Чтобы не поддаться безумию, надо все записать. К счастью, от старых привычек не так-то легко избавиться, и мой диктофон как обычно валялся в машине среди прочего барахла. Начну с того момента, когда стало смеркаться.
По жутким дорогам я кое-как умудрился подъехать к какому-то поселку или крохотному городку. Завидев вдалеке первые дома, я съехал с проселочной дороги и припарковал Фелдера позади нагромождения камней, где, как я надеялся, он не привлечет ничьих взоров и спокойно проведет всю ночь. Какие бы проблемы ни сулил мне город, я счел, что вызову меньший переполох, явившись туда пешком, а не на четырехколесном экипаже без единой лошади. Они тут явно ни о чем подобном и не слыхивали.
Из съестного у меня была лишь шоколадка, которую Тони забыл в машине, да, чтобы запить ее, банка пива в холодильнике. Мои потребности в еде и постели превзошли все мои ожидания.
Хотя я до сих пор и держался подальше от людей и населенных пунктов, я понимал, что очутился в довольно-таки населенной части земного шара. За день я заметил издали немало людей. Открывающийся вокруг ландшафт явно принадлежал к альпийскому типу — с просторными зелеными долинами, над которыми возвышались горные пики. Вдалеке они становились все выше, и их венчали снежные шапки. На дне долин журчали пенистые потоки, вились дороги и тропы, то тут, то там возвышались живописные городки из сбившихся в кучу симпатичных деревянных домов. Над каждым городом высился шпиль местной церквушки; каждый час трезвонили на них церковные колокола, и их ясный звук повисал над долинами в прозрачном воздухе. Весенние цветы усыпали горные склоны. Среди высоких трав паслись коровы с чопорными колокольцами на шее, позвякивающими при каждом их движении. А над ними, на высокогорных лугах, лепились крохотные деревянные хижины.
Короче, местность тешила глаз и успокаивала душу. В Техасе, само собой разумеется, ни на что подобное не наткнешься — по крайней мере на миллион лет в обе стороны. Ну конечно же, это смотрелось точь-в-точь как Швейцария.
Я хорошо знаю Швейцарию — или, по крайней мере, знал ее в свое время.
Годы, проведенные в американском посольстве в Брюсселе, не прошли для меня даром. Я научился бегло говорить по-французски и по-немецки, а все свободное от службы время, которого я старался выкроить как можно больше, провел в путешествиях по Европе. Любимой моей страной стала Швейцария.
Кончилось тем, что я купил шале неподалеку от Интерлакена.
Итак, я направился в городок. Табличка на его окраине поведала мне, что зовется он Сешероном, а также сообщила расписание месс. Нависающие прямо над улицей балконы, у каждой стены — аккуратные, словно на картинке, поленницы дров. Богатое благоухание навоза и дыма от сгорающего дерева пикантно щекотало мои пресыщенные ноздри. А вот и порядочных размеров постоялый двор, старомодными буквами возвещающий, что зовется он отель «Дежан». Снаружи он был изукрашен изящными рожками серны и развесистыми оленьими рогами.
И тут я вздрогнул — надо же, прямо у низких дверей двое мужчин сгружали с телеги самую настоящую медвежью тушу! Я никогда раньше не видел ничего подобного. Вдобавок выяснилось, что я понимаю разговор этих людей; хотя их акцент и звучал для меня странновато, сам французский оказался вполне понятным.
Я вошел в светлую и уютную комнату с низким потолком, освещаемую керосиновыми лампами, и ко мне с приветствием обратился хозяин. Он засыпал меня подозрительными вопросами и в конце концов показал, похоже, самую захудалую комнату во всем доме — над кухней, с окном на курятник. Для меня это не имело значения. Служанка принесла наверх воды, я умылся и прилег отдохнуть немного перед обедом. Я заснул.
Проснувшись, я понял, что не имею ни малейшего представления о том, который сейчас час. Временной сдвиг нарушил все мои биологические циклы. Я знал лишь одно: на улице темно, и темнота эта сгустилась отнюдь не сию минуту. Я лежал, захлестнутый своего рода изумлением, вслушиваясь в богатейший мир звуков вокруг меня. Просторное деревянное шале пело и скрипело, словно галеон, несущийся под всеми парусами. Мне были слышны и голоса дерева, и людские голоса; откуда-то долетали обрывки музыки и песен.
Где-то позвякивали колокольчиками коровы, должно быть, их загоняли на ночь в стойла. А до чего изумителен оказался мир запахов! Пожалуй, главной моей мыслью было: Джо Боденленд, ты таки удрал из двадцать первого века!
Сон что-то во мне изменил. Днем я был на грани отчаяния. Оглянувшись из-за руля Фелдера на ранчо, я обнаружил, что оно исчезло. А я и покинул-то его от силы минут двадцать тому назад! В полной панике я развернул машину и поехал обратно, туда, где раньше стоял наш дом. Место это я определил абсолютно точно, потому что один из наших техасских кустов остался тут — и в нем застрял разноцветный мячик Тони. И ничего больше. Ранчо, дети — все провалилось обратно в свое нормальное время.
Беспросветное отчаяние — и теперь вдруг полная эйфория!
Я стал другим человеком, меня переполняли силы и возбуждение. Начало этому положили, похоже, слова, сказанные хозяином постоялого двора в ответ на мои оправдания за отсутствие багажа.
— Генерал Бонапарт за многое должен ответить. Его снова благополучно убрали с дороги, но сколько добрых людей лишилось покоя и крова над головой!
Он принял меня за одного из бездомных беженцев, жертв наполеоновских войн! Войны кончились ссылкой Наполеона на остров Св. Елены в 1815 году.
Значит, дата определилась — вскоре после этого события.
Ты думаешь, я мог снести подобное открытие спокойно? Мина, услышишь ли ты когда-нибудь эту пленку? Судя по всему, я стал первым в истории человеком, переместившимся во времени, хотя, конечно же, регулярные временные сдвиги превратят путешествия во времени в достаточно заурядное явление. Я вспомнил добрую старую подростковую классику— «Машину времени» Герберта Уэллса, но путешественник Уэллса отправился в будущее. Куда приятнее вернуться назад. Прошлое-то безопасно!
Я вернулся по истории вспять! На меня что-то нашло. Поднявшись, я ощутил себя на удивление другим человеком. Точнее, изнутри я ощущал себя прежним осмотрительным Боденлендом, но власть надо мной вроде бы захватил новый, скорый на решения и предприимчивый человек. Я спустился вниз, чтобы заказать ужин.
У огня, под часами с кукушкой, выпивали мужчины. Рядом стояли столы, два из них были свободны, а два заняты. За одним сидели мужчина и женщина с ребенком, с жадностью поглощавшие большущие куски мяса. За соседним, уткнувшись при свете свечи в какие-то бумаги, ужинал худой лицом, но элегантный мужчина в темном костюме.
Обычно я, конечно же, сел бы за свободный стол. В новом своем расположении духа я направился к одинокому едоку и непринужденно сказал, выдвигая из-под стола стул:
— Нельзя ли сесть за ваш стол? Я подумал было, что из-за моего акцента он не понял моих слов. Но тут он произнес:
— Я же не могу запретить вам это, — и опять погрузился в свои бумаги.
Я уселся. Ко мне подошла дочка хозяина и предложила на выбор форель и оленину. Я заказал форель и к ней белого вина. Она тут же вернулась с ледяным вином и булочками, под их хрустящей коричневой корочкой скрывался плотный, слабо пропеченный мякиш, я разламывал их и с жадностью поглощал, стараясь умерить свою прожорливость. Мое возбуждение было сродни опьянению — еще бы, я пробовал историческую пищу!
— Могу я предложить вам бокал вина? — обратился я к соседу по столу.
Рядом с ним стоял глиняный кувшин с водой.
Он оторвался от чтения и принялся меня изучать.
— Вы можете, сударь, его предложить, а я могу отказаться. Общественный договор санкционирует оба поступка!
— Но мой поступок сулит быть более взаимовыгодным, чем ваш.
Похоже, мой ответ ему понравился. Он кивнул, и я послал девушку еще за одним бокалом.
Мой нерешительный компаньон сказал:
— Могу ли я выпить за ваше здоровье, не пускаясь с вами в застольную беседу? Не сочтите меня невежей, быть может, извинением мне послужит то, что неучтивость моя проистекает единственно от горести.
— Печально слышать об этом. Я имею в виду, что у вас есть причина горевать. Кое-кто предпочитает в такие минуты отвлечься.
— Отвлечься? Всю свою жизнь я построил на презрении ко всему отвлекающему. В этом мире нужно так много сделать, столько узнать о нем…
Он резко смолк, поднял в мою честь бокал и сделал из него глоток.
До чего вкусным оказалось вино — быть может, только потому, что я втайне невольно смаковал тот факт, что осушенный мною бокал вина — настоящая древняя жемчужина — вызревал на лозе еще до Трафальгарской битвы!
Я сказал:
— Я старше вас, сударь (как легко это вежливое «сударь» слетело у меня с языка в качестве обращения!), и с годами открыл для себя одну истину — знание сплошь и рядом приводит к куда менее приятному состоянию духа, нежели простое неведение!
На это он отрывисто рассмеялся.
— Точку зрения какового вы, на мой взгляд, и высказываете. Тем не менее вы, как я погляжу, человек культурный и к тому же иностранец. Почему вы остановились в Сешероне и лишаете себя удовольствий, которые сулит
Женева?
— Мне нравится жить скромно. — А я должен был бы находиться сейчас в Женеве… Но я прибыл слишком поздно, когда солнце уже село, и обнаружил, что городские ворота закрыты, черт бы их побрал. Иначе я бы уже был в отцовском доме…
И вновь он резко смолк. Он нахмурился и уставился на рисунок древесины, из которой была сделана столешница. Меня подмывало задать ему пару-другую вопросов, но я поостерегся выдать свое полное незнание местных реалий.
Девушка принесла мне суп, а затем и форель — самую свежую и отменную, какую я только когда-либо пробовал, хотя поданная на гарнир картошка была не так уж хороша. «Нет холодильников, — подумал я, — и нигде не найдешь ни единой консервной банки!» Меня настиг шок. Культурный шок. Временной шок.
Мой собеседник воспользовался этим, чтобы зарыться в свои бумаги.
Посему я вслушивался в разговоры постояльцев вокруг меня, надеясь выловить из них крупицу-другую злободневной информации. Уж не о последствиях ли наполеоновских войн разглагольствовали они? Или они рассуждали о растущей индустриализации? О первом пересекшем Атлантику пароходе? О Вальтере Скотте, лорде Байроне, Гете, Меттернихе? О работорговле или Венском конгрессе? (Список тем, которые казались мне животрепещущими!) Не обмолвились ли они словечком в адрес юной и доблестной американской нации по другую сторону Атлантики?
Нет.
Они обсуждали последнюю сенсацию — какое-то гнусное убийство — и женщину, служанку, которую должны были назавтра судить за него в Женеве! Я бы повздыхал об ограниченности человеческой природы, если бы не великолепие моей форели и вина, которым я ее запивал.
Наконец, отложив нож и вилку, я поймал мрачный взгляд соседа по столу и рискнул заговорить с ним:
— Полагаю, завтра вы окажетесь в Женеве вовремя, чтобы увидеть, как предстанет перед лицом правосудия эта недостойная женщина?
Лицо его прорезали жесткие морщины, глаза загорелись гневом. Отложив бумаги, он тихо произнес:
— Правосудие, сказали вы? Что вам известно об этом деле, почему вы заранее считаете эту барышню виновной? Почему вы ждете не дождетесь, чтобы ее повесили? Какой вред причинила она вам — или любой другой живой душе, если на то пошло?
— Прошу меня извинить, насколько я понимаю, вы знаете барышню лично.
Но он уже потупил взор и потерял ко мне всякий интерес. Откинувшись на спинку стула, он, казалось, стал жертвой какого-то внутреннего конфликта.
— Вокруг нее разлита чистейшая невинность. Безмерная вина ложится всей тяжестью на плечи…
Яне расслышал последних слов, быть может, он сказал: «…других».
Я встал, пожелал ему доброго вечера и вышел на улицу постоять на дороге, наслаждаясь ночными ароматами и зрелищем луны. Да, я стоял посреди дороги и упивался своей безнаказанностью — здесь можно было совершенно не опасаться, что тебя собьет машина!
Плеск струящейся воды побудил меня взойти на мост. Затаившись там в тени, я смотрел, как выходит на улицу та парочка с ребенком, которая ужинала рядом со мной. Мужчина сказал:
— Сомневаюсь, чтобы Жюстине Мориц сегодня хорошо спалось!
И они, хихикая, отправились прочь.
Жюстина Мориц! Я догадался, что речь шла о той самой женщине, чью судьбу будет решать завтра суд в Женеве. Но это не все! Я уже слышал это имя раньше и теперь тщетно обшаривал свою память в поисках хоть каких-то зацепок. Я вспомнил Жюстину, героиню де Сада, и сообразил, что он должен быть сейчас в живых — если я правильно понимаю, что это за "сейчас ". Но мое новоявленное высшее "я" говорило мне, что Жюстина Мориц — совсем другой человек.
Пока я стоял, опершись руками о каменный парапет моста, дверь постоялого двора вновь отворилась. Из нее, запахивая на себе плащ, появилась мужская фигура. Это был мой давешний меланхолический собеседник. Изнутри гостиницы доносились звуки аккордеона, и я догадался, что они-то и выгнали его наружу.
О многом говорили его движения. Он расхаживал взад-вперед, сложив руки на груди. Один раз вдруг широко раскинул их протестующим жестом. Все поступки моего нового знакомца свидетельствовали, что он буквально обезумел от горя. Хотя мне было и жаль горемыку, колкость его манер отбила у меня охоту к непосредственному общению.
Внезапно он пришел к какому-то решению. Что-то громко сказав — по-моему, касательно дьявола, — он зашагал прочь с такой скоростью, будто от этого зависела его жизнь.
Мое высшее "я" не раздумывая приняло решение. В обычных условиях я бы не мешкая вернулся домой и скромно отправился на боковую. Вместо этого я, выдерживая безопасное расстояние, пустился вслед за своим горемычным знакомцем.
Дорога, по которой он шел, вела под гору. После поворота из-за небольшой рощицы передо мною вдруг открылась бесподобная панорама — озеро,
Женевское озеро, Лак Леман, как зовут его швейцарцы, а за ним, не слишком далеко, виднелись шпили и крыши Женевы!
В свое время я очень любил этот город. Теперь же — до чего он скукожился! Лунный свет, конечно же, придавал ему определенный шарм, но все же каким жалким захолустьем предстал он на берегу озера в этот тихий ночной час. Естественно, за своими стенами он был полон романтики, но не имел ничего общего со знакомым мне большим городом. Когда я бывал здесь, сам
Сешерон уже поглотили внутренние предместья, теснящиеся вокруг старого здания ООН.
Но моему высшему "я" было на это наплевать. Мы спускались с холма — предмет моей слежки и я. К самому озеру там прилепилась какая-то деревушка.
Где-то парили звуки песни — я сказал парили, ибо голоса, казалось, проплывали над водой так же нежно и ласково, как и легкий туман.
Мой приятель прошагал по извилистой дороге пару миль и добрался наконец до пристани, где и забарабанил в какую-то дверь. Я замешкался на улице чуть в сторонке, стараясь не привлекать внимания немногочисленных любителей поздних прогулок. Я наблюдал, как он нанимает человека и тот помогает ему спуститься в лодку; потом они разместились в ней, и перевозчик налег на весла. Лодка скользнула в тень и вновь показалась на виду, держа курс через озеро, уже под легкой вуалью едва ощутимого тумана. Не раздумывая, я направился к кромке воды.
Тут же мне навстречу шагнул какой-то человек с тусклым фонарем в руке и спросил:
— Не надобно ли вам, милостивый сударь, переправиться на тот берег?
Почему бы нет? Слежка продолжалась. Мы тут же столковались о плате.
Забрались в его рыбацкую лодку и оттолкнулись от каменной кладки пристани. Я велел ему притушить фонарь и отправляться следом за первой лодкой.
— Не иначе, вы знакомы с господином, что плывет на ней, сударь, — сказал мой гребец.
Эти селяне — ну конечно же, как они могут не знать человека, который достаточно богат и чей отец живет неподалеку от них! Мне представился шанс подтвердить свои подозрения.
— Я с ним знаком, — самоуверенно заявил я. — Но вы-то навряд ли знаете его имя!
— Эта семья хорошо известна в округе, сударь. Это молодой Виктор Франкенштейн, сын своего знаменитого отца.
Лодка Франкенштейна пришвартовалась у набережной Пленпале, с другой стороны от спящей Женевы. В мое время этот район составлял часть центра города. А сейчас был он всего-навсего деревушкой, и четыре крохотных парусных суденышка с поникшими парусами, но усердно поскрипывающие веслами отошли при нашем приближении от хрупкого деревянного причала.
Велев лодочнику меня дожидаться, я, держась поодаль, отправился за Франкенштейном. Нетрудно себе представить, до чего я был возбужден. Или, напротив, трудно, поскольку я уже и сам не могу разобраться в обуревавших меня тогда чувствах, столь переполняло меня электризующее ощущение неповторимости выпавшего на мою долю случая. Высшее мое "я" взяло верх — пусть в результате временного шока, не возражаю, — я почувствовал себя в присутствии мифа и, по ассоциации, признал собственную мифичность. А это, дозвольте заметить, придает вам силы. Рассудок становится прост, воля крепка.
Франкенштейн, тот самый Франкенштейн шел стремительными шагами, и стремительными же шагами преследовал его я. Несмотря на покой ранней ночи, над горизонтом посверкивали молнии. Горизонт — уместное словечко в Техасе, но в краю, простершемся за Пленпале, оно явно не годилось, ибо здесь горизонт включал в себя и Монблан — высочайшую вершину Альп, а заодно и всей Европы, коли уж о том зашла речь. Молнии окатывали его пик изощренными фигурами, которые, казалось, становились все ярче и ярче, по мере того как сгущались облака, прикрывая собой луну. Поначалу молнии вспыхивали беззвучно, почти украдкой; позже им стали вторить раскаты грома.
Гром помогал заглушать шум моих шагов. Теперь мы взбирались на довольно крутую гору, и ни о какой бесшумности не могло быть и речи, если я не хотел потерять из виду свою добычу. В какой-то миг он замер на невысоком холме и громко воскликнул — пожалуй, не без некоторого налета столь свойственного этой эпохе мелодраматизма: «Уильям, мой бедный маленький братишка! Совсем рядом был ты злодейски убит, о невинное дитя!»
Он поднял руки и заговорил более мрачным голосом:
— И вся вина на мне… — и руки его бессильно упали.
Мне следовало бы повнимательнее отнестись к описанию этого незаурядного человека. При взгляде сбоку его лицо напоминало профили, обычно изображаемые на монетах и медалях, ибо черты его были резки и четко очерчены. А ведь нужно кое-чем выделяться — не так ли? — чтобы твой профиль появился на медали. Чистота, подкрепляемая молодостью, делала его красивым, однако к этой красивости примешивалась и некая свойственная все тем же монетам холодность. Черты его лица были уж слишком хорошо подогнаны друг к другу.
Меланхолия, которая с первого взгляда так поразила меня в нем, во многом была заложена в самом его характере.
Упали первые тяжелые капли дождя. Насколько я помню, внезапные грозы не редкость над швейцарскими озерами; как им и свойственно, тучи надвинулись словно бы со всех сторон сразу. У нас над головой с ужасающим грохотом расколол небо гром, и тут же разверзлись хляби небесные.
К северо-западу дрожащие вспышки молний высвечивали темную громаду Юры.
Озеро обратилось в сплошную пелену огня. Тяжелые тучи, клубившиеся вокруг вершины Монблана, казалось, изнутри кипели. Мир переполняли оглушительные звуки, ослепительный свет, кромешная тьма, проливной ДОЖДЬ.
Но все это только ободрило Франкенштейна. Он ускорил шаги, взбираясь все выше, и стремительно шагал вперед, не разбирая пути, запрокинув вверх голову, буд-
то стараясь как можно полнее слиться с самим источником грозы.
Он что-то громко выкрикивал. Большая часть его слов терялась среди раскатов грома и шума ливня, но однажды, когда мы карабкались по особенно крутой тропинке и нас разделяло самое большее метра четыре, я услышал, как он вновь громко воззвал к Уильяму:
— Уильям, мой драгоценный ангел! Бот твое погребение, вот панихида по тебе!
С подобными восклицаниями он, пошатываясь, выбрался на более ровную площадку. Я уже собирался последовать за ним из-за прикрывавшей меня скалы, когда увидел, что он вдруг в ужасе замер на месте и непроизвольно вскинул вверх руку, будто желая от чего-то защититься.
На этой изрезанной горной лужайке полукругом были навалены валуны и обломки скал, между которых с трудом пробивались жалкие, искореженные сосенки. В первый момент я решил, что Франкенштейн наткнулся на медведя и, когда бросится назад, налетит прямо на меня. Посему я ощупью стал пробираться среди валунов налево, стараясь все время оставаться в укрытии и не попадаться ему на глаза. Затем, пригнувшись пониже, вгляделся сквозь потоки ливня и увидел зрелище, которое не забуду никогда.
Франкенштейн пятился назад, по-прежнему загораживаясь от чего-то рукой.
У него отвисла челюсть, он был совсем рядом со мной, я даже видел, — когда его освещала вспышка очередной молнии, — как по его лицу сбегают струи дождя. Перед ним из скопления искалеченных сосен вдруг возникла чудовищная фигура. Это был не медведь. Обладая в целом человеческими пропорциями, фигура эта подавляла своими гигантскими размерами, и уж совсем ничего человеческого не было в ее повадках, когда она вдруг резко шагнула вперед из-под деревьев. Вновь сверкнула молния, и тут же на нас обрушился оглушительный раскат грома. Прямо перед собой как на ладони я увидел Франкенштейново чудовище!
Словно для того, чтобы усугубить мой ужас, как раз в эту минуту в электрической войне у нас над головами наступило внезапное перемирие. Только где-то далеко-далеко, за деревьями, неясное мерцание оживляло время от времени далекую Юру. Мы оказались в окружении непроницаемой тьмы — а дождь продолжал сплошным потоком обрушиваться на нас с небес, и дьявольское отродье было тут, на свободе!
Охваченный безмерным ужасом, я безвольно повалился на колени, по-прежнему вглядываясь в темноту перед собой, не в силах даже моргнуть, хотя струи дождя сбегали у меня по лбу и заливали глаза.
Наверху снова сверкнула молния. Франкенштейн прислонился спиной к стволу дерева, его голова свесилась на грудь, будто он был на грани обморока. Чудовище, созданное им творение, шагало прямо к нему. И вновь тьма.
И снова вспышка. Гигантская фигура прошла мимо Франкенштейна, словно того и не было. Но теперь чудище двигалось прямо на меня. Я заметил, что оно размахивало руками не в такт ходьбе, — но, Господи, как быстро оно приближалось!
Опять громовой раскат, опять молния. Отвратительная тварь прыгнула вперед — что за немыслимый прыжок! Она очутилась на возвышавшихся надо мною обломках скал, потом спрыгнула во тьму у меня за спиной. Какое-то время я еще слышал звуки шагов — чудовище не то шло, не то бежало, — потом они затихли. Я остался, скорчившись на земле, под струями дождя.
Постепенно мне удалось взять себя в руки, я встал. Гроза, кажется, начала потихоньку уходить прочь. Франкенштейн, привалившись к дереву, не шевелился.
Когда вспышка очередной молнии осветила окрестности, я заметил неподалеку — чуть позади себя — крохотную сторожку. Я не мог больше оставаться под дождем, я весь дрожал, хотя погода была ответственна за это разве что наполовину. Пробираясь к приюту, я бросил взгляд на юг, где на фоне грозового неба вырисовывался коренастый силуэт горы — она называется
Мон Салэв. И тут я вновь увидел чудовище, которое карабкалось по совершенно непроходимому склону. Оно двигалось по почти отвесной стене, словно огромный паук.
Я ввалился в хижину, задыхаясь и содрогаясь от озноба, скинул с себя насквозь промокшую верхнюю одежду. Клацая зубами, я разговаривал сам с собой.
Внутри хибарки оказалась деревянная кровать, очаг, стол, на который была брошена веревка. На кровати лежало аккуратно сложенное грубошерстное одеяло. Я жадно схватил его и, поплотнее закутавшись, забился в угол. Зуб у меня не попадал на зуб.
Дождь постепенно сходил на нет. Поднялся ветер. Кругом воцарилась тишина, только капало с крыши. Молнии прекратились. Поунялась моя дрожь.
Вернулось прежнее возбуждение.
Я — я — видел чудовище Франкенштейна! В этом не могло быть сомнения.
О его лице у меня не осталось четкого представления. Четырехмерные воспроизведения двадцать первого века подготовили к чему-то ужасному; но у меня сложилось впечатление о чертах, скорее смутно пугающих, чем наводящих ужас. Я не мог вспомнить его лицо. Освещение было столь обманчивым, движения чудовища так стремительны, что в памяти осталась лишь некая изваянная из кости абстракция. Общее впечатление — самое что ни на есть тревожное. Еще более усиливала мое смятение и беспокойство реакция его творца.
Натянув на себя влажную одежду, я выбрался из хижины наружу.
Я думал, что лунный свет струится сквозь облака, столь ровно все вокруг было залито тусклым светом, ко, оказавшись снаружи, увидел, что небо почти очистилось, а луна уже скрылась за горизонтом. В который уже раз над миром брезжила заря.
Виктор Франкенштейн все еще оставался на прогалине, где я видел его в последний раз. Словно бесчувственный ко всем невзгодам и лишениям, он стоял там в своем насквозь промокшем плаще, водрузив одну ногу на возвышающийся перед ним камень. Опершись о согнутое колено, он не отрываясь смотрел с обрыва на раскинувшееся внизу озеро. Что виделось его внутреннему взору, я не знаю. Но затянувшаяся неподвижность Франкенштейна свидетельствовала, сколь тяжкие обуревали его думы, и ссужала ему немалую толику благоговейного трепета, обычно возбуждаемого его одиозным творением.
Я как раз собирался потихоньку спуститься по склону, когда он пошевелился, раз или два медленно покачал головой и сам двинулся вниз.
Дневной свет заливал уже все вокруг, и я мог следить за ним, особенно к нему не приближаясь. Так вдвоем мы и спустились с горы. По правде говоря, я не раз и не два оглядывался назад, не преследует ли меня кто-нибудь — или что-нибудь.
Ворота Женевы были открыты. Пустые повозки выезжали из города, направляясь в сторону леса. По дороге на Шамони проехал быстроходный дилижанс, четверка впряженных в него лошадей высоко поднимала, идя рысью, ноги. Миновав серые стены, Франкенштейн вошел в город, и я прекратил свою слежку.
Эта запись была сделана на одном долгом дыхании. Посмотрев, как Виктор Франкенштейн направляется в сторону отцовского дома, я пересек Женеву и отправился обратно в Сешерон и далее — к своему автомобилю. С Фелдером за время моего отсутствия ничего не случилось; я залез внутрь и наговорил свой отчет на портативный диктофон.
Здесь не должно быть места анализу моих чувств. Прежде чем отправиться на суд над убийцей, отмечу еще два женевских эпизода. Первым делом я собирался заняться двумя проблемами, и одной из них были деньги, ибо я знал, что на протяжении всего девятнадцатого века в ходу были старые денежные системы. Ну а со второй проблемой я справился очень быстро, заглянув, зайдя в кафе, в газету. Сегодня было 23 мая 1816 года.
Я жадно просмотрел газету в поисках новостей. В ней оказалось обескураживающе мало доступного моему пониманию; по большей части она содержала сугубо местные новости и обширные, тенденциозно подобранные материалы, касающиеся немецкой конституции. Часто повторялось имя
Карла-Августа Саксонско-Веймарского, но ни о нем, ни об этой самой конституции я никогда ничего не слышал. Быть может, я в своей наивности ожидал больших заголовков вроде ХАМФРИ ДЕЙВИ ИЗОБРЕЛ БЕЗОПАСНУЮ ШАХТЕРСКУЮ ЛАМПУ, РОССИНИ ЗАКАНЧИВАЕТ ПЕРВУЮ ОПЕРУ, ЮДИЛСЯ ГЕНРИ ТОЮ — что-то в этом духе! Ну да ладно, по крайней мере редакционная статья напомнила мне, что
Женева стала частью Швейцарии всего лишь в прошлом году.
Разочарованиями обернулись и мои поиски денег. У меня на руке — рядом с ныне бесполезным Комп-Комовским телефоном — были новенькие одноразовые часы на урановом питании, которые по текущим американским ценам — год 2020-й — стоят не менее семидесяти тысяч долларов. Но ведь в Женеве 1816 года они совершенно уникальны — насколько выше должны они цениться здесь! К тому же швейцарские часовщики лучше, чем кто бы то ни был, способны оценить в этом веке всю их изощренность.
Полный надежд, я заявился со своими часами в роскошную фирму на рю дю
Рон, где их и изучил величественный управляющий.
— Как они открываются? — спросил он.
— Они не открываются. Они герметически запаяны.
— А как же проверить их работу, если что-то будет не в порядке?
— В том-то и состоит главное достоинство этой марки часов. С ними никогда ничего не случается. Точность хода гарантируется!
Он обворожительно улыбнулся.
— Ну да, их дефекты и в самом деле очень хорошо замаскированы. Так же, как и завод!
— Да нет, они не заводятся. Они будут идти вечно — то есть не менее века. Потом они останавливаются, и их выбрасывают. Это одноразовые часы.
Улыбка управляющего стала еще приторнее. Он посмотрел на мою одежду, перепачканную и еще не до конца просохшую после моих ночных приключений.
— Как я погляжу, месье, вы — иностранец. Наверное, часы заграничные. Не из Нидерландов ли?
— Из Северной Кореи, — сказал я. — С обворожительной улыбкой он протянул мне на ладони часы.
— Позвольте в таком случае посоветовать вам, месье, продать свои неостанавливающиеся часы обратно северным корейцам.
Ничуть не лучше обернулось дело еще в двух заведениях. И только в четвертом я наткнулся на любознательного маленького человечка, которому часы сразу приглянулись; он изучил их сквозь увеличительное стекло и выслушал, как они работают, через миниатюрный стетоскоп.
— Очень изобретательно, даже если они приводятся в действие пчелой, которая тут же отдаст Богу душу, как только вы отсюда уйдете! — сказал он.
— Где они изготовлены?
— Последняя новинка из Северной Америки, — наученный горьким опытом, соврал я.
— Прекрасный хронометр! А что означают буквы NK на циферблате?
— Место изготовления… Новый Кентукки.
— Я никогда не встречал такого металла. Эти часы заинтересовали меня, я с удовольствием их разобрал бы, чтобы изучить все их секреты.
— С помощью этих секретов вы можете на целый век обогнать всех ваших конкурентов-часовщиков.
Мы начали торговаться. В конце концов я согласился на смехотворную сумму и покинул лавочку, чувствуя себя обиженным и обманутым. Но стоило мне вновь очутиться на ярком солнечном свете, как верховенство вновь перешло к моему высшему "я" — и я взглянул на вещи по-другому. У меня в кармане лежали добротные, надежные франки, а что осталось у часовщика? Точнейший инструмент, главные достоинства которого были в этом веке никому не нужны.
Неотвратимая пунктуальность этих часов, с которой они отмеряют течение времени — с точностью до одной двадцатимиллионной доли секунды, — не шутка ли это в мире, который в основном живет, следуя неспешному движению солнца по небосклону, в мире, где почтовые дилижансы отправляются на рассвете, в полдень или на закате? Та недостойная одержимость временем, что стала фирменным знаком моей эпохи, здесь еще не проявилась; тут не было даже железнодорожных расписаний, способных приучить людей к часам. Что касается работы моих часов, то в ней к тому же задействован элемент, которого этот мир, к счастью, был лишен — уран. Открытый в двадцатом веке, он уже через несколько лет был использован в новом, более разрушительном оружии. Даже в
Соединенных Штатах Кореи — в мои дни одной из самых индустриально развитых стран мира с ее глубочайшими, уходящими в мантию Земли шахтами — в 1816 году занимались разве что изысканной росписью шелковых ширм да изощренной резьбой по слоновой кости… в паузах братоубийственной резни, подготавливающей, надо признать, наступление более энергичных столетий…
Чем больше я об этом думал, тем символичнее становилась для меня утрата часов — и тем больше я радовался.
Кое-что новенькое я узнал не только о времени, но и о своих ногах. Они исправно доставили меня через весь город обратно в Сешерон. Годами я не совершал столь протяженных прогулок.
Сейчас я сижу у себя в автомобиле — последнем моем бастионе двадцать первого века. Он тоже приводится в действие ураном. Я вернулся на место, где когда-то стоял мой дом, с тоской поглядел на яркий пластиковый мяч Тони в крохотном вкраплении пампасов и оставил рядом с ним запаянное в пластик послание Мине — вдруг этот участок провалится во времени обратно и ей случится быть рядом.
Итак, я довел свой отчет до сегодняшнего дня. Теперь мне нужно поспать, прежде чем перейти к рассказу о том, что произошло в суде. Я в отличной форме, и меня переполняет возбуждение, я просто вне себя — в каком-то почти буквальном смысле. Возможно, мне уже ясно, что я буду вынужден предпринять дальше.
Перед тем как описать суд на Жюстиной Мориц, надлежит изложить все, что мне известно о Франкенштейне; надеюсь, это несколько прояснит мои мысли.
Знаю я о нем не так уж много. Виктор Франкенштейн — давший ему название главный герой романа Мэри Шелли. Соединив друг с другом части человеческого тела, он создал своего «монстра», которого ему потом удалось оживить. Месть чудовища стала причиной гибели Виктора и его близких. Для широкой публики имена творца и его творения смешались воедино.
Помню, я читал этот роман в детстве, в ту пору он произвел на меня огромное впечатление, но растиражированные средствами массовой информации дрянные подражания и перепевы изгладили из моей памяти подробности исходного текста. Хотя я и знаю, что роман этот был опубликован в девятнадцатом веке, вспомнить точнее, когда это было, мне не удалось. Автор его — Мэри Шелли, жена поэта-романтика Перси Биши Шелли, но и о ее жизни я толком ничего не помню. К тому же мне казалось, что Виктор Франкенштейн был чисто вымышленным персонажем; однако последние события изрядно поколебали мои устоявшиеся представления о правдоподобии!
С первого же мгновения, когда я увидел Франкенштейна в отеле Сешерона, меня не покидало впечатление, что этого человека обременяет какой-то тягостный секрет. Продав свои часы, я вновь задумался о нем и различил некую связь между его прошлым и моим будущим. В этих часах, в желании, чтобы им никогда ничего не требовалось извне, чтобы они никогда не останавливались, словно отразились в миниатюре стремления и чаяния всего общества моих дней.
В отношении человеческой анатомии такою же была и одержимость Виктора Франкенштейна совершенством, когда он приступил к исследованию природы жизни. Размышляя о том, как возраст и смерть опустошают человеческое бытие, отыскивая средства, чтобы вмешаться в этот процесс, он действовал как провозвестник еще только чуть забрезжившего вдали Века Науки.
Разве не проходило рефреном сквозь всю его песенку, что природу необходимо привести в порядок, и наводить в ней порядок призван человек? И разве не передавалась эта песенка, как чумной вирус, из поколения в поколение всем его собратьям? Мои предельно бесполезные часы, продукт бесконечных усовершенствований и исследований, предмет зависти для всякого, их не имеющего, были не более чем крохотным образчиком того, как восторжествовала болезненная ментальность Франкенштейна. Завоевание Природы — это утрата человеком его внутренней сущности!
Видишь, как скачет моя мысль. Я прожил всего лишь один весенний день в 1816 году — и уже проникся любовью к нему и ненавистью к тому, что сделал человек, дабы изменить этот здоровый и естественный порядок.
Даже когда я произношу все это, я отлично осознаю, что утверждения мои сентиментальны, а правда значительно сложнее. Считать людей и общество в 1816 году «лучше», чем в мои дни, — явная нелепость. Тем более что я уже прошел через тяжкую судебную ошибку.
Суд над Жюстиной Мориц начался в одиннадцать утра. Зал суда был переполнен. Я ухитрился пристроиться на довольно удачном месте, да к тому же мне повезло с соседом: сидевший рядом со мной человек с заметным удовольствием объяснял иностранцу все тонкости этого дела.
Он показал мне и скамьи, на которых сидело семейство Франкенштейнов.
Они заметно выделялись из толпы. В то время как зал переполняло возбужденное предвкушение, хоть и завуалированное, но злорадное, лица Франкенштейнов были печальны и мрачны. Прямо Атриды какие-то.
Первым шел старый синдик Альфонс Франкенштейн — седовласый, с ссутулившимися под гнетом лет плечами, но взгляд его, когда он оглядывал зал суда, сохранял былую властность. Как сообщил мой сосед, он занимал в Женеве целый ряд важных постов и был советником — честь, которой до него удостаивались его отец и дед.
Советника утешала сидевшая рядом с ним Элизабет Лавенца. Даже несмотря на скорбь, я нашел ее ошеломляюще прекрасной; подобранные под траурный капор светлые волосы оттеняли тонкое открытое лицо. Еще маленьким ребенком ее удочерила ныне покойная жена советника — так поведал мой напарник, присовокупив, что она, как всем хорошо известно, выйдет замуж за Виктора, что откроет ей доступ к немалым деньгам. Ранее она возбудила целый ряд затянувшихся тяжб с властями Милана, Вены и какого-то немецкого города, пытаясь востребовать обратно полагающееся ей по праву состояние, предположительно оставленное ее мятежным отцом. Быть может, не в меньшей степени, чем красота, притягивали к ней многие взгляды и слухи об этих столь масштабных судебных процессах.
С другой стороны от нее сидел Виктор. Он был бледен и поначалу сдержан, лицо его застыло в суровой неподвижности. Голову он держал вызывающе высоко, словно не хотел, чтобы его видели подавленным; почему-то я догадался, что это очень характерный для него жест, и впервые смог с пониманием отнестись к его высокомерию.
Следом за Виктором сидел его брат Эрнест, стройный и, пожалуй, довольно-таки щеголеватый, хотя он, как и вся семья, был в глубоком трауре.
Эрнест нервно оглядывался по сторонам и время от времени отпускал какие-то замечания своему старшему брату, но Виктор даже не пытался на них ответить.
Братья присутствовали в суде из-за бесчеловечного убийства их младшего брата, Уильяма, которого нашли задушенным.
— Бедный мальчуган, ему и было-то всего шесть с половиной годков! — сказал мои собеседник. — Поговаривают, что над ним еще и постыдно надругались, но семья пытается это скрыть.
