Глава четвертая

О дружбе, о странных стечениях странных обстоятельств, о непростых решениях, идущих вразрез с принципами и долгом, а также о том, что женщинам доверять следует с оговорками

Константинополь, конец октября — начало ноября 1919 года


— Хайди-и! Хайди! Вре! Вре! Cauchemar! Cauchemar! Эй ты, беги сюда! Живо! — Голос у хозяйки пансиона мадам Кастанидис (за привычку напяливать на себя тысячу одежек одну поверх другой прозываемую в Ортакее мадам Капустой) был зычным и красивым, как у командира кавалерийского эскадрона. С кавалерией у мадам Кастанидис отношений не сложилось, но она не чувствовала себя обиженной, ловко управляя своим небольшим гарнизоном из поварихи, кучера и единственной горничной, имя которой для постояльцев оставалось тайной и которую все по привычке и вслед за мадам Кастанидис называли Эйты.

— Эйты, подай.

— Эйты, принеси.

— Эйты, убери.

Низкорослая, невзрачная, очень тихая (кое-кто из жильцов даже полагал, что она немая), Эйты прибиралась в комнатах, гостиной и столовых, стирала, гладила, поливала цветы, кормила многочисленных кошек, и куда честнее было бы окрестить ее Золушкой. Однако тогда постояльцам пришлось бы признаться себе, что они ничем не лучше злой мачехи и сестриц, что, согласитесь, не то, что ты стремишься о себе узнать. Поэтому всем предпочтительнее было считать, что Эйты довольна своим положением, службой, и вообще по нынешним временам иметь собственный угол в приличном доме, стол и регулярное жалование — огромная удача. Особенно в Константинополе, особенно если девушка — сирота, особенно если она не так уж хороша собой, чтобы удачно выйти замуж бесприданницей. Особенно если прислуга из нее отвратительная и любая другая хозяйка давно бы уже выставила такую неумеху за дверь без рекомендаций и жалованья.

Кажется, девушка догадывалась, как несказанно ей повезло, была благодарна мадам Кастанидис за предоставленные возможности, отчего безропотно выносила тяжелый нрав хозяйки и ее регулярные вспышки ярости. Мадам Кастанидис в гневе была неудержима, но безобидна и довольно забавна. Может, именно поэтому, а также из-за отсутствия других развлечений постояльцы любили наблюдать из-за полуприкрытых штор за тем, как мадам Капуста устраивает бедняжке Эйты взбучку за испорченный пододеяльник, прожженный кружевной воротник или случайно прокипяченную вместе с белым бельем и оттого севшую в пять раз синюю хозяйкину кофту из верблюжьей шерсти.

Представьте сами. Маленький, футов на триста или чуть больше внутренний дворик, куда с трех сторон выходят двери номеров первого этажа и окна апартаментов этажа второго. Высокие французские окна с пузатыми балкончиками, на которые постояльцу можно выставить разве что полстопы. Дворик вымощен цветной мозаикой — такой старой, что от узора остались лишь воспоминания. Так с годами выцветают чернила и надежды в девичьих дневниках. В центре дворика расположен фонтанчик, наверняка прекрасный в фантазиях проектировщика, но в реальности похожий на глубокую лохань с гипсовым амуром посередине. За многие годы амур облупился, заплесневел, утратил кое-какие свои фрагменты, и возможно, поэтому фонтан ехидно зовется постояльцами «Скорбь прачки».

— Беги, Эйты! Беги быстрее! — Хрисанфа Кастанидис страшно полыхает глазами, размахивает руками и мечется за горничной вокруг «Скорби прачки». Ноги ее (та часть, что виднеется из-под сорочки) громоздки и испещрены разбухшими венами, точно таинственными знаками. — Беги! Лучше беги быстрее! Если я тебя поймаю, задушу своими руками! Зарежу! Продам Ахметке-хамамщику за три куруша. Беги, Эйты! Лучше беги! Palio puta’na!

Развешенное вокруг фонтана постельное белье (веревки натянуты лучами, расходящимися от амура во все стороны) превращает дворик в цирковую арену, а погоню — в акробатическую вольтижировку. Эйты ныряет между простынями и пододеяльниками, стараясь не задеть или не дай бог не уронить стираное: ей же и перестирывать. Но в конце концов налетает на простыни, смешно в них путается, пищит, а сзади в нее, не удержавшись, врезается мадам Кастанидис. Веревка обрывается… и хозяйка в ярости топчет белье, выкрикивая по-гречески и по-турецки страшные проклятия. Белье ей тоже жаль (щелоком