила его. Хотела ему помочь, спасти, а потом несла крест. Когда не знаешь, зачем живешь, крест помогает, даже если он тяжелый.
– Ты реально Ангел.
– Не смеши. Я мать всех щелок. Матерь Богов. Я два года мастурбировала в ванне, вспоминая твои губы и глаза.
– Офигеть! Я занимался тем же самым. Ну, не два года, но год точно. Я обрадовался, когда узнал, что Бориска умер.
– Я тоже.
– Интересно, это честность или ужас?
– А какая разница? Ты понимаешь, что по законам жанра теперь ты должен рассказать о себе?
Внутренне я вздрогнул. Правду обо мне знали только два человека: детектив Федор Фанагория и помощник патологоанатома Саврас. Они были моими друзьями и сослуживцами. Круг друзей я расширять не собирался ни за какие коврижки. Сраный мудак. Сначала докопался до Ангела, а потом решил дать заднюю. Нужна была тебе ее классическая история? Я снова замер между отчуждением и самоубийственной искренностью. Меня спас проводник Андрей. Олень постучал в дверь. Я отреагировал с преувеличенной резвостью. Мигом завернулся в одеяло и открыл. Андрей окинул нас подозрительным взором.
– У вас лица красные.
– Это грим. Мы актеры. Тренировались.
– На кровь похоже.
– Так и задумано. В ужасах будем сниматься.
– Ладно.
Олень пытался нащупать взглядом глаза Ангела, но Ангел смотрела в окно. Плевать она хотела на этого ушлепка. Отчаявшись, Олень договорил:
– Через полчаса Москва. Сдавайте белье. И подстаканники со стаканами.
– Сдадим.
Я задвинул дверь и сразу стал одеваться. Ангел наблюдала за мной вопросительно.
– О себе ты рассказывать не будешь, правильно я понимаю?
– Неправильно. У меня офигенная биография. На бегу такие шедевры не излагают. Нам надо умыться, привести себя в порядок и сдать всю эту хрень. Заселимся в гостиницу, и я все тебе расскажу. Нам еще Бориску развеивать, если ты не забыла.
– Я помню. Но ты ведь понимаешь, что суть не в этом?
– Конечно, не в этом. Сути нет. Есть только миг между прошлым и будущим, есть только миг, за него и держись!
Я это пропел. Когда тебя припирают к стенке, вариантов два: либо пой, либо бей. Оппоненту сложно этому что-то противопоставить. Разговаривать с придурковатым поющим человеком невозможно. Ну а когда лупят, тут и так все понятно. Но Ангела я лупить никогда не буду. Правда, я так в этом уверен, что мне страшновато. Обычно, когда я в чем-то так уверен, все получается наоборот. Если и здесь получится, я себе руку отрублю, честное слово. Пользуясь пением, я свинтил в сортир. Ну и рожа. Словно я забил свинью, а потом макал лицо в лужу ее крови. Умывшись, я вернулся в купе. Ангел уже оделась. Она на меня немножко сердилась, но верила, что в гостинице я ей все расскажу. Бросив на меня укоризненный взгляд, она ушла умываться. Я собрал белье, стаканы и подстаканники и отнес все это Оленю. Олень был холоден. Видимо, он заподозрил, что мы не брат и сестра. Может быть, он даже настолько проницателен, что заподозрил себя пешкой в чужой игре. Ну, да черт с ним. Москва встретила наш поезд смурой, но сухой погодой. Курский вокзал.