— Если это правда, то служанка тут явно не замешана.
— Да нет, конечно, это сделала она, будьте уверены! Все улики сходятся. В наши дни от людей можно ждать чего угодно, не так ли?
— А где убили ребенка? Дома?
— Нет-нет, за городом, в холмах, где он играл со своим братом Эрнестом. За Плен-пале, в сторону Мои Салэв.
Тут я полнее осознал, что же именно искал в грозу Виктор Франкенштейн прошлой ночью. Он разыскивал место, на котором задушили его маленького братишку, — и мы повстречали там убийцу!
По мне пробежала волна озноба, сначала по коже, а потом и сквозь само тело. Мне казалось, что я нахожусь на грани обморока, я едва обращал внимание, что мой сосед показывает мне на зажиточную торговую семью Клервалей, отпрыск которой, Анри Клерваль, был близким другом Виктора; на богатого банкира Дювилара, которого сопровождала его молодая жена; на Луи Мануара и многих других известных в округе граждан. Виктор повернулся только один раз — чтобы кивнуть Анри Клервалю.
Особенно поразила меня юность Франкенштейнов, исключая, конечно, отца.
Несмотря на окаменевшее лицо, Виктору вряд ли перевалило за двадцать пять, Элизабет была, вероятно, моложе, а Эрнесту и вовсе было еще далеко до двадцати.
Когда ввели Жюстину Мориц, я увидел, что совсем юна и она. Довольно простая девушка, но лицо ее было озарено юностью, которую лишь приглушили нынешние невзгоды. На вопросы она отвечала весьма толково.
Не буду входить во все подробности судебного разбирательства: время слишком дорого. Несмотря на превосходные характеристики, данные ей свидетелями, в том числе Элизабет, которая произнесла пылкую похвалу, ходатайствуя за свою горничную, Жюстину уличал один предмет, одна косвенная улика: среди ее пожитков нашли медальон с портретом ее покойной госпожи — медальон, который был на маленьком Уильяме накануне убийства. Девушка не могла объяснить, как он очутился среди ее одежды, и было ясно, что ее заверения в собственной невиновности окажутся тщетными. Отношение суда казалось почти осязаемым: случилось нечто отвратительное, и кто-то должен за это заплатить. Жюстина была поймана: Жюстина должна расплатиться.
Меня по-прежнему била дрожь ужаса. Ведь во всем зале только я да еще одна живая душа знали правду, знали, что отправившая Уильяма на тот свет рука не была ни мужской, ни женской, но рукой жуткой бесполой твари!
Мой взгляд то и дело задерживался на втором обладателе этой ужасной тайны. В то время как Элизабет оставалась хоть и бледной, но сдержанной,
Виктор на глазах становился все более нервным; он то и дело вытирал лоб и губы носовым платком, прикрывал ладонью глаза, будто лишившись рассудка, упирался вдруг во что-то остановившимся взглядом.
Что, если он встанет и расскажет то, о чем знает? Но что он может сказать такого, чему бы здесь поверили? Ведь чудовища больше никто не видел!
При том умонастроении, какое царило в суде, история, которую ему придется рассказать, будет сразу же отвергнута. С таким же успехом и я мог бы встать и заявить: «Я хочу рассказать вам, что произошло на самом деле, поскольку это судебное разбирательство и затронутые им реальные проблемы станут однажды темой великого романа, а я, человек из будущего, живущий через двести лет после вас, в детстве читал его…»
Абсурд! Но искушение вмешаться становилось тем не менее все сильнее, особенно когда я видел, что все оборачивается против ни в чем не повинной служанки.
Виктор больше не мог этого вынести. После короткой внутренней борьбы он вскочил, протиснулся мимо брата и друзей и бросился вон из зала суда. .
Встала и Элизабет, маленькая властная фигурка; нерешительно протянув руку, она наблюдала, как он уходит. Слушание дела шло своим чередом.
Когда было сказано все, что могло быть сказано, судья вкратце подытожил дело, были подсчитаны бюллетени и торжественно оглашен приговор. Жюстина
Мориц была признана виновной в убийстве Уильяма Франкенштейна и приговорена к повешению в течение ближайших двух дней.
Возможно, эта фраза не очень здесь уместна, но нельзя было терять времени. Я обвязал автомобиль брезентом и заплатил крестьянину с лошадью, чтобы он отбуксировал его по улицам города и за его пределы через ворота Пленпале. К счастью, добропорядочным гражданам Женевы в данных обстоятельствах и без этого было о чем подумать.
Я знал, что было одно и только одно место — и только один человек, к которому я мог обратиться за помощью!
Расплатившись с крестьянином, я завел автомобиль, мой последний форпост иного столетия, и поехал по дороге, которая вела к озеру. Мне почти не было дела, увидит ли меня кто-нибудь. Мое высшее "я" находилось при исполнении донкихотских обязанностей!
Дон Кихот или нет, на самом деле я не представлял, куда направляюсь.
Или, точнее, представлял, но весьма смутно. Гораздо четче вырисовывались в моем мозгу сменявшие друг друга образы — дрожащего, словно в лихорадке, Виктора, светловолосой, прекрасной, сдержанной Элизабет, тщетно пытающейся вымолить себе жизнь перед целым залом жаждущих ее крови людей Жюстины; наконец, изготовленной Франкенштейном твари — гигантской фигуры без лица, сеющей страх и кое-что похуже страха всюду, где она появляется. Хотя я и знал, сколь стремительно она движется, в мозгу моем сохранилась только серия неподвижных изображений, выхваченных среди дождя вспышками молнии. Это был враг всего мира, а мир о нем даже и не подозревал! Что за безумцем был Франкенштейн, создав подобное отродье и надеясь сохранить его существование в тайне!
Я попытался припомнить подробности жуткой истории Франкенштейна. Как бы он повел себя, если бы знал, что его судьбе предстоит стать предметом литературы, послужить наглядным уроком, позорным именем для грядущих поколений? К сожалению, со времен детства я не перечитывал романа Мэри Шелли, и мои воспоминания о нем были сильно засорены травестийными поделками, которые мне довелось видеть во всех возможных четырехмерных проявлениях — в кино, по телевидению, по круговидению.
Тут я сообразил, что подъехал как раз к тому месту, где высадился вчера на берег из лодки. Неподалеку был убит Уильям. Я остановил машину.
В Фелдере имелся бинокль. Не забыл я и о турели с пулеметом на крыше.
Мысль о том, что в мое время подобное вооружение было обязательным для каждого, кому по рангу подобало иметь личную машину, напомнила мне, что, если оставить в стороне войны Наполеона, я находился нынче во времени, в котором безопасность и святость личности считались гарантированными. Если ты прочтешь это, Мина, ты, без сомнения, поймешь, что было у меня на уме; как бы сверхъестественно быстро ни передвигалось Франкенштейново порождение, турельный пулемет его остановит.
В бинокль я разыскал путь, которым шел вчера, преследуя Виктора.
Как я почти и ожидал, Виктор вернулся к месту убийства своего младшего брата. Не сомневаюсь, из-под давления суда он сбежал прямо сюда. Мне было не очень хорошо его видно; он замер в неподвижности позади деревьев. Хотя я настороженно обшарил взглядом местность вокруг него, никаких признаков чудовища обнаружить мне не удалось.
Заперев машину, я полез в гору.
До тех пор я всячески уклонялся от главного вопроса. Теперь от него было уже не отвертеться. Цепочка случайностей, приведших меня в прошлое, была достаточно реальна. Все мое существо смирилось с фактом, что я, по крайней мере 6 каком-то смысле, нахожусь в Швейцарии, в мае 1816 года.
Но Франкенштейн? Он же вымышленный персонаж, миф, не так ли? Никоим образом не удавалось мне придумать, как он мог бы существовать. Тот факт, что я был там, где я был, казался крайне маловероятным, но это ничуть не делало более правдоподобным существование здесь Франкенштейна. Тем не менее я должен был с этим смириться, хотя и считал, что его существование не поддается объяснению. Я готов был столкнуться с ним лицом к лицу, и однако же мой опыт твердил мне, что он… у меня нет подходящих слов… что он — в другой плоскости реальности.
Наконец я взобрался достаточно высоко. Внизу раскинулось озеро, откуда-то доносилось монотонное позвякивание коровьих колокольчиков. Мирное местечко, но ассоциации наполняли его глубокой меланхолией. Ничего задорного и радостного не было в нежной весенней листве деревьев.
Франкенштейн расхаживал теперь взад и вперед, что-то про себя бормоча.
За моим колебанием, шагнуть ли дальше, крылся вопрос: а что, если наша встреча вскроет, что нереален скорее я?.. Когда я совсем уже собрался двинуться вперед, меня вдруг окутало целое облако сомнений. Внезапно обнажилась непрочная паутина человеческого восприятия. Я очутился снаружи и увидел самого себя — несчастное существо, чья энергия основывалась на хлипкой совокупности предположений, сама личность которого была лишь удачной и рискованной — связью химических веществ и случайностей.
— Кто здесь? Выйди, если ты все еще бродишь тут, проклятый!
Должно быть, я нечаянно издал какой-то звук. Виктор смотрел прямо на меня. На его бледном искаженном лице я не заметил никаких признаков страха.
Я шагнул вперед.
— Кто вы такой, и что вам от меня нужно? Вы из суда?
— Месье Франкенштейн, меня зовут Боденленд, Джозеф Боденленд. Мы встретились вчера в отеле. Приношу свои извинения, что потревожил вас.
— Пустое, если у вас есть новости. Приговор уже объявлен?
— Да!.. — К этому моменту я уже вполне оправился. — Жюстину осудили на смерть. Из-за вашего молчания приговор был неизбежен.
— Что вы знаете о моих делах? Кто прислал вас сюда?
— Я здесь сам по себе. И я не слишком знаком с вашими делами — кроме одного решающего момента, о котором, похоже, больше никто не знает, — главной тайны вашей жизни!
Он все еще стоял прямо передо мной, чуть ли не сжав кулаки, но тут отступил на шаг.
— Вы что, еще один призрак, посланный мучить меня? Плод моего воображения?
— Вы больны, приятель! Из-за вашей болезни готовится к смерти невинная девушка, а ваша пригожая Элизабет, чего доброго, окажется ввергнута в невзгоды.
— Кто бы или что бы вы ни были, говорите вы правду. Да, я — несчастный негодяй, я покинул родной очаг и отвернулся от отчего дома, чтобы искать в неведомых землях небывалые истины. Слишком, слишком велика моя ответственность!
— Тогда вы должны переложить часть ее на других. Пойдите к синдикам
Женевы и покайтесь в своей вине. Они тогда сделают все возможное, лишь бы исправить причиненное зло; по крайней мере, они смогут освободить Жюстину.
Бесполезно приходить сюда и упиваться своими грехами!
До этого он ломал себе руки. Теперь же сердито поднял на меня глаза,
— Кто вы такой, чтобы обвинять меня в этом? Упиваться, говорите вы!
Что вам ведомо о моих внутренних терзаниях? Стократ усугубленных благородством надежд, которые когда-то я питал, желанием отвоевать у матери-Природы глубочайшие ее секреты, сколь бы ни был темен путь, который мне пришлось бы проторить. Разве заботился я о себе? Всем для меня была истина! Я хотел улучшить мир, передать в руки человека силы, дотоле приписываемые лицемерно сочувствующему вымышленному Богу! Ложем служили мне гробы и склепы — лишь бы суметь зажечь новый Прометеев огонь! Кто достигал когда-либо того, чего достиг я? И вы говорите о моих грехах?
— А почему нет? Разве ваши устремления сами по себе не греховны? Вы же признаете свою вину, не так ли?
Его необузданность приугасла. Почти задумчиво он произнес:
— Поскольку я атеист и не верю в Бога, не верю я и в грех — в том смысле, который вкладываете в это слово вы. Не верю я и в то, что страсть к открытиям может оказаться причиной стыда. Но в вину я верю, о да! Подчас я думаю, что вина — это постоянное мое состояние, а возможно, в тайниках сердца, и всех остальных людей тоже. Быть может, религии были изобретены для того, чтобы избавить нас от этого состояния. Вина, а не возраст или непонимание, покрывает морщинами щеки, разлучает друзей и любовников. Но почему должно быть это состояние? Откуда оно берется? Детище ли оно современности? Отныне и впредь всем ли нашим потомкам не избыть вины? Ведь от поколения к поколению растет мощь человека. Столь многого мы достигли, но насколько большего достигнуть еще предстоит. Всегда ли должно нести в себе свершение червоточину вины? Или, может, вина изначально была условием человеческого существования, с первых дней мира, еще до того, как по всей Вселенной прокатилось, словно долгая дремота, время. Возможно, это имеет отношение к природе зачатия человека, к похотливому сближению мужчины с женщиной,
— Почему вы так полагаете? — перебил его я.
— Потому что в момент напряженного наслаждения, даруемого нам зачатием, люди сбрасывают с себя прочь свою человечность и уподобляются животным — безмозглым, слюнявым, сопящим, хрюкающим, спаривающимся… Моему новому творению суждено всего этого избегнуть. Ничего животного, никакой вины…
Он прикрыл рукой глаза и лоб.
— У вас весьма своеобразные взгляды, вряд ли человечество столь уж отвратительно, — сказал я. — Может быть, поэтому вы и не собираетесь ничего предпринять, чтобы спасти Жюстину?
— Я не могу пойти к синдикам. Не могу!
— Скажите хотя бы женщине, которая вас любит. Вы должны доверять друг другу!
— Сказать Элизабет? Я умру со стыда! Я не доверился даже Анри, а ведь он учился вместе со мной в Инголыптадте, когда я начинал свои эксперименты!
Нет, то, что я сделал, я должен сам и уничтожить. А теперь оставьте меня, кто или что бы вы ни были. Я сказал вам, Боденленд, то, чего не говорил никому, храните же это надежно, как могила. Я до крайности взвинчен, иначе бы я так не говорил. Отныне я буду вооружен — поостерегитесь поддаться искушению и злоупотребить моим доверием. А теперь, умоляю, оставьте меня.
— Отлично. Если вы не доверяете никому другому, тогда вы знаете, как вам надлежит поступить.
— Оставьте меня, прошу вас! Вы ничего не знаете о моих проблемах!
Постойте, вы не могли бы выполнить одно мое поручение?
— Не знаю!
Он выглядел несколько смущенным.
— По достаточно веским причинам, не знаю, в состоянии ли вы их понять, я хочу остаться здесь, в глуши, вдали от тех, на кого мог бы непредумышленно навлечь невзгоды и погибель. Передайте, прошу вас, в качестве объяснения пару слов моей нареченной, Элизабет Лавенца.
Все его движения дышали нетерпением. Не дожидаясь моего согласия, он вытащил из-под плаща письменные принадлежности; успел я там заметить и несколько тетрадей. Из одной из них он вырвал страницу. Отвернувшись, он прислонился к скале и нацарапал пару-другую фраз — с видом человека, подписывающего себе смертный приговор, подумал я.
— Вот! — Он сложил листок. — Могу я надеяться, что вы не станете это читать?
— Вне всякого сомнения. Я колебался, но он отвернулся. В мыслях он уже был где-то далеко.
В дом Франкенштейнов я отправился пешком. Это оказалось довольно внушительное строение, возведенное на одной из центральных улиц Женевы и выходящее на Рону. Я спросил, нельзя ли перемолвиться парой слов с госпожой Лавенца; слуга проводил меня в гостиную и попросил подождать. Быть тут!
Виктор, конечно же, был прав, дивясь, что же я такое. Я и сам уже этого не знал. Моя подлинная личность становилась все более и более разреженной. Вне всякого сомнения, в духе нашего века было бы сказать, что я претерпеваю временной шок; поскольку наша личность во многом построена и поддерживаема окружающей нас средой и условностями, этой средой и обществом нам навязываемыми, стоит только выбить эту опору — и сразу же личности начинает угрожать растворение. Теперь, когда я действительно находился в доме Виктора Франкенштейна, я чувствовал себя всего-навсего персонажем фантастического фильма. Довольно приятное ощущение. Обстановка гостиной была светлой и изящной. Откуда-то доносились голоса; я оглядывался по сторонам, изучая портреты, присматриваясь к инкрустации столов и стульев, чинными рядами выстроившихся вдоль стен. Казалось, комнату заливал какой-то особенный свет, превращая все вокруг именно в этот дом и никакой другой!
Я подошел к окну, чтобы получше разглядеть портрет матери Виктора.
Высокие многостворчатые окна во всю стену были распахнуты в боковой садик, который пересекали чистенькие симметричные дорожки. Я услышал, как где-то надо мной женский голос резко произнес:
— Пожалуйста, не упоминайте более об этом.
У меня не было ни малейших угрызений совести, что я подслушиваю.
Мужской голос ответил:
— Элизабет, милая Элизабет, ты должна так же всесторонне обдумать это, как и я! Прошу тебя, давай все обсудим! Скрытность погубит Франкенштейнов!
— Анри, я не могу допустить, чтобы ты сказал хотя бы слово против Виктора. Нашей линией поведения должно быть молчание! Ты — его ближайший друг и должен действовать сообразно этому.
Дразнящие воображение обрывки разговора, не правда ли?
Осторожно выглянув наружу, я увидел, что в сад выходит балкон одной из комнат второго этажа. Вероятно, это была гостиная Элизабет. Я уже не сомневался, что слышу ее беседу с Анри Клервалем.
Он сказал:
— Я уже говорил тебе, каким скрытным был Виктор в Ингольштадте.
Поначалу я думал, что он повредился умом. А потом месяцы этой, как он предпочитал ее называть, нервной горячки… Тогда он то и дело заговаривал о каком-то изверге, демоне, который им овладел. Казалось, он от всего этого оправился, но сегодня утром в суде он опять вел себя столь же тревожным образом. Как старый друг — как более, чем друг, — умоляю, не думай о замужестве с ним…
— Анри, ни слова больше, а не то мы поссоримся! Ты знаешь, что мы с
Виктором должны пожениться. Я согласна, что временами он уклончив, но мы знаем друг друга с самого раннего детства, мы близки, как брат и сестра…
Она резко смолкла и продолжала уже другим тоном:
— Виктор — ученый. Мы должны с пониманием относиться к тому, что он предрасположен к рассеянности.
Она собиралась сказать что-то еще, как вдруг холодный голос позади меня произнес:
— Что вам угодно?
Я обернулся. Неприятный момент.
Там стоял Эрнест Франкенштейн. Написанное на лице юноши раздражение делало его удивительно похожим на помолодевшую копию его брата. Одет он был во все черное.
— Мне велели подождать — у меня послание к госпоже Лавенца.
— Вижу, вы не теряете время даром. Кто вы такой?
— Мое имя сударь, коли вы столь учтиво им интересуетесь, Боденленд. Я принес
записку от господина Виктора Франкенштейна. Если не ошибаюсь, он ваш брат, не так ли?
— Не видел ли я вас сегодня утром в суде?
— А кого вы там сегодня не видели?
— Давайте мне письмо. Я передам его кузине.
Я колебался.
— Я предпочел бы вручить его сам.
В тот момент, когда он протянул руку, позади него в комнату вошла Элизабет. Возможно, она услышала наши голоса и воспользовалась этим, чтобы отделаться от Анри Клерваля.
Ее появление позволило мне не обращать на Эрнеста внимания и вручить записку Виктора лично Элизабет, что я и не преминул сделать. Пока она читала, мне представилась возможность к ней присмотреться.
Она была миниатюрна, изящно сложена, но не хрупка. Самым прекрасным в ней были волосы. По правде говоря, черты ее лица являли собой само совершенство, но мне показалось, что я распознал в них некую холодность, чуть жестковато сжатый рот, чего человек помоложе меня, скорее всего, не заметил бы.
Она прочла записку, не изменившись в лице.
— Спасибо, — сказала она.
Этой фразой меня выставляли за дверь. Она надменно смотрела на меня, дожидаясь, пока я не уберусь. Я же пристально вглядывался в нее, прикидывая, что, будь она поприветливее, я, чего доброго, мог бы рискнуть и сказать ей что-нибудь от имени Виктора. Ну а так — я кивнул и направился к двери; она принадлежала к тому типу женщин, что выигрывают затянувшиеся судебные процессы.
Я вернулся к автомобилю.
Не знаю, сколько было времени, но явно больше, чем мне хотелось бы. Я все еще надеялся помочь Жюстине — или, скорее, подправить правосудие, как-то смутно и совершенно необоснованно чувствуя, что я цивилизованнее этих женевцев, поскольку на пару сотен лет опережаю их в эволюционном процессе.
Моя отлучка к Франкенштейнам ничего не дала. А может, и дала.
Понимание. Теперь я наверняка намного лучше понимал, сколь чревата взрывом по самой своей природе ситуация, в которой находился Франкенштейн; в аду не отыщешь бешенства под стать неистовству реформатора, который хочет переделать мир и вдруг обнаруживает, что мир предпочитает сохранить свое безысходное состояние. А сложные эмоциональные взаимоотношения Виктора с Элизабет, в которые я разве что мельком заглянул, придавали ситуации еще большую безнадежность.
Все это неотвязно вертелось у меня в мозгу, словно грозовые вихри, словно белье в барабане стиральной машины. Я вел автомобиль вдоль берега озера на восток и едва отдавал себе отчет в красотах пейзажа, который к тому же вскоре ровной пеленой занавесил начавшийся дождь. Возможно, он помешал мне оценить, сколь быстро набирала силу весна. Деревья тонули в густой темно-зеленой листве. Уже наливались злаки, на виноградниках из-под разлапистых листьев повсюду проглядывали гроздья винограда.
Мой собственный мир был забыт. Он был отодвинут моей новой личностью, тем, что я ранее, как мне кажется, называл своим высшим "я". Дело в том, что в душе у меня один за другим включались всевозможные причудливые переключатели передач, а сам я был поглощен болезненно жуткой драмой Франкенштейна. Еще раз я попробовал вспомнить, что же должно произойти, если верить книге Мэри Шелли, но те крохи, которые удалось припомнить, были слишком расплывчаты, чтобы чем-то помочь.
Франкенштейн наверняка уезжал куда-то учиться — в Ингольштадт, теперь я знал это — и там несколько лет исследовал природу жизни. В конце концов он создал из расчлененных трупов новое существо и оживил его. Как он справился со всеми сложнейшими проблемами отторжения тканей, сепсиса и т. п. — не говоря уже о главном, о проблеме наделения жизнью, — было мне неизвестно, хотя, надо полагать, его исследованиям благоволила фортуна.
Потом он пришел в ужас от содеянного и выступил против своего детища, для которого он был тем более, чем Бог для Адама, — опять мне на ум приходил сбитый с толку реформатор! В конце концов (или в нынешнем будущем) победило его творение. Или же он победил свое творение? Как бы там ни было, в качестве воздаяния, как водится, стряслось нечто ужасное.
Как водится? Почему благие побуждения должны приводить к чему-то ужасному?
Вопрос этот кажется необычайно важным — и не только в приложении к Франкенштейну. Франкенштейн не был Фаустом, обменявшим бессмертную душу на власть. Франкенштейн хотел одного знания — он только и сделал, если угодно, что немного поисследовал. Он хотел привести мир в порядок. Он хотел получить несколько ответов на несколько загадок, поэтому он больше похож на Эдипа, чем на Фауста. Эдип был первым в мире ученым. Фауст — первым прикладником. Эдип тоже получил на свои исследования уйму туманных ответов.
Я отбросил эти сумасбродные рассуждения и вернулся в своих размышлениях вспять.
Что бы предыдущие поколения из него ни делали, «Франкенштейн» Мэри Шелли рассматривался в двадцать первом веке как первый роман научно-технической революции и, между прочим, как первый научно-фантастический роман. На протяжении двух веков роман ее оставался злободневным хотя бы потому, что Франкенштейн являл собой архетип ученого, чьи исследования, проводимые во имя — святое имя — умножения знания, стоили ему жизни и повлекли за собой несказанные невзгоды, пока не были взяты под контроль.
Многие ли из зол современного мира не проистекали непосредственно из Франкенштейнова безрассудства! Включая и самую неразрешимую из всех проблем — мир, переполненный людьми. Что и привело к войне, а для нескольких поколений до того — к несказанным невзгодам. И чем же обусловлена перенаселенность? Ну как же, в основном как раз таки беспримерно великодушными устремлениями господ медиков, которые разработали и применили теории гигиены, инфекции, вакцинации, тем самым преуспев в понижении устрашающего уровня детской смертности.
Уж не существовал ли некий непреложный космический закон, согласно которому благим намерениям человека суждено всегда обрушиваться на его же голову, подобно сорвавшейся с крыши черепице?
Мне смутно припоминалось, что подобные вопросы обсуждались в романе Мэри Шелли. Я отчаянно нуждался в экземпляре ее книги. Но когда она была впервые опубликована? Я не мог вспомнить. Не относилась ли она к периоду расцвета викторианского романа?
В памяти у меня всплыли какие-то фрагменты из курса английской литературы. Поэтому-то я и держал путь на восток по берегу Женевского озера.
Мне казалось, что я догадался, где заведомо найдется по крайней мере один экземпляр этого романа.
Когда я увидел, как впереди вырастает очередной auberge[1], я съехал на обочину и, надев плащ, отправился туда пешком. По-моему, я еще не упоминал, что утром, до начала суда, обзавелся кое-какой одеждой.
Теперь я уже не выглядел как вылитый путешественник во времени. (И я изрядно подзабыл — по большей части я просто не мог о нем вспомнить! — о своем предыдущем существовании.)
Я зверски проголодался. В auberge мне подали замечательный суп с клецками и увесистую белесую сосиску на крохотной горке картофеля и нарезанного кружочками лука. Все это я запил легким пивом из здоровенной глиняной кружки, своей монументальностью способной поспорить с Парфеноном.
Пока я ковырял в зубах и самодовольно улыбался, взгляд мой скользнул по сложенной газете, лежавшей рядом с тарелкой. Улыбки моей как не бывало.
Газета была за 26 августа 1816 года, понедельник!
Но ведь стоял же май… Поначалу мой рассудок никак не мог смириться с пропажей трех месяцев, и я продолжал сидеть на месте, тупо пялясь на зажатую в руке газету. Затем принялся судорожно ее перелистывать, словно надеялся найти в ней подробности временного сдвига между Женевой и тем местом, где я находился.
Взгляд мой упал на имя Франкенштейна. И тут же я увидел имя Жюстины. Я пробежал коротенькую заметку в рубрике новостей, в которой сообщалось, что после нескольких отсрочек в субботу 24 августа была повешена Жюстина Мориц.
Ей было даровано отпущение грехов, хотя она до последней минуты настаивала на своей невиновности. Но для меня-то Жюстина вчера еще была жива! Куда делись июнь и июль? Откуда взялся август?
Потерять два месяца оказалось не в пример неприятнее, чем провалиться назад на два века. Века холодны и безличны. Из месяцев состоит наша жизнь. И целых три из них от меня ускользнули. В крайней задумчивости я оплатил дрожащей рукой свой счет.
Остановившись в дверях и никак не решаясь шагнуть под проливной дождь, я прикинул, что пейзаж не отставал от календарной даты. Двое крестьян, заходивших опрокинуть по большому стакану сидра, возвращались теперь, вооружившись косами, к своим насквозь промокшим сотоварищам-жнецам, убиравшим соседнее поле. Свисавшие над дверью моего хозяина гроздья винограда потемнели и налились распирающим ягоды соком. Да, на дворе, без сомнения, август.
Вместе со мной встал в дверях и хозяин, он с отвращением разглядывал небо.
— Похоже, вы, сударь, чужестранец? Как говорят, в наших краях это худшее лето за целый век.
— В самом деле?
— Да, так и есть. Худшее лето на людской памяти. Наверняка, слишком уж расстрелялись они на поле Ватерлоо из пушек да мушкетов, вот в небе что-то и разладилось.
— Дождит или нет, мне все равно пора дальше. Вы случайно не знаете, не останавливался ли тут поблизости какой-нибудь английский поэт?
Он ухмыльнулся.
— Вам повезло, сударь, я слышал сразу о двух английских поэтах! Должно быть, в Англии поэтов не меньше, чем солдат, так щедро она разбросала их по нашей округе. От этой деревушки до них никак не больше трех миль.
— Сразу двое! А вы не знаете, как их зовут?
— Ну как же, сударь, один — это великий лорд Байрон, чего доброго, самый знаменитый поэт на свете, — не считая, разве что, Иоганна
Шлицбергера, да и щеголь он — куда там до него Иоганну Шлицбергеру.
— Ну а другой?
— Тот не знаменит. —Не Шелли?
— Кажется, именно так его и зовут. И с ним две женщины. Они обосновались дальше по дороге, что идет по берегу озера. Вы обязательно на них наткнетесь. Спросите виллу Диодати.
Я поблагодарил его и заспешил под дождем. Мое возбуждение буквально выплескивалось через край.
Дождь прекратился. Облака заволокли озеро, скрыв за собой горные пики.
Я стоял под деревьями и обозревал каменные стены и виноградные лозы виллы Диодати. Мое высшее "я" искало путь, как туда проникнуть и познакомиться с ее обитателями.
Предположим, я представлюсь Шелли и Байрону как их собрат-путешественник. Насколько было бы лучше, сумей я представиться как собрат по поэзии! Но в 1816 году в Америке не было поэтов, чье имя я мог бы припомнить. Память подсказывала, что оба — и Байрон, и Шелли — питали склонность к болезненному; без сомнения, их не оставила бы равнодушными встреча с Эдгаром Алланом По, да вот незадача, По, должно быть, еще совсем ребенок — где-то по ту сторону безбрежной Атлантики.
Нелегко соблюдать тонкости социального общения через барьер в пару столетий. Вряд ли упрощало задачу то, что лорд Байрон был, вероятно, самым знаменитым поэтом Европы своего времени, — даже учитывая Иоганна Шлицбергера.
Так и слоняясь вокруг да около окружающей сад стены, я вдруг с испугом обнаружил, что за мной поверх ствола своего пистолета наблюдает какой-то молодой человек. Я замер на месте.
Это был статный малый с напомаженной рыжеватой шевелюрой. Он носил зеленую куртку, серые брюки и высокие сапоги из телячьей кожи; вид у него был довольно дерзкий.
— Я был бы признателен, если бы вы направили сей музейный экспонат на что-либо иное, — сказал я.
— С какой стати? Сегодня открылся сезон отстрела туристов. Троих я уже добыл. Вам нужно только подойти поближе, чтобы я спустил курок. Я один из лучших снайперов Европы, а вы, чего доброго, крупнейшая в Европе куропатка.
Тем не менее он опустил пистолет и сделал пару шагов вперед.
— Спасибо. Было бы как-то неловко оказаться застреленным до того, как мы представились друг другу. Он по-прежнему смотрел на меня не слишком дружелюбно
— Тогда спасайтесь в подлеске, мой пернатый друг. Мне, мягко выражаясь, докучает, когда то один, то другой британец шныряет вокруг моих владений, надеясь исподтишка что-то высмотреть, — тем более что большинство из них не прочло из моих творений и пары строк.
В этих «творениях» я уловил отголосок восемнадцатого века.
Сняв с шеи свой бинокль, я протянул его ему со словами:
— Видите, сколь неумело я исподтишка высматриваю: и сам высмотрен, и свое главное высматривающее орудие не использовал. Ну а вы, видели вы когда-нибудь что-либо подобное, сэр?
Он засунул пистолет за пояс. Это был хороший знак. Потом взял бинокль и всмотрелся через него в меня.
Прищелкнув языком в знак одобрения, он чуть отклонился, чтобы захватить в поле зрения и озеро.
— Ну-ка, посмотрим, не замышляет ли доктор Полли чего-либо неподобающего с нашей юной госпожой Мэри!
Я увидел, как он навел бинокль на лодку, которая под единственным своим парусом застыла почти в полной неподвижности неподалеку от берега. Но мне, пока он на меня не смотрел, хотелось разглядеть получше его самого.
Оказаться в двух шагах от лорда Байрона было все равно что охотнику очутиться рядом с желанной добычей — например, встретить у подножия
Килиманджаро льва. Он был весьма статен, хотя и не высок ростом. У него были широкие плечи, красивое лицо; в его глазах и изгибе губ читались следы гениальности. Только кожа — я как-никак разглядывал ее в упор — оказалась мертвенно-бледной, вся в пятнах. Я заметил, что среди его рыжеватых локонов кое-где пробивались седые пряди.
Улыбаясь про себя, он некоторое время разглядывал парусную лодку.
ПОТОМ хмыкнул.
— Их разделяет Тассо, хотя их пальцы и встречаются на подушках его пасторали. Триумф образованности над вожделением! У Полли на нее зуд, а они продолжают разбирать текст. Алая кровь — ничто перед синим чулком!
Я разглядел в лодке две фигуры — мужскую и женскую.
Издалека послышался мой собственный голос:
— Вы говорите о Мэри Шелли, сэр?
Байрон насмешливо взглянул на меня, оторвавшись от бинокля, но не отдавая мне его назад.
— Мэри Шелли? Нет, сэр, я говорю о Мэри Уолстонкрафт Годвин. Она любовница Шелли, а не его жена. Я полагал, что об этом все знают. Вы что, принимаете их за чету христиан? Хотя, конечно же, ни Шелли, ни она не язычники! Даже сейчас Мэри совершенствует свой ум за счет тела моего доктора.
Эти известия вкупе с его присутствием вызвали во мне некоторое замешательство.
Я только и смог, что бестолково пробормотать:
— Я считал, что Шелли и Мэри женаты. Он вновь отвел бинокль в сторону, когда я протянул к нему руку.
— Миссис Шелли осталась в Лондоне — только так и нужно обращаться с женой, если обходишься без хлыста. Знаете, чего доброго, наша пригожая студентка Тассо сможет — может в свою очередь преуспеть… — Он засмеялся.
— Когда имеешь дело с женщинами, иногда нахлынет такое, что, если и выплывешь, занесет тебя Бог знает куда.
Эта тема вдруг потеряла для него всякий интерес. Протянув мне бинокль, он отозвался о нем с оттенком высокомерия:
— Весьма недурен. Только хотелось бы подглядывать за чем-либо более занимательным, нежели вода или доктор. Итак, сэр, поскольку вам, как я не сомневаюсь, известно мое имя, быть может, вы обяжете меня, сообщив мне свое — и зачем вы здесь.
— Меня зовут Джозеф Боденленд, лорд Байрон, и я из Техаса, что в Америке, — штат Одинокой Звезды. Что же касается того, почему я здесь, — это, в общем-то, частное дело, и касается оно миссис… то есть Мэри Годвин.
Он улыбнулся.
— Я уже заметил, что вы не треклятый англичанин. Но коли вы не из Лондона, мистер Боденленд, как весь этот занудный свет, и коли ваши дела меня не касаются — да в придачу, по счастью, личны, — не окажете ли вы мне честь выпить со мной по стакану кларета? Если возникнет надобность, мы успеем пристрелить друг друга позднее.
— Надеюсь, что это, как и дождь, может подождать.
— Если вы здесь задержитесь, мистер Боденленд, то увидите, что в этой жуткой дыре дождь никогда не заставляет себя ждать. Здесь реже бывает ведро, чем льет как из ведра! Ежедневной здешней непогоды хватило бы в Шотландии на неделю, а неделя в Шотландии, поверьте, по занудству может сойти за век. Идемте же!
Словно в подтверждение его слов, на нас с новой силой обрушился дождь.
— Хляби небесные хлюпают, как торфяное болото! Скорее внутрь! — И он, чуть прихрамывая, поспешил вперед.
Мы вступили внутрь виллы, я — преисполненный удовольствия и возбуждения, он, как мне показалось, с некоторым облегчением, обнаружив во мне свежего собеседника. До чего захватывающе красноречив он был! Он говорил, пока мы сидели за вином у еле тлеющего в очаге огня. Я попытался передать бледное воспоминание о нашей встрече, но на большее я просто не способен. Размах простой его беседы намного превосходил мои возможности; даже когда он не рассуждал ни о чем особенно глубоком, речь его оказывалась приправленной всевозможными намеками, и совсем уж поражали те связи, которые он устанавливал между предметами, каковые мне и в голову не приходило сопрягать друг с другом. К тому же, несмотря на постоянную браваду, за всем этим скрывалась скромность, которая то и дело выплескивалась наружу в виде насмешек над самим собой. Не к моей выгоде обернулся временной фактор: подчас он ссылался на нечто мне совершенно не известное.
По меньшей мере я собрал воедино немногочисленные факты, которые он, словно листья, ронял среди благодатного августа своего разговора. На вилле Диодати он проживал со своим доктором «Полли» — итальянцем по фамилии Полидори — и небольшой свитой. Шелли обосновался по соседству — «всего в одном сорте лозы прямо по винограднику», как он выразился, — во владении, прозываемом Кампань Шапюи; как я вскоре узнал, ее более торжественно величали виллой Шапюи. «Мой собрат — нечестивец и изгнанник» (так он назвал Шелли) поселился там с двумя молодыми женщинами, Мэри Годвин и ее сводной сестрой Клер Клермонт, упомянув о которой, Байрон приподнял и брови, и стакан.
Благодаря этой подсказке я вспомнил, что Байрон находился сейчас в изгнании. В Лондоне произошел какой-то скандал — ну да скандалы так же естественно собирались вокруг Байрона, как облака вокруг Монблана. Полный отвращения, он покинул Англию.
Под его стаканом лежал напитавшийся вином листок бумаги. Если бы взять этот листок с собой в 2020 год, подумал я про себя, ему бы не было цены! Я спросил, способствует ли его нынешнее пристанище писанию стихов.
— Вот мое нынешнее пристанище, — сказал он, постукивая себя по голове. — Как долго пробуду в нем еще я, не выбираясь наружу, — кому ведомо! Поэзия, похоже, бурлит там, точно газы в кишечнике, но как испустить ее с должным звуком, — вот в чем штука! Великий Джон Мильтон, сей слепой адвокат Бога перед Человеком, однажды останавливался под этой самой крышей.
Взгляните, к чему все это привело, — «Возвращенный Рай»! Величайшая ошибка в английской литературе, если не считать, конечно, рождения Саути. Впрочем, сегодня мне сообщили, что Саути болен. Расскажите же о чем-нибудь, мистер
Боденленд, что произвело на вас недавно яркое впечатление. Мы ведь не обязаны говорить о литературе — не правда ли? — я бы с удовольствием послушал новости об Америке, которая, насколько я понимаю, частично еще прозябает в каменноугольном веке.
Я раскрыл уже было на манер вытащенной из воды рыбы рот, как вдруг входная дверь настежь распахнулась и в комнату влетели два пса, а следом за ними показался стройный молодой человек, стряхивающий с головы дождевые брызги. С его синей фуражки во все стороны щедро разлетались капли влаги, собаки же, отряхиваясь, обрушили повсюду буквально потоки воды. За полчаса, проведенных с лордом Байроном, я совсем забыл, что снаружи опять зарядил ливень
Байрон с хохотом вскочил и протянул вновь прибывшему клетчатый плед, чтобы тот вытер себе волосы. Собаки от его хохота отпрянули и залились лаем, тут же появился слуга. Он забрал собак и подбросил дров в большую, отделанную кафелем печь, перед которой мы сидели.
Было видно, как рады эти двое обществу друг друга. Краткие реплики, которыми они перекидывались, свидетельствовали о непринужденной близости в отношениях и оказались столь стремительны и до того насыщены намеками, что я почти не улавливал их смысла.
— Кажется, у меня в волосах настоящий Серпантин[2], — возвестил пришелец, продолжая проливать вокруг воду и заливисто смеясь.
— Разве не говорил я вчера вечером, что вы повиты змием, и Мэри согласилась с этим? А теперь и чело ваше увито змеями — равно как у Медузы Горгоны!
— Тогда не взыщите, пока я разряжаю свою серпантину[3]! — И он с удвоенной энергией принялся вытирать голову.
— Я воздам должное в еще более древней форме. Гм… «Ambo florentes aetatibus, Arcades ambo…»[4]
— Потрясающе! И этот лозунг будет служить нам обоим, Альбе, даже если нашей Аркадии сужден потоп!
Байрон поднял свой стакан. Потревоженный его жестом, на пол спорхнул лежавший под стаканом листок бумаги. Я поднял его, напомнив тем самым о своем существовании. Взяв меня за руку, словно извиняясь, что на время забыл обо мне, Байрон сказал:
— Дорогой Боденленд, вам надлежит познакомиться с моим собратом — нечестивцем и изгнанником,
Итак, я был представлен Перси Биши Шелли.
Да, Байрон представил меня Шелли. С этого момента мой разрыв со старым укладом реальности оформился окончательно.
Молодой поэт тут же смутился как красна девица. В своей черной куртке и брюках, в небрежно наброшенной на них и все еще капающей на пол накидке он казался совсем юношей. Чтобы пожать мне руку, он выронил свою синюю фуражку на пол. Одарил меня ослепительной улыбкой. Он был воплощенным электричеством, в то время как Байрон являл собой воплощение мужественного напора — если подобное выражение не будет расценено как слишком приземленное. Ростом Шелли оказался выше Байрона, но слегка сутулился, тогда как Байрон отличался по временам чуть ли не солдатской выправкой. Он был прыщеват, костляв, безбород, но прежде всего — абсолютно одухотворен.
— Очень приятно, мистер Боденленд, самое время послушать маленькую переделку!
Он вытащил из кармана листок бумаги и, сбившись на чуть неестественный фальцет, принялся декламировать:
Иные говорят, что отблеск мира неземного Во сне нисходит в душу и что смерть — дремота, Чей рой обличий превзойдет без счета Живущих въяве мыслей скалу. Я же снова…
Байрон, прерывая его, хлопнул в ладоши:
— Прошу прощения, но я не разделяю этих чувств. Внемлите моему бессмертному ответу.
Настанет срок — и Время ниспошлет Без сновидений сон, баюкающий мертвых, И мир нездешний сгинет иль уснет В мозгу, дружище, среди строчек стертых.
— Простите мое как всегда грубое вмешательство! Но не следует предаваться поэтическому труду с чрезмерным рвением. Меня не нужно ни в чем убеждать! Как поэт вы или хуже меня — ив этом случае я скучаю, или же лучше — и тогда я ревную!
— Я соперничаю только с самим собой, Альбе, вовсе не с вами, — сказал Шелли, с готовностью, однако, пряча рукопись. Альбе было прозвищем, которым тут наградили Байрона, — Эта игра для вас слишком легка! Вы всегда сами себя превосходите, — доброжелательно проговорил Байрон, словно беспокоясь, не задел ли он чувства Шелли. — Давайте же, плесните себе вина, а настойка опия, если она вам нужна, на каминной доске. Мистер Боденленд как раз собирался рассказать мне о чем-то потрясающем, что недавно весьма его впечатлило.
Шелли подсел ко мне, отодвинув в сторону вино, и заглянул мне в лицо.
— В самом деле? Вы увидели солнечный луч или что-то в этом роде?
Обрадовавшись возможности уйти в сторону, я ответил:
— Мне сегодня сказали, что дурная погода вызвана избытком пушечных ядер, выпущенных в прошлом году на поле Ватерлоо.
Шелли расхохотался.
— Надеюсь, у вас найдется что-нибудь более потрясающее, чтобы нам рассказать.
Собрав все свое мужество, я настолько просто, насколько мог, рассказал им, как Тони, Полл и Дорин обустраивали свой «Праздник», закапывая куклу (которой я заменил мотороллер) и украшая курган цветами; и как в самом конце, просто в знак почтения и симпатии, Тони на радость Дорин продемонстрировал свой член.
Шелли лишь слегка улыбался, но Байрон разразился хохотом и сказал:
— Позвольте, я расскажу вам об одной надписи, которую увидел однажды на стене вульгарного дворового нужника в Чел-си. Она гласила: «Cazzo — наше последнее оружие против людей». Хотя итальянское словцо здесь и ни при чем, подумайте об этом. Можете ли вы припомнить граффити, более обремененное знанием?
— И, может быть, к тому же ненавистью к самому себе? — отважился вставить я, поскольку Шелли хранил молчание.
— А ниже другая рука начертала приписку: «А вагина — последняя траншея нашей обороны»! Ваш благородный трущобный дикарь уж всяко реалист, а, Шелли?
— Мне понравился рассказ о празднике, — обратился Шелли ко мне. — Вы не могли бы рассказать его Мэри, когда она придет сюда, опустив… чрезмерно торчащий хвостик?
Его мягкая манера говорить лишала это замечание всякого упрека, каковой иначе мог бы в нем послышаться.
— Буду рад ее видеть.
— Она подойдет сюда примерно через час, когда обсохнет после лодочной прогулки с Полидори, Да покормит нашего малютку Уильяма и уложит его в кроватку.
Это имя — малютка Уильям! — напомнило мне о куда более серьезных вещах. У меня перед глазами вновь возникло болезненно бледное, точеное лицо Франкенштейна. Я погрузился в молчание. Поэты разговаривали друг с другом, собаки пробрались обратно в комнату и теперь грызлись под окном, в очаге подрагивало пламя. Лил дождь. Мир казался совсем крохотным. Широки были лишь перспективы поэтов: они черпали свободу и радость, возводя умозрительные конструкции, которые, даже если их предмет мрачен, способны придать устойчивость вере в человеческую культуру. И однако же я различал в Шелли нечто от нервного маньеризма Виктора. Шелли выглядел так, будто его кто-то преследует. Что-то в линии его плеч наводило на мысль, что преследователи его недалече. Байрон основательно раскорячился на своем стуле, но Шелли ни минуты не мог усидеть спокойно.
На зов явился слуга. Была вынута бутылка с настоем опия. Байрон плеснул из нее немного себе в коньяк. Шелли согласился на малую толику в вино. Я налил себе еще один стакан кларета.
— А! Человек может утонуть в этом зелье, — произнес, оценивающе потягивая жидкость, Байрон.
— Нет, нет, чтобы утонуть как подобает, необходимо целое озеро, — откликнулся Шелли. — А в этом зелье вы уплываете!
Он вскочил и закружил по комнате в танце. Собаки с пронзительным лаем и рычанием путались у него под ногами. Он не обращал на них никакого внимания, но Байрон, пошатываясь, встал на ноги и взревел:
— Немедленно убрать этих паскудных псов из моей комнаты!
Пока слуга выпихивал их вон, вошла Мэри Годвин, и я почувствовал, как кровь прилила к моим щекам — отчасти, без сомнения, под действием вина, но в основном из-за до боли острой радости от встречи с автором «Франкенштейна, или Современного Прометея».
Видеть ее стоящей рядом! Хотя мои эмоции были всецело поглощены происходящим — или как раз из-за этого, — мой разум внезапно озарила вспышка прозрения. Я осознал, что ортодоксальный взгляд на Время, каким он постепенно утвердился в западном мире, ошибочен.
Даже мне с самого начала казалось странным, как подобное понимание могло вдруг забрезжить в такой момент, — когда лаяли собаки, внутрь задувал ветер, все галдели, а передо мной стояла Мэри Шелли. Но я видел, что время куда больше походит на кружной и двусмысленный рост репутации Мэри, чем на безжалостно устремленную вперед прямую линию, которую западная мысль навязывает ему в качестве прототипа.
Прямолинейность Времени, эта ограничительная прямизна, ничуть не отклонялась от западных представлений о наведении в мире порядка. Несложно исторически проследить ее возникновение. Повсеместное введение колоколов в церквах христианского мира явилось на ранней стадии важным фактором упорядочения людских привычек — первый урок работы по часам. Но наибольший прогресс в насаждении размеренности как раз и предстоял сейчас миру, в котором я очутился: с возникновением сложной сети железных дорог росла потребность в точном и согласованном в масштабах целых стран отсчете времени, капризы голосистых колоколен или церковных служб уже никуда не годились. Этот распорядок закрепит урок фабричных сирен: чтобы выжить, необходимо все принести в жертву формальной структуре, безлично налагаемой на личность.
Отголоски заводских сирен проникнут и в науку, где аукнутся чудовищной заводной вселенной Лапласа и его последователей. Подобный взгляд на вещи более столетия будет властвовать над представлениями людей о пространстве и времени. Даже когда ядерная физика принесет с собой вроде бы менее ограничительные идеи, окажутся они не революцией против механистического восприятия мира, а лишь его усовершенствованием. В эту-то смирительную рубашку мысли и было засунуто Время, что вышло на сцену в моем 2020 году, когда любого, кто попытался бы рассматривать Время не как нечто абсолютно точно отмеряемое хронометром, остерегались бы как эксцентрика.
И однако… в грубом чувственном мире, над которым наука так никогда и не обрела полной власти, Время всегда считалось чем-то уклончивым. В просторечии о Времени говорится как о среде, в которой, вопреки мнению научной догмы, каждый наделен определенной свободой движения. «Вы живете прошлым», «Он опережает свое время», «Надо оттянуть время», «Мы на годы оторвались от конкурентов».
Поэты всегда были на стороне людей. Для них, как и для некоторых пренебрегаемых романистов, Время постоянно оставалось чем-то своенравным, расползающимся по жизни, как прихотливая путаница плюща по стенам старого особняка. Или как судьба Мэри Шелли, чье имя прославляют и лелеют немногие, но чья разносторонняя репутация при всех переменах оставалась неоспоримой.
Она подошла к Шелли, и протянула ему книгу, упомянув, что с маленьким Уильямом — Уилмышкой, как она его назвала, — осталась посидеть — и написать письма домой — Клер Клермонт. Шелли начал было расспрашивать ее о Тассовом «La Geru-salemme Liberata»[5], но Байрон подозвал ее к себе.
— Можете поцеловать меня, дорогая Мэри, — у вас ведь скоро день рождения.
Она поцеловала его, но как-то по обязанности. Он легонько шлепнул ее и обратился ко мне:
— Полюбуйтесь, сколь благородно воплощены здесь наследственные достоинства. Эта юная леди, мистер Боденленд, — плод союза двух великих умов нашего времени, философа Уильяма Годвина и Мэри Уолстонкрафт, одного из величайших женских философских умов, — под стать моему другу мадам де
Сталь, которая, как вам, вероятно, известно, живет на противоположном берегу озера. Так что к огромной всеобщей выгоде здесь соединились друг с другом красота и мудрость!
— Не позволяйте лорду Байрону настраивать вас против меня, сэр, — сказала, улыбаясь, Мэри.
Она оказалась миниатюрна, мила и чуть напоминала птицу; у нее были блестящие глаза и крохотный, задумчиво сложенный ротик. Как и Шелли, стоило ей засмеяться, и она становилась неотразима, ибо освещалось все ее лицо — и она одаривала вас своей радостью. Но она была намного спокойнее Шелли и в целом очень молчалива, причем в молчании ее присутствовало что-то скорбное.
Мне было понятно, почему Шелли ее любит, — а Байрон поддразнивает.
Но одно в ней поразило меня в первый же миг. Она оказалась поразительно юной. Позже я навел справки и узнал, что ей едва исполнилось восемнадцать. В мозгу у меня сверкнула мысль — она не сможет мне помочь! Должно быть, только спустя годы возьмется она писать свой шедевр.
— Мистер Боденленд расскажет тебе историю о маленьких детях и могилах, — обратился к ней Шелли. — От нее у тебя мурашки пойдут по коже.
— Я не буду рассказывать ее заново — даже ради такой достойной цели, — сказал я. — Остальным станет от этого еще скучнее, чем в первый раз.
— Если вы здесь задержитесь, сэр, вам придется рассказать ее мне наедине, — сказала Мэри, — ибо я как раз собираюсь открыть лавочку как знаток замогильных историй.
— Мистер Боденленд — знаток швейцарской погоды, — вмешался Байрон. — Он считает, что нынешнее кровотечение облакам причинила канонада при Ватерлоо!
Я даже не успел оспорить столь превратное толкование своих слов, как заговорила Мэри:
— О нет, все совсем не так — это совершенно ненаучное замечание, если мне позволено будет заметить, сэр! Повсеместно установившаяся в этом году в северном полушарии плохая погода всецело обусловлена необычайной прошлогодней вспышкой вулканической активности в полушарии южном! Не правда ли, интересно? Это доказывает, что ветры, распределяясь по всему земному шару, обеспечивают планету единой системой обращения — наподобие…
— Мэри, моя система кровообращения приходит в полное расстройство, когда вы щеголяете позаимствованными у Перси идеями, — перебил ее Байрон.
— Пусть погода вмешивается во что угодно — кроме кларета и беседы! А теперь, Шелли, расскажите, что вы начитали, таясь сегодня средь лесов?
Шелли прижал к груди все десять своих длинных пальцев, а затем вскинул их к потолку.
— Не в лесах я был, не на Земле. Я бежал сей планеты. С Лукианом из Самосаты мы странствовали по Луне!
Они пустились в обсуждение преимуществ лунной жизни; Мэри, смиренно слушая их разговор, продолжала стоять рядом со мной. Потом она негромко, чтобы не потревожить собеседников, обратилась ко мне:
— Сегодня на ужин у нас будет барашек — точнее, у лорда Байрона и
Полидори, поскольку мы с Перси избегаем мяса. Если хотите, присоединяйтесь к нам. Я как раз собираюсь проверить, не забыл ли повар об овощах.
И с этим она направилась на кухню.
Произнесенное ею имя Полидори напомнило мне, что щуплый итальянец-доктор пришел сюда вместе с Мэри. Никто не обратил на него ни малейшего внимания. Даже я забыл отметить его появление. Он налил себе вина и подошел с ним поближе к огню. Затем, по-видимому чем-то раздосадованный, побрел наверх в свою комнату.
Теперь он вдруг появился вновь, облаченный единственно в пару нанковых брюк; он ринулся по лестнице вниз, целясь из пистолета мне в голову.
— Эй, эй! Средь нас чужак! Постойте, signore, как вы пробрались на виллу Диодати? Отвечай же, человек ли, демон, а не то стреляю!
Я вскочил в испуге и гневе. Вскочил на ноги и Шелли, с воплем опрокинув при этом свой стул, так что на шум бегом вернулась Мэри.
Не подействовало все это только на Байрона.
— Полли, прекратите вести себя как сумасшедший тори в Кале! Вы здесь чужак, демон Диодати. Так что будьте любезны убраться восвояси и быстрехонько там застрелиться, по возможности так сложив свои кости, чтобы они нам потом не досаждали!
— Это ведь шутка, Альбе, разве не так? Это просто мой латинский темперамент — ну вроде как ваши албанские песни, а?
Маленький доктор переводил взгляд с одного из нас на другого, с волнением пытаясь найти в ком-нибудь поддержку.
— Как вы отлично знаете, Полли, будучи британцами, мы оба, и лорд Байрон, и я, начисто лишены чувства юмора, — сказал Шелли. — Перестаньте же наконец! Вы что, забыли, в каком состоянии у меня нервы?
— Я так сожалею…
— Сгинь! — гаркнул Байрон. И, пока человечек карабкался наверх, добавил:
— Ей-ей, он же полный дурак! Мэри откликнулась:
— Даже дурак не переносит, когда его заставляют по-дурацки выглядеть!
Дождь вдруг ненадолго иссяк, и мы вышли наружу полюбоваться закатом, о котором оба поэта отпускали зловещие замечания. Пришла Клер Клермонт, она то и дело хихикала и, в отличие от своей сводной сестры, при первой же возможности ластилась к Байрону. На мой взгляд, это была довольно-таки надоедливая девушка, и Байрон, как мне показалось, думал так же; с ней, однако, он был заметно терпеливее, чем с Полидори.
Ничто не могло доставить мне большего удовольствия, чем возможность поужинать с ними. Их интересовали мои мнения, а не мои обстоятельства, так что мне не было нужды придумывать какие-то басни о своем прошлом. Спустился к ужину и Полидори, не говоря ни слова, он уселся по соседству со мной. Мы с ним с аппетитом поглощали пищу, как вдруг Байрон бросил свою вилку и вскричал:
— И вновь увы изысканному обществу! По крайней мере там знают, что делать с мясом. Это же просто пародия на барашка!
— А, — сказал Шелли, отрывая взгляд от своей моркови, — ик-ненок!
— Весьма характерный для вегетарианца каламбур, — сказал Байрон, вторя общему смеху.
— Уже через несколько поколений вегетарианцами станет все человечество, — провозгласил Шелли, размахивая в воздухе ножом. Его тирады вторили перепадам настроения. — Как только все поймут, сколь близкая наша родня животные, поедание мяса будет заклеймено позором, как чересчур схожее, чтобы его можно было терпеть, с каннибализмом. Только вообразите, какой облагораживающий эффект произведет это на массы! Через какую-нибудь сотню лет успехи физических наук… О Альбе, вам следовало бы поговорить на эти темы со старым Эразмом Дар-вином! Он предвидел время, когда пар внедрится практически повсюду…
— Как при приготовлении этой пародии на барашка?
— Пар — основа всех достижений сегодняшнего дня. Представьте, что это
— лишь самое начало революционных усовершенствований буквально во всем.
Обуздав пар, мы теперь учимся использовать газ — еще одного могучего слугу.
А ведь мы — всего-навсего предшественники тех поколений, которым суждено подчинить себе великую жизненную силу электричества!
— Итак, все идет лучше некуда, — вмешался Байрон. — С воздухом, водой и огнем. Ну а что наши просвещенные потомки собираются поделывать с четвертой стихией, землей? Найдут ли и ей какое-то применение — кроме закапывания в нее прогнивших тел?
— Земля будет свободна для всех и каждого. Неужели вы не понимаете?
Мэри, объясни! Когда мы поработим стихии, впервые в истории уничтожено будет рабство. Исчезнет порабощение человека человеком, ибо в дело вступят слуги в виде питаемых паром и электричеством машин. И все это означает, что забрезжит заря всеобщего социализма. Впервые не станет ни высших, ни низших.
Все будут равны!
Байрон рассмеялся и уставился себе на ноги.
— Сомневаюсь, чтобы это входило в намерения Бога! Он никак этого не выказывал!
— Это намерения не Бога! Это намерения Человека] Пока они могут быть обращены к добру… Человек должен исправить природу, заметьте-ка, а никак не наоборот. Мы все в ответе за этот сказочный мир, в котором нам суждено было родиться. Я чувствую, что грядут времена, когда человеческая раса будет править, как ей и подобает, — словно заботливые садовники, пекущиеся о необъятном саде. А потом, быть может, как и лукиановские герои, мы сможем перенестись на Луну и возделывать ее. И остальные планеты, что кружат вокруг Солнца.
— Не думаешь ли ты, что человечеству надо будет чуть изменить саму свою природу, прежде чем это случится, Перси? — робко произнесла Мэри. Она почти не сводила глаз с его лица, хотя он бродил теперь по комнате, сопровождая свои слова энергичными жестами.
— Его природа и в самом деле изменится — человек уже дал толчок этим переменам! — пылко вскричал Шелли. — Старый, прогнивший, самодовольный распорядок восемнадцатого века навсегда минул, — мы движемся к веку, когда воцарится наука, когда отчаяние уже не сможет попирать доброту! Будет слышен голос каждого!
— Представляю, что это будет за Вавилон! Ваше видение будущего пугает меня, — промолвил Байрон. — То, что вы пророчите, — расчудесно и способствует биению интеллектуальной жизни. Более того, мне бы очень хотелось, чтобы вы прочли подобную лекцию моей треклятой жене и сказали ей, что ее прогнившему и самодовольному образу жизни пришел конец. Но я не разделяю вашего прометеевского видения человека. Я вижу в нем подобострастного и ничтожного педерастя! Бы пишите его с большой буквы, как у Меррея; по мне, чем меньше для него шрифт, тем лучше. Вам кажется, что отчаяние можно искоренить машинами — какой-то паровой лопатой, вероятно.
Для меня же отчаяние — извечная участь человека, забыть о которой не дает маячащий вдалеке призрак — семь отмеренных ему десятков лет. Что может изменить здесь физика?
— Согласен, естественный порядок вещей со всеми его сугубо временными условностями достоин того, чтобы его разбранить. Юностью, например, стоило бы вознаграждать после весьма сурового экзамена многоопытных людей, а не раздавать ее бесплатно простым мальчишкам. Но вы же намерены предоставить управление естественным порядком парламенту. Подумайте, насколько хуже станет этот порядок, если заправлять им будут завтрашние Норты и Каслри!
— Я говорю о том, Альбе, что машины освободят людей, всех «немых, безвестных Мильтонов» из стихотворения Грея. И тогда во главе преобразованной социальной системы не останется места для таких ничтожеств и гадюк, как Норт или Каслри. Способности получат возможность заявить о себе во весь голос, честность станет пользоваться уважением. Юность не будет скована, поскольку все извращения, свойственные нынешнему порядку, будут уничтожены, уничтожены навсегда!
Его глаза сверкали. Он возвышался над Байроном и пытался заглянуть тому в лицо. Несмотря на принятую им дилетантскую позу, я видел, что Байрон тоже захвачен этой темой.
— Возможно ли, что машинерия устранит угнетение? — спросил он. —
Вопрос в том, что усиливают машины в человеческой природе — добро или зло.
До сих пор все, что мы видели, не очень-то обнадеживает, и я подозреваю, что новые знания способны повлечь за собой новое угнетение. Французская революция намеревалась исправить естественный порядок, но почти ничего не изменила. И уж во всяком случае не приостановила развращения власти!
— Но это все из-за того, что французы продолжают настаивать, будто в обществе есть верхи и низы. Социализм все это изменит! Нужно только помнить, что как раз нынешний порядок и неестественен. Мы и стремимся к более естественному порядку, при котором исчезнет неравенство. К тому времени, как мы с вами состаримся…
— Я раньше застрелюсь!
— К концу этого столетия вся планета… ну да, крошка Уилмышка, будем надеяться, доживет и все это увидит. Можно вызвать совершенно новые силы, силы, которые парят в воздухе, сгущаются в будущем, таятся в людских умах, — как Просперо вызвал Ариэля.
— Не забывайте, он вызвал к тому же и Калибана! Что произойдет, если этими новоявленными силами завладеют те, кто и без того обладает властью — и кто, в конце концов, находится поэтому в самом удобном положении, чтобы ими завладеть?
— Потому-то нам и нужен новый общественный порядок, Альбе! Тогда новая сила достанется поровну всем и каждому. Что вы скажете на это, мистер Боденленд?
Внезапно повернувшись ко мне своим озаренным лицом, Шелли стремительно уселся на один из стульев, вытянул вперед ногу и оперся о бедро рукой, явно приглашая меня подхватить ненадолго нить разговора.
В конце концов, подумал я, в этом настоящем нет никого, кто был бы более подготовлен говорить на темы будущего. И как приятно обращаться к столь восприимчивым умам! Я взглянул на Мэри. Она стояла рядом с Шелли, внимательно слушала, но сама молчала.
— В одном очень важном отношении я уверен, что вы правы, — сказал я, обращаясь к Шелли. — Возникающая новая система машин обладает огромной силой, и сила эта способна изменить весь мир. В текстильных центрах уже сегодня можно обнаружить, что новые мощные ткацкие станки создают и новую категорию людей — городского рабочего. А поскольку машины становятся все сложнее, будет расти и его квалификация. Весь его жизненный опыт сосредоточится вокруг машины; постепенно он и ему подобные превратятся просто в ее придатки. Их назовут рабочей силой. Иными словами, реальные отношения между хозяином и работником заменит абстрактная идея, что отнюдь не означает, что работать станет легче.
— Но ведь будет равенство — рабочая сила сама станет собой распоряжаться.
— Нет. Она не станет свободной, поскольку будет постоянно порождать из собственных рядов своих заправил. Не освободят ее и машины. Вместо этого машинами окажется порабощена культура. Второе поколение машин окажется намного сложнее первого, ибо в него будут входить машины, способные ремонтировать и даже воссоздавать первое поколение! Человеческие добродетели не только покажут свою несостоятельность в управлении подобной системой — по отношению к ней они будут становиться все более и более неуместными. Ибо расплодившиеся миллионами машины, большие и малые, станут символами различия и процветания, как лошади у племен краснокожих или рабы у римлян. Их приобретение и поддержание начнет вытеснять из человеческих отношений все остальное. Творец и творение сплетаются, как жизнь со смертью.
— По-моему, это вполне возможно… Человек способен поработить стихии, сам оставшись рабом.
— И не нужно думать, что все новое приносит пользу. Представьте, например, летающую машину, которая перенесет вас из Лондона в Женеву.
— Летающая машина есть у Джонсона в «Расселасе».
— Разве вы не считаете, что подобная машина безмерно преумножит торговые и культурные взаимоотношения между Швейцарией и Англией? Но предположите теперь, что эти страны поссорились из-за какого-то недоразумения, — ведь летающие машины смогут тогда доставить оружие опустошения, способное сравнять обе столицы с землей!
— Точно к такому же заключению приходит и Джонсон, — кивнул Байрон.
— Столь же пессимистическому, как и неразумному, — подхватил Шелли.
— С какой стати должны ссориться Англия и Швейцария?
— Да потому, что чем больше они вовлечены в дела друг друга, тем больше у них возникает оснований для ссоры. Вы можете повздорить со своим соседом — вряд ли вы повздорите с чужим соседом из соседнего городка. И это относится ко всему. Чем сложнее система, тем больше опасность, что что-то пойдет не так, и тем меньше шансов у индивидуальной воли повернуть всю систему к добру. Сначала системы становятся безличными. После этого кажется, что они обретают собственный рассудок, а потом они и в самом деле становятся проводниками зла!
На минуту мы все смолкли, уставившись в задумчивости на пол.
— В таком случае нас ожидает мир, кишащий чудищами Франкенштейна,
Мэри! — воскликнул Байрон, хлопая себя по ноге. — Бога ради, нальем еще по стакану, или пристрелим собак, или попросим Клер станцевать фанданго, но только не будем потакать себе в нытье! Разве прошлое человеческой расы недостаточно мрачно, чтобы смаковать еще и воображаемые ужасы ее будущего?
Упоминание о Франкенштейне прервало мои мысли на полдороге. Так что же, роман уже написан? Вот этой тоненькой восемнадцатилетней девушкой!
Но тоненькая восемнадцатилетняя девушка отвечала лорду Байрону:
— Симпатии Мильтона на вашей стороне, Альбе:
Пускай никто не смеет наперед предузнавать о том, что будет с ним И с чадами его…
Однако сама я чувствую по-другому — не знаю, удастся ли мне это выразить. Вероятно, мои чувства в чем-то подобны чувствам нашего нового друга, мистера Боденленда. Наше поколение обязано взять на себя задачу осмысления будущего, принять на себя ту ответственность за него, какую мы принимаем по отношению к нашим детям. Мир полон перемен, и мы не должны оставаться к ним безучастными, иначе они поразят нас, как поражает болезнь ничего о ней не ведающих детей. Когда знание принимает форму науки, оно обретает свою собственную жизнь, нередко чуждую зачавшему ее человеческому духу.
— О да, — сказал я. — Плюс к тому извечная претензия, что побуждающий к обновлению дух благороден и добродетелен! Тогда как подвалы творческого начала часто забиты трупами…
— Не говорите при мне о трупах! — вскричал, вскакивая, Шелли. — Кто знает, быть может, они выстроились прямо за этой стеной и только ждут, чтобы ворваться внутрь и гурьбой наброситься на нас! — Он мелодраматически пронзил пальцем воздух перед собой и уставился куда-то пылающим взором, будто и в самом деле вглядывался в невидимую для остальных армию мертвецов.
— Я знаю о трупах! Как круговорот воздуха распределяет по планете влагу, так и легионы мертвецов маршируют под землей, распределяя жизнь! Неужели за моим оптимизмом не видно, что я вполне сознаю, сколь близки друг другу пеленки и саван? Извечный камень преткновения — смертность! В сущности,
Мэри, твой Франкенштейн был прав — главное, что его заботило, — создать расу, освобожденную от оков обычной людской слабости! Если бы я так и был создан! Как бы шествовал я по миру!
Он пронзительно вскрикнул и бросился вон из комнаты.
Позабавленный Байрон обернулся к Мэри.
— Считайте, что вам повезло, леди, что он не ест мяса, а то неизвестно, чем бы все это обернулось!
— Перси такой неземной. Боюсь, что он видит незримый мир там, где мы его не видим. Будет лучше, если я пойду и успокою его.
— Мэри, дорогая, как-нибудь вечерком, после лучшей, чем сегодня, трапезы, я тоже собираюсь слегка сорваться с цепи, дабы сподобиться вашего утешения.
Она улыбнулась.
— О, за вами, лорд Байрон, приглядит Клер!
В эту ночь я спал в Шапюи! Байрон не допустил меня в больший дом, заявив, что собаки не смогут примириться с моим присутствием и провоют всю ночь. Шелли, и на этот раз готовый исправить все огрехи общества, пригласил меня к себе. И я спал в крохотной и сырой чердачной комнатке, пропахшей яблоками, преклонив голову совсем рядом с отягченными сновидениями головами Шелли и его возлюбленной.
На следующее утро меня разбудил плач ребенка. Вряд ли, подумалось мне, собаки Байрона смогли бы произвести подобный шум.
Хозяйство велось тут из рук вон плохо, поскольку Мэри и Клер с оглядкой друг на друга делали все как попало. К тому же я был не в ладах с самим собой. За удовольствием от компании поэтов я забыл о своих вчерашних поисках. Жюстину повесят в ближайшие двадцать четыре часа, а я и словом никому об этом не обмолвился.
Затем ко мне вернулись воспоминания. Я попал в новый временной сдвиг, и на дворе нынче стоял глубокий август. Июнь и июль — почти все лето — оказались у меня украдены, шкала времени сбита. Жюстина, возможно, еще жила в Женеве; в Шапюи она уже стала одним из марширующих под землей покойников Шелли…
Поднимаясь со своего узкого ложа, я понял, что умерли и мои надежды помочь бедной девушке.
Но я мог сделать нечто иное. Я мог искоренить зло, уничтожить чудовище
Франкенштейна. Если бы мне удалось раздобыть экземпляр книги Мэри, я, чего доброго, проследил бы по карте его путь, устроил засаду и убил его!
А что тогда сделает Франкенштейн? Не создаст ли он вторую тварь? Не следует ли предположить, что мой долг — уничтожить не только чудовище, но и творца чудовищ?
Я отложил эту проблему на потом.
Кое с чем я уже, очевидно, свыкся. Свыкся с тем, что в равной степени реальны Мэри Шелли и ее порождение, Виктор Франкенштейн, как свыкся и с равной реальностью Виктора и его чудовища. В моем положении сделать это было не так уж и трудно: они-то ведь согласились с моей реальностью, а в их мире я был таким же мифическим существом, как и они в моем.
Поскольку Время оказалось более запутанным, чем хотела бы нас уверить научная ортодоксия, реальность оставалась открытой для вопросов, ибо Время — один из членов в ее уравнении.
Обе девушки не проявляли ко мне ни малейшего интереса. Кругом стояли наполовину сложенные чемоданы и дорожные сундуки, Клер носилась как угорелая в поисках своей шляпки, Мэри тщетно пыталась успокоить громко плачущего Уилмышку — этакое крохотное сморщенное существо. Время от времени я замечал сквозь виноградные лозы Шелли, в чем-то по-девически метавшегося между двумя домами и крохотным причалом, к которому были пришвартованы их лодки — несколько обычных гребных и одна с мачтой и палубой, которую Клер величала «шхуной».
Погода была не так уж и плоха. Показалось бледное слезящееся солнце, ветер разгонял туман.
— Пока хорошая погода, — сказала Клер, — мы собираемся все вместе плыть в Мейлери. Я возьму с собой лютню. Лорд Байрон так любит слушать, как я играю!
Было очевидно, что я путаюсь у них под ногами. Если они отплывут, у меня не останется ни малейших шансов поговорить наедине с Мэри; через два дня вся компания Шелли уезжает отсюда — сначала в Женеву, а потом в Лондон.
Я с трудом доплелся до своей чердачной комнатушки и наговорил в дневник отчет о вчерашнем дне.
У себя в кармане я обнаружил сложенный в несколько раз листок бумаги, как оказалось — рукопись стихотворения лорда Байрона, которую я подобрал накануне с пола. Разгладив ее, я прочитал:
Я видел сон… но все ль в нем было сном…
Погасло солнце светлое — и звезды
Метались без лучей, без цели
В пространстве вечном: в инее земля
Повисла слепо в воздухе безлунном.
Час утра наставал и приходил —
Но дня не приводил он за собою,
И люди в ужасе беды великой
Забыли страсти прежние…
Жилища их в костры слагались… города пылали,
Чтобы опять могли взглянуть
В лицо друг другу люди.
Зажгли леса…
Скелет скелета пожирал,
Так постепенно истребил всех голод,
Лишь двое уцелело
В некрополе огромном…
И мир был пуст, не возмущались волны,
Моря давно не видели приливов —
Бежала их владычица, луна.
Один лишь гордый град…
Тьма стала Всем…
Долго сидел я, сжимая в руке неоконченное стихотворение, уставившись сквозь него неведомо куда. Что я узрел там — сказать не берусь.
Наконец до меня дошло, что голоса Шелли и его компании давно стихли.
Комната моя выходила на противоположную озеру сторону, так что я все равно не смог бы заметить отплытие. Меня наполнила пустота. Из глубин моего беспорядочного образования всплыло воспоминание, что Шелли утонул во время грозы в каком-то озере. Не в этом ли? Уж не сегодня ли? Как истово я надеялся, что это не так!
Сложив листок со стихотворением, я положил его на стол. Кругом царило безмолвие, нарушаемое лишь скрипучим тиканьем часов. С трудом мне удалось хоть как-то расшевелить себя. В меланхолическом настроении я спустился вниз.
Там у незажженного камина сидела Мэри!
Она притулилась на самом краешке скамьи. Перед нею стояла деревянная колыбелька, из которой она забрала своего дитятю. Она держала ребенка на руках и, распустив шнуровку своей блузы, кормила малыша грудью. Пока он сосал ее миниатюрную грудь, она нежно укачивала его, рассеянно уставившись в дальний угол комнаты.
Увидев меня, она улыбнулась и приложила к губам палец, призывая не шуметь. Она не сделала ни малейшей попытки прикрыть свою трогательно обнаженную грудь. Не очень-то разбираясь в условностях эпохи Регентства, я был одновременно и очарован, и смущен, но она сделала мне знак, чтобы я остался.
Ребенок прямо за едой заснул. Влажный сосок выскользнул у него изо рта.
Она привела в порядок свою одежду и осторожно уложила Уильяма в колыбельку, прежде чем заговорить.
— Теперь, похоже, он будет спать. Бедный крошка, у него колики, но я дала ему каплю опия.
— Я думал, вы уплыли со всеми на шхуне.
— Я осталась, потому что малышке-Уилмышке было не по себе, а ему еще ох как достанется, пока мы будем возвращаться в Англию. А кроме того, я осталась потому, что, насколько я понимаю, вы хотели поговорить со мной.
— Вы очень деликатны.
— Это скорее интуиция, чем деликатность, поскольку что-то подсказывает мне, что вы навестили меня с каким-то необычным умыслом.
— Мэри — если вы позволите мне так вас называть, — да, я и в самом деле преследую некий весьма необычный умысел. Но я знаю, что вы — девушка, наделенная и богатой интуицией, и разумной деликатностью; сказанное вами намного облегчает мою задачу…
Головой я почти не задевал низкие балки потолка, а она едва доставала мне до середины груди. Не знаю, не тогда ли, пока мы стояли в полумраке скромной гостиной, подпал я под ее очарование.
Почти все пожитки в комнате были уже сложены для переезда. На столе виднелись остатки скромного завтрака; я заметил хлеб с чаем да какие-то фрукты. Там, где сидел Шелли, лежал раскрытым какой-то массивный немецкий фолиант, поверх которого примостилась маленькая книжечка в двенадцатую долю листа. В приглушенном свете Мэри казалась бледной. У нее были светлые волосы, и на миг я подумал о другой, недавно встретившейся мне женщине —
Элизабет Лавенца. Но если Элизабет обдавала окружающих холодом, это ни в коей мере не относилось к Мэри. У нее были серые глаза, одухотворенное и — может быть, я это придумал — чуть игривое — с тех пор, как она поймала у себя на груди мой восхищенный взгляд, — выражение лица. В обращении со мной она не проявила и грана той робости, которую выказывала накануне вечером в компании Байрона.
Подчиняясь порыву, я сказал:
— Вы мало говорили во время нашей вчерашней беседы. А ведь я знаю, вам было что сказать.
— Там мне полагалось слушать. И мне хотелось слушать. Шелли был не в ударе, а он всегда так красиво говорит.
— Да. Он большой оптимист, когда речь заходит о будущем.
— Быть может, он стремится произвести такое впечатление.
На нас опустилась тишина. Ребенок спал у ее ног. Казалось, вокруг нас оживает множество неуловимых ощущений. Мне вновь стало слышно, как тикают часы — и как бьется им в такт мое сердце.
— Пойдемте, сядем у окна, — предложила она. — Расскажите же мне то, что вы хотите сказать. Это касается Шелли?.. Нет, это касается нашего вчерашнего разговора. Поверьте, у меня волосы вставали дыбом, когда вы так говорили о будущем. Вы вызвали к жизни в моем воображении легионы еще не рожденных — и зрелище это ужаснуло меня ничуть не меньше, чем пресловутые легионы мертвецов. Хотя, как и Шелли, я не верую, как того требует христианская религия, — кто из разумных людей в наше время на это способен? — я верю в духов. Пока вы меня не просветите — а может быть, и после этого, — я буду видеть в вас своего рода духа.
— Очень удобный взгляд на вещи! Может быть, мне никогда так и не удастся убедить вас, что я не просто дух, ибо вот что я должен вам сказать: для беседы с вами я явился из грядущего через двести лет — посидеть здесь с вами у окна и вот так поговорить!
Я не смог побороть искушение и подбавил в свой тон немного лести. В льющемся из окна мягком зеленом свете, разговаривая с обычным своим серьезным и спокойным видом, Мэри Шелли являла собой прекраснейшую картину.
Быть может, здесь не обошлось без меланхолии, но в ней не было ничего от безумия Шелли, ничего от перепадов настроения Байрона. Казалось, она стоит особняком, очень здравая и при этом необыкновенно юная женщина, и нечто дремавшее у меня в груди проснулось и раскрылось перед ней.
Усмехнувшись, она промолвила:
— Чтобы подтвердить подобные притязания, вы должны иметь соответствующие документы — показывающие, через какой из немыслимых временных пропускных пунктов вы сюда попали!
— Ну, у меня есть и кое-что поубедительнее документов. А из всех документов больше всего меня интересует ваш роман — «Франкенштейн, или Современный Прометей».
— Об этом вам придется рассказать мне подробнее, — спокойно произнесла она, глядя мне в лицо. — Не знаю, как вы узнали о моем рассказе, ибо он так и лежит неоконченным у меня наверху, хотя я начала его еще в мае.
Боюсь, вполне может статься, что я его так никогда и не закончу — тем более что мы должны вернуться в Англию, дабы разложить по полочкам все наши тамошние затруднения.
— Вы его закончите! Конечно же! Мне доподлинно это известно. Ведь я явился из времени, когда ваш роман всеми признан как литературный шедевр и пророческое прозрение, из времени, когда любому образованному человеку имя Франкенштейна знакомо так же, как вам знакомы Гулливер или Робинзон Крузо!
Ее глаза загорелись, а щеки вспыхнули.
— Мой рассказ знаменит?
— Он знаменит, а ваше имя прославлено. Она прижала руку ко лбу.
— Мистер Боденленд, Джо — пойдемте прогуляемся вдоль берега! Мне нужно что-то сделать, чтобы доказать себе, что я не грежу.
Она дрожала. Я взял ее за руку, и мы вышли наружу. Затворив за собой дверь, она прислонилась к ней и взглянула на меня снизу вверх с неосознанно соблазнительным видом.
— Неужели все так и будет, как вы сказали, и эта слава — посмертное существование в чужих жизнях — станет в будущем моим уделом? А Шелли? Я уверена, что его-то слава уж точно непреходяща!
— На славу Шелли никто никогда не покушался, и его имя навечно связано с лордом Байроном. — Заметив, что ей это не особенно-то понравилось, я добавил: — Но и ваша слава под стать славе Шелли. Его считают одним из крупнейших поэтов науки, а вас — первым ее романистом.
— А я успею написать другие романы?
— Да, успеете.
— А когда я умру? А милый Шелли? Умрем ли мы молодыми?
— Вы не умрете, пока не прославитесь.
— А мы поженимся? Вы знаете, он все время в столь ему свойственных поисках другой женщины…
Она с отсутствующим видом теребила завязки у себя на груди.
— Вы поженитесь. Вы войдете в историю как Мэри Шелли.
Она закрыла глаза. Из-под сомкнутых век хлынули слезы, побежали вниз по щекам. Ее всю трясло. Я обнял ее, и мы так и замерли, наполовину прислонившись к шелушащейся на солнце двери.
О дальнейшем рассказывать подробно не берусь — я не смею переложить это в слова. Ибо мы оказались захвачены своего рода ритуалом, который, как кажется задним числом, обладал своим формальным ритмом, словно некий танец.
Все еще в слезах, она засмеялась. Прильнула ко мне и тут же бросилась прочь, промчалась среди цветов и высокой травы, закружилась, распугав всех ящериц, вокруг дерева, запрыгала прочь по песчаной дорожке. Она словно звала меня за собой в погоню. Я бросился за ней следом, поймал ее за руку.
Она смеялась и плакала.
— Я в это не верю! — сказала она. Восторг переполнял ее, она заговорила, выплескивая соображения касательно будущего вперемешку с подробностями своей жизни — жизни, как она утверждала, глубоко несчастной, постоянно омраченной тем фактом, что мать умерла при ее родах.
— Но если мне суждено добиться такой чести и заслужить славу, жизнь моя уже не будет никчемной заменой ее жизни, как я всегда боялась!
И вновь она смеялась и плакала, и я смеялся вместе с ней. Между нами возник союз, своего рода химическая связь, не только признанная природой, но и заручившаяся ее сочувствием, ибо ветер стих и засияло солнце, под лучами которого огромные холмы засверкали снежными шапками во всем своем великолепии. Не отдавая себе в этом отчета, я обнял Мэри и поцеловал ее.
Губы ее были теплыми и душистыми.
Прежде чем отпрянуть, она ответила мне. Косвенным образом она выдавала в разговоре то, что было у нее — да и у меня.
— Знаете, почему мы так быстро должны вернуться в Англию, только-только обретя здесь мирное убежище? Потому что наша дорогая Клер тяжела ребенком Байрона. Тут, конечно, и речи не шло об истинном союзе душ! Идемте, мой вестник, заронивший во мне ростки столь глубокого счастья, искупаемся в озере. Вы знаете, что Шелли не умеет плавать? Я купаюсь здесь с Байроном, потому что боюсь плавать одна, и терплю все его постыдные замечания. Вода тут глубока и холодна, будто могила! Вы в нерешительности? Чтобы не нарушать приличий, мы можем раздеться, отвернувшись друг от друг.
Найдется ли достаточно ничтожный мужчина, чтобы воспротивиться подобному предложению или оспорить подобное указание? Мы находились в укромной бухточке, среди раскиданных вокруг огромных валунов, обломков какого-то древнего склона. Мне было видно, до чего чиста и прозрачна вода, до чего в ней много рыбы. Среди ветвей ивы у нас над головой сновали птахи.
В клевере жужжали пчелы. А рядом со мной возникла гибкая фигурка Мэри Шелли.
Чуть вскрикнув от холода, она вошла в воду.
Поливая себя водой, чтобы привыкнуть к ее прохладе, она обернулась и с оттенком озорства взглянула на меня, голышом замершего на берегу, не сводя с нее глаз. Наши взгляды встретились и обратились в нечто вечное. Такою я и вижу ее сейчас — обернувшейся взглянуть через белое плечико, окруженной безмятежной гладью озера. Я с разбегу бросился в воду и, нырнув, заскользил под ее поверхностью.
После купания мы побежали обратно на виллу, смеясь и прижимая к себе нашу одежду. Наверху она нашла мне полотенце. Я им не воспользовался, она своим тоже. Вместо этого мы очутились на кровати — в объятиях друг друга, слившись в поцелуе. Время и ослепительный дневной свет неровно пульсировали вокруг наших тел.
Позже я наткнулся чуть выше ее все еще влажного бедра на налипший ивовый листочек.
— Я сохраню его, ведь он явился из зачарованного края!
Я аккуратно расправил листик поверх лежащего у ее кровати томика Софокла, намереваясь забрать его позже.
— В самом деле — зачарованного! Мы, Джо, зачарованы. Мы не существуем в одном и том же мире! Оба мы — духи, хотя ты и целуешь мою плоть. Мы извлечены из мира, перенесены прямо в этой комнате на поляну в зачарованному лесу, величественном и свободном, где теснятся рощи сосен, каштанов, ореховых деревьев. Ничто не может причинить нам здесь вреда. Леса бесконечны. Они простираются до самого конца мира, до самого конца вечности.
Солнце никогда не отвернется от этого створчатого окна, мой ненаглядный дух, ибо мы одним махом упразднили время! До чего хотелось бы мне знать, каково было бы нам, если бы ты был последним на свете мужчиной, а я — последней женщиной, В безвестности мы бы созерцали, как вокруг нас весь мир вновь превращается в рай… Но я бы боялась, что ты можешь умереть. Знаешь, я всегда чего-то боюсь. Только принесенные тобой благие вести и заставили на время померкнуть все мои тревоги. У меня был ребенок, и он умер. Плоть так хрупка — кроме твоей, Джо! И я боюсь за Шелли. Временами он такой дикий. Ты сам видишь, он весь соткан из воздуха и света, но у него тоже, как и у луны, есть своя темная сторона. О, мой дух, мое другое я, люби, возьми меня еще раз, если можешь! Пусть смешается твой солнечный луч с моим лунным светом!
Ах, Мэри, Мэри Шелли, ты была — и остаешься — для меня дороже всех женщин на свете; и однако же, то, что оказалось тогда возможным, стало таковым только потому, что в этом мире мы были не более чем призраками — или нам так представлялось — и вряд ли менее чем призраками друг для друга.
Но надежный швейцарский мир призраком не был, не прекращала и Солнечная система неуклонно прокладывать путь через межзвездное пространство — несмотря на все, что говорила Мэри, несмотря на то, что мы совершенно позабыли о времени, солнце отвернулось от створок нашего окна, младенец проснулся и заплакал; и вот, одарив меня томным взглядом, Мэри тщательно оделась и спустилась вниз. Помню, как освещало ее платье всю лестницу, отбрасывая на стены, пока она спускалась, падающие на нее солнечные лучи.
Я спустился следом за ней. Мы двигались словно в церемониальном танце, все время соотнося наши движения друг с другом. Из взятого на кухне ковшика она дала Уильяму немного молока. Он его выпил, она покачала малыша на коленях; почти сразу же глаза его снова закрылись, и он опять заснул; Мэри положила его обратно в колыбель. Теперь все ее внимание излучалось только на меня. Взявшись за руки, мы произнесли имя, которое соединило нас: Франкенштейн.
Вот что она рассказала, когда я спросил, как ей пришло в голову написать свой роман.
— Поначалу это был ужасный рассказ в духе миссис Радклиф. Как-то вечером на вилле Диодати Полли — доктор Полидори, который вчера предстал перед тобой в самом неприглядном виде, — принес нам сборник рассказов о привидениях и прочел вслух самые страшные из них. Шелли сам не свой от таких тем, да и Альбе тоже — ему особенно по душе истории про вампиров. Я только прислушивалась к их разговору.
Никак не могу решить, то ли я нравлюсь Альбе, то ли он просто терпит меня ради Шелли…
Полидори решил устроить соревнование — чтобы каждый из нас написал по жуткой истории. Они все трое тут же принялись за дело, хотя Шелли слишком нетерпелив для прозы. Начать никак не могла только я. Думаю, я была слишком застенчива. Или же слишком честолюбива. Мне претило изобретать ручные ужасы в духе Полидори. Я жаждала великого замысла, который обращался бы к таинственным страхам нашей натуры. Меня всегда мучили кошмары, и поначалу я собиралась воспользоваться одним из них, полагая, что сновидения питаемы некоей внутренней истиной и что в самом их неправдоподобии кроется нечто внушающее больше доверия нашей внутренней сущности, чем такая прозаичная дневная жизнь.
Но в конце концов меня вдохновил разговор поэтов. Уверена, что вы знаете и чтите в ваше время имя доктора Эразма Дарвина. Его «Зоономия» должна навсегда остаться в памяти — как из-за своих поэтических достоинств, так и из-за замечательных размышлений о происхождении существ. Шелли всегда подчеркивает, что многим обязан покойному доктору. Они с Байроном обсуждали опыты и размышления Дарвина о будущем и о возможности оживления трупов, если их не коснулось разложение, при помощи электрошока. Байрон сказал, что понадобится сразу несколько небольших машин, чтобы одновременно привести в действие все жизненные органы — машина для мозга, сердечная машина, почечная машина и так далее. А Шелли заявил на это, что можно использовать одно большое устройство с многочисленными приводами, каждый из которых обладает необходимыми для данного органа особенностями. Они продолжали развивать свои идеи, а я отправилась в постель, обдумывая все это.
Я слушала их совершенно зачарованной, как со мной было однажды в детстве, когда я, совсем маленькая девочка, спряталась за диваном своего отца и услышала, как Сэмюэль Кольридж читает свою поэму о Старом Мореходе.
Той ночью меня посетил кошмар!
Я видела, что Шелли неотступно преследует мысль о том, будто в поисках секретов жизни необходимо наведываться в склепы, но эти отталкивающие размышления о машинах никогда не приходили ему раньше в голову.
Когда я заснула, мне приснился сон — и в этом сне был рожден Франкенштейн. Я увидела натужно пыхтящую машину, провода, бегущие от нее к чудовищной фигуре, вокруг которой в нервном возбуждении бесшумно сновал ученый. Вскоре покрытая бинтами фигура села. Тут ученый, который доселе изображал из себя Господа, ужаснулся изделию рук своих, как и Всевышний, сотворив нашего всеобщего прародителя Адама, хотя у него и не было на то стольких оснований. Он бросается вон из комнаты, отрекаясь от власти, которой домогался, в надежде, что тварь постигнет упадок и разложение. Но той же ночью, пока он спит, тварь появляется у него в комнате, срывает полог его кровати — вот так! — и он с содроганием просыпается и ощущает на себе ее ужасный взгляд, видит вытянутую в поисках его горла руку!
Как ты можешь себе представить, я тоже пробудилась с содроганием. На следующий день я принялась записывать свой сон, как поступил в свое время Хорас Уолпол со своим сновидением об Отранто. Когда я показала первые страницы Шелли, он настоятельно посоветовал мне сделать повествование более пространным, подчеркнуть и рельефней выделить главную идею.
Этим я и занималась, вплетая попутно в свое повествование некоторые из принципов поведения, восходящих к моему прославленному отцу. Пожалуй, я многим обязана его роману "Калеб Уильяме ", который с дочерним тщанием прочла несколько раз. Мое несчастное существо не похоже на своих предшественников — череду мрачных теней. Оно обладает внутренней жизнью, и самое красноречивое утверждение о его невзгодах отлито в годвиновскую фразу:
«Я злонравен, потому что несчастен».
Вот некоторые из причин, побудивших меня писать. Но куда важнее некая побуждающая сила, которая подхватывает меня, когда я пишу, так что я уже перестаю понимать, что придумываю дальше. Я, похоже, одержима этой историей.
Подобная ее власть лишает меня покоя, вот почему я на несколько дней отложила рукопись.
Она откинулась назад, глядя в низко нависающий бесцветный потолок.
— Это странное чувство, по-моему, никто из писателей о нем не упоминает. Возможно, оно проистекает из ощущения, что я неким образом предсказываю ужасную катастрофу, а не просто рассказываю историю. Если ты из будущего, Джо, ты должен честно мне сказать, произойдет ли эта катастрофа.
Я заколебался, прежде чем ответить.
— Ты права в предчувствии обреченности, Мэри. В этом ты опережаешь свой век — моя цивилизация давным-давно загипнотизирована идеей Немезиды.
Но вернемся к твоему вопросу. Славой твой роман — когда ты его закончишь — во многом будет обязан своей аллегорической насыщенности. Аллегория эта сложна, но, кажется, в основном связана с тем, как Франкенштейн, символизирующий науку как таковую, стремясь отлить мир в новых, лучших формах, вместо этого оставляет его в худшем, чем было до него, положении.
Человек наделен способностью изобретать, но не контролировать. В этом отношении рассказ о твоем современном Прометее действительно пророческий, но отнюдь не в каком-то личном смысле. Но вот что мне любопытно. Известно ли тебе, что существует реальный Виктор Франкенштейн, сын почтенного женевского синдика?
Похоже, она очень испугалась и прильнула ко мне.
— Не тревожь меня, я этого не вынесу! Ты ведь знаешь, что мой рассказ — это вымысел, я тебе уже об этом говорила! К тому же я отнесла эту историю к концу прошлого века, ибо читателям любезна подобная условность.
— Ты разве не знаешь, что твои герои живут всего в нескольких милях отсюда по дороге на Женеву? Ты должна знать это, Мэри! Ты должна была читать газеты, где написано, что служанку — Жюстину — судили за убийство, убийство своего питомца.
Она разрыдалась, она запричитала, что ее жизнь и без того так тяжела и не нуждается в дальнейших усложнениях. Я стал ее утешать. Начавшись как невинные объятия, мои утешения приобретали все более пылкую форму, я крепко прижимал Мэри к себе и целовал ее мягкие от плача губы.
— Перси упрекает меня, что я недостаточно нежна и ласкова. Джо, разве это правда?
— Мэри, мне пришлось перенестись через два столетия, чтобы отыскать подобную возлюбленную! Никогда еще не видел свет любви, подобной нашей! Моя ненаглядная Мэри!
— Милый мой Джо!
И так далее. Ну зачем разрывать себе сердце, припоминая все, что мы говорили?
Охваченные каким-то нетерпением, мы бродили по дому, прикасались друг к другу.
— Не нужно все время упрекать себя. Ты знаешь, я должен уйти, .. Помни обо мне просто как о духе, принесшем тебе вполне заслуженные тобою добрые вести, — и не больше!
— Больше, неизмеримо больше! Но два века… Для тебя, Джо, я прах, не более чем горстка рассыпавшихся костей…
— Ты для меня даже больше, чем наделенный жизнью дух.
Вместе с маленьким Уильямом мы вышли в сад. На какой-то импровизированной скатерке Мэри на скорую руку устроила непритязательный пикник, и мы уселись под сенью старых яблонь, плоды на которых уже начинали наливаться осенней зрелостью. Крупные желтые цветы роняли вокруг нас свои лепестки, среди травы то тут, то там проглядывала мята, наполняя воздух своим сладким ароматом. Но я должен был вернуть наш разговор к Франкенштейну.
— С нами, Мэри, случилось нечто позволяющее перешагивать из мира в мир. Вряд ли это надолго. Поэтому я должен уйти. Я должен уничтожить чудовище Франкенштейна. Ты сказала, что твоя книга еще не окончена. Но чтобы выследить чудовище, мне нужна упреждающая информация.
Скажи, что происходит после суда над Жюстиной?
Она закусила губу.
— Ну как же, история эта стара как мир. Любое существо ищет себе пару.
Франкенштейн частично раскаивается в своей резкости и соглашается создать для него подругу.
— Да? Я не помню этого в книге. Ты уверена?
— Так я написала. До этого места я уже дошла.
— И эта женщина сотворена? Где? В Женеве?
Она сосредоточенно нахмурилась.
— Чтобы создать ее, Франкенштейну придется уехать.
— Куда он направляется?
— Он должен отправиться в путешествие, совсем как мы…
— Что ты имеешь в виду? Вы с ним каким-то образом связаны, не так ли?
— Он просто-напросто мой герой. Конечно же, есть определенная близость… Но я не знаю, куда он направляется, мне ведомы только его намерения. И наверняка его порождение последует за ним.
Мы сидели в молчании, глядя на играющего Уильяма, прислушиваясь к стрекоту насекомых.
— Ты ничего не рассказал мне о своем будущем. Какие написаны книги?
Верят ли все еще люди в Бога? Наступил ли социализм?
По-прежнему ли прославлено имя моего? отца? Что носят женщины?
Освобождена ли Греция? Что едят люди?
— Человеческая природа все та же. Если она и меняется, то очень медленно. У нас отгремели войны, неизмеримо превосходящие войны с Наполеоном, в них были вовлечены почти все народы земного шара и использовалось чудовищное оружие. Люди по-прежнему злонравны, потому что несчастны. Женщины по-прежнему пригожи, и мужчины по-прежнему любят их, но в любви, как и во всем остальном, не обходится без моды. Мы надеемся, что человеческая раса будет существовать еще миллионы лет, наращивая свою способность к пониманию, но в 2020 году мир, кажется, трещит по всем швам и распадается на части.
И я рассказал ей о временных сдвигах и о том, как очутился в ее времени.
— Покажи мне свой экипаж. Тогда, быть может, я поверю, что не сплю!
Она подняла Уильяма, и я повел ее, взяв за миниатюрную ручку, туда, где оставил свой автомобиль. Открыв дверцу, я заставил ее забраться внутрь, показал ей турельный пулемет, карты и подвернувшуюся под руку всякую всячину.
Она даже не попыталась во что-нибудь вникнуть. Вместо этого она погладила спинку сиденья.
— Какой прекрасный материал! Это что, какое-то доселе не открытое животное — быть может, сохранившееся на Южном континенте?
— Нет, это пластик, дело рук людских — один из множества даров наследников Франкенштейна!
Она рассмеялась.
— Знаешь, Джо, ты ведь мой первый читатель! Как жаль, что ты не помнишь мою книгу получше! Так обидно, что у меня нет переплетенного экземпляра, чтобы подарить тебе! Как бы мне хотелось надписать его… Ты уже уходишь?
Я кивнул, эмоции захлестнули меня, я с трудом выдавливал из себя слова.
— Мэри, пойдем со мной! Клянусь, ты же бездомная скиталица — так будь же скиталицей вместе со мной!
Она стиснула мою руку.
— Ты же знаешь, я не могу покинуть милого Шелли. Он намерен залатать все прорехи в мироздании, но ему нужна я, чтобы залатать его одежду… Я нравлюсь тебе, Джо?
— Это не то слово! Я почитаю, я обожаю тебя. И твое тело. И твои произведения. Все, что есть Мэри Шелли. Ты и женщина, и легенда — все сразу!
— Только не та легенда, из-за которой я стала известна!
— Ты пользуешься огромным авторитетом за то, что предупредила весь мир.
Мы поцеловались, и она выбралась наружу, прижимая Уильяма к своей изящной груди. Она улыбалась, но в ее серых глазах стояли слезы.
— Попрощайся за меня с лордом Байроном и Шелли. Мне стыдно, что я злоупотребил их гостеприимством.
— Не порти все, впадая в условности, Джо! Мы были призраками, выпавшими из Времени. — О, ненаглядная Мэри.
Мы безмолвно и безнадежно улыбнулись друг другу, и я покатил в сторону Женевы.
Еще долго видел я ее в зеркальце заднего вида — как она стоит в длинном белом платье с ребенком на руках посреди пыльной дороги и смотрит вслед Фелдеру. Лишь когда я свернул за угол и она скрылась из виду, я вспомнил, что оставил ивовый листок с ее тела наверху, на томике Софокла.
Она увидит его, когда будет ложиться спать.
Женева с ее бурно разрастающимися прибрежными районами, широкими проспектами, узенькими улочками, оживленным движением гужевого транспорта уже начинала казаться мне почти что привычным и хорошо знакомым местом.
Оставив свой автомобиль неподалеку от городской стены за каким-то крестьянским амбаром, я направился пешком к дому Франкенштейна. Я был полон решимости заключить с ним союз, с тем чтобы убедить его не создавать женскую особь и помочь выследить и уничтожить уже разгуливающую по свету тварь.
Над моими и без того мрачными поисками словно тяготело проклятие. Ибо на дворе, как удостоверяли газеты, только-только установился июль. Вновь начинал наливаться урожай, который я видел собранным всего в нескольких километрах отсюда.
Даже если допустить, что Время не обязательно является безостановочным экспрессом, извечно, день за днем с неизменной скоростью стремящимся вперед, чтобы обусловить его нынешнее извилистое течение, в Природе должно было произойти какое-то новое нарушение. На ум приходили две возможности. Первая — что пережитый мною временной шок порождал определенное количество чрезвычайно правдоподобных иллюзий. Вторая — что рябь от причиненных в моем веке пространству — времени серьезных разрывов распространялась и в прошлое.
Я склонялся ко второй из них, особенно когда по зрелом размышлении сообразил, что такая рябь способна породить те же эффекты, что и первая возможность. Временные искажения вполне могли и сами по себе обусловить умозрительные иллюзии.
Одной из подобных иллюзий являлось неотступное ощущение, что моя индквидуальность растворяется. Каждый совершаемый мною поступок, который был бы невозможен в мое время, разрушал очередную скрепу моей личности. Более всего преуспел я в ее разрушении, когда обнимал Мэри Шелли, наслаждался ее телом, вдыхал его ароматы. И теперь к дому Франкенштейна подошло и постучалось в дверь некое до странности анонимное, ничем не обусловленное существо.
И вновь появился, чтобы провести меня в гостиную, слуга. И вновь комната оказалась пуста. Но только на мгновение. Вошла Элизабет, бледная и высокомерная в своем атласном платье с высокой талией и глубоким декольте, ее сопровождал Анри Клерваль. Если она была бледна, то он румян; если она держалась хотя и сурово, но подобающе, то он — с ощутимой ленцой.
Клерваль оказался круглолицым и, как мне показалось, довольно симпатичным человеком, но на лице у него не было видно и следа дружелюбия.
Он даже не пытался соблюсти хоть какую-то вежливость, предоставив вести разговор Элизабет.
Она сказала:
— Не могу вообразить, почему вы вернулись сюда, мистер Боденленд. У вас что, снова послания от Виктора Франкенштейна?
— Я столь неугодный гость, сударыня? Однажды я оказал вам маленькую услугу, доставив письмо. Быть может, мне повезло, что на сей раз у меня нет еще одного письма.
— Вам вряд ли повезло, что вы вообще имели наглость сюда явиться.
— Что за тон, сударыня? На сей раз я отнюдь не собирался тревожить вас. По правде, в мои планы вовсе и не входило вас видеть. Я надеялся поговорить с Виктором или, по крайней мере, обмолвиться словом с его отцом.
— Синдику нездоровится. А Виктор — вам, чего доброго, лучше нас известно, где он находится.
— У меня нет об этом ни малейшего представления. Он что, не здесь?
Клерваль решил, что пришла его очередь проявить враждебность. С видом прокурора он шагнул вперед и произнес:
— Где Виктор, Боденленд? Никто не видел его с тех пор, как вы принесли от него последнее письмо. Что произошло тогда между вами?
— Я не собираюсь отвечать на ваши вопросы, пока вы не ответите на парудругую моих. Почему вы так враждебны ко мне? Я не сделал вам ничего дурного. С Виктором я разговаривал всего дважды и никогда с ним не ссорился.
У вас больше оснований желать ему вреда, не так ли?
Клерваль в ответ на это сердито шагнул вперед и схватил меня за запястье. Я отбросил его руку и замер в готовности ударить его еще раз, уже сильнее. Мы свирепо вперились взглядом друг в друга.
— У нас предостаточно оснований относиться к вам с подозрением, Боденленд. Вы — чужеземец без определенного местожительства, вы не оплатили свой счет на постоялом дворе в Сешероне, а кроме того, вы обладатель безлошадного кабриолета, от которого так и разит странными силами.
— Все это вас, Клерваль, не касается! — А вот и они! — настойчиво вмешалась Элизабет.
Я тоже услышал раздавшиеся у входа шаги.
Дверь настежь распахнулась, и в гостиную вступили два кряжистых человека в сапогах, плотных штанах, груботканых рубахах и шляпах с загнутыми вверх концами. У одного за поясом виднелся пистолет. Я не сомневался, что это были судебные приставы, но не стал мешкать, чтобы присмотреться к ним повнимательнее, поскольку был уже возле выходившего в сад створчатого окна.
Клерваля я оттолкнул в сторону.
Я ринулся было наружу, но передо мной выросла фигура Эрнеста
Франкенштейна. Они заранее позаботились поставить его в саду под окном.
Тоненький, гибкий юноша. Я ударил его в грудь, и он кубарем отлетел в сторону. Но этой задержки хватило, чтобы меня настиг Клерваль; он схватил меня сзади. Развернувшись, я ударил его под ребра. Он крякнул и обхватил меня рукой за шею. Я с размаху обрушил каблук точнехонько ему на подъем и тут же пнул коленом прямо в лоб, когда он от боли согнулся пополам.
Пожалуй, это было излишней роскошью, поскольку громилы были уже тут как тут. К счастью, они мешали друг другу в узком оконном проеме. Нырнув вниз, я избежал их хватки и вывалился наконец в сад, пошатываясь, поднялся и бросился прочь по дорожке, увернувшись от скользящего удара Эрнеста.
Ох, и длинный же у них сад, а в конце его маячила высокая стена.
Вплотную к ней вырисовывался решетчатый силуэт шпалеры, по которой я мог бы взобраться — но хватит ли мне времени?
Пока я по ней карабкался, за спиной у меня нарастал топот шагов.
Подтянувшись, я очутился наконец на верху стены и, готовясь с нее спрыгнуть, оглянулся назад.
Эрнест был уже у самых моих ног, чуть подальше — один из громил, за ним второй, замешкавшийся на дорожке, а дальше, у самого дома — Клерваль и Элизабет. Второй громила целился в меня из маленького пистолета, сжимая его для пущей устойчивости обеими руками, — ему хватило ума не потратить свой единственный выстрел, наудачу пальнув в меня на бегу. Он выстрелил ровно в тот миг, когда я прыгнул.
Стена выходила в какой-то переулок, прыгать было не слишком высоко.
Пуля угодила мне в ногу. Вряд ли серьезная рана, но ее вполне хватило, чтобы я потерял равновесие и, приземляясь, вывихнул лодыжку.
Шатаясь, я прислонился к стене, жадно хватая воздух широко открытым ртом, и попытался понять, серьезно ли меня ранили. Одна нога прострелена, другая вывихнута — у меня не было ни малейших шансов. Мои преследователи ворвались в переулок и схватили меня.
Чуть погодя, хромающего и протестующего, меня доставили в местную тюрьму и затолкали в омерзительную вонючую комнату, где уже маялось без малого два десятка других злоумышленников.
Сколь горьки были мои мысли той ночью, когда я вспоминал, какое счастье оставил за собой утром! С какой страстной тоской вызывал я в памяти ту, другую кровать по соседству с томиком Софокла, на которой покоилась Мэри, когда пытался устроиться поудобнее на омерзительной койке среди человеческого отребья — моих новых товарищей!
К утру я весь оказался искусан какими-то омерзительными насекомыми, у которых явно было меньше проблем с питанием, чем у меня.
В отчаяние я, однако, впадать не собирался. В конце концов, осудить меня за убийство Виктора Франкенштейна, если он был жив, не могли. Не был я и столь отрезан от мира, как могло бы показаться на первый взгляд. Я знал, что среди приезжих были в Женеве и говорящие по-английски, главное с ними связаться, а там, глядишь, удалось бы их побудить вмешаться в мое дело. Да и компания
Шелли находилась совсем неподалеку — хотя из-за неустойчивости временной шкалы трудно было решить, узнают ли они мое имя, когда его услышат. И был еще великий лорд Байрон, человек, который, как всем хорошо известно, поставил свое громкое имя на службу делу освобождения… Пожалуй, можно будет обратиться и к нему.
А пока первым делом следовало постараться привлечь к себе внимание — чтобы меня забрали из этого переполненного Бедлама, в который я оказался заключен.
В любом случае я нуждался в уходе. Хотя пуля не задела ни кости, ни сухожилий, рана причиняла мне сильную боль и смотрелась довольно подозрительно. Мои брюки задубели от спекшейся крови. Так что, не потрудившись приподняться со своего убогого ложа, я стонал и что-то лепетал, стараясь — вполне успешно — произвести впечатление человека, доведенного до крайности.
Поскольку я проснулся одним из первых, издаваемый мною шум не вызвал особого энтузиазма у окружающих, по доброте душевной — в стремлении поскорее поставить меня на ноги — отвесивших мне немало тычков и пинков. С их помощью я еще более преуспел в своих причитаниях. Кончилось тем, что, завопив, я встал на ноги и тут же рухнул на пол, перекатившись лицом вниз, что наводило на мысль, как я надеялся, о предсмертной агонии.
Был вызван надзиратель. Он перекатил ногой мое тело. Я застонал.
Вызвали второго смотрителя, и вдвоем они потащили меня куда-то под громкий аккомпанемент звякающих ключей; кончилось дело в крохотной комнатенке, где меня как попало взвалили на стол.
Осмотреть меня явился доктор, я тем временем продолжал стонать.
Обследовав мою рану и перевязав ее, этот безмозглый коновал пустил мне кровь, по всей вероятности считая, что тем самым умерит мою предполагаемую лихорадку.
К тому моменту, когда они вынесли целую посудину моей крови, я чувствовал себя уже настолько плохо, что мог и не притворяться. Потом меня оттащили в одиночную камеру, где и заперли.
Там я пробыл два дня. Мне приносили отвратительную еду, которую я на исходе вторых суток приноровился поглощать. Расстройство желудка не заставило себя ждать больше часа.
На третий день я предстал перед каким-то тюремным начальником, он осведомился о моем имени и адресе и спросил, не сознаюсь ли я, где спрятал тело Виктора Франкенштейна. В ответ я заявил о своей невиновности. Он со смехом произнес: «Один из наших самых почтенных советников вряд ли посадил бы в кутузку невиновного». Но при всем при том он оказался достаточно любезен и, перед тем как отправить меня, формально обвинив в убийстве, обратно в камеру, предоставил мне письменные принадлежности.
Письмо от Джозефа Боденленда к Мэри Годвин:
Дорогая моя Мэри Годвин, твой роман нашел множество неведомых тебе читателей. Это письмо может так никогда и не найти тебя. Но в сложившихся условиях меня тянет писать ничуть не слабее твоего!
Стоило тебя покинуть, и передо мной замаячила катастрофа. Единственным утешением мне служит то, что я был-таки рядом с тобой — но утешения этого хватит на все, что угодно.
Мои смутные воспоминания о твоем романе подсказывают, что ты была излишне добра к нареченной Виктора, Элизабет, и более чем добра к его другу, Анри Клервалю. Спевшись, эта парочка засадила меня в тюрьму по обвинению в убийстве Виктора.
Меня могут освободить в любой момент — достаточно Виктору появиться, и все обвинения отпадут сами собой. Однако же ты лучше, чем кто-либо другой, знаешь, сколь сумасбродны его поступки, как мечется он, подстегиваемый виной и преследованием. Позволю себе чуть исказить твою фразу: «Он скитается, потому что несчастен». Может быть, ты сумеешь мне помочь, узнав, где он нынче обитает, или даже убедив его — если потребуется, через третьих лиц — вернуться домой или связаться с официальными лицами в тюрьме? Он не должен держать на меня зла.
Сколько времени провел я в размышлениях о том, что произошло между нами. Обойду молчанием свои чувства к тебе, ведь они, чего доброго, не очень-то много для тебя теперь (хоть я в сомнении, о каком «теперь» идет речь) значат; могу, однако же, тебя заверить, что цветку, внезапно расцветшему между нами одним летним утром, не суждено увять, сколько бы рассветов ни ждало его впереди.
Писать же я буду о положении в мире, в котором очутился. Не могу надивиться твоему интеллекту (ты, должно быть, вся в матушку) — в эпоху, когда это такая редкость; в мой век умные женщины встречаются чаще, но результата это никакого не приносит: во-первых, их слишком много, а во-вторых, они живут в мире, где надо всем довлеет мужское начало — даже над складом ума большей части представительниц вашего пола. (На языке своей эпохи я сказал бы об этом совсем другими словами! Не хочешь ли послушать? Ты — ранний образчик феминизма, детка, совсем как твоя маменька. Со временем это течение наберет силу, его подхватят средства массовой информации, всегда охочие до новинок в сфере пола. Но большинство этих воинствующих девиц продалось великим манипуляторам, они сами пляшут под мужскую дудку, позабыв о своих клиторах. Конец цитаты.)
Я отнес Виктора — и, должен сознаться, твоего поэта тоже — к разряду либеральных доброжелателей-вредителей. Это неудержимое, хлопотливое желание улучшить мир! «Взгляни, куда это заводит нас!» — вот что я хотел сказать своими речами в тот вечер на вилле Диодати.
Я был слишком наивен. Теперь, запертый в убогую камеру, лишенный всяких гарантий на что-либо хорошее в будущем, я отчетливо это вижу. Когда в этой тюрьме находилась Жюстина Мориц, все заранее сочли ее виновной. Быть может, и меня ждет подобная несправедливость — если только мое имя когда-либо выйдет за стены тюрьмы.
Но кто замолвит снаружи за меня слово, кто вмешается в мое дело? В двадцатом и двадцать первом веке все обстояло бы совсем по-другому, по крайней мере в Америке, Японии или Западной Европе. Каменный занавес уже не отрежет тогда заточенных в тюрьму от внешнего, свободного мира. И среди заключенных я не числю должников — в будущем правительство достаточно образумится, чтобы не сажать людей в тюрьму из-за одних долгов.
Откуда взялись эти мелкие улучшения? (Конечно же, я подхожу к общим вопросам столь окольным путем, поскольку тема тюрьмы назойливо лезет мне в глаза. Но мне представляется, что окажись я с оторванной ногой на поле Ватерлоо, или в кресле зубного врача без благословенного вспомоществования анестезии (этакий опий будущего), или лицом к лицу с засильем работы, под гнетом которой медленно вырождается и умирает с голоду моя семья, мои заключения в конечном счете могли бы оказаться точно такими же.)
Между твоим веком, Мэри, и моим огромные массы людей во многом избавились от своей грубости. Сколь бы ни был прекрасен твой век, сколько бы великих умов его ни украшало — и сколь бы ни был уродлив мой, жестоки многие из его лидеров, я все же верю, что в этом отношении время, из которого явился я, предпочтительнее вашего. Людей научили больше обо всем заботиться. Необычайно возросла их сознательность.
Мы больше не сажаем под замок людей с умственными расстройствами, хотя это и практиковалось почти весь двадцатый век, не дозволяется и выставлять их на всеобщее посмешище. Хотя, по правде говоря, никто бы над ними и не смеялся. (Как я восхитился тобой, когда ты заявила лорду Байрону: «Даже дурак не переносит, когда его заставляют по-дурацки выглядеть!»)
Мы больше не повесим человека из-за того, что, доведенный до отчаяния невзгодами своей семьи, он украдет овцу или ломоть хлеба. На самом деле, мы уже не вешаем людей ни за что — и не прибегаем ни к каким другим видам смертной казни. Давным-давно перестали мы наслаждаться публичным зрелищем повешения. Не сажаем мы в тюрьму и детей.
Как и не дозволяем им становиться рабочими лошадками — для их отцов или кого бы то ни было. Детский труд был запрещен еще до того, как ваш век подошел к концу. Вместо этого все большее внимание уделялось образованию — в полном соответствии с медленно менявшимся общественным мнением на сей счет и в согласии с изречением, что политика — искусство возможного.
На самом деле, изменился весь пафос образования. Когда-то все образование — за вычетом, разве что, сыновей знати — было направлено на то, чтобы приучить человека к работе и, добавили бы циники, отучить его от жизни. Теперь, когда сложные машины способны сами по себе выполнять рутинную работу, образование в основном стремится снабдить юношей и девушек всем необходимым для жизни, чтобы они жили лучше, более творчески. Может, и поздновато, но это было реализовано.
Мы более не позволяем старикам подыхать с голоду, когда они перестают быть полезными для общества. Пенсии для престарелых были введены в начале двадцатого века. Гериатрия нынче непосредственно вмешивается в правительственные дела.
Мы более не позволяем слабым, глупым или неудачливым прозябать в канавах городских трущоб. На самом деле, трущобы в былом значении этого слова почти исчезли. Существует великое множество всевозможных благотворительных установлений — вы с Шелли пришли бы от них в изумление.
Если человек теряет работу, он получает пособие по безработице. Если заболевает — пособие по болезни. Имеется общественная служба здравоохранения, которая бесплатно заботится о всех больных.
И так далее, и тому подобное. Хотя население твоей родной Англии увеличилось к моему времени по сравнению с 1816 годом вшестеро, каждому гарантирован несравненно больший шанс провести свою жизнь без катастроф и потрясений, а если таковые все-таки приключатся, несравненно больший шанс на помощь, чтобы их преодолеть.
(Уж не расписываю ли я это словно некий рай, утопию, социалистическое государство, столь любезное сердцу Шелли или твоего отца? Ладно, тогда не забудь, что все это равенство достигнуто лишь в одной небольшой части земного шара и к тому же в основном за счет всех остальных; что неравенство, когда-то чисто внутреннее дело любого народа, нынче обрело столь глобальный межнациональный характер, что привело к чудовищно разрушительной войне между богатыми и бедными нациями; не забудь, что это неравенство питаемо все ожесточающимся расовым антагонизмом, каковой воспринимается просвещенными людьми моей эпохи как трагедия нашего времени.)
Чем же объясняется подобный социальный прогресс буквально во всех сферах человеческих отношений, достигнутый за промежуток между нашими эпохами? Ответ: ростом общественного сознания, захватившим практически все слои населения.
Что же поспособствовало этому росту?
Рефрен Франкенштейновой песенки — человеку на роду написано привести природу в порядок. Уверен, что, когда его последователи оказались активно вовлечены в этот процесс, они понаделали немало тягчайших, почти катастрофических ошибок. Недавно уже мое поколение вынуждено оказалось подвести счет причиненным этими ошибками потерям, позабыв при этом о полученной выгоде.
Ибо дары Франкенштейна включают не только материальные объекты вроде восхитившей тебя обивки автомобильных сидений — или самого автомобиля.
Включают они и все неосязаемые дары благосостояния, которые я уже перечислял — боюсь, ты сочтешь, что чересчур пространно. Одним из непосредственных результатов развития науки и техники стал рост производства плюс некоторые побочные выгоды — такие, как возникновение обезболивающих средств, приложение принципов бактериологии и иммунологии к гигиене, лучшее понимание самой сути здоровья или болезни, применение машин там, где раньше использовался детский или женский труд, удешевление бумаги, расцвет прессы, становящейся доступной массам, за которой следуют и другие средства массовой коммуникации, существенное улучшение условий дома, на работе, в городах — и так далее, и тому подобное, списку нет конца.
Все эти улучшения были вполне реальны, даже если по пятам за ними следовали беды, о которых я упоминал. И они повлекли изменения в самой человеческой природе. Теперь я говорю о массах, об огромной нищей части каждой нации. В условиях западных демократий эти массы никогда уже более не страдали от ужасающего угнетения, которое они претерпевали в Англии практически до середины девятнадцатого века, когда работящий человек, особенно в сельской местности, мог за целую неделю ни разу не разжечь домашний очаг, ни разу не попробовать мяса — и быть осужденным на смерть, если он поймает кролика на территории, принадлежащей местному землевладельцу. С той лютой поры люди сумели стать мягче — благодаря изобилию, всю ответственность за которое несет техника.
Если вы беспрерывно колотите ребенка в школе, заставляете его работать по шестнадцать часов семь дней в неделю, выдираете ему щипцами зубы, когда они заболят, пускаете кровь, если он не здоров, вколачиваете в него его ремесло, морите голодом, стоит ему проштрафиться, и в конце концов оставляете его подыхать в работном доме, когда он до времени состарится, то в результате вы лучше некуда научите человека быть безразличным.
Безразличным как к себе, так и к другим.
Между твоим, дорогая Мэри, веком и моим мир переучился заново.
Благодеяния крепнущего научного духа подкрепили этот процесс необоримой силой.
Впрочем, история на этом не кончается. Обладать необоримой силой одно, управлять ею — совсем другое.
И главное направление было задано в твоем веке — в вашем героическом веке! — поэтами и романистами. Не кто иной, как твой будущий муж возвестил (или возвестит — и я, конечно же, могу переврать его слова), что поэты — это зеркала огромных теней, отбрасываемых будущим на настоящее, и непризнанные законодатели мира сего. Он абсолютно прав, но с одной поправкой: вместе с поэтами ему следовало бы упомянуть и романистов.
Но в твоем настоящем, год 1816-й, романы не очень-то в почете. Их звездный час грядет в следующем поколении, ибо роману суждено стать великой художественной формой девятнадцатого века — от Лос-Анджелеса до Нью-Йорка, от Лондона и Эдинбурга до Москвы и Будапешта. Роман знаменует расцвет гуманизма.
Только имена этих провозвестников, направляющих грядущие перемены, и помнят в твоей стране, имена романистов, уловивших современные им грандиозные научные и социальные перемены и сформировавших в ответ на них более тонкое понимание жизни — тут и Дизраэли, и миссис Гаскелл, сестры Бронте, Чарлз Рид, Джордж Мередит, Томас Харди, Джордж Элиот, ваш друг Пикок и многие другие. Ну и, конечно же, незабвенный Чарлз Диккенс, который, возможно, сделал больше, чем кто-либо в его веке — включая великих законодателей и инженеров, — чтобы пробудить в своих собратьях новое сознание. Диккенс и другие — великие романисты (причем каждая западная страна способна выдвинуть имя им под стать, от Жюля Верна до Достоевского и Толстого), которые и в самом деле отражают необъятные события будущего и формируют людские сердца. А тебя, моя милая Мэри, хотя твое имя и пользуется уважением, увы, все знают лишь как первенца этой бесценной плеяды, предвосхитившего остальных по меньшей мере на целое поколение!
А ведь благодаря плоду напряжения твоих духовных сил, черпающему свою силу из социальных перемен, как всегда невозможных без технических новшеств, будущее, из которого я явился, не стало непригодным для жизни. С одной стороны, стерильность машинной культуры и чудовищная изоляция, часто ощущаемая людьми даже в перенаселенных городах; с другой — сами собой разумеющиеся права и свободы, о которых в твое время никто и не задумывался.
Зато как задумываюсь о них сейчас я! Мое дело не привлечет энергичного репортера. Я не могу позвонить конгрессмену, чтобы он позаботился о моих интересах. Мне не приходится ожидать, что в мою защиту выступят средства массовой информации, что мое имя станет известно миллионам озабоченных моей судьбой незнакомцев. Я заточен в камеру со зловонным ведром, и дожидаться той поры, когда сможет свершиться правосудие, мне предстоит пару сотен лет.
Вряд ли тебя удивит, что теперь я отчетливо вижу положительные стороны технической революции!
Если ты сможешь призвать Виктора, как Просперо призывал своих несчастных слуг, или помочь мне как-нибудь еще, я буду очень благодарен. Но вряд ли благодарнее, чем сейчас, если здесь вообще уместно слово благодарность! А пока шлю тебе эти размышления в надежде, что они помогут в работе над твоей великой книгой.
И с этими размышлениями не такую бренную, как ивовый листик, мою любовь, Джо Боденленд.
Некоторые из величественных звездных событий во Вселенной оказываются более доступными по ночам. Оттеснив человечество в непотребный приют бессчетных постелей, в собственные права вступают свойственные Земле процессы. Так я, по крайней мере, считал.
Почему должно быть именно так, не знаю. Конечно, ночь, когда убыль влияния солнца налагает цезуру на всяческую активность, много мрачнее дня.
Но я никогда не боялся темноты и не был похож на человека у Шекспира, которому «иногда со страху ночью и темный куст покажется медведем». Посему моя теория состоит в том, что, пока мы находимся в тени Земли и склонны грезить, рассудки наши способны раскрываться шире, нежели днем. Иными словами, кое-что из того подсознательного мира, которому мы доступны во сне, может просачиваться под покровом ночи наружу, позволяя нам лучше понять зарю сего мира, когда мы были детьми — или когда детство переживало человечество.
Как бы там ни было, на следующий день я проснулся до зари и, просто лежа настороже на своей жалкой койке, оказался способен рассеять, словно тумак, свой рассудок за тесные пределы тюрьмы. Мои чувства пронесли меня сквозь заслон решеток. Я отдавал себе отчет в холодном снаружи камне, в крохотных, прижавшихся друг к другу комнатушках жителей Женевы, в открывающихся дальше особенностях ландшафта — огромном озере и горах, чьи вершины уже салютовали дню, еще не заметному в городе. Вдалеке прокричал на птичьем дворе петух — невозможно представить себе более средневековых звуков.
Я знал, что что-то было не так Что-то меня разбудило. Но что? Мои чувства сжались обратно. Вновь где-то заливисто прокричал петушок, напомнив мне — как пирожное, которое Пруст обмакивал в чай, — что время — сложная штука, которой под силу превозмочь любой прилив, и однако столь хрупкая, что ее можно мгновенно пересечь, воспользовавшись знакомым звуком или запахом.
Уж не случился ли еще один временной сдвиг?
Что-то было не так! Я уселся, натягивая одеяло на грудь.
Не столько какой-то звук, сколько ощущение, что не хватает целого звукового спектра. И тут я понял! Шел снег!
В июле шел снег!
Вот почему я кутался в одеяло. Было холодно, а ведь когда я ложился спать, от жары в камере было трудно дышать. Из-за холода я и не мог так долго понять, что же собственно не в порядке.
Снег сплошной пеленой падал на тюрьму, на Женеву — и это в середине лета. Я подобрался к окну и выглянул между прутьев решетки наружу.
Видно мне было только стену, башню над ней да крохотный лоскуток неба.
Но видел я и как мельтешат горящие факелы, тусклее зажженных спичек на фоне проломившей небосвод на востоке первой трещины тусклого золота. И еще был снег, серый снег на сером фоне.
Потом донесся далекий-далекий звук сигнальной трубы.
Едва различимый запах дыма — где-то горело дерево. И еще один, более тревожный звук. Звук бегущей воды. Наверное, всегда тревожный для заключенного в крохотном пространстве человека. Не имею ни малейшего представления, долго ли я простоял так, дрожа от холода и не имеющих имени предчувствий. Я вслушивался в доносившийся снаружи шум — шарканье ног, ворчание и ругань в непосредственной близости от меня, более отдаленный грохот подкованных сапог, вторивший выкрикиваемым двусложным командам. И постоянный звук все стремительнее и стремительнее текущей воды. По коридору, в который выходила моя камера, забегали люди.
Паника передается без слов. Я бросился на дверь своей камеры, заколотил в нее, я кричал, чтобы меня выпустили. И тут на тюрьму обрушилась вода.
Она накатила бурным потоком, этакая ударная водяная волна, которую можно было и ощутить, и услышать. Секундное затишье, а затем такой грохот!
Крики, вопли, громовые раскаты наводнения.
В мгновение ока волна, должно быть, захлестнула снаружи тюремный двор.
Она ударила в стену, взметнувшись вверх целыми каскадами струй, часть которых обрушилась через оконце в мою камеру. Подстегнутый этим вторжением, я снова забарабанил в дверь. Тюрьму заполнила оргия звуков, к прочему гвалту добавилось теперь хлопанье дверей.
А худшее было еще впереди. Через мое окошко внутрь ворвалась лишь одна-другая струя. Теперь же вода прибывала — нет, била ключом — из-под двери, и я обнаружил, что она уже поднялась выше щиколотки. Была она ледяной.
Я вскочил на койку, не переставая вопить, чтобы меня выпустили наружу.
Внутрь просачивалось достаточно света, чтобы разглядеть темную, поблескивающую поверхность воды, бурлящую и непрерывно поднимающуюся. Она уже вплотную подступила к моему соломенному тюфяку.
Моя камера размещалась на первом этаже — на самом деле, даже чуть ниже уровня земли, так что мне удавалось порой разглядеть через окно проходящего мимо тюремщика на уровне пояса — связку ключей, ремень или дубинку.
Плеснула очередная волна. Взглянув вверх, я увидел, что вода начала переливаться внутрь через окно и стекать по стене вниз. Тюремный двор, должно быть, был затоплен уже фута на три. С минуты на минуту всем нам, узникам первого этажа, предстояло стать утопленниками: снаружи уровень воды поднялся, чего доброго, уже выше наших голов.
Хор воплей по соседству преумножился. Не один я пришел к этим не слишком-то вдохновляющим выводам.
Шлепая через темное половодье, я снова налег на дверь, и в этот миг в ее огромном замке повернулся ключ и дверь распахнулась.
Кто выпустил меня на свободу — тюремщик или заключенный, — понятия не имею. Но как бы там ни было, в этом жутком месте нашелся по крайней мере один человек, который думал не только о себе, но и о других.
Коридор превратился в страшное преддверие ада, в ничейную территорию между жизнью и смертью, где люди, истошно крича, бились в полутьме, чтобы оттуда выбраться, бултыхаясь в поисках опоры в стремительно мчащейся воде.
Да, за это бились!
Стоило только оступиться — и тебя тут же затоптали бы. Худенького обитателя соседней камеры отшвырнули прочь с дороги двое более крепких мужчин, державшихся вместе. Он не устоял на ногах. На него накатила толпа, перекатилась через — и он исчез под водой.
Оказавшись на этом месте, я на ощупь попытался отыскать его в воде и вытащить на поверхность, но рука моя ничего не смогла нащупать. Как ни хотелось мне спасти его, ничто не в силах было заставить меня по собственной воле с головой окунуться в этот смердящий поток. Потом я обнаружил, что с ним случилось; оказывается, под водой там таились две ведущие вниз ступеньки. Я и сам оступился и чуть было не нырнул головой вперед, лишь по счастливой случайности удержавшись на ногах.
Вода доходила мне уже до груди, а когда навстречу тем, кому с трудом удалось завернуть за угол, устремилась мощная, вздыбившаяся пеной волна, — и того выше. Но второй, более широкий коридор вел отсюда в другое крыло, а чуть подальше нас ожидали уходившие наверх просторные ступеньки и перила, за которые можно было цепляться. Казалось, что карабкаешься вверх по водопаду; а на самом верху, вцепившись в поручень, истошно, на пределе своих голосовых связок кричал надзиратель; он кричал, чтобы мы поторапливались — как будто нас надо было уговаривать.
Что за зрелище открылось во дворе! Что за грязь, что за ужас, что за суматоха! Вода в беспорядке разметала все преграды, и теперь под ее поверхностью крылось немало предметов, на которые лучше было не напарываться. Но здесь было не так глубоко, а течение не таким неистовым, как в теснине здания, и невыразимый страх утонуть начал понемногу отступать.
Ворота тюрьмы оказались распахнуты настежь, а далее каждому предстояло спасаться самостоятельно. Все еще шел снег. Наконец я очутился под сводом тюремных ворот, среди других таких же отдувающихся, насквозь промокших людей. Шлепая по воде, мы выбрались из тюрьмы наружу. Я мельком увидел — ужасающее зрелище — раскинувшееся среди зданий настоящее море, барахтающихся в нем людей и животных и тут же с остальной чернью устремился на поиски местечка повыше.
Спустя несколько часов, отдыхая и баюкая свои избитые ноги в неглубокой пещерке на склоне холма, я вроде бы немного пришел в себя.
Хотя нелепо было бы утверждать, что я чувствовал себя счастливым, но прежде всего я ощутил радость, что ускользнул из тюрьмы. Пройдет шок, и тюремные власти, надо думать, устроят охоту, чтобы отловить своих заключенных. Но до тех пор минет не один день, пока все вокруг корчится в судорогах катаклизма, природу которого еще предстоит установить, а с небес все валит и валит густой снег. Позже нужно будет подготовиться к бегству, ибо я не допускал даже мысли, что могу снова попасть за решетку; а пока — пока я нуждался в тепле и пище.
В кармане у меня лежала бутановая зажигалка. С этой стороны никаких сложностей не предвиделось. Нужно только топливо, и у меня будет огонь.
Выбравшись из пещеры, я захромал вверх по холму. Меня беспокоило левое колено, которое я повредил, пока выбирался из. тюрьмы, но я решил до поры до времени не обращать на это внимания. Уже в нескольких ярдах перед собой было ничего не разобрать. Я стоял среди белой пустыни — и тут до меня дошло, что собрать топливо для костра будет не так-то просто.
Тем не менее я в этом преуспел. Хотя сверху мне на спину и на плечи сползали толстые пласты снега, я докапывался там, где росли небольшие деревца, до самой земли и постепенно набирал среди валежника охапки веток потоньше, которые и относил к себе в пещеру. С каждым разом отходить за хворостом приходилось все дальше. На пятый раз я наткнулся на отпечатавшиеся в снегу следы.
Как Робинзон Крузо на своем острове, я содрогнулся, их увидев. Это были большущие отпечатки мощных, грубых башмаков. При таком снегопаде они не могли быть оставлены давно, скорее всего, им было от силы минут пять. Кто-то находился на этом склоне совсем рядом со мной. Я огляделся вокруг, но ничего не увидел. Снег глаукомой застил глаза. В памяти моей всплыл неприятный образ исполненной силы огромной фигуры с затененным лицом. Но я продолжал откапывать валежник.
Протоптав тропинку — не спорю, довольно-таки боязливо — к унылому скоплению сосен, я отыскал там несколько упавших веток, которые смог дотащить до пещеры. Их должно было хватить для вполне приличного костра.
Огонь удалось развести без особых сложностей. Тепло было как нельзя кстати, но я опять занервничал, опасаясь, что пламя костра может привлечь нечто затаившееся где-то совсем рядом. Я был слишком встревожен, чтобы отправиться на поиски какой-нибудь птахи или зверька, которых, как я догадывался, легко было поймать полузамерзшими в подлеске. Вместо этого я примостился поближе к своему шипящему костерку, нянча ногу и придвинув поближе к себе увесистый сук.
Появившегося мародера я заметил сквозь дым и падающий снег. Ни звука — укутавшее все вокруг белое одеяло позаботилось об этом. Только тишина, когда я в страхе встал на ноги, сжимая в руке свое оружие, чтобы встретить его. Он показался мне огромным и лохматым, его дыхание повисло паром в ледяном воздухе у него перед лицом.
И тут меня ударили сзади. Удар пришелся мне по плечу. Нацелен он был в голову, но в последний момент неведомый инстинкт самосохранения заставил меня сдвинуться. Краем глаза я успел заметить разъяренное кровожадное лицо нападающего, когда он на миг замер, перед тем как броситься на меня. Я успел вскинуть свой сук так, что он напоролся на него прямо лицом,
Он упал, но другой, тот, которого я заметил первым, уже бежал ко мне. Я размахнулся суком. Он был вооружен внушительным обломком сваи, которым без особого труда отразил мой удар. Прежде чем я успел нанести еще один, он схватил меня за руку, и мы уже боролись друг с другом, едва не падая в костер.
Я заметил, что упавший потихоньку поднимается на ноги, и попытался вырваться и убежать. Но было поздно. Споткнувшись о подставленную подножку, я упал. Извиваясь на земле, я щедро раздавал во все стороны отчаянные удары своим суком, целя в лодыжки, но был теперь уже в их власти. Сначала они пинали меня под ребра, потом стали бить по голове.
Далее думать не приходилось, что я могу пошевельнуть хоть одним мускулом. Однако мне удалось открыть свой единственный здоровый глаз. Огонь угас, хотя несколько ветвей еще светились раскаленными углями. Кто-то беззаботно встал прямо посреди головешек, будто вовсе не заботясь, что сделает жар с его плотью. Мне были видны только ноги до колен, и казались они гигантскими. Икры неуклюже обтягивали гетры.
Движимый инстинктом самосохранения, я бессильно поднял руку, чтобы отвести удар, но рука тут же упала, будто не желая иметь ничего общего с этой идеей. Я видел свою лежащую ладонью вверх кисть, и мне казалось, что она далеко-далеко от меня. Огромные, испещренные шрамами ручищи засунули что-то мне в руку, ко мне обратился голос.
Много позже я напряг память, и мне показалось, что я услышал произнесенные глубоким, меланхолическим тоном слова: "Вот, собрат-отщепенец, коль угодно року, чтобы дожил ты до утра, почерпни сил у того, кому это не суждено ". Или что-то еще в этом духе — наверняка я запомнил только старомодный оборот «коль угодно року…».
Потом огромная фигура исчезла, поглощенная, стоило ей повернуться, клубящейся тьмой. Б свою собственную ночь провалились и все мои чувства.
Когда я очнулся, оказалось, что я еще жив. С трудом усевшись, я единственным здоровым глазом огляделся вокруг. Огонь угас, разве что где-то еще тлел уголек, конечности мои казались совершенно безжизненными. И однако же я знал, что сумею кое-как подняться на ноги и насобирать новой растопки.
Я чувствовал себя получше и живо ощущал, как у меня сосет под ложечкой.
Тут мне пришло в голову посмотреть на землю рядом с собой, мне припомнился странный — было ли это на самом деле? — ночной визит. Посреди вытоптанной площадки лежал мертвый заяц со свернутой шеей. Кто-то принес мне еду — которой было «не суждено дожить до утра».
Некто или нечто проявило ко мне сострадание…
Мозг мой пребывал по-прежнему в оцепенении, но сам я начал потихоньку действовать, мои поначалу немощные движения становились увереннее по мере поисков топлива для нового костра. Несказанно приободрило меня зрелище бодро заплясавших языков пламени. Помахав руками, я отчасти восстановил кровообращение в своем онемевшем теле, приложил снег к разбитому лицу, чтобы утолить жажду, запихал снег себе в рот. В конце концов мне хватило сил, чтобы разодрать зайца на части, насадить его куски на палки и засунуть их в пламя разгоревшегося костра.
До чего восхитительно они пахли, пока, шипя и потрескивая, жарились в огне! Пожалуй, именно запах и вкус убедили меня, что я по-прежнему Джо
Боденленд и мне по-прежнему суждено тянуть свою лямку среди живых.
Снег прекратился, но стужа, как и раньше, стояла лютая. Я решил что-либо предпринять, пока на это способен, в надежде найти какую-то помощь и по возможности убежище. Решение это было в равной степени и рассудочным, и инстинктивным — мысль пока была мне не по плечу. На самом деле распад моей старой личности в очередной раз шагнул далеко вперед. Теперь я был просто и безлично каким-то человеком, сражающимся со стихиями.
Бредя куда глаза глядят, я в конце концов наткнулся на бревенчатую хижину, построенную на поляне в покрывавшем эту часть горы лесу.
Нетронутый белоснежный сугроб, наметенный у самой двери избушки, убедил меня, что никто сюда за последнее время не наведывался. Расчистив снег, я сумел войти внутрь.
Там оказалось самое необходимое: огромная медвежья шкура, очаг, немного дров для растопки, колун и даже подвешенные к стропилам зачерствевшие чесночные колбаски. Просто роскошь! В углу висело распятие, под которым лежала Библия.
Я пробыл там три дня, пока снег не начал таять, срываясь большущими каплями с невысокой крыши. К этому времени я вполне оправился телом, вновь обрел зрение мой затекший глаз.
Превзойдя сам себя в попытках почиститься, я покинул хижину и отправился вниз по склону, в направлении, как я надеялся, Женевы. Мои потуги вновь выглядеть как нормальное человеческое существо оказались, очевидно, не слишком успешными — по пути я наткнулся на человека, склонившегося, чтобы напиться, над узеньким ручьем. Увидев меня, он подскочил на месте и с криками ужаса скрылся в кустах!
Теперь, когда мои мыслительные процессы опять вошли в свою колею, мне не терпелось разобраться, что за жуткая катастрофа обрушилась на эту часть света. Мне оставалось только предположить, что развал пространства — времени в мою эпоху медленно распространялся во все стороны от источника, словно этакое кровавое пятно, расползающееся по старой простыне, угрожая цельности многих глубинных его слоев. Эта идея повлекла за собой образ некоего постепенного разрушения всей ткани истории — до тех пор пока на некотором этапе разрыв всерьез не вступит во взаимодействие с созидательными эволюционными процессами. И тогда в далеком прошлом, например, в туманном Пермском периоде, им может быть нанесен достаточный урон, чтобы дальнейшее развитие жизни на Земле приостановилось. Это, конечно же, была слишком мрачная картина. Возможно, временные сдвиги в мою эпоху уже пошли на убыль.
Не исключено, что здешние повреждения — последний затихающий отголосок, перед тем как ткань пространства — времени окажется вновь подштопана.
Как бы ни обстояло дело с пространством, у меня были основания полагать, что перемещения во времени вряд ли оказались очень существенными.
Ибо что могло посетить меня в час моей глубочайшей слабости и снабдить меня пищей, как не проклятое творение Франкенштейна? И, если так оно и было, значит, драма воздаяния явно еще не разыграна до конца. Самое позднее, стояла зима 1817-го, разве нет?
Скоро я смогу это проверить. А пока по крайней мере одно казалось несомненным. Если я повстречался с Франкенштейновым чудовищем, значит, и его творец находится где-то неподалеку. Уж к нему-то я во всяком случае могу обратиться за помощью. Он просто обязан оказать мне некоторое содействие, зная, что я обладаю определенной информацией, которая поможет ему в преследовании его порождения.
Посему первым делом мне стоит его разыскать. Постаравшись не столкнуться кое с кем из его домочадцев…
Так рациональный ум строит свои рациональные планы. Ну а потом я добрался наконец до скалистого выступа, с которого любовался недавно
Женевой, и там меня постигло потрясение.
Город был на месте, в этом не могло быть никаких сомнений, но озеро исчезло — и то же относилось к возвышавшейся когда-то за ним Юре!
Вместо озера взгляд мой остановился на поросшей кустарником изрезанной пустоши. Там и сям пробивались жалкие деревца или же колючие кустарники, вдалеке поблескивало белое пятно — не то песок, не то снег; в остальном же среди всей округи нельзя было отыскать ни одной точки, которая могла бы привлечь глаз. Ни дорог, ни селений, буквально ни единого строения, ни намека на какое-то животное. Лишь глубоко и далеко прорезало почву русло какой-то реки, но ничто не свидетельствовало, что когда-то здесь было озеро — или ступала нога человека.
Долго не мог я оторваться от этого зрелища. Должно быть, случился еще один временной сдвиг. Но откуда и из когда явился этот непривлекательный пласт земли? Он был такой унылый и гнетущий, что я сразу вспомнил о байроновском пророческом стихотворении о смерти света, а также о краях, лежащих за Северным Полярным кругом. Казалось, что смещение захватило обширное пространство, заметно превышавшее тот ломоть, который отрезал вместе со мной 1816 год от года 2020-го, или же тот, который ранее отряжало к моему техасскому порогу неведомое средневековье. Запустению передо мной не было ни конца ни края.
Некоторое время я прокручивал в голове идею, что все эти временные сдвиги только на меня одного и действуют. Я устал и соображал не лучшим образом. Но потом до меня дошло: с подобными затруднениями столкнулся, вероятно, почти каждый обитатель того, что я когда-то считал своей эпохой; разрушительные последствия войны, чего доброго, разнесли по кусочку большую часть 2020 года по всей истории!
Из этого рассуждения следовало, что полоса целины вполне могла явиться из моего времени — эпицентра неполадок — и тем самым способна помочь мне вернуться в свое время!
С этой мыслью я продолжил свой спуск к столь изменившейся Женеве.
Хорошо знакомые мне ворота Пленпале были распахнуты настежь. За ними царил хаос. Уже давно наступило утро, и улицы были переполнены людьми и животными.
Наводнение причинило огромные разрушения, многие дома просто рухнули. Хотя оно и миновало, повсюду оставались его следы, например, проведенная им через весь город в семи футах над уровнем земли броская грязная черта, отмечавшая максимальный подъем воды.
Она метила и жалкие лачуги, и горделивые здания, церкви и статуи.
Улицы уже высохли. Потоп, следовательно, учинило не озеро, как я до сих пор думал; скорее всего, причиной его послужила река, чье пересохшее русло я созерцал не так давно с высоты холма.
Эта гипотеза в общем-то подтвердилась тем, что я увидел, когда пришел на набережную — или на то, что было набережной при наличии озера. Уровень этих новых засушливых земель оказался на несколько футов выше уровня Женевы.
Внезапно материализовавшись, река излилась прямо на улицы, затопив все, в том числе и тюрьму.
Кое-что уже было сделано, чтобы устранить следы опустошения. Я не заметил ни одного тела, хотя и не сомневался, что утонувших было немало.
Жалко смотрелись пострадавшие дома, а улочки и аллеи еще расчищали от обломков.
В кармане у меня завалялось несколько монет. Почти все я потратил на посещение брадобрея и на еду, после чего вновь почувствовал себя человеком.
Мое отрепье не слишком меня смущало, поскольку я заметил, что наводнение многих превратило в оборванцев.
Вот и дом Франкенштейнов! Он был слишком добротен, чтобы потоп мог причинить ему серьезный урон. Тем не менее и по его фасаду проходила грязная отметина, а сад оказался практически уничтожен. Растения умирали под настигшим их среди июля дыханием января.
Памятуя о том, что приключилось со мной, когда я в последний раз вошел в этот несчастливый дом, а также о том, что я — ускользнувший из тюрьмы заключенный, которого большинство из домочадцев Франкенштейна, ни секунды не колеблясь, отправило бы обратно за решетку, я пришел к выводу, что самым разумным будет установить за домом наблюдение, дожидаясь того момента, когда мне удастся поговорить с Виктором. Посему я обосновался в крошечной таверне на той же улице. В одно из ее окон мне были видны ворота особняка Франкенштейнов.
Шли часы, но о добыче моей не было ни слуху ни духу. Из боковой калитки вышел слуга, позже вернулся — и это все. Пока я ждал, меня осаждали сомнения. Возможно, мне стоило избрать другой план; возможно, надо было отправиться на виллу Диодати в надежде обезопасить моих тамошних друзей и союзников. По крайней мере, это сулило мне в перспективе вновь повидаться с Мэри Шелли. Ощущение ее присутствия никогда не покидало меня — в самые мои наигорчайшие часы ее милосердные явления утешали меня среди глубочайших невзгод. Хотя бы увидеть ее вновь!
Ныне я был всего-навсего беженцем. С помощью Виктора мне, пожалуй, удалось бы разыскать свою машину; к тому же мне казалось, что я смогу продать ему научную информацию и тем самым выпутаться из того неприятного положения, в котором оказался. Тогда приспеет время и отправиться на поиски моей милой Мэри. Так что я с завидным упорством продолжал придерживаться своего первоначального плана.
С наступлением темноты мне пришлось покинуть харчевню, и, чтобы согреться, я принялся вышагивать взад и вперед по грязной улочке. Напротив дома Франкенштейнов возвышалась заброшенная вилла. Возможно, обитавшая там семья покинула ее после наводнения, а может, все они утонули. Я пробрался в сад и затаился в подъезде дома, откуда улица была видна как на ладони.
Тусклый свет пробивался из-под ставней на одном из окон особняка Франкенштейнов. Похоже, это была комната Элизабет.
Я просидел, глазея на это окно, около двух часов и к концу совсем отчаялся. Я решился на взлом — ради еды и одежды я был готов проникнуть в дом, чей подъезд послужил мне укрытием.
На первом этаже некоторые окна после наводнения зияли разбитыми стеклами.
Запустив руку в одно из них, я нашарил внутри шпингалет и отворил окно.
Я взобрался на подоконник, чуть-чуть подождал и спрыгнул внутрь.
И тут же был сцапан. Какая-то клейкая мерзость облепила мои лодыжки. Я зашатался, поскользнулся и повалился, как выяснилось, на софу, в которую судорожно и вцепился. Задыхаясь, я выхватил из кармана зажигалку и поднял ее над головой, чтобы осмотреть помещение. Вся комната оказалась забита илом и тиной, слой этой слякоти повсюду достигал нескольких дюймов, а в одном из углов был намного глубже. Мебель, в беспорядке сдвинутая вместе — столы, диваны, стулья — являла собой одну покрытую грязью кучу. Все в комнате казалось перевернутым вверх дном — кроме разве что нескольких висящих вкривь и вкось на стенах картин. Когда я встал, чтобы идти, под ногой у меня захрустело стекло.
В коридоре лежало наполовину скрытое илом тело, которое я заметил лишь споткнувшись о его ноги. Уставившись на него, я в первый момент решил, что наткнулся на Перси Биши Шелли. Не знаю, чем было вызвано это впечатление, хотя тело и принадлежало молодому человеку примерно того же возраста, что и Шелли. Вероятно, его настолько зачаровало зрелище наступающих вод, что он не успел вовремя от них ускользнуть.
Я начал подниматься по лестнице. Тут все было в полном порядке — хотя атмосфера заброшенности и неверный свет моей зажигалки и придавали всему мрачный колорит. Я попытался изгнать мысль об утонувшем Шелли, вызывая в памяти образ вступающей в волны Женевского озера Мэри — обернувшейся взглянуть на меня через плечо; но вместо этого передо мной встал другой, несравненно более кровожадный образ — образ прыгающего ко мне огромного человека, не самая удачная картина для поддержания духа в сложившихся обстоятельствах.
Снизу до лестничной площадки доносился слабый непрерывный шум. Этот звук порождали ил и влага, тот звук, который вызывает в памяти пустынное морское побережье с далеко отхлынувшими в час отлива волнами под бездонными небесами. Обуздав свои страхи, я начал открывать двери.
И сразу же наткнулся на комнату молодого утопленника — в этом не было никаких сомнений. На окне были спущены шторы. У разобранной постели стояла керосиновая лампа. Я зажег ее, убавил фитиль.
У него была уйма одежды, которая больше ему не понадобится. Я обтер лодыжки покрывалом с кровати и выбрал из платяного шкафа пару довольно щегольских брюк. Из обуви мне подошла только одна пара, и были это лыжные ботинки.
Они оказались сухими и весьма добротными; мне они пришлись по душе.
Отыскал я также и нечто, что счел спортивным пистолетом, его серебряную рукоятку украшала изящная гравировка. Я сунул пистолет себе в карман, хотя и не представлял, как он действует. Больше пользы сулили лежавшие на туалетном столике монеты и банкноты, их я отправил вслед за пистолетом.
После этого я почувствовал, что готов на все. Усевшись на кровать, я попытался разобраться, не стоит ли устроить очную ставку с домочадцами
Франкенштейна. После катастрофы им едва ли удастся так легко заручиться поддержкой полиции. Рассуждая подобным образом, я и заснул. Что ни говори, собственность действует успокаивающе.
Переливчатый шепот ила по-прежнему наполнял дом, когда я проснулся и в сердцах уселся — ведь я же не собирался спать. Чадя, догорала лампа. Я убавил до предела фитиль и выглянул из-за шторы на дом Франкенштейнов. Ни огонька. У меня не было ни малейшего представления, сколько я проспал.
Пора было уходить. За первым опытом взлома должен последовать второй. Я проникну в дом напротив, чтобы на месте определить, где находится Виктор.
Чтобы снова не вляпаться в устилавший первый этаж слой ила, я вылез через окно на лестнице.
Перед выходящими на улицу воротами я замер. Позвякиванье сбруи, ленивое цоканье копыт о камень! Выглянув в щелку между створками ворот, я увидел, что у подъезда Франкенштейнов стоит лошадь, запряженная в фаэтон — так, мне кажется, назывались подобные открытые четырехколесные экипажи. Скорее всего, как раз лошадь и потревожила мой сон.
Я выскользнул на улицу и замер в тени, дожидаясь, что же произойдет.
Через мгновение рядом с домом замаячили две фигуры. Несколько приглушенных слов. Одна из фигур снова растворилась в темноте. Другая смело шагнула вперед, через боковую калитку вышла на улицу и забралась в фаэтон. Было темно, но у меня не оставалось никаких сомнений, что это — Виктор
Франкенштейн; тьма, в которой тонули все его движения, — до чего она ему шла!
Не успев толком устроиться внутри, он тут же нетерпеливо дернул за вожжи, окликнул лошадь, и они тронулись! Я перебежал улицу и, подпрыгнув, прицепился сбоку к фаэтону. Он потянулся за кнутом.
— Франкенштейн! Это я, Боденленд! Помните меня? Я должен с вами поговорить!
— Проклятье, это вы! Я думал что… ладно, не важно. Что, черт возьми, вам нужно — в столь поздний час?
— Я не замышляю ничего дурного. Мне просто надо поговорить с вами.
Я залез внутрь фаэтона и уселся рядом с ним. Он в ярости хлестнул лошадь.
— Неподходящий час для бесед. Я не хочу, чтобы меня здесь видели, понятно? Сойдете у Западных ворот.
— Вы никогда не хотели, чтобы вас видели, — и это часть вашей вины!
Из-за вашей неуловимости меня обвинили в убийстве. Вы это знали? Они засадили меня в вашу вонючую кутузку! Вы это знали? Вы предприняли хоть одну попытку, чтобы меня освободить?
Я был настроен на существенно более мирный лад, но меня рассердило все его поведение.
— У меня свои дела, Боденленд. Ваши меня не касаются. Люди убивают и людей убивают — так заведено испокон веку. И это тоже нужно изменить. Но я слишком занят, чтобы заниматься еще и вашими делами.
— Мои дела — это ваши дела, Виктор. Вам придется со мной смириться. Я знаю… знаю о чудовище, которое отравляет вашу жизнь!
До этого он погонял лошадь изо всех сил, но тут замедлил ее шаг и повернул бледный овал своего лица ко мне.
— Вы намекали на это в прошлый раз! Не думайте, что я не надеялся на эту тюрьму — что вас там сгноят заживо или, чего доброго, вздернут по обвинению в убийстве. Мне и без того хватает бед… Я обречен. Я работал только ради всеобщего блага, смиренно пытаясь продвинуть знания…
Как и в прошлый раз, он тут же переключился с вызывающей дерзости на защитную жалость к самому себе. Мы уже подъезжали к городским воротам. После потопа они разительно изменились. Огромные створки были сорваны с петель, так что теперь в любой час можно было беспрепятственно в них пройти. Мы промчались через них и очутились за городом. Франкенштейн даже не попытался меня высадить. Я более или менее разобрался в его чувствах. Ему было отчаянно нужно поговорить со мной, он нуждался во мне как в исповеднике, если не надеялся на мою активную помощь, но не видел, как прийти со мной к соглашению; его потребность довериться мне боролась с желанием меня отвергнуть. Припомнив те намеки на его взаимоотношения с Анри Клервалем и
Элизабет, свидетелем которых я нечаянно стал, я сообразил, что тем же конфликтом, вполне вероятно, помечены все его дружеские связи. Это рассуждение навело меня на мысль, что в отношениях с ним не стоит слишком сильно натягивать удила.
— Ваши благие намерения делают вам честь, Виктор, — и все же вы всегда бежите!
В коляске рядом с нами теснились корзины и ящики — он опять сбегал из дома.
— Я бегу зла этого мира. Я не могу взять вас с собой. Я должен ссадить вас.
— Прошу, позвольте мне остаться. Ничто не явится для меня потрясением, я ведь и так знаю, к чему все клонится. Разве вы не согласны, что мне лучше быть с вами, чем идти рассказывать правду Элизабет?
— Вы всего-навсего жалкий шантажист!
— Мою роль не отнесешь к выигрышным. Но она мне навязана, как навязана вам и ваша.
На это он ничего не сказал. Опять пошел легкий снежок, и мы не могли от него укрыться. Лошадь свернула на проселок, который тут же начал забирать вверх по холму. Ей приходилось тянуть изо всех сил, и Виктор принялся ее подбадривать. Вдвоем они намеревались осилить подъем. Мне оставалось только помалкивать.
Наконец мы добрались до самого верха. Пока мы тащились через рощицу неопрятных деревьев, лошадь вдруг испуганно шарахнулась в сторону и, заржав, встала между оглоблями на дыбы, так что нас отбросило назад.
— Проклятье! — вскричал Франкенштейн, взмахнув кнутом куда-то вбок.
Затем он хлестнул лошадь, и мы рванулись внеред. — Вы видели его? Где я, там и оно! Оно преследует меня!
— Я ничего не видел!
— Нечеловеческая, отвратительная тварь! От него валил пар! Даже эта стужа не в состоянии его смирить. Он преуспевает во всем, что мерзко человеку.
Тропа, по которой мы ехали, вела к башне, тускло просвечивавшей сквозь ночь и снег. Франкенштейн срыгнул с повозки и повел лошадь в поводу через развалины наружных стен, пока мы не оказались у самого подножия башни.
Приглядевшись, я разобрал, что по форме она представляла собою цилиндр.
Позади к ней примыкало какое-то квадратное строение, уродливая постройка с единственным узким зарешеченным окном возле огромных двойных дверей. В эти-то двери и заколотил в нетерпении Франкенштейн, так что эхо далеко разнеслось в ночном воздухе. Я обнаружил, что оглядываюсь по сторонам в поисках пышущих паром чужаков.
Двери наконец открылись, и появился человек с застекленным фонарем.
Мы быстро юркнули внутрь — лошадь, повозка, груз… Человек тут же захлопнул за нами двери, задвинул тяжелый засов.
— Помоги мне с поклажей, Йет, — распорядился Франкенштейн.
Обладателем этого имени оказался крупный, кряжистый мужчина, нескладно скроенный, но очень мускулистый. Его торчащий из несвежего шарфа череп был столь мал, что черты лица, казалось, на нем не умещались; еще более усугубляла комический эффект его лысина, а губы были такими толстыми, что верхняя цеплялась за кончик носа, и такими широкими, что уголки рта терялись среди бакенбард. Он ничего не говорил, только вращал глазами, вытаскивая пожитки Франкенштейна из фаэтона. Потом отправился распрягать лошадь.
— Займешься этим позже. Первым делом отнеси все это наверх, слышишь?
Франкенштейн направился вперед, и я пристроился следом за ним.
Последним шел Йет, взваливший себе на плечо ящик. Безо всяких слов я понимал, что добрался наконец до тайной лаборатории Виктора Франкенштейна!
Мы взбирались по башенной лестнице. Горел яркий свет. Те несколько окон, которые мы миновали, были плотно занавешены, чтобы свет не пробивался наружу. Первый этаж: заполняли машины, особенно бросался в глаза паровой двигатель с колеблющимся балансиром. Он приводил в движение целый ряд меньших устройств, поблескивавших медными катушками. Только позже, когда мне выпал шанс к ним присмотреться, я сообразил, что эти приспособления снабжали башню электричеством. Движимые паром поршни поворачивали подковообразные магниты, вращавшиеся внутри катушек, производя переменный ток. Хотя в этой области мои исторические познания заметно хромали, я был уверен, что здесь, как и во всем остальном, Виктор на несколько десятилетий опережал свое время.
На следующем этаже размещалась комната, где он жил. Здесь он и велел мне оставаться, заявив, что выше находится только лаборатория, в которую он не хочет, чтобы я заходил. Пока он ушел отдавать распоряжения Йету, я огляделся вокруг.
Его комната ничем особо не выделялась. Среди мешанины коробок и бумаг я заметил несколько довольно привлекательных предметов обстановки — письменный стол и резную кровать с пологом. В стороне притулилась импровизированная кухонька, частично отделенная от остальной части комнаты расшитым занавесом — вероятно, уступка мирской стороне его жизни. Я воспользовался случаем, чтобы осмотреть один из электрических светильников.
Это оказалась дуговая лампа с параллельно соединенными вертикальными угольными электродами, благодаря переменности тока они наверняка изнашивались в равной степени. Лампа была заключена в матовый стеклянный шар, рассеивавший ее лучи.
Мое внимание привлекли книги Виктора. Тут стояли старинные, переплетенные в телячью кожу тома Серапиона, Корнелия Агриппы и Парацельса, много книг по алхимии. Но намного больше было совсем новых изданий по химии, электричеству, гальванизму и натурфилософии. Среди неизвестных мне имен континентальных ученых, таких, например, как Вальдман и Кремпе, я с интересом обнаружил и британцев, в частности Джозефа Пристли, представленного своей «Историей электричества» 1767 года, и Эразма Дарвина с его «Ботаническим садом», «Фитологией» и «Храмом природы». Многие книги лежали открытыми, как попало разбросанные там и тут, на их полях мне были видны пометы Франкенштейна.
Я поднял коробку с письмами и начал проглядывать их; за этим занятием меня и застал вернувшийся сверху Франкенштейн. Я сказал:
— У вас здесь недурная библиотека.
— В эту башню я перенес все необходимое. Это единственное место, где я могу пребывать в уединении и без помех предаваться своей работе. У вас в руках письма великого Генри Кавендиша. К сожалению, он ныне мертв, а как много он знал об электричестве! Хотел бы я иметь его мозги. Не знаю, почему он так и не потрудился обнародовать свои познания, разве что как аристократ он, чего доброго, считал ниже своего достоинства публиковаться в печати. Мы переписывались, и именно ему я обязан практически всеми своими знаниями в том, что касается электропроводности и воздействия электричества на тела, через которые оно проходит. Кавендиш намного опередил свое время.
Я не смог удержаться от пошлости.
— Вы, похоже, тоже намного опережаете свое.
Он не обратил внимания на мое замечание.
— Я продолжаю переписываться с Майкл Фарадеем. Вам знакомо это имя? Он посещал меня здесь, в Женеве, в 1814 году вместе с лордом и леди Дейви. Лорд
Хэмфри Дейви — просто кладезь замечательных познаний. Например, он научил меня, как использовать закись азота — веселящий газ, — чтобы победить физическую боль. Я так и делаю. Кто еще во всей Европе на это способен? Но гораздо более важным для поставленной мною перед собой цели…
Он запнулся.
— Ну вот, я оседлал своего любимого конька. Мистер Боденленд, что нам с вами делать? Скажу вам напрямую: я вас здесь не хочу и в вас не нуждаюсь.
Если у вас есть некая информация, которую вы желаете продать, будьте добры, назовите вашу цену, чтобы я мог остаться в одиночестве. Я должен продолжать свою работу.
— Нет, как раз этого и не должно произойти! Я здесь для того, чтобы предупредить вас: ваша работа должна быть остановлена. Мне доподлинно известно, что она приведет лишь к все новым бедам. Немало бед она за собой уже повлекла, но это только начало.
Лицо его было мертвенно бледно в резком свете дуговой лампы, руки сжаты.
— Кто вы такой, чтобы выступать в роли моей совести? Откуда вы взяли, что знаете что-то о будущем?
— Не думайте обо мне как о своем противнике — таковой уже рыщет по нашей планете. Я просто хочу помочь вам — и прошу вашей помощи. Поскольку я из-за вас попал в тюрьму, элементарная человеческая благожелательность требует, чтобы вы теперь мне помогли. Прежде всего скажите, что стряслось на свете, пока я был в тюрьме? Скажите, какое сегодня число и что это за новые земли появились на том месте, где некогда красовалось Леманское озеро?
— Вы даже этого не знаете? — Он расслабился, словно почувствовав, что если не с вызовом, то с неведением вполне может справиться. — На дворе все еще июль, хотя в это не так-то просто поверить. Температура упала, как только появились эти насквозь промерзшие земли. Они примыкают к Женеве почти со всех сторон. Ну а о том, что же это такое, до сих пор спорят ученые. Они писали и барону Кювье, и Гете, и доктору Бакленду, и не знаю еще кому, но так и не получили ни от кого ответа. На самом деле возникло и все крепнет подозрение, что Париж и Веймар, как и многие другие города, прекратили свое существование. А эта мерзлая местность, на мой взгляд, очень удачно подтверждает теорию катастроф в эволюции Земли.
Вопреки Эразму Дарвину…
— Так сейчас июль 1816 года?
— Ну да.
— Но если озеро исчезло, что стало с его восточным побережьем? В частности, меня интересует вилла Диодати, где однажды останавливался поэт
Мильтон. Не поглотила ли мерзлота и ее?
— Откуда мне знать? Меня это не интересует. Ваши вопросы…
— Подождите! Вы, конечно, знаете о лорде Байроне. А знакомо ли вам имя другого поэта — Перси Биши Шелли?
— Естественно! Поэт науки наподобие Марка Аврелия, последователь Дарвина и писатель получше, чем этот авантюрист от стихов лорд Байрон.
Позвольте я докажу вам, сколь хорошо знаю своего Шелли!
И он принялся декламировать, мелодраматически жестикулируя, как того и требовала его эпоха:
И здесь, среди руин забытых храмов,
Где меж колонн видны изображенья
Существ нечеловечески прекрасных,
Где мраморные демоны хранят Мистическую тайну Зодиака
И на стенах немых запечатлелись
Немые мысли тех, кого уж нет,
Кто говорит сквозь тьму тысячелетий, —
Здесь медлил он, пытливо созерцая
Обломки дней былых, тех дней, когда
Был молод мир…
Без сомнения, гигантские кости допотопных животных.
Как там дальше?..
И все глядел — глядел, до той поры
Пока значенье символов неясных
Не вспыхивало искрой светоносной
Во тьме его пытливого ума, —
И в этот краткий миг проникновенья
Он понимал весь смысл, весь скрытый ужас
Рождения времен.
Поэтический отзвук моих собственных исследований! Разве не здорово написано, а, Боденленд?
— Могу понять, как это вас привлекает. Виктор Франкенштейн, будущая жена Шелли, Мэри Годвин, опубликует о вас роман, где выведет вас в качестве ужасного примера того, как человек, стремясь управлять природой, от природы отрывается. Поостерегитесь — воздержитесь от своих экспериментов!
Он взял меня за руку и по-дружески обратился ко мне:
— Следите за своими словами, сударь.
Йет как раз проходил через комнату, поднимая по винтовой лестнице в лабораторию последний ящик.
— Нет никакой нужды просвещать не только меня, но и моего слугу. Когда он спустится, чтобы приготовить нам поесть, следите за своими словами.
— Он же, наверное, знает о… о том, что снаружи рыщет ваш doppelganger[6]?
— Он знает, что в лесу скрывается демон, который хочет меня погубить.
О его подлинной сущности ему, похоже, известно меньше, чем вам!
— Неужели этой ужасной тени, омрачающей вашу жизнь, недостаточно, чтобы вы наконец осознали, что необходимо отказаться от дальнейших экспериментов?
— Шелли лучше вашего оказался способен понять страстный поиск истины, который превозмогает любые иные соображения в сердце того, кто тщится раскрыть секреты природы, будь то ученый или поэт. Я несу ответственность перед этой истиной, а не перед развращенным обществом. Пусть другие возьмут на себя разглагольствования о моральных соображениях; я озабочен только прогрессом знания. Разве тот, кто впервые впряг ветер в парус, думал о том, что в результате его открытия армады парусников отправятся в захватнические походы? Нет! Как он мог это предвидеть? Он одарил человечество новым открытием, а то, что оно могло оказаться недостойным этого дара, — совсем другой вопрос.
Заметив, что в комнату вернулся и тут же скрылся за занавесом, чтобы приготовить нам обещанную Франкенштейном еду, Йет, он понизил голос и продолжал:
— Я дарю, я награждаю человечество свои даром — секретом жизни. Пусть оно поступает с ним как захочет. Если бы победили ваши доводы, человечество до сих пор прозябало бы в полном невежестве и носило звериные шкуры — опасаясь всего нового.
Приведенный им довод не был забыт и в мои дни, иногда с чуть большим, иногда — меньшим бахвальством. Мне было тошно возражать ему: я видел, как сверкают от удовольствия его глаза, он уже не раз излагал все это и получал от этого наслаждение.
— Логикой вас не поколебать, я знаю. Вы во власти одержимости.
Бесполезно указывать, что сама по себе любознательность ученого столь же безответственна, как и любознательность ребенка. Просто совать нос куда попало, не более того. В области науки, как и всюду, необходимо отвечать за плоды своих действий. Вы заявляете, что наградили человечество даром — секретом жизни; на самом же деле — ничего подобного. Мне ведомо — так уж получилось, — что вы создали жизнь во многом случайно — да, Виктор, благодаря удаче, и ваши целенаправленные устремления здесь ни при чем, ибо истинного понимания пересадки тканей, членов и органов, иммунологии и доброго десятка других — логий предстоит ждать еще несколько поколений. Это не знания, это везение. И к тому же как вы наградили этим даром? Самым что ни на есть жалким образом! Упиваясь в гордом одиночестве своими достижениями и оставляя на долю других одни лишь мерзкие последствия своих деяний! Ваш младший брат Уильям задушен, вы не забыли? Ваша замечательная служанка,
Жюстина Мориц, несправедливо повешена за это убийство, вы не забыли? Не это ли те дары, которыми, как вы громогласно заявляете, вы наградили человечество? Если бы человечество догадывалось, кого оно должно за эти дары благодарить, неужели вы сомневаетесь, что люди взяли бы штурмом ваш холм и дотла спалили бы эту башню вместе со всеми ее непотребными секретами?
Моя речь задела его! Я вновь заметил в нем ту же ущербность, некую внутреннюю трухлявость, которая стала очевидной, когда он заговорил чуть ли не хныкающим тоном:
— Кто вы такой, чтобы читать мне наставления? Вас не тяготит мое бремя, мои страхи! К чему преумножаете вы мои невзгоды, преследуя меня и попрекая моими же грехами?
В этот момент появился Йет. С подносом в руках он бесстрастно замер рядом с Франкенштейном. Виктор машинально взял у него поднос и коротким жестом отпустил слугу.
Расставляя перед нами тарелки с холодным мясом, картошкой и луком, он говорил:
— Вы не знаете, что мне угрожает. Мое творение, мое измышление, в которое я заронил искру жизни, ускользнуло из-под моего попечения. Будучи в плену, он не принес бы никакого вреда, оставаясь в неведении о своей судьбе.
На свободе он сумел затаиться в глуши и воспитал сам себя. Не всем должно быть даровано образование. Мало кто способен руководствоваться в жизни идеями. Мой — мое, если угодно, чудовище научилось говорить и даже читать.
Он нашел кожаный чемодан с книгами. Разве я в этом виноват?
К нему вернулось самообладание, он обернулся ко мне в холодной запальчивости.
— Так и случилось, что он прочел "Страдания молодого Вертера " Гете и открыл для себя природу любви. Прочел «Жизнеописания» Плутарха и открыл природу человеческой борьбы. И, печальнее всего, прочел он .и великую поэму
Мильтона «Утерянный Рай», благодаря которой открыл религию. Можете себе представить, какой урон нанесли эти великие книги, заколдовав своими чарами совершенно неискушенный ум.
— Неискушенный! Как вы можете это утверждать? Разве мозг вашей твари не позаимствован у трупа, когда-то знавшего и жизнь и мысль?
— Ба! От предыдущего существования в нем ничего не осталось — разве что осадок иль отстой мысли, сны о былом, на которые тварь и вполовину не обращает столько внимания, сколько уделяет его вымыслам, почерпнутым у Мильтона! В результате он определил себя на роль Сатаны, предоставив мне роль Всемогущего. И требует, чтобы я создал для него супругу — огромную Еву, в которой он обрел бы утешение.
— Вы не должны делать этого! Я заметил, что он непроизвольно посмотрел вверх, словно в направлении небес или, быть может, верхнего этажа. Последнее казалось более вероятным; на Бога у него, похоже, просто не оставалось времени.
— Но какая перспектива! — сказал он. — Привнести совершенство в свои первые, неумелые опыты…
— Вы сошли с ума! Вам не хватает одного изверга, и вы намерены изготовить другого ему на пару? Сейчас у вашего монстра есть причины беречь вашу жизнь. Но стоит вам снабдить его женой, и ему станет выгодно вас убить!
Виктор устало склонил голову и подпер ее рукой.
— Как вам объяснить всю сложность моего положения? Почему я вам все это рассказываю? Тварь произнесла страшнейшую угрозу — не моей жизни, ее я не слишком ценю, но жизни Элизабет. «Я буду с тобой в твою брачную ночь!»
Так он сказал. Если у него не будет свадьбы, он не допустит, чтобы она была у меня. Если я не вызову к жизни его невесту, он исторгнет жизнь из моей.
Я чуть не задохнулся. Он невольно раскрыл даже то в своей деградировавшей чувствительности, о чем сам не догадывался, косвенно уравняв себя с порожденной им травестией жизни, а Элизабет — с неведомым, еще не сотворенным чудовищем.
Я встал.
— У вас уже есть один непримиримый враг. Во мне вы отыщите второго, если не согласитесь отправиться завтра же вместе со мной в город и изложить все обстоятельства дела перед синдиками. Вы что, собираетесь населить своими монстрами весь мир?
— Вы слишком поспешны, Боденленд!
— Ничуть! Решайтесь же, соглашайтесь!.. Прямо с утра?
Он сидел, глядя на меня, и уголки его рта горько клонились вниз. Затем он внезапно опустил глаза и принялся вертеть в руках нож.
— Давайте поедим не ссорясь, — сказал он. — Я приму решение после трапезы. Налить, что ли, нам вина? Вы же не против, как я помню, выпить за едой немного вина.
Его лицо лоснилось, — может быть, из-за выделяемого лампами тепла.
Более чем когда-либо он казался отчеканенным из металла.
В застекленном шкафу стояли бутылки красного вина и изящные бокалы.
Виктор вынул бутылку и два бокала и ушел с ними за занавес, на кухню.
— Сейчас открою бутылку, — откликнулся он оттуда.
Он провозился с этим какое-то время. Потом вернулся с двумя наполненными до краев бокалами.
— Ешьте, пейте! Хоть цивилизация и рушится, пусть цивилизованные люди останутся таковыми до самого конца! Пью за вас, Боденленд!
Он поднял свой бокал.
Меня настиг приступ кашля. Не мог ли он отравить мое вино, подсыпать в него яд или дурман? На первый взгляд идея казалась нелепо мелодраматической — до тех пор, пока я не вспомнил, что любая мелодрама уходит своими корнями к трагическим событиям минувших поколений.
— Под вашими лампами так жарко, — сказал я. — Нельзя ли открыть окно?
— Абсурд, снаружи идет снег. Пейте же!
— Но окно, которое туда выходит… мне показалось, что оттуда донесся какой-то звук…
На этот раз подействовало. Он встал и подошел к указанному окну, пытаясь разглядеть что-либо в щелку между закрывавшими его деревянными ставнями.
— Ничего нет. Мы достаточно высоко над землей… Хотя этот изверг способен соорудить И лестницу…
Последнюю фразу он задумчиво пробурчал себе под нос. Вернувшись на свое место, он уселся, поднял бокал и пристально уставился на меня.
На сей раз я поднял свой бокал с большей уверенностью, ибо успел его подменить. Мы оба выпили, глядя друг на друга. Я заметил в нем проблески нервного напряжения. Он словно подталкивал меня взглядом осушить мой бокал до дна, и, когда я так и поступил, он по инерции осушил и свой.
Я приоткрыл рот и тяжело опустил бокал на стол, потом позволил голове откинуться назад и прикрыл, имитируя потерю сознания, глаза.
— В точности… — сказал он. — В точно…
Он попытался встать со стула. Бокал выпал у него из руки и, не разбившись, мягко приземлился на коврик. Виктор упал бы тоже, но я успел обежать вокруг стола и подхватил его, пока он, шатаясь, удерживался еще на ногах. Тело Франкенштейна совершенно расслабилось. Сердце продолжало биться, а на лбу выступил обильный пот.
Я уложил его на пол и выпрямился. Что же мне теперь делать?
Положение мое было не из привлекательных. Ниже меня находился Йет, и, даже если обманом мне удастся его миновать, снаружи притаилось чудовище. В любом случае сейчас или никогда — мне представлялся шанс разрушить планы Виктора. Как недавно Франкенштейн, я устремил взор на потолок, за которым находилась лаборатория — и мне были доступны теперь все ее отвратительные секреты!
Винтовая лестница ввинчивалась вверх, цепляясь за грубую каменную стену башни. Я торопливо перешагивал через ее червем изгибающиеся ступени. Дверь на верхнем этаже оказалась усилена дополнительными брусьями, а сверху на ней красовались новенькие засовы.
Я отодвинул их и распахнул дверь настежь.
Внутри оказалась абсолютно цилиндрическая комната, высота ее пересеченного балками потолка достигала, я думаю, футов девяти. В центре комнаты ярко пылала дуговая лампа, щедро расплескивая отблески по нагроможденным в лаборатории аппаратам. Лампы Франкенштейна выделяли немало тепла. Чтобы поддержать низкую температуру, в потолке был чуть приоткрыт люк; немногочисленные хлопья снега, попадавшие в щель, медленно проплывали по комнате, прежде чем растаять.
Мое внимание притягивал к себе — восхищая и устрашая — сдвинутый в сторону верстак. На нем, прикрытая полотнищами простынь, лежала чудовищная фигура. Судя по ее очертаниям, хотя бы отчасти она была человеческой.
О назначении машин, лепившихся вокруг верстака, у меня было весьма смутное представление, кроме разве что возвышавшегося прямо над ним резервуара, наполненного красной жидкостью, по капле стекавшей по теряющейся под простынями трубке. Были там и другие трубки и провода, извивавшиеся под верстаком; они вели к другим сосудам и машинам, которые, подрагивая, не прекращали работы, словно в каком-то смутном предвкушении жизни.
Аккомпанементом их работе служили чмокающие и журчащие звуки.
Меня охватил жуткий страх. Комната пропахла консервирующей жидкостью и разложением, к этим запахам примешивались и другие, не менее зловонные. Я знал, что должен приблизиться к этой безмолвной фигуре. Я должен был уничтожить ее и поддерживающее ее оборудование, но мое тело отказывалось приблизить меня к ней.
Я огляделся вокруг. На стенах висели исполненные в манере Леонардо да Винчи красивые схемы мускулатуры человеческих членов и действия рычагов.
Были там и изящные скелеты из Везалия, гравированные Калькаром, и схемы нервной системы, и другие анатомические рисунки и диаграммы, помеченные разными цветами. На полках с одной стороны выстроились реторты, в которых плавали в консервирующей жидкости члены, по-прежнему облаченные в плоть, — человеческие, надо думать, но я даже и не пытался отождествить их. Хранились там и половые органы, как мужские, так и женские, а некоторые из них, без сомнения, принадлежали животным. И набор извлеченных из утробы плодов, начинавших уже разлагаться в своих колбах. И, вероятно, сама матка, медленно расслаивающаяся от возраста. И многочисленные цветные восковые модели, изготовленные в подражание содержимому сосудов. И иные модели — костей и органов, — изготовленные из дерева и различных металлов.
Целая полка была отведена под человеческие черепа. Одни из них были распилены горизонтально, другие вертикально, обнажая внутри сложные камеры.
Некоторые оказались частично заполнены цветным воском. Другие несли на себе следы странной косметики, с глубоко утонувшими глазницами, поднятыми кверху скулами, переделанными бровями, видоизмененными носами. Все вместе казалось чередой фантастических шлемов.
Мой страх уступил место любопытству. В частности, я потратил некоторое время, изучая фигуру, набросанную мелом на грифельной доске, что стояла неподалеку от обремененного запеленутым телом верстака.
Фигура эта в общих чертах повторяла контур человеческого тела. Небрежно было набросано лицо с развевающимися волосами, более тщательно изображены гениталии, из вида которых следовало, что рисунок представляет собой женщину. Отступления от обычной человеческой анатомии были намечены красным.
На схеме я насчитал шесть дополнительных ребер, что намного увеличивало грудную клетку. Дыхательная система оказалась изменена таким образом, что, вдыхая воздух как обычно, через нос, ее обладательница могла выдыхать его через отверстия, расположенные позади ушей. Увеличенная деталь привлекла мое внимание к коже; хотя я и не мог разобраться в сопровождавших рисунок символах, выглядело все так, словно для того, чтобы сделать наружный кожный покров менее чувствительным, нервы и капиллярные кровеносные сосуды были убраны из внешних слоев эпидермиса — на самом деле такого рода шкура, покрывающая живую плоть, должна позволять своему владельцу легко переносить даже крайние колебания температуры. Был преобразован и мочеполовой канал.
Влагалищная область всецело служила делу произведения потомства; на бедре виднелся своего рода рудиментарный, пародийный пенис, через который предполагалось извергать мочу. Я разглядывал эту деталь с известным интересом, думая о том, что она, пожалуй, многое подсказала бы психологу о мыслительных процессах Виктора Франкенштейна на настоящем этапе.
Возможно, самой необычной особенностью этой схемы являлся двойной позвоночник представленной на ней фигуры, что позволяло заметно усилить сей традиционно слабый участок. Укреплен был и таз, и это дало возможность нарастить мускулатуру ног. Я подумал о призрачной фигуре, с такой стремительностью у меня на глазах вскарабкавшейся на Мон Салэв, и начал понимать все величие свершений и замыслов Франкенштейна!
С одной стороны лаборатории была расставлена превосходная четырехстворчатая ширма, украшенная рельефными изображениями символических фигур. Обогнув распростертую на верстаке прикрытую фигуру, я подошел и заглянул за нее.
Как назвать то, что я увидел? Склеп? Прозекторская? На позаимствованном в морге столе и сложенными в каменную раковину валялись туловища человеческих существ, одно или два из них вскрытые и разделанные, точно свиные туши. Там были и лодыжки, и коленные чашечки, и еще кучи какого-то неопознанного мяса. Гибкий женский торс — без головы, но с руками — был прижат к стене; с одного плеча снята кожа, обнажая сеть мышц. Я поскорее отвернулся. Что за отвратительный склад припрятанных на будущее запасных частей!
Теперь я обратился к главному обитателю лаборатории Франкенштейна, к запеленутой фигуре, возлежавшей на своем ложе в окружении гнусавящих машин.
Я убедил себя, что Виктор занимался просто некой совершенно самостоятельной проблемой человеческой инженерии. Немудрено, что чудовище видело в своем творце Всемогущего Господа! До сих пор я рассматривал легендарного
Франкенштейна как своего рода дилетанта-эклектика, якшающегося с трупами, второстепенного чудака, обшаривающего склепы и могилы в поисках не обязательно парных глаз или рук. Моя ошибка была на совести постановщиков фильмов и прочих торговцев ужасами. Милая Мэри оказалась гораздо ближе к истине, когда назвала Виктора «Современным Прометеем».
Но даже и так, начало ошибке вполне могла положить она сама. Ведь некоторым образом — благодаря силе своей восприимчивости и предвидения, каковая во многом была свойственна и Шелли, — она извлекла, как я мог судить, историю Франкенштейна почти из ничего. Без сомнения, ей пришлось опустить в своем повествовании многие научные теории, связанные с этой историей, поскольку она была не в состоянии их понять. Я и сам был бы вынужден поступить точно так же. Только сейчас мне стало ясно, чего достиг
Виктор Франкенштейн и сколь велико должно быть его желание продолжить свои исследования, к каким бы последствиям это ни привело. Итак, я смело шагнул вперед и сдернул простыни с того, что они скрывали.
Там лежала огромная фигура женщины, всю одежду которой составляли трубки и провода, подводившие или отводившие от нее необходимые вещества.
Вцепившись в полотно, непроизвольно глухо застонав, я, пошатываясь, попятился от лежака. Ее лицо! Ее лицо, пусть волосы и были сбриты с головы, обнажив голый, исчерченный синевато-багровыми шрамами череп, ее лицо было лицом Жюстины Мориц. Затуманенные смертью глаза, казалось, смотрели на меня.
На мгновение мое сердце замерло — почти как у нее.
Только тут я впервые отчетливо увидел всю мерзость и неподдельный ужас исследований Франкенштейна. Мертвые безличны, и посему, возможно, нет ничего особенного в том, что их тревожат — примерно так мог бы я раньше выгораживать Виктора. Но использовать, будто это всего-навсего некий запасник годных еще к употреблению органов, тело слуги, друга — причем друга, умершего из-за преступления, виной которому — твоя собственная небрежность, — нет, это нравственное безумие ставило его вне всяких рамок человечности.
В этот миг во мне созрела решимость убить не только его порождение, но и самого Виктора Франкенштейна.
И однако, пока одна часть моего рассудка приходила к этому решению, пока во мне поднималась волна ужаса и нравственного негодования, другая его часть работала в прямо противоположном направлении.
Вопреки самому себе, мой взгляд продолжала приковывать распростертая передо мною поразительная фигура. На это тело пошел не один скелет.
Колебался цвет кожи, а шрамы, словно алые путы, метили ее пропорции, напоминая изображение на схеме мясника. Я не мог не заметить, что намеченные на грифельной доске усовершенствования проведены в жизнь, заняли свое место переделанные органы. Вовсе не женскими выглядели ноги. На них было слишком много мышц, слишком много волос, они казались чудовищно толстыми в бедрах.
Дополнительные ребра образовывали огромную грудную клетку, увенчанную гигантскими, хотя и дряблыми грудями, явно способными вскормить целый выводок чудовищных детишек.
Отнюдь не ужас вызвало у меня это зрелище. Что касается исследований
Франкенштейна, да, тут я чувствовал ужас. Но, столкнувшись вдруг с бездыханным существом, увенчанным этим застывшим, но безвинным женским лицом, я почувствовал одну только жалость. В основном это была жалость к слабости человеческой плоти, к печальному несовершенству нашего рода, к нашей обнаженности, непрочному обладанию жизнью. Быть, оставаться человеком — это уже борьба, причем борьба, всегда в конце вознаграждаемая смертью. Да, верующие считают, что смерть — явление только физическое, но я никогда не позволял моим инстинктивным религиозным чувствам подниматься на поверхность. До сих пор.
Замысел Виктора — грядущее воскрешение искусственного существа — не что иное, как богохульство. То, что было содеяно в этом вдохновенно сшитом на живую нитку из разных тел организме, — богохульство. И достаточно было мне так сказать — так подумать, — чтобы тут же допустить религию, допустить, что в конце жизни маячит не только разверстая могила, допустить, что есть еще и превозмогающий жалкую, несовершенную плоть дух. Плоть без духа непристойна. Разве представление о чудовище Франкенштейна поражало воображение целых поколений не потому, что оно бросало вызов их интуитивному представлению о Боге?
Пересказ посетивших меня в момент подобного конфликта сугубо личных мыслей, должно быть, вызовет у любого слушателя этих записей раздражение. И все же я вынужден продолжать.
Ибо от столкновения во мне противоречивых чувств меня бросило в слезы.
Я упал на колени и с рыданиями громко воззвал к Господу. Спрятав лицо в руках, я плакал от беспомощности.
Возможно, я не упомянул об одной детали, собственно и вызвавшей во мне этот неожиданный отклик. На табурете рядом с женщиной стоял кувшин с цветами, темно-красными и желтыми цветами.
Гайку моих бедствий предстояло закрутить еще на один оборот. Ибо в тот момент я, как мне показалось, ясно увидел, что вся моя былая вера в прогресс построена на зыбком песке. Как часто в прошлой жизни я заявлял, что одним из величайших благодеяний, дарованных западному миру девятнадцатым веком, явилось достигнутое наукой освобождение мысли и чувства от организованной религии. Ну-ну, организованная религия! И что же у нас оказалось на ее месте? Организованная наука! Но, поскольку организованная религия никогда не была слишком хорошо организована и сплошь и рядом вела себя вопреки своим коммерческим интересам, ей приходилось — пусть даже только на словах — признавать мысль о том, что в мировом порядке есть место и самым ничтожным из нас. Зато организованная наука стакнулась с Большим Бизнесом и Правительством; ей безынтересны личности — она питается статистикой! Для духа это была смерть.
Как наука постепенно вытравила свободу времени, так же она вытравила и свободу веры. Всему, что невозможно было доказать в лаборатории научными методами — то есть, иными словами, всему, превосходящему науку, — было отказано. Бога давно изгнали — на пользу тьме-тьмущей крохотных занюханных сект, цепляющихся за клочья обветшалой веры; с ними можно было примириться, поскольку они не выдвинули никакой совместной альтернативы обществу потребления, от которого в такой степени зависела организованная наука.
К моей эпохе восторжествовал склад ума, свойственный Франкенштейну. Для этого потребовалось всего два века. Голова восторжествовала над сердцем.
Не то чтобы я когда-либо верил в выступающее в гордом одиночестве сердце. Это было бы столь же прискорбно, как и лицезреть триумф головы; отсюда уже проистекли в прошлом столетии религиозные преследования и войны.
Но выдалось однажды время — в начале девятнадцатого века, в те дни, когда жил и творил Шелли, — когда перед головой и сердцем замаячил шанс идти вперед в ногу. Теперь он уже исчез, в точности как и предсказывал миф моей
Мэри о Недужном Творении.
Я неизбежно задним числом перелагаю случившееся в интеллектуальные термины. Пережил же я, упав на колени, некую метафору — я увидел технократическое общество, в котором был рожден, как это Франкенштейново тело, в котором отсутствовал дух.
Я оплакивал жалкую кутерьму этого мира
— О Боже! — воскликнул я.
Надо мной раздался какой-то звук, и я поднял голову.
Сверху на меня в упор смотрело огромное прекрасное лицо. Всего лишь миг — затем в прочерченном балками потолке мелькнул проблеск неба, и, спрыгнув вниз, передо мной уже стоял исполненный гнева Франкенштейнов Адам!
Вплоть до самого этого несчастного момента, думаю, что я зарекомендовал себя в своем повествовании достаточно хорошо. Я действовал с известной смелостью и настойчивостью — и, надеюсь, даже с умом — в ситуации, которую многие сочли бы безнадежной. Но зато тут я чуть ли не на четвереньках пускал на полу слюни. Все, на что меня хватило в момент его ужасного вторжения, — выпрямиться и молча замереть, вытянув руки по швам, глядя вверх на это потрясающее существо, которое я впервые имел возможность отчетливо разглядеть.
В своей ярости он был прекрасен. Я использую слово прекрасен, хотя и понимаю, что оно не совсем годится, ибо не знаю, как иначе опровергнуть расхожий миф, которому стукнуло уже два столетия, о том, что лицо
Франкенштейнова чудовища являло собой некое жуткое нагромождение подержаных черт.
Все оказалось не так. Возможно, эта ложь черпала свою жизнь из свойственной человеку тяги к той дрожи ужаса, которая является развращенной формой религиозного страха. Должен признать, что молве этой положила начало Мэри Шелли, ну да она должна была произвести впечатление на неискушенную публику. Я же только и могу заявить, что представшее передо мной лицо оказалось исполнено жуткой красоты.
Конечно, над всем господствовал ужас. Как далеко ему было до человеческого лица! Куда больше оно напоминало одно из лиц-шлемов, изображенных на черепах, стоявших позади меня на полке. Очевидно,
Франкенштейну так и не удалось создать лицо, которое бы пришлось ему по вкусу. Но он терпеливо обдумывал эту проблему, как поступил и со всей остальной чуждой анатомией; в результате он остановился на том, что я назвал бы абстракцией человеческого лица.
Глаза глядели на меня из-за высоких защищающих их скул, словно сквозь прорези забрала. Остальные черты — рот, уши и особенно нос — казалось, были невнятно намечены ножом хирурга. Тварь, которая сверху вниз смотрела в этот миг на меня, выглядела как механизм, обработанный на токарном станке.
Его череп почти задевал за потолочные балки. Он нагнулся, схватил меня за запястье и притянул к себе с такой легкостью, будто я был всего-навсего куклой.
— Тебе запрещено моим Творцом быть здесь!
Таковы были первые слова, произнесенные мне безымянным чудовищем. Оно произнесло их спокойным, глубоким голосом — «замогильным голосом», так и хотелось сказать по ассоциации. Хотя слова и были спокойны, они ничуть не успокаивали. Этому могучему существу не понадобилось бы ни малейших усилий, чтобы меня придушить.
Державшая меня огромная рука оказалась синюшно-пятнистой, в грязной коросте. От груди, где беспечно повязанный шарф не мог скрыть глубокие шрамы, до самых ног, обутых в башмаки, которые, как мне показалось, я узнал, чудовище являло собою памятник неопрятности. Оно было покрыто коркой ила, крови, экскрементов, о его штаны перемазалось и напоминавшее шинель пальто, с которого на пол ссыпался и тут же таял снег. Оно было таким влажным, что от него шел еще легкий пар. Еще одной причиной для тревоги служило его безразличие к своему жалкому состоянию.
Слегка встряхнув меня — так, что у меня клацнули зубы, — оно сказало:
— Здесь нет тебе места, кем бы ты ни был.
— Ты спас мне жизнь, когда я умирал на холме.
Эти слова первыми пришли мне на язык.
— Моя роль — не щадить чужую жизнь, а оберегать свою собственную. Кто я такой, чтобы быть милосердным? Все люди — мои враги, против меня обращена каждая живая рука.
— Ты спас мне жизнь, ты принес мне зайца, когда я подыхал с голоду.
Он — я не могу больше говорить о монстре «оно» — выпустил меня, и мне с грехом пополам удалось удержаться в его ужасающем присутствии на ногах.
— Ты… мне… благодарен?
— Ты пощадил мою жизнь. Я благодарен за этот дар, как, наверно, был бы благодарен и ты.
Он возразил:
— Мне нет жизни, пока рука любого обращена против меня. Как нет мне убежища, нет мне и благодарности. Мой Творец дал мне жизнь, и благодаря этому я знаю, что такое проклятие; Он дал мне чувства, и благодаря этому я знаю, что такое страдание! Я — Павший! Без Его любви, без Его помощи я — Павший. Зачем Так отнимать дарованную жизнь? Зачем ее навязывать? Ужель кто-либо, зная настоящий смысл Подарка, согласился бы принять Иль не вернул бы вскорости, моля об отпущенье с миром?
— Разве не так гласят слова великой Мильтоновой книги? Но под угрозой согласился мой Творец создать для меня новую Еву, на которую ты покусился, сбросив покров с ее наготы. Она сделает терпимее мои невзгоды, рабство — полурабством, мое изгнание не будет ссылкой. Что ты здесь делаешь? Почему Он допустил тебя сюда? Какое поврежденье ты учинил Ему?
— Нет, никакого! — откликнулся я в страхе, что он спустится вниз и обнаружит Франкенштейна в состоянии, которое с легкостью может принять за безжизненность.
Он опять схватил меня за руку.
— Никому, кроме меня, не дозволено причинять Ему вред! Я — Его покровитель, доколе Он работает над этим замыслом! Теперь скажи мне, что ты сделал с Ним? Уж не Змей ли ты — злокозненный и ядовитый, прокравшийся сюда?
На мгновение он повернулся к существу, носящему лицо Жюстины. Он протянул руку и нежно положил свою корявую ладонь на ее испещренное шрамами чело; потом снова обернулся ко мне.
— Посмотрим, что ты сделал! От меня не скроешь ничего!
Волоча меня за собой, он в два шага добрался до двери и распахнул ее. Я боролся, но он этого даже не замечал. Ни на миг не задержавшись, он начал спускаться по лестнице. Движения его были стремительны и чужды человеку. Мне приходилось бежать за ним, в ужасе ожидая, что за этим последует.
Внизу Виктор Франкенштейн все еще лежал без чувств на ковре. Он был не один. Над ним, положив голову Виктора себе на колени, склонился его слуга Йет. Сердито подняв на нас взгляд, он тут же завопил от ужаса и вскочил на ноги. Устремившись к распростертой фигуре своего творца, монстр одним движением руки отбросил слугу прочь с дороги. Сила этого случайного удара была такова, что Йет отлетел в сторону до самых книжных полок. Сверху на него посыпались книги.
Что касается меня, то я, словно щенок на поводке, болтался сзади в такт ужасной поступи монстра. Он неуклюже склонился над своим хозяином и позвал его глухим и страшным голосом, словно пролаял пес.
Я увидел, что Йет с трудом поднялся на ноги и, не спуская полных ужаса глаз с чудища, переместился поближе к ведущей вниз лестнице. Очутившись там, он вытащил из-под полы огромное ружье, короткий ствол которого заканчивался раструбом, — это, наверное, был мушкетон, — и направил его на чудовище.
Инстинктивно я бросился на пол. Монстр обернулся. Он вскинул одну руку и громко закричал, когда ружье выстрелило.
Грохот и дым заполнили комнату.
Йет кубарем скатился по лестнице.
— Ты убил моего хозяина! А теперь ты ранил меня! — вскричал монстр.
Одним прыжком он вскочил на ноги и ринулся в погоню, бросившись вниз по лестнице за кричащим от ужаса Йетом.
Шум подействовал на Франкенштейна. Он застонал и пошевелился.
Сообразив, что через минуту он очнется, я плеснул остатки вина ему в лицо, чтобы поскорее привести в себя, и устремился обратно в лабораторию.
До конца ночи здесь явно должно было произойти убийство, и мне хотелось убраться отсюда подобру-поздорову. Я с треском захлопнул за собой дверь, но изнутри на ней не оказалось ни одного засова — впрочем я и не воображал, что какой-либо засов способен задержать горящее жаждой мести чудовище.
Женщина по-прежнему лежала там, уставившись водянистыми глазами куда-то вдаль, словно дожидаясь, что ее оттуда позовут. Я прошел мимо нее и схватил стремянку, которой Виктор пользовался, чтобы добраться до верхних полок.
Вытащив ее на середину комнаты, я вскарабкался на нее и, ухватившись за край светового люка, через который чудовище проникло внутрь, подтянулся и пролез в него.
Сколь сверхъестественно силен ни был бы монстр, я не мог себе представить, чтобы он сумел взобраться по отвесной наружной стене башни.
Значит, он сделал себе лестницу. Разве не упоминал Виктор о такой возможности?
На крыше царили леденящая стужа и непроглядный мрак, хотя повсюду лежал снег.
Нервничая, я двинулся вперед, неуверенно тыкаясь в зубцы стены, пока наконец не наткнулся на торчащую жердь. Это и была лестница. Только ужас, что меня схватит чудовище — я так и видел, как оно скидывает меня с крыши, — и заставил меня перелезть через край и попытаться нащупать в пустоте первую ступеньку лестницы. Но я ее нащупал и быстро, как только мог, начал спускаться вниз, хотя и с трудом, поскольку ступеньки отстояли друг от друга почти на метр.
Наконец я очутился на земле — почти по колено в свежевыпавшем снегу.
Первым делом я оттолкнул огромную лестницу от стены, так что она, с треском разламываясь на куски, повалилась на деревья. Потом, обогнув башню, приблизился к воротам и затаился там, с мучительным предчувствием вслушиваясь, что происходит внутри.
Изнутри доносились звуки ударов. Звяканье металла, будто кто-то отодвинул засов. Настежь распахнулась маленькая дверка в огромных воротах.
Появился Йет, он покачивался, словно пьяный, и сжимал рукой плечо.
К тому времени мои глаза уже привыкли к темноте. Я прятался за деревом, но мне был достаточно хорошо виден его бочонкообразный силуэт. Позади него нечто пробивалось через дверь. Чудовище. Я инстинктивно отбежал на пару деревьев подальше. Йет замер на прогалине словно в нерешительности. Он скользнул к ближайшему дереву — по счастью в нескольких метрах от того места, где прятался я, — и повернулся к башне.
Тут я понял, что он ранен и не может бежать, и заметил в руке у него меч.
Монстр по-прежнему пытался протиснуться в слишком узкую для его огромного туловища дверь. Рыча от ярости, он выламывал добротную обшивку.
Под его напором дверная коробка с жутким треском рухнула. Он прорвался наружу и в мгновение ока пересек прогалину, отделявшую его от Йета.
Йету хватило времени на один удар. Возможно, это была сабля. Я увидел, как тускло блеснуло широкое лезвие, услышал удар по рукаву шинели чудовища.
Из груди монстра вырвался яростный вопль. Он не дал Йету времени ударить во второй раз.
Сначала он швырнул его головой в сугроб. Затем в бешенстве вспрыгнул на него сверху и схватил за горло — как когда-то, должно быть, схватил и маленького Уильяма. И Йет мог оказать чудищу не больше сопротивления, чем Уильям.
Через миг монстр выпрямился и, едва заметно пошатываясь, направился назад к темной башне. Позади него на снегу лежало безжизненное тело Йета.
— Ты опять убил! — вскричал Виктор Франкенштейн.
Он стоял на пороге выломанных дверей лицом к лицу с монстром — еще одна тень в череде теней. Со своего места я мог различить лишь его отточенный профиль, слегка затуманенный темнотой и страстью.
Чудовище замерло перед ним. — Хозяин, почему ты выставляешь в ложном свете каждый мой поступок? Я напал на твоего слугу только потому, что решил, что он убил тебя. Твоя собственность и твои слуги, как ты прекрасно знаешь, священны для меня! Будь благосклонен к тому, что молвлю, — не своей ль заменой ты сотворил меня?
— Прекрати цитировать мне свои Мильтоновы писания! Ты осмеливаешься сказать это, Изверг, и притом угрожаешь жизни моей невесты?
На это монстру было нечего ответить, и он замер в молчании. Они так и застыли; некоторым образом они общались друг с другом, со своего наблюдательного пункта я почувствовал, что их связывают узы необходимости.
Возможно, монстр был неподвластен никакому господству, но Франкенштеин, будучи человеком, не мог не предпринять попытки.
— Ты увещеваешь меня, злобное отродье, когда твои руки еще влажны от крови моего брата Уильяма. Я знаю, ты — причина его смерти, что бы ни говорил на сей счет суд.
Тогда монстр заговорил своим безутешным голосом:
— Ты должен придерживаться решений суда, ибо волей-неволей подпадаешь под человеческое правосудие. Не так обстоит дело со мной, ведь я обделен человечностью. Скажу лишь, что, ошеломленный и смущенный своими неудачами, как некогда Искуситель, через Уильяма я нанес удар по тебе. Для меня он был еще одним твоим отродьем, совсем как я сам.
— И свое мерзкое деяние ты переложил на другого.
На это монстр издал смешок, подобный взвизгу побитой ищейки.
— Я сорвал медальон с окровавленной шеи твоего брата и подсунул его в карман горничной, пока она спала. Если ее за это повесили, в этом заслуга людской системы правосудия!
— За эту дьявольскую жестокость тебе сполна воздается, будь спокоен!
В горле у монстра заклокотало рычание. Опять они истощили свой запас слов. Виктор оставался на пороге разнесенной в щепки двери. Безымянный ждал снаружи, его очертания слегка размывал пар, медленно поднимавшийся от одежды. Ящерице не сохранить подобной неподвижности — пока он не заговорил снова, на этот раз с ноткой мольбы в голосе:
— Дозволь мне вступить в башню, мой Создатель, дай мне лицезреть, как ты даешь жизнь подруге, которую, как знаю, ты мне приготовил, подобную мужчине, но другого пола, пригожую такую. А потом, поскольку в твоем сердце не отыщется любви ко мне, мы разойдемся разными путями на веки вечные, чтобы никогда больше не встретиться. Ты пойдешь куда пожелаешь. Я же со своей новобрачной отправлюсь прозябать в студеные края — и ни один человек не увидит нас впредь!
Снова молчание.
Наконец Франкенштейн промолвил:
— Ну хорошо, да будет так, коли не может быть иначе. Я дам женщине жизнь. Потом вы должны удалиться и никогда больше не омрачать мой взор.
Огромная тварь упала в снег на колени. Я видел, как она протягивает руки к башмакам Франкенштейна.
— Хозяин, клянусь, я буду чувствовать одну лишь благодарность! Мысли, что меня мучат, я позабуду. Я твой раб. Как я хочу хотя бы раз, пока меня ты не изгонишь, побеседовать с тобой на восхитительные темы! Что за мир ты мог бы для меня открыть… но все, о чем мы говорим с тобою, это вина и смерть, не знаю почему. Могила всегда близка моим размышлениям, Хозяин, и когда малышка умирал в моей руке — о, тебе этого не понять, это было, как сказал Адам, ужасное зрелище — мерзостно глядеть, ужасно мыслить — каково снести!
Заговори со мной однажды любезным тоном о чем-то лучшем.
— Не лебези! Вставай! Встань в стороне! Ты должен пойти со мною в башню, чтобы завершить эту грязную работу. Поскольку Йет убит, мне нужна будет твоя помощь, чтобы поддерживать огонь под котлами, дабы не падал вольтаж электричества. Войди и сохраняй молчанье.
Застонав, тварь выпрямилась и импульсивно произнесла:
— Когда я совсем недавно нашел тебя, я боялся, что убит и ты, Хозяин.
— К черту, я был не убит, а одурманен — и неизвестно, что лучше! Скажи спасибо этому докучливому Боденленду. Если ты встретишься с ним, Изверг, можешь выплеснуть на него всю свою кровожадность! Они исчезли внутри. Я подобрался к самой двери и услышал упрек в ответе монстра:
— Переламывание шей не доставляет мне удовольствия. У меня есть свои религиозные убеждения — большая редкость для вас, изобретателей, столь забывчивых во всем, что касается вашего Создателя, хотя Его дух и учил вас!
К тому же Боденленд выразил мне благодарность — единственный из всех людей!
— Интересно, какая религиозная система смогла бы когда-нибудь зажечь свет в твоем черепе! — презрительно бросил Франкенштейн, направляясь наверх, где луч света выдавал открытую в помещение с машинами дверь. Они вошли и закрыли ее за собой.
Какое-то время я простоял в разбитых дверях, соображая, что же делать дальше. Вокруг здания валялось полно потенциальных дров. Может быть, стащить их в башню и поджечь, чтобы они — вместе с чудовищной самкой, которую они замышляли оживить, — нашли свой конец в огне заодно со всеми записями и инструментами Франкенштейна? Но как добиться, чтобы пламя занялось достаточно споро и застало их врасплох? Чтобы они не успели улизнуть, пока оно не разгорелось?
Наверху паровой котел заработал быстрее. Под прикрытием шума, который свидетельствовал, что мир еще не видывал такого истового кочегара, я начал обследовать все вокруг, до того осмелев, что зажег далее факел, который казался идеальным освещением для осмотра нижнего этажа.
Опять повсюду валялись обрубки, обломки древесины, а еще — бурдюки с вином и всяческая снедь. Сбоку виднелся фаэтон. Позади него размещалось стойло, в котором равнодушно стояла лошадь, безразличная к тому, что проходит перед ее глазами, покуда у нее есть корм. Оттолкнув лошадиную голову, я посветил факелом внутрь конюшни в надежде, что там вдруг окажется склад керосина или парафина, а на худой конец — изрядный запас соломы.
Но открывшееся передо мной зрелище превзошло все ожидания. Там стоял мой автомобиль, Фелдер, — неповрежденный, почти не поцарапанный!
В изумлении я зашел в конюшню и затворил за собой низенькую дверь.
Конюшня размещалась в примыкающем к основанию башни квадратном строении. Я заметил там широкие двери, ведущие прямо наружу. Через них сюда и втащили мою машину.
Одна из ее дверц была распахнута. Я потушил факел и, забравшись внутрь, включил освещение. Кругом царил беспорядок, но с виду ничего не пропало.
На глаза мне попался листок бумаги, удостоверение, формально передающее сей экипаж в руки семьи Франкенштейнов. Оно было подписано начальником женевской полиции. Итак, Элизабет позаботилась прибрать к рукам машину в качестве некоторой компенсации за предполагаемое убийство ее суженого! Но что с ней делал Виктор? Он, должно быть, отбуксировал ее сюда для дальнейшего обследования. Понял ли он, что это такое? Не объясняет ли это, почему он почти не задавал мне вопросов, почему принимал мои неправдоподобные присутствие и знания как нечто почти само собой разумеющееся? Какой драгоценной должна быть для него эта машина! О каких дальнейших достижениях науки сумеет он догадаться по особенностям моего автомобиля и его содержимого?
Проверив оружие, я увидел, что турельный пулемет не тронут; на месте был и автоматический браунинг калибра 0, 38 вместе с коробкой патронов. Я бросил подобранный спортивный пистолет на заднее сиденье, с облегчением подумав, что мне уже никогда не придется использовать его для защиты.
Тут мне в голову пришло, что всего за поколение до моих дней автомобили еще работали на бензине. Бензин идеально подходил для мгновенного поджога; герметичный ядерный двигатель был тут совершенно бесполезен.
Но наличие автомобиля натолкнуло меня на другие мысли. Огонь всегда был не вполне надежной стихией, из которой сверхъестественные существа вроде этого чудовища сплошь и рядом с легкостью ускользали. Другое дело — град пуль.
Стараясь как можно меньше шуметь, то и дело замирая на месте и весь обращаясь в слух, я широко раскрыл наружные ворота, тем самым раздвинув по сторонам настоящие сугробы. Потом попытался вытолкнуть наружу автомобиль.
Я уперся в него плечом и поднажал. Он не пошевелился.
После нескольких попыток я пришел к выводу, что борозды колей слишком глубоки и не оставляют мне никаких шансов. Поскольку мне все равно рано или поздно придется заводить мотор, может быть, стоило сделать это прямо сейчас, под прикрытием шума паровой машины, глухо постукивающей где-то наверху.
Благословен будь двадцать первый век! Фелдер завелся с ходу, по счетчику я следил, как он наращивает обороты, пока наконец не счел, что пора выезжать наружу. Меня захлестнуло ощущение силы — еще бы, опять быть за рулем!
Выехав наружу и не выключая мотора, я выскочил из машины и бросился назад, чтобы закрыть ворота. Затем начал маневрировать на автомобиле среди деревьев, пока не счел, что нахожусь на идеальной позиции — чуть в стороне от главных ворот башни, но в полной их видимости — даже при нынешнем тусклом освещении. Потом я выдвинул блистер и навел турельный пулемет.
Все, что мне оставалось, — нажать на кнопку, когда кто-нибудь появится из башни. Это было наилучшее решение. Необычайная перебивчатая беседа между Виктором и его монстром убедила меня в предельной опасности последнего: с учетом его злонамеренности лживость и красноречивый язык представляли, пожалуй, не меньшую опасность, чем немыслимая быстрота.
Время шло. Часы медленно соскальзывали вниз по великому энтропийному склону Вселенной.
Прекратился снег. Появился тонюсенький серп луны.
Мои мучительно растянувшиеся минуты переполняли самые ужасающие фантазии. Пока чудовище поддерживало огонь, не нашел ли Виктор время проделать на женщине пластическую операцию? Или же он… Хватит об этом.
Много бы я дал, чтобы рядом со мной был бравый лорд Байрон со своим пистолетом.
Видимость при лунном свете улучшилась, но я не был этому рад. Теперь автомобиль можно было заметить от самого входа в башню, хоть я и ставил его в тень. На первый взгляд могло бы показаться, что за мною, устроившимся за прицелом пулемета, было явное преимущество, но я не мог избавиться от воспоминаний об улучшенной мускулатуре, о фантастических прыжках и быстроте бега, вспыльчивости, соединенной с силой. Только предположить, что чудовище умудрится избегнуть моей первой очереди и доберется до меня, прежде чем я смогу убить его…
Хотя я и замерз, это предположение остудило меня еще больше. Выпрыгнув из машины, я принялся собирать валяющиеся сосновые ветви, чтобы замаскировать ими автомобиль.
Когда я был от него в нескольких метрах, остатки башенной двери широко распахнулись и появился монстр.
Мимолетный рой воспоминаний, в котором, как считается, перед умирающим оживают эпизоды былого: воспоминания о моей старой размеренной и здравой жизни, ныне отделенной от меня двумя веками, о моей дорогой жене, бесценных друзьях и даже о некоторых из высокочтимых врагов, о моих внучатах. Я вспомнил, какие они были здоровые и разумные — как далеки они были от исчадий ада, с которыми мне приходилось иметь дело в 1816 году!
Выронив ветки, я припустил — сомневаясь, есть ли у меня хоть какая-нибудь надежда — обратно к Фелдеру. Какая глупость, я даже не прихватил с собой пистолет!
Я добежал до автомобиля. Я протиснулся внутрь.
Только тогда я повернулся посмотреть, что же происходит и далеко ли мой преследователь.
Огромные плосковерхие полотнища облаков наползали со стылых земель, время от времени затмевая лунный серп. Сцену у башни омывали неверные сполохи света.
Франкенштейнов монстр застыл снаружи у выломанной двери. Он и не думал смотреть на меня. Он не отрывал глаз от темноты, из которой появился. Мне показалось, что он протянул руку. Шагнул обратно к двери.
В его повадках проскальзывала какая-то совершенно ему чуждая нерешительность. Кто-то схватил его за руку. Из дверного проема появилась еще одна фигура, почти столь же громадная, как и он сам. Она пошатнулась, и он поддержал ее за локоть. Они стояли рядом, почти соприкасаясь головами.
Он заставил ее пройтись взад и вперед. В морозном воздухе было видно их дыхание. Он поддерживал ее, обхватив рукой за необъятную талию. От ее неуклюжих шагов вокруг вздымались небольшие снежные вихри.
Она была слаба, еще не оправившись от послеоперационного шока, и ей пришлось прислониться к стене. Лицо ее было запрокинуто к ночному небу. Рот открыт.
Оставив ее, он со всей своей до жути чрезмерной подвижностью нырнул обратно в башню. Из своего укрытия я старался разглядеть ее получше. Ее черты омывал лунный свет, превращая глаза в совершенно пустые пробелы.
Сходство с Жюстиной исчезло. Внутри обитала иная жизнь.
Монстр вернулся и принес с собой бокал. Несмотря на все протесты, он заставил ее проглотить его содержимое. Она выпила, и он отбросил сосуд, отступив на шаг, чтобы посмотреть, каково ей.
Она неуверенно пошла вперед, шаг за шагом, с трудом обретая равновесие.
Остановилась и, расставив согнутые руки, стала медленно поворачивать голову то в одну, то в другую сторону. Автоматически развернувшись, зашагала прочь, сначала раскачиваясь из стороны в сторону, но постепенно обретая более правильный ритм движений.
Он суетился вокруг нее, заботливый, но нетерпеливый. В какой-то момент присоединился к ней, зашагал, отбивая одной рукой ритм, нога в ногу. Потом вновь отступил в сторону, продолжая управлять ею, побуждая двигаться быстрее. Она попыталась было прислониться к стене — он сделал неистовый отрицательный жест, и она снова шагнула вперед. Он затеял перед ней беготню, кружил в каком-то гротескном танце, и движения его были не лишены некой грации. Она нерешительно подошла к нему, и он взял ее за руки. Нерешительно принялись они и перетаптываться из стороны в сторону, словно пляшущие детишки-лунатики; он все время ее подбадривал.
Ей нужно было отдохнуть. Поддерживая ее, он посмотрел вверх на башню.
Она что-то объясняла ему, держась рукой за бок.
Человеческим, необычайно человеческим жестом он сложил раструбом одну руку вокруг рта и воззвал среди ночи ввысь:
— Франкенштейн!
На его глухой, раскатистый голос лаем откликнулись собаки в ближайшей деревне, издалека им ответили с холмов волки.
Из башни — никакого ответа.
Отдохнув, парочка опять принялась танцевать. Потом он оставил ее и побежал вперед — так медленно, как только мог. Она грузно устремилась вслед. Один раз она споткнулась и растянулась в снегу. Он тут же оказался рядом, с неуклюжей и нежной заботой помог ей подняться, прижимая к своей щеке ее испещренную шрамами голову.
И снова он ее заставил припустить бегом. Своим немыслимым галопом он умчался за башню. Она бросилась следом. Она потихоньку избавлялась от первоначальной осторожности, ее движения быстро обретали координацию. Она обнаружила, что может размахивать на бегу руками. Отступив назад, он в восхищении наблюдал за ней, упершись руками в прикрытые лохмотьями колени.
У кого-то из них вырвался странный, мычащий звук, и опять забесновались собаки. Она смеялась!
Теперь уже она позвала его жестом за собой, она припустила вокруг башни, шаловливо предоставив ему себя догонять. Они были игривы, как пара битюгов-тяжеловозов. Когда она появилась на виду вновь, тускло поблескивал ее лысый череп, руки неуклюже били воздух — и вновь разнесся тот же омерзительный мычащий звук. Побуждая ее продолжать бег, он делал вид, что никак не может ее догнать.
На бегу волосы струились позади его черепа-шлема словно плюмаж.
Теперь ее действия были уже не так неуклюжи, движения ускорились. Она внезапно остановилась. Он тут же обхватил ее за талию, она оттолкнула его жестом, который сбил бы мужчину с ног. Она так и осталась стоять, шевеля пальцами, кистями рук, сгибая руки в локтях, потом дошла очередь и до плеч; казалось, будто смотришь на упражнения балийской танцовщицы. Она была нелепо выряжена в нечто, в чем я признал пару прикрывавших ее ранее, когда она лежала на скамье, простыней, неуклюже обвязанных вокруг ее громадного туловища; возможно, поэтому в ее пародийно изящных андрогинных движениях присутствовало нечто пикантное.
Ночь резко просветлела, будто луне вдруг удалось выпутаться из облаков.
Я взглянул вверх, поражаясь, как я мог забыть обо всем, кроме хороводов этих чудовищных существ.
По небу плыли луны-двойняшки. — Первая — тот тонкий месяц, который доселе в одиночку арендовал ночное небо. Вторая, на расстоянии вытянутой руки от первой, приближалась к полнолунию. Они уставились с высот на мир, как два глаза, один из которых прищурился.
Распад пространства — времени все еще продолжался! Но мысль эта пришла ко мне не в связной и членораздельной форме, а как бессвязное воспоминание о строках из шекспировского «Юлия Цезаря»:
Могилы выплюнули мертвецов;
Меж туч сражались огненные рати…
Лишь смерть царей огнем вещает небо.
В мыслях у меня все полнилось смертью, и однако я не мог отвлечься от ужимок и прыжков двух этих нечеловеческих существ. Можно было подумать, что они дожидались сигнала дополнительной луны, — их притоптывания и прихлопывания вступили в новую, более насыщенную стадию. Они сошлись намного ближе, сплетая сложные узоры движений друг вокруг друга.
Временами она замирала в неподвижности, образуя центр для безудержного взрыва его движений; временами они обменивались ролями, и уже он замирал в напряжении, пока она вихрем кружилась вокруг. Затем их настроение менялось, и они томно сплетались и корчились — словно под величественную мелодию сарабанды. Они уже глубоко погрузились в свой брачный танец, совершенно позабыв обо всем вне магического круга своих ухаживаний. Им не было никакого дела до двух лун в небе.
Снова сменилось настроение. Тени начали потихоньку сходить с ума. Они танцевали поодаль один от другого, потом устремлялись друг другу навстречу.
Изредка кто-то из них окатывал партнера волной снега — все реже, поскольку уже на весьма значитальном расстоянии вокруг них снег был плотно утоптан.
Чем быстрее они двигались, тем шире становился круг их танца. Они то приближались к автомобилю, то бросались к нему, то отступали в другую сторону — слепые ко всему, кроме друг друга. Я был так зачарован, что не мог пошевельнуться. Идея воспользоваться пулеметом выветрилась у меня из головы.
Когда она оказалась совсем рядом, мне удалось разглядеть ее лицо, выбеленное лунным светом. На нем я прочел две противоречивые вещи. Это было лицо самки, всецело захлестнутой стихией пола, — и вместе с тем это было и обезличенное смертью лицо Жюстины. Если такое возможно, его лицо оказалось еще ужаснее, ибо в нем не было ничего, кроме пародии на человечность; несмотря на все его возбуждение, оно по-прежнему более всего напоминало шлем, металлический шлем с опущенным забралом, топорно обработанным, чтобы хоть как-то соответствовать чертам человеческого лица. Поперек шлем рассекала узкая щель — его улыбка.
Они схватились за руки, они кружились, кружились и кружились. С мычащим воплем она вырвалась и опять бросилась бегом вокруг башни. Опять он погнался за ней.
Волки завыли уже где-то совсем рядом. Этот режущий ухо звук вполне подходил в качестве аккомпанемента для ловитвы, в которую оказались вовлечены обе твари. Она все мчалась и мчалась вокруг башни, очень быстро, но помахивая ему рукой. Он держался чуть позади — без особого напряжения. Постепенно темп их движений нарастал, страсти накалялись, и в ее движениях появились следы паники. Она уже убегала изо всех сил, он изо всех сил за ней гнался.
Не могу сказать, с какой скоростью они двигались или сколько раз обежала она вокруг основания башни — так, будто от этого зависит ее жизнь. Он звал ее, издавал нечленораздельные звуки, сердито урчал.
Наконец, когда его рука опустилась ей на плечо, она полуобернувшись сбросила ее и попыталась — всерьез ли? — ворваться в поисках убежища в башню. Он схватил ее уже в дверях.
Она завопила, закричала хриплым тенором и стала отбиваться. Одним могучим взмахом руки он сорвал с нее непрочное одеяние.
Я понял, что ее нежелание отдаться было притворным — по крайней мере, отчасти. Ибо она стояла перед ним, голая и бесстыдная, и, не сдвигаясь с места, вновь начала медленно прядать и покачивать своими членами. Я разглядел огромные синевато-багровые полосы шрамов, прочертившие ее поясницу и сбегавшие по могучим бедрам вниз.
Он замер, пригнувшись к земле и наблюдая за нею, и улыбка на шлеме становилась все уже и уже. Потом он прыгнул и опрокинул ее на утоптанный снег всего в нескольких шагах от тела Йета.
Узкая улыбка вжалась в шрамы на груди Жюстины. В какой-то миг она было привстала, но он тут же снова повалил ее. На вопль ее тенора откликнулись волки. Легкий ветерок тревожно тронул кусты.
Совокупление было коротким и грубым.
Потом они лежали на земле, как два мертвых дерева.
Первой поднялась она, отыскала свои простыни и равнодушно обвязала их вокруг тела. Встал и он. Махнув рукой, чтобы она шла следом, он направился по тропинке, что сбегала с холма вниз, и быстро исчез из виду. Через мгновение исчезла и она.
Я остался один. Во рту у меня пересохло, на сердце лежал камень.
Какое-то время я вышагивал вдоль и поперек поляны, обуреваемый смешанными чувствами. Среди них, должен признаться, была и похоть, вопреки желанию разбуженная этой беспримерной случкой. Естественная, хотя и неудачная, ассоциация идей подтолкнула мои мысли к Мэри, я задумался, где же она теперь в этом все более и более запутанном мироздании. Светлое и непотребное в разуме соседствуют.
За отвращением к самому себе пришел гнев. Ведь я же собирался убить монстра! Это должно было быть неприглядное, постыдное убийство, просто грубая засада, призванная обеспечить мне максимум безопасности, но я счел, что мой долг — убить тварь, да и ее творца тоже, по одной и той же причине: оба они представляют угрозу для человечества, а может быть — и для всего естественного миропорядка. Что же остановило мою руку, угрызения совести или чистое любопытство?
Я не испытывал за себя никакой особой гордости — и знал, что буду испытывать ее куда меньше, когда разделаюсь с Виктором Франкенштейном. Ведь он еще не сошел со сцены.
А что, если чудовища убили его, после того как он оживил самку? Вне всякого сомнения, это могло входить в их намерения, и Виктор, конечно же, подозревал об этом. Оставаясь настороже, он мог ускользнуть от них.
Я не видел, как он выходил из башни — возможно, выскользнул черным ходом. Но вероятнее всего, он все еще прятался внутри; в этом случае мне нужно было его разыскать, а значит — набраться смелости и вернуться в ненавистные комнаты, заставленные его машинами.
Споря сам с собой, я топтался на одном месте.
Недалеко от меня распростерлось тело Йета. В лесу затаились волки.
Среди деревьев я видел зеленые глаза. Но в кармане у меня был пистолет, и я ничуть не боялся их среди куда более тревожных напастей,
Приставив руку ко рту, я крикнул в сторону башни:
— Франкенштейн!
Полная тишина. Я, кажется, уже сказал, что машинный пульс затих раньше, когда брачный танец только начинался. Я собирался позвать еще раз, когда в темноте за выломанной дверью возникло какое-то движение и наружу вынырнул Виктор.
— Так вы еще здесь, Боденленд? Почему же вы не падете в благоговейном молчании передо мною на колени? Наверняка вы видели, чего я достиг! Я свершил то, чего не совершал никто — из людей! Человечеству принадлежит отныне власть над жизнью и смертью; наконец-то разорван докучливый круговорот поколений и забрезжила всецело новая эпоха…
Он стоял, воздев над головой руки, неосознанно пародируя позу какого-то древнего пророка.
— Придите в себя! Вы же знаете, что всего-то вам и удалось создать пару извергов, которые расплодятся и преумножат и без того немалые невзгоды человека. Что заставляет вас думать, что они не поспешили со всей возможной скоростью отсюда в Женеву, в ваш дом, где живет Элизабет?
Это, конечно, был жестокий удар, и результаты его не замедлили сказаться.
— Мое творение поклялось мне — поклялось именами Господа и Мильтона! — что, как только я создам ему пару, он тут же скроется с нею в скованные льдом земли, чтобы никогда не возвращаться в обитель человека. Он поклялся в этом!
— Чего стоит его клятва? Разве вы создали не слатанное на живую нитку существо, лишенное бессмертной души? Откуда у него может быть совесть?
Я вытащил пистолет, но не знал, смогу ли заставить себя его убить. Он умоляюще схватил меня за другую руку.
— Нет-нет, не стреляйте! Это же глупость! Как вы можете убить меня, единственного, кто понимает этих извергов, когда вы пощадили их самих?
Послушайте, у меня не было выбора, я должен был оживить плоть этой женщины — вы же видели, как он мне угрожал. Но есть надежный способ, и мы сумеем избавить мир от них обоих. Дайте мне создать третьего…
— Вы сошли с ума! Забрезжили первые лучи зари. Я увидел на его лице следы безумного энтузиазма. Зашевелился ветер.
— Да, третьего! Еще одного мужчину! Я уже собрал много частей. Второй мужчина отыщет первых в студеном краю. Остальное довершит ревность… Они будут биться за женщину и убьют друг друга… Уберите пистолет, Боденленд, прошу — умоляю вас! Вы только взгляните, идемте внутрь, идемте наверх, дайте мне объяснить, дайте показать, что я планирую дальше, — вы же культурный человек…
Он зашел в башню. Моя воля оцепенела, я двинулся следом за ним, все еще сжимая перед собой пистолет. В ушах у меня гудело, от безнадежности меня выворачивало наизнанку; по мне волнами прокатывалась нерешительность.
Я опять карабкался следом за ним вверх по лестнице, вслушивался в его голос, бормочущий что-то колеблющееся между смыслом и бессмыслицей, как и сам он был зажат между страхом и лихорадкой. Образ смерти — со всеми ее жестокими, печальными и преисполненными ненависти моментами — повис между нами. Тошнотворные цвета с жужжанием кружили в воздухе вокруг нас, сплетаясь в муаровые узоры.
— …никакой цели в жизни на нашей планете — только нескончаемая череда порождений и умираний, слишком чудовищная, чтобы зваться Целью — просто фантасмагория плоти — переходящей в траву — люди словно овощи, в конце зимы опять под землю — почва, воздух, их сцепление — как западный ветер Шелли — а листьями, быть может, мы — вы же знаете, вы же понимаете меня, Боденленд, «как перед чародеем привиденья, то бурей желтизны и красноты, то пестрым вихрем всех оттенков гнили…». Вы никогда не задумывались, что гнилью, быть может, была жизнь, случайное самоосознание в лоне вечной химии, вершащее свой особый путь в жилах земли и воздуха? И вы не можете — не должны убивать меня, ибо цель должна быть найдена, если нужно — изобретена, человеческая цель, гуманная, ставящая нас во главе, побеждающая безличную самость великого мирового круговорота, Боденленд. Вы понимаете, Боденленд? Вы — вы интеллектуал, как и я, я знаю это — я могу сказать — здесь не место личным отношениям, пожалуйста — мы должны быть выше старых соображений, быть безжалостными, безжалостными под стать управляющим нами природным процессам. Само собой разумеется.
Взгляните…
Мы тем временем добрались до гостиной, преображенной недавним кризисом наподобие тварей на полотнах Фюзли. Я все еще держал его на прицеле.
Продолжая бормотать все это, он заковылял к письменному столу, выдвинул ящик, нагнулся, взял в нем что-то и…
Я выстрелил почти в упор. Он поднял на меня глаза. Лицо Виктора жутко преобразилось — не могу объяснить как — оно уже не выглядело как его лицо.
Он вытащил на свет детский череп, содрогаясь, положил его на стол.
Сдавленным, загробным голосом он произнес:.
— Анри будет подходящим мужем для…
Разрывающий легкие кашель прервал его речь. Изо рта хлынула кровь. Он прижал руку к груди. Я шагнул вперед.
— Мужем для… Снова кровь.
— Виктор… — сказал я. Его глаза закрылись. Он был маленький, хрупкий, совсем молодой человек. Он падал тихонько, скорее осел на пол, нежели рухнул. Его голова откинулась на ковер с усталым жестом. Еще раз он глухо кашлянул, дернулись его ноги. Со старинного фолианта на меня пялился детский череп. Снаружи не переставая выли волки.
Отпустив лошадь, я поджег башню Франкенштейна — не только, чтобы скрыть следы своего преступления, но и дабы уничтожить все его относящиеся к исследованиям записи. Только одну из тетрадей Виктора взял я с собой — его дневник, отчет о продвижении к цели; я сохранил его на случай, если мне удастся когда-нибудь вернуться в мое собственное время.
Да, будем его так называть. Но моя первоначальная личность уже почти совсем растворилась, и то преддверие ада, в котором я находился, казалось мне единственно знакомым временем. Я сделал то, что сделал.
Оставив позади себя огромный столб дыма, я сел в автомобиль и поехал посмотреть, существуют ли еще в этом срезе реальности вилла Диодати и Кампань Шапюи.
Их не было. Замерзшие просторы раскинулись буквально в броске камня от того места, где раньше открывалась дверь в комнату Мэри. Покажется странным, если я скажу, что испытал облегчение, и все-таки оно примешивалось к моему открытию, ибо я чувствовал себя слишком запятнанным, чтобы снова приблизиться к ней. Ранее в моей жизни случались периоды, когда апокалиптический характер того или иного события — скажем, сурового личного унижения — заставлял меня с одержимостью навязчивой идеи снова и снова возвращаться к нему в памяти; не столько для того, чтобы его вспомнить, но чтобы вновь быть там, в некоем вечном возвращении вроде постулируемого Успенским, словно некоторым нестерпимо острым эмоциям под силу заставить время замкнуться на себя наподобие лопасти ветряной мельницы. Но все эти случаи — просто ничто в сравнении с той непосильной ношей, которую я взвалил на себя теперь. Я не мог избавиться ни от смерти Виктора, ни от брачного танца. И оба происходили одновременно, были связанным воедино событием, единым по насилию, единым в уничтожении личности, единым в своем невыносимом разрушительном заряде.
В промежутках между ослепительными вспышками этих повторов я пытался заставить свой мозг работать. По крайней мере идол реальности был для меня разрушен, и мне уже не составляло особого труда принять смежность мира 2020 года с Франкенштейном и его монстрами, Байроном, Мэри Шелли. На самом деле, я — так мне казалось — сокрушил фатализм наступающих событий. Если роман Мэри Шелли можно было рассматривать как возможное будущее, то я, убив Виктора, сделал его невозможным.
Но Виктор не был реален. Или, скорее, в том двадцать первом веке, из которого я явился (а могут быть и другие, из которых я не являлся), он существовал лишь как вымышленный или, в лучшем случае, легендарный персонаж, в то время как Мэри Шелли была вполне реальной исторической личностью, оставившей после себя портреты, произведения, не говоря уже о прахе.
В том мире Виктор не достиг точки перехода от возможности к вероятности. Но я явился в какой-то 1816 год (а их может быть бесчисленное количество, о которых я ничего не знаю), и здесь у него — и его монстра — не меньше реальности, чем у Мэри, Байрона и всех прочих.
Эта мысль открывала головокружительно запутанные перспективы. Уровни возможности и времени казались столь же текучими, как вечно перетекающие друг в друга облака под северными небесами, бесконечно меняющие свою форму, цвет, размеры. Но даже облака подчинены непреложным законам. В потоке времени всегда должны существовать непреложные законы. Должен ли характер быть константой? Я рассматривал его как нечто столь мимолетное, столь податливое и уступчивое; я отнюдь не видел никакого фатализма — ни в меланхолии Мэри, ни в беспокойной научной энергии Виктора, ни в моей собственной любознательности. Это были просто постоянные факторы, хотя их и могли усилить те или иные случайные события: то, что утонул Шелли, или, к примеру, исходное отсутствие симпатии у Элизабет.
Где-то вполне может существовать 2020 год, в котором я существую просто как персонаж в романе о Франкенштейне и Мэри.
Я не изменил ни будущее, ни прошлое. Я просто распылил себя по множеству затянутых облаками времен.
Не было ни будущего, ни прошлого. Только облачный небосвод бесконечности наличных состояний.
Человека предохраняет от осознания этой истины ограниченность его сознания. Сознание никогда не развивалось как инструмент, предназначенный открывать истину; это было орудие, чтобы раздобыть самку, набить брюхо.
И если сейчас мне удалось как-то приблизиться к истине, то лишь потому, что сознание мое соскальзывало к самой кромке обрыва, за которой — полное разрушение.
Все это рассуждение — если его так назвать — и само могло быть иллюзией, результатом стресса или же просто продуктом временного сдвига.
Пространство — время засело у меня в черепе ничуть не меньше, чем в остальной Вселенной!
Склонившись на руль, я, словно в обморок, провалился в сон.
Когда я проснулся, Виктор все еще был со мной, снова и снова умирая; моя рука тянулась к нему, словно желая спасти его, словно с нелепым извинением.
Убийца! Я старался не думать о Боге.
Ладно, постараюсь больше не говорить об этом.
Франкенштейна не стало. Мне оставалось одно. Теперь я должен был взять на себя его роль убийцы монстра. Хотя я и не очень хорошо помнил роман Мэри, я все же знал, что ее Франкенштейн бросился в погоню за своим творением, и погоня эта завела их обоих в угрюмые, скованные льдами края, столь соблазнительные для романтического воображения. . Два дня ехал я по кромке мерзлоты, примерно совпадавшей по очертаниям с берегом былого озера, пытаясь отыскать следы двух монстров. Каким бы диким и пугающим я ни казался, никто теперь не спрашивал, откуда я взялся.
Жизнь здесь была бесповоротно разрушена. Посевы уничтожены, возможность кормиться с озера исчезла, — зима грозила всем голодной смертью.
Но хоть времена и были из ряда вон выходящими, два монстра не могли не выделяться, диковинные и во времена чудес.
На закате второго дня я наткнулся на деревушку, в которой не далее как днем раньше волки напали вечером на девочку прямо на задворках родительского дома.
Местный постоялый двор назывался «Серебряный олень»; его хозяин рассказал в ответ на мои расспросы, что прошлой ночью, когда он уже лег спать, у него взломали конюшню. Он услышал, как во дворе воют собаки, зажег фонарь и спустился посмотреть, что происходит. Огромный человек — чужеземец, как он подозревает, — в спешке выскочил из конюшни, ведя в поводу двух лучших лошадей. Следом за ним показался еще один чужеземец-гигант, этот, понукая, тянул за собою осла. Хозяин попытался было вмешаться, но его просто смахнули с дороги. Он позвал на помощь соседей, но когда те подоспели, оба чудовищных вора ускакали прочь, преследуемые немецкой овчаркой хозяина, все еще пытавшейся вцепиться им в ноги. И он показал мне, как грубо был взломан запор в конюшне и как расщепился брус, к которому он крепился. Мне уже доводилось видеть и подобный урон, и подобную немыслимую силу.
Хотя голод уже стоял на пороге, соблазн наживы сохранял еще свою силу.
Я втридорога накупил сухих колбасок и уехал в направлении, указанном хозяином постоялого двора.
Въехав на мерзлоту, я остановился, чтобы выспаться и довести свой отчет до настоящего момента. Завтра я начинаю погоню.
Еще до того как на следующее утро мой взгляд уперся в изломанный временем пейзаж, Виктор Франкенштейн уже стоял у меня перед глазами, сползал, как обычно, позади своего письменного стола, не в состоянии из-за текущей изо рта крови вымолвить имя Элизабет.
Я вылез из машины, справил свои естественные потребности, ополоснул лицо в ледяном ручье. Но ничто не могло освежить мою душу; я был Джонасом Чезлвитом, я был Раскольниковым. Я солгал, смошенничал, совершил прелюбодеяние, ограбил, украл и, в конце концов, убил; немудрено, что единственной достойной меня компанией стали два грубых животных, путешествующих где-то далеко передо мной, единственным достойным меня окружением — мерзлые тылы ада, в которые я только что вторгся. Я принял на себя роль Виктора. И значит, только смерть могла положить конец моей охоте.
О первой половине своего путешествия скажу вкратце.
Страна, по которой я путешествовал, напоминала тундру, которую мне довелось когда-то видеть кое-где на Аляске и на северо-западе Канады. Почти безликая, если не считать попадавшуюся время от времени одинокую сосенку или березу. Поверхность ее образовывали неровные кочки грубой травы почти без просветов между ними. Почва в основном была болотистой, часто между трав открывались окошки воды; как я понимаю, дном этим лужицам служила вечная мерзлота, не позволявшая воде впитаться в почву.
Ну а солнцу не хватало сил высушить скопившуюся на поверхности влагу. Я был в краю, где от солнечных лучей было мало толку.
He сказал бы, что среди этих пустошей попадались тропы. И все же определенные указания, что здесь проходили люди или животные, встречались; изредка маячил деревянный столб, служивший, вероятно, вехой. И раз за разом пробивался след.
Хотя я продвигался медленно, я знал, что преследуемая мною добыча едва ли могла передвигаться быстрее. Местность была в равной степени неблагоприятной и для автомобиля, и для лошади.
День проходил за днем. Сказать о них нечего.
А потом пришел день, когда характер равнины едва заметно изменился.
Медленно продвигаясь вперед, я заметил, что впереди меня ждут перемены.
Местность становилась более пересеченной, островки травы — клочковатее, сама трава вокруг участившихся темных и мрачных провалов прудов — выше, среди нее сплошь и рядом попадались кустарники.
Вполне может статься, что здесь потрудился другой временной сдвиг, сплавив воедино две схожие территории, лежавшие до тех пор за много тысяч миль и, может быть, много тысяч столетий друг от друга.
Легкий скат отмечал собой линию, разделяющую две области. Здесь я обнаружил отчетливый след, тут же разветвлявшийся надвое. Я въехал по откосу наверх, остановился и вылез из машины, чтобы оглядеться; я не знал, куда свернуть, налево или направо, хотя насквозь пропитавший меня фатализм нашептывал мне, что, куда бы я ни свернул, я буду прав. И все-таки что-то побудило меня не полагаться на чистый случай.
На левой тропе лежало тело какого-то животного. Я подошел поближе и увидел, что это труп красивой немецкой овчарки.
Морда ее была направлена по следу, череп раскроил чудовищный удар.
День за днем я продолжал свой путь, и ни один из них не выделялся и не отличался от остальных. Мало того что стужа оставалась все такой же лютой; день теперь длился вечно, солнце не садилось больше за горизонт. По северному краю горизонта странствовала ночь, ее пятна оставались там даже в полдень; но я находился в столь высоких широтах — так я, по крайней мере, предполагал, — что шар солнца никогда не исчезал с небосклона. Никогда не приближался он и к зениту. Вместо этого он колебался по синусоиде неподалеку от мрачного горизонта, не поднимаясь над его ободом более чем на несколько градусов. Я был в краю, где росы и туманы затянувшегося рассвета сливались до неразличимости с испарениями и приглушенным великолепием заунывно тянущегося заката.
Мрачная красота пропитала весь этот период, наиболее устойчивыми особенностями которого были особенности самые неоформившиеся. Туманные валы, башни облаков, пласты серебрящейся пыли, неописуемые затоны, в которых отражалось занавешенное небо, — таковы были непреходящие черты тех мест.
Неудивительно, что среди подобного призрачного пейзажа меня навещали призраки: Виктор, навсегда вцепившийся в свою куртку и падающий позади письменного стола с последним, лишенным всякого оттенка мысли тяжелым взглядом в мою сторону, прыгающий вперед монстр, от тела которого поднимаются испарения. Но не было ни одной живой твари.
Я почти вынужден сказать, что пришли перемены. Хотя в конечном счете они — единственное, что останется неизменным до самой смерти Вселенной.
Эта неотвратимая перемена так неспешно, так осторожно надписала себя на сложившемся вокруг меня конверте из красок и влаги, что прошло много часов, прежде чем я смог принять и смириться с тем, что передо мною находятся какие-то предметы, материализовавшиеся под покровом тумана.
Поначалу они казались просто верхушками хвойных деревьев.
Потом я решил, что это мачты древних парусников, застигнутых мертвым штилем в подступившем вплотную океане.
Потом увидел, что это были шпили старинных церквей, старинных соборов, старинных городов, древних столиц.
Но важнее для меня было то, что теперь я следовал по вполне явственно проторенной тропе. Хоть и была это всего-навсего скромная линейка песка, часто прерываемая оконцами воды, она придавала ландшафту цель, а кроме цели меня ничто не интересовало; я превратился в какое-то подобие машины.
Тропа — скоро она стала уже достаточно заметна, чтобы обрести право на титул дороги, — бежала прямо к окутанному пеленою горизонту, минуя все старинные города. Мне так и не довелось увидеть, что лежит в основании хотя бы одного из этих соборов или городов. Их шпили всегда парили над устилавшим землю слоем тумана. Я вспомнил картины немецкого романтика, художника
Каспара Давида Фридриха, воплотившего всю печаль и скудость, свойственную северной природе. Мне нетрудно было представить себя в застывшем мире его искусства.
Города, которые проплывали вдалеке мимо, меня к себе не притягивали; их обваливающиеся крыши, их готические шпили ничего мне не сулили. Мною владело иное.
Тем не менее усталость все еще играла некоторую роль в моем мире. Я вдруг заметил, что руки мои онемели постоянно стискивать руль, тело утратило не только гибкость, но и просто подвижность и что сам я никак не могу припомнить, кто я такой и кем я был. Я превратился просто в путешествующую единицу, водруженную на колеса и без устали движущуюся вперед. Я не спал уже много дней — наверное, неделю, а может быть, и больше.
Я свернул на отходящий в сторону проселок, направляясь в выбранный наугад город.
Сквозь туман проступило видение церковных развалин, добела отмытых худосочных контрфорсов.
Я вырулил прямо к ним и наконец очутился у полуразрушенных остатков обширного аббатства. Большинство каменных столбов и арок продолжало еще стоять, а вся западная стена — с зияющей дырой изысканного тройного окна — и вовсе оставалась почти нетронутой, хотя ее и венчал собой плющ и родственные ему растения-паразиты.
Выйдя из машины, я едва не споткнулся об повалившийся на землю старый указательный столб, надписи на котором отсылали к пунктам под названием
Грейфсвальд и Пеенемюнде. Потом я заметил, что это был лишь один из обширной кучи указателей, сваленных здесь догнивать; все они называли разные города
— вполне вероятно, более не существующие.
В скорлупе когда-то благородного строения, пытаясь найти защиту и опору в возвышавшейся над ним грандиозной стене, притулилось гораздо более жалкое обиталище. С каким-то вдруг шевельнувшимся во мне отголоском надежды я направился к нему через заросли чертополоха, — мне почудилось, что в одном из окон тускло блеснул огонек; оказалось, что это лишь отраженный стеклом вечно иллюзорный закат. Жилище было заброшено, само оно обратилось в руины, крыша его провалилась, солома еще торчала кое-где из верхних окон. Казалось, мне больше не суждено человеческое общество.
Дом был полуразрушен, и до меня в нем останавливались бродяги. Но мне до этого не было дела. Одеревеневший и изможденный, прямо как был я повалился на ложе, чтобы уснуть, не думая о том, сколько смертных поступало так же до меня.
Среди этой лишенной темноты ночи поднялся ветер, заставил скрипеть окна, ставни, двери. Возможно, шумы эти повлияли на характер осаждавших меня видений, рвавшихся в столь долго лишенный сна мозг.
Со мной опять была милая Мэри. Нам никак не удавалось прикоснуться друг к другу, но она все же была со мной. Временами, юную и прекрасную, я увозил ее с собой в Штаты, где она и жила полуотшельнической жизнью, почти ни с кем не встречаясь. Или же она оказывалась процветающей романисткой, разъезжала по всему свету, выступала перед многолюдными сборищами, посещала премьеры поставленных по ее романам фильмов. Иногда она была вместе с Шелли.
Порой мы были всецело захвачены поисками Шелли. Он исчезал, и мы объезжали в поисках его всю округу. Ее миниатюрное личико, столь трогательно глядевшее на меня снизу вверх, оказалось, как я вдруг понял, вовсе не лицом, а просто лежащей в снегу бессильной рукой. В поисках лодки Шелли мы в спешке обшаривали усеянный валунами берег. Мы плыли в лодке, пристально вглядываясь в прозрачную озерную воду. Мы плыли в воде, с риском заплывая в подводные пещеры. Мы вплыли в грот, и перед нами зашелестели листы. "Это страницы
Сивиллы", — сказала Мэри. Однажды она появилась со своей матерью — женщина ослепительной красоты, она загадочно улыбалась, садясь в железнодорожный вагон.
Я был с Шелли и Мэри — в подчинении, садовником. Они уже состарились, хоть я и не постарел. Мэри стала крохотной и хрупкой, она носила капор.
Согбенный Шелли сохранил, однако, поразительную живость движений. У него была длинная борода. Он стал членом Совета министров. Мне он приходился отцом. Он выращивал растение, которое должно было приносить филейную вырезку. Его голос звучал как мандолина. Он поднял Мэри и засунул ее к себе в карман. Он публично заявил, что собирается через неделю вступить во владение Грецией. Он сидел на замшелом камне и безутешно рыдал. Что бы я ни подносил ему в чаше, все съедал ворон. Он запустил воздушный змей и быстро вскарабкался на него по веревочке.
Был там и Байрон. Этот растолстел и носил треуголку. «Ничто не противно природе», — сказал он мне, посмеиваясь, в качестве объяснения.
Во сне я был рад повидать Байрона. Я попросил его кое в чем сохранять благоразумие. Но он усердно хранил благоразумие кое в чем совершенно ином.
Он отворил зеленую дверь, и внутрь вошли Мэри и Шелли, весьма неаппетитно пожирая апельсины. Шелли показал мне свою фотографию, на которой он — кожа да кости. Мэри опять оказалась старушкой. Она представила меня своему молодому другу — поэту по имени Томас Гарди. Тот выкладывал что-то из кубиков и сказал мне, что с самого раннего детства восхищается работами
Дарвина. Я спросил его, не собирался ли он назвать другого поэта. Он улыбнулся и заметил, что Мэри лучше бы все поняла, поскольку ей официально подарили нечто — я забыл, что именно, что-то нелепое, флаг Померании, что ли…
До сих пор сны оставались вспышками банальных нелепиц. Нет нужды припоминать еще какие-то из них. Потом они окрасились в более мрачные тона.
Старый друг отвел меня к огромной мусорной куче. На солнцепеке, укачивая ребенка, сидела женщина. Она была огромна. Одежда ее словно дымилась. На ней была черная шляпа.
Ребенок, ни на секунду не прерываясь, пронзительно вопил, чего его мать, казалось, не замечала. Мой друг объяснил мне, что эти крики являются неким голосовым слепком с мозгового повреждения, которым страдает ребенок.
Он даже знал точное название этого недуга, но я его не расслышал. Я усердно искал что-то среди мусора.
Я обнаружил, что в большой куче много детей; ни один из них не смыкал глаз. У многих из них почти до самого носа болезненными мешками свисали громадные лбы. Быть может, это были утробные плоды; во всяком случае, я, похоже, предчувствовал, что найду их там.
Они плакали. Как и Мина. Она изменилась. Что-то ее ранило. Мне показалось, что волосы ее горят. Мимо промчался поросенок, хотя вся комната, где мы находились, была битком набита людьми. Какой-то ее знакомый отодвигал в сторону рояль.
Крики смешивались с завыванием ветра.
Проснувшись наконец, я с немалым облегчением обнаружил, что нахожусь в угрюмом доме среди руин и хотя бы до некоторой степени являюсь хозяином своей недремлющей судьбы; но по мере того, как бессмыслица в моем мозгу сцеживалась по своим сосудам обратно, наружу вновь пробивался образ Виктора, лицо — как медальон, шатающегося, падающего.
А иногда и не падающего. Он оживал. Возможно, это был знак, что я понемногу оправлялся от непосредственных угрызений мучившей меня за убийство совести. Он уже не всегда агонизировал, когда я стрелял в него.
Задыхаясь от отвращения, я вернулся в машину и продолжил бесконечную погоню.
Ветер унес туман прочь. По обе стороны от дороги я увидел табуны диких пони. Но самым впечатляющим в приоткрывавшемся теперь моему глазу пейзаже оказалась подступающая довольно близко горная цепь. Пики гор напыщенно выпячивались над заброшенными городами, надвинув шапки снега и неспешно клубящихся облаков. Туда и вела меня дорога.
Поскольку путь был ясен и прост, я поехал быстрее, выжимая из машины всю возможную в подобных условиях скорость весь этот день, потом следующий, потом еще один. По мере моего приближения к горам они росли у меня на глазах, и солнце стало регулярно за них садиться; или, чтобы правильно изобразить происходящее, лучше, пожалуй, сказать, что в часы между заходом и восходом солнца горы отбрасывали огромную зазубренную тень, которая, поворачиваясь вокруг их основания, росла все дальше и дальше, пока не накрывала мой стремительно мчащийся крошечный экипаж.
Однажды я обернулся, чтобы взглянуть в ту сторону, откуда ехал. Все еще были видны города, сгрудившиеся в единую точку на плоскости — или просто так показалось. Они оставались под лучами солнца.
Наконец дорога начала карабкаться в гору. Она больше не стремилась прямо вперед. Она поворачивала, изгибалась, отыскивая себе путь среди предгорий.
Потом пришел момент, когда равнина осталась в нескольких тысячах футов подо мною и позади. Я оказался на плато, и меня здесь ожидала новая развилка дороги. Налево бежал серпантин, направо вела прямая — вроде бы с легкостью сбегающая к подножию — дорога. У левого ответвления валялся кусок грязной, замаранной кровью повязки. Я свернул туда и через день-другой вел машину уже по долинам среди увенчанных снегом вершин.
Досаждавшее мне тогда ощущение повторения знакомо каждому, кому случалось ездить на машине по горным дорогам. Дорога изгибается и изгибается
— и все для того, чтобы добраться до края гигантского углубления, провала между гор; затем она начинает извиваться в обратном направлении, чтобы достичь точки, лежащей совсем неподалеку — вороны перелетают с одной из них на другую из праздного любопытства — от первой. После чего та же процедура повторяется еще раз уже из новой точки… И так сто, двести, триста раз…
Время от времени мой утомленный мозг уверял меня, что видит Виктора, видит, как он с воплями бежит перед машиной, с дырой в легких, с кровью на груди. Я добрался до линии снегов. Ничто не росло там, ничто не жило.
Я продолжал гонку в уверенности, что добыча моя неподалеку. Наверняка они не могли поспорить со мною в скорости на равнине!
Я вел машину вверх, к большому перевалу.
По сторонам лежали ледники, снега, чудовищные глыбы камня, зубчатая линия горных вершин. Несмотря на отопление внутри Фелдера, кости мои отзывались на пронзительную стужу снаружи.
Перевал был зажат между двумя высокими, изъеденными эрозией отвесными обрывами. Дорога прижималась к одному из них. С другой стороны появились веера первых щупалец ледника. Я ехал вдоль ледника, и он неспешно расширялся, все более и более прижимая дорогу к отвесной скальной стене.
Вскоре, зажатая между скалой и льдом, она почти исчезла; я был вынужден остановиться, дальше дороги не было. Путь мне преграждали обломки, принесенные ледником.
Хотя я знал, что должен миновать перевал, мне пришлось вернуться назад.
Я возвратился к тому месту, где морена камней и валунов отмечала передний край ледника.
В одном месте среди камней был расчищен проход. Там что-то лежало.
Невзирая на холод, я вылез посмотреть, что это такое. Окровавленная лошадиная нога, похоже, вырванная из сустава, и копыто ее указывало в самый центр ледника. Мне не оставалось ничего иного, кроме как принять это жуткое приглашение. Я осторожно въехал на лед.
С опаской управляя машиной, я вскоре обнаружил, что поверхность льда служила не такой уж плохой дорогой. На ней почти не было обломков. Возможно, правильнее было сказать, что я находился на наледи, а не собственно на леднике; но в этом я не специалист. Единственное, что могу сказать, — чем дальше, тем больше все вокруг походило на некоторые уголки Гренландии.
Ледяная поверхность напоминала волнистые полосы песка на морском побережье после отлива, и протекторам шин было за что цепляться.
Я увеличил скорость, но тут впереди вдруг возникла расселина. Я резко затормозил, сбросил скорость и дал задний ход. Но автомобиль занесло, и он соскользнул передними колесами в провал.
Мне пришлось вылезать. Щель оказалась неглубокой, а в ширину не превышала метра. И однако попался я весьма надежно. Можно было приспособить ядерную установку автомобиля, чтобы расплавить лед.
Или попробовать поднять домкратом переднюю ось. Но ни то ни другое не давало никаких гарантий, что Фелдер удастся высвободить.
Выпрямившись, я беспомощно огляделся. Что за Богом забытая пустыня из камня и льда! Далеко-далеко позади, где-то внизу, с трудом разглядел я между двумя утесами какой-то намек на равнину — чуть больше, чем сине-зеленая черточка. Как далеко занесло меня от всякого человеческого участия!
Вглядываясь в ледяную пустыню, в той точке, к которой я собирался направиться, я увидел знакомую фигуру. Мертвенно-бледное лицо, черное пальто, рука стискивала грудь, пока он в конвульсиях умирал на льду. Вечно возвращаясь — Виктор.
Он взывал ко мне, и его голос глухо отражался от поверхности неприветливых окрестных льдов и скал.
Я прикрыл глаза ладонью, но голос по-прежнему звал меня. Я взглянул снова.
Наверху, на склоне, виднелись две фигуры, и чудовищны были их очертания, слегка размытые на фоне горных кряжей светящимися черными тучами, которые, клубясь, поднимались у них за спиной. Они размахивали над головой своими неуклюжими руками, стараясь привлечь мое внимание. Мне удалось разглядеть рядом с ними целый караван лошадей, некоторых с вьюками на спине.
Они, вероятно, были из числа диких пони, виденных мною на равнине.
Поначалу меня слишком ошеломил их призыв, чтобы я мог как-то им ответить. Несмотря ни на что, я рад был их там увидеть. Они говорили на моем языке. Они были живыми существами — или же их копиями. Только позже до меня дошло, что моей обязанностью было убить их; но в тот момент я подтвердил их присутствие, помахав в ответ.
Забравшись обратно на переднее сиденье, я выдвинул на крыше блистер и направил вверх дуло пулемета на турели. Если бы я сейчас убил их, то смог бы воспользоваться их лошадьми, чтобы вернуться в человеческое общество. Но из автомобиля, передняя ось которого засела так глубоко, угол обстрела оставлял желать лучшего. Когда я взглянул на них через телескопический прицел, они уже наполовину затерялись среди расколотых и раздробленных камней. Явно довольные, что привлекли мое внимание, продолжали они свой путь. В равной степени как для своего собственного удовлетворения, так и для того, чтобы их припугнуть, я выпустил у них над головами с полдюжины ракетных снарядов.
Они исчезли. На виду остались лишь две черные лошади. Прижавшись лицом к пулемету, я глядел вверх, туда, где, казалось, кончается мир; я был слишком озадачен, чтобы проявить хоть какой-то интерес к тому затруднительному положению, в котором очутился. Прошло немало времени, пока до меня дошло, что, хотя гигантские фигуры и ушли со своим караваном, две лошади остались привязанными там, где были. Моя добыча оставила мне средства, чтобы ее преследовать, чтобы продолжить гон.
Я попытался запрячь лошадей, привязав их к передней оси, чтобы они вытащили машину из расселины; но она либо не двигалась с места, либо, чуть сдвинувшись, тут же сползала обратно. Не оставалось ничего другого, как ее бросить.
Из машины я забрал следующее: остатки моих запасов воды и провизии, эту записную ленту, спальный мешок, печку от походной термопары (в последний раз ею, как и холодильником, я пользовался на пикнике с Полл и Тони, много миров назад) и пулемет кругового боя, который свинтил с его турели. Пулемет, естественно, с несколькими запасными магазинами.
Все это я навьючил на меньшую из лошадок. Сам же, нацепив на себя всю, какую только смог, одежду, взгромоздился на другую. Мы стали медленно прокладывать себе путь вверх по леднику, сплошь заваленному здесь разбросанными в беспорядке обломками горных пород. Фелдер затерялся позади; я не так сожалел о нем, как когда-то о своих часах.
Спустилась ночь. Холодные потоки воздуха с равномерностью дыхания обдували нас. Над головой сверкали звезды, луны не было видно. Я посмотрел вверх, стремясь распознать знакомые созвездия. Никогда не сверкало там столько звезд — столь неузнаваемых звезд. Когда-то я был астрономом-любителем, ночное небо не было для меня незнакомцем, и тем не менее я был озадачен. Полярная звезда вроде бы была там, где ей и полагалось быть, — да и Большая Медведица тоже, но сквозь нее просвечивали вдобавок еще какие-то звезды. Но не были ли Большой Медведицей и вон те звезды, чуть ниже и в нескольких градусах влево, наполовину скрытые горным уступом? Мы продолжали пробираться вперед, и все больше звезд открывалось моему взору…
Да, я странствовал по дуальной Вселенной. Разрыв пространства — времени распространялся как цепная реакция. Кто знает, какие галактики смогут существовать завтрашней ночью?
Нелепо воображать, что этой порче дозволено будет разрастаться. Если вернуться во время, из которого я пришел, над этой проблемой уже вовсю трудятся ученые — в поисках радикального решения, которое успешно наложило бы пластырь на причиненное повреждение. Как я собираюсь наложить пластырь на порчу, причиненную Виктором Франкенштейном.
Потом мне подумалось, что это навряд ли мои собственные мысли. На первых порах то, что я сбросил как балласт свой автомобиль, было наполнено для меня смыслом — как и ранее продажа часов. Теперь я уже думал в точности как сам Виктор. Усталость вновь охватывала мой рассудок, вызывая к жизни некоторые из тех теней, с которыми мне пришлось бороться в полуразрушенном коттедже.
Вместо того чтобы отдохнуть, я слез с лошади и повел их обеих в поводу, твердо намереваясь оставаться на ногах всю ночь напролет.
Но ночь, казалось, будет длиться вечно. Вероятно, наступила зима, и солнце скользнуло за горизонт. Было все еще темно — или, по крайней мере, не было светло, — когда наконец я достиг конца этого подъема и ледник обратился в равнину.
К тому времени мой мозг был пропитан сном и его иллюзиями. Но я тут же полностью проснулся.
Передо мной расстилалось огромное плато, и края его терялись вдали. Его плоскую поверхность кое-где нарушали обширные возвышения или впадины, придавая ему сходство со спокойным, но замерзшим морем. Только позже понял я, как этот образ был близок к истине. Плато состояло изо льда, из немыслимой массы льда, сплошь покрывавшей лежащие под нею горы, и лишь нескольким пикам удавалось тот тут, то там пробить ее поверхность, чтобы предстать перед глазами в облике нунатаков[7]. И все это громадное плато размечали одни эти нунатаки — с единственным, зато ошеломляющим исключением.
Вдали, чуть ли не на другом конце плато, возвышалась громаднейшая постройка.
Я остановил лошадей.
С того места, где я стоял, трудно было оценить истинные размеры этого далекого строения. Казалось, что оно круглое и состоит в основном из огромной наружной стены. Наверняка оно было обитаемо. Изнутри, из пространства, окруженного стенами, исходило свечение — почти атмосфера света, красноватая по цвету, время от времени прорезаемая более интенсивными лучами, движущимися внутри центрального облака.
Вокруг царил безрадостный упадок. Однако это не была цитадель света.
Ибо при всей своей яркости и она тоже — я отнюдь не стремлюсь к парадоксу — излучала заунывную серость.
Я предположил, что это, скорее всего, последнее прибежище человечества.
Так удалено было это место, что мне оставалось только поверить, что временные сдвиги занесли меня в некий момент будущего, отстоящий на много столетий — а может быть, на много тысяч или даже миллионов столетий. Все для того, чтобы я стал свидетелем, увидел последний аванпост человечества — уже после того, как угасло солнце, когда сама Вселенная зашла уже весьма далеко на своем пути к равновесию смерти. Я посмотрел на своих лошадей, в их глазах отражалось далекое свечение. С полным безразличием они ждали. Сколь бы неуместными ни оказались обстоятельства, я по меньшей мере смогу вновь встретиться со своими собратьями.
Когда я, ускорив шаг, двинулся дальше, мне вдруг стало интересно, с чего это враг привел меня именно сюда, в убежище, а не прямо к гибели. Не могло ли быть, что и они намеревались вступить туда? Или же они где-то поджидали меня, чтобы разорвать на части, прежде чем мне удастся добраться до укрытия?
В небе бурлили тучи, затеняя путаницу созвездий и обильно одаряя землю снегом. Сияние города (буду так его называть, поскольку на протяжении истории человечества города принимали самые разные формы) отражалось от туч.
Все, казалось, посветлело. Еще немного, и можно было бы решить, что город дал прибежище нескольким действующим вулканам. Над крепостной стеной пролетали вспышки, из конца в конец рассыпая букеты многоцветного пламени.
Еще заметнее стали лучи прожекторов. Все наводило на мысль, что в городе праздновалось какое-то событие. По мере приближения я заметил, что громаду крепостной стены там и сям прорезали ворота. Увидел я и находившиеся внутри стен башни, мерцающие вспышки пламени их не освещали, а скорее затемняли.
Трудно было оценить их размеры. Я подозревал, что постройки эти циклопичны.
И уж что точно, были они весьма внушительны, но неуместное видение этих построек столь тесно смыкалось с небесными видениями, что я с трудом мог разобраться, успокоением или дурными предчувствиями наполняет меня это зрелище.
Лошади, встряхнув головами, заржали. Я пошел осторожнее, ибо мы приближались к нунатаку и я боялся засады. Я положил руку в толстой перчатке на пулемет.
К этому времени я уже оценил, что передвигались мы по толстому льду.
Его осколки, обломки сланца, камни окаймляли нунатак, словно каменистая прибрежная гряда. Вполне возможно, что эта невысокая, вся в промоинах дюна метила вершину когда-то гордо возвышавшейся над окрестностью горы, ныне почти всем своим телом ушедшей под ледяное покрывало. Укрывшись за этой дюной, стояли вереницей четыре лошади, взнузданные и стреноженные. Добыча моя здесь их оставила и, должно быть, отправилась дальше пешком.
Нигде не было видно никаких признаков двух монстров.
Я сгрузил с лошадки свой пулемет и перенес его на вершину нунатака, прикрыв там от падающего снега брезентовыми вьюками. Чтобы хоть как-то защититься от холода, я, перед тем как залечь за пулемет, залез в свой спальный мешок. Затем припал к оптическому прицелу, пытаясь обнаружить следы своей добычи.
И они не заставили себя ждать! Их фигуры трудно было разглядеть на фоне огромной темной стены позади них. Но робкий красный свет выхватил из темноты их силуэты, когда луна — в виде тонкого полумесяца — впервые показалась на небе. Они уже добрались до города и собирались войти в него.
Во мне росло, леденя душу, новое подозрение. У меня не было никаких гарантий, что этот город возвели человеческие руки. К какому человеческому городу могли бы так смело и свободно приблизиться эти изгои? Этот город окажет им гостеприимство — быть может, именно их он и приветствует неуемным разгулом света. Это достойный их город, город, построенный их собратьями, город, в котором живет их племя. Будущее вполне может быть за ними, а не за нами.
Догадки. Подтверждение или опровержение должно последовать позже.
Я вставил в пулемет магазин. Высветился код, оказалось, что каждая пятая пуля была трассирующей. Отворялись врата далекого города. Свет, выплеснувшись из-за них, выхватил две огромные фигуры. Я открыл огонь, когда они шагнули внутрь города.
Сверкающая линия огня прочертила разделяющее нас пространство. Я увидел, как цели достигли первые пули, и продолжал стрелять, крепко стиснув зубы, прижавшись глазом к прицелу. Одна из фигур — женская — словно вспыхнула. Она закружилась на месте. В гневе вскинула руки. Ее настигали все новые трассирующие пули. Казалось, что, падая, она развалилась на части.
Он — я попал и в него! Но он бросился в сторону, нырнул из света во мглу, лишив меня отличной мишени — своего силуэта. Я потерял его из виду.
Потом вновь нашарил прицелом. Он приближался! Выжимая из себя всю свою немыслимую, чудовищную скорость, он мчался через ледяную пустошь прямо на меня, работая руками и ногами с невероятной для любого смертного скоростью.
На шлеме его лица промелькнула жестокая усмешка, пока я судорожно разворачивал ствол, чтобы лучше прицелиться. Что-то заело.
Выругавшись, я взглянул вниз. Я защемил кромку своего спального мешка.
Выдернуть его было делом полусекунды, но за это время он почти добрался до меня.
Не знаю, как мне это удалось, но я подхватил пулемет и выстрелил с бедра. Трассирующая пуля попала в него, когда он ринулся вверх по склону. На груди у него вспыхнуло пламя. Оглушительный рев ярости вырвался изо рта. Он повалился назад, разрывая на себе пылающую одежду.
Отдача всего одной разрывной трассирующей пули чуть не разорвала мое тело пополам. Выпустив пулемет, я, шатаясь, повалился на колени.
Но меня подстегнул страх перед чудовищем. Я видел, как он катился, охваченный дымом, вниз по склону нунатака, как остался лежать лицом вниз среди камней и осколков льда, как его омерзительное пальто лизали языки пламени. Лошади, обезумев от ужаса, порвали свои путы и умчались прочь по ледяной равнине.
Стискивая в руке пистолет, я медленно спустился по склону к тому месту, где лежала огромная фигура. Она пошевелилась, медленно перевернулась, с трудом села. Лицо ее было черно. Его затенял дым.
Даже на грани разрушения монстр все еще продолжал давить на меня каким-то чудовищно парализующим очарованием, которое уже не раз отклоняло меня от цели и в прошлом. Я прицелился в него, но не выстрелил — даже когда увидел, что он подбирается, чтобы вскочить на ноги.
Он заговорил:
— Пытаясь уничтожить то, что не можешь понять, ты уничтожаешь самого себя!
Только это отсутствие понимания и заставляет тебя видеть большие различия в нашей природе. Когда ты ненавидишь и боишься меня, то веришь, что причиной этому — наши различия. О нет, Боденленд! Из-за нашего подобия выпестовал ты в себе такое отвращение ко мне!
Он не мог встать. Из груди у него вырвался глухой кашель и на абстрактном шлеме, служившем ему лицом, произошли перемены. Швы, наложенные когда-то Франкенштейном, разошлись, старые рубцы раскрылись, прочерчивая контуры карты; нарушилось все выражение лица, и я увидел, как медленно сочится из трещин кровь. Он поднял руку — не к лицу, к груди, где боль была сильнее всего.
— Мы принадлежим разным Вселенным, — сказал я ему. — Я — естественное порождение природы, а ты — жуть, нежить! Я был рожден, ты был изготовлен… — Наши Вселенные — одна и та же Вселенная, где правят боль и воздаяние, — хрипло и медленно промолвил он. — Смерть и у меня, и у тебя
— это угасание. Ну а рождение. . . когда я впервые открыл глаза, я знал, что существую, — точно так же, как и ты. Но кто я был, где и почему, я не ведал, — точно так же, как и ты! А что до промежутка между рождением и разрушением, мои намерения, как бы ни были они извращены, остаются для меня более ясными, чем, подозреваю, для тебя твои. Тебе неведомо сострадание…
Его передернуло от боли, и он не мог продолжать.
Опять я набрался было духу выстрелить, но в небе засверкала и взорвалась в вышине ракета, отвлекая меня от моего намерения. Она раскрылась тремя огромными гроздьями пламени, которые безмолвно висели в небе, покуда не угасли. Вероятно, сигнал. Кому, чему — я не знал.
Прежде чем зловещий свет угас, чудище у моих ног произнесло:
— Вот что скажу я тебе, а через тебя и всем людям, коли окажется, что достоин ты вновь соединиться со своим племенем: смерть моя будет висеть на вас более тяжким грузом, нежели моя жизнь. Сколько бы ярости я ни накопил, ей не сравниться с вашей. Более того, хотя ты стремишься меня похоронить, на самом деле ты будешь все время меня воскрешать! Однажды освобожденный, я свободен!
На слове "воскрешать ", произнесенном со свирепостью, павшая тварь сумела наконец встать на ноги и стояла против меня; огонь все еще потрескивал у нее на груди и на горле. Хотя стоял он на склоне заметно ниже меня, все равно он надо мной возвышался.
Я выстрелил трижды, целясь в его просторную шинель. На третьем выстреле он повалился на одно колено и, обхватив голову, громко закричал. Когда он вновь взглянул вверх, мне показалось, что у него отвалилась половина лица.
— С вами покончено, — сказал я. Меня вдруг наполнили спокойствие и ощущение Триумфа.
Тварь ускользала из сферы моего влияния. Он меня больше не видел. Но прежде чем умереть, он заговорил еще раз:
— Они подумали, что я ушел, ибо в тот день, так выпало, я был не там, обременен и скован странствием диковинным и темным, в далекой вылазке к вратам, где ад…
Он в последний раз попытался встать, но потерял равновесие и упал ничком, одна его рука выпросталась вбок, в неуклюжем жесте раскрыв наружу ладонь. Я оставил его среди льда и струек дыма, чтобы вскарабкаться обратно на вершину нунатака. С монстром было покончено, окончены и мои странствия.
Весь дрожа, я установил пулемет обратно. Если на меня нападут другие, они встретят тот же прием, что и монстр, пока я не встречу своего Создателя.
Или же в городе могут оказаться люди; не нужно строить никаких предположений, пока мне ничего толком не известно. Конечно, они осведомлены о моем присутствии. После того как погасла ракета, погасли и огни за крепостными стенами, спала активность, все вроде затаилось и приумолкло.
И мне остается ждать здесь, пока кто-нибудь или что-нибудь не придет за мной, дожидаться своего часа в темноте и вдалеке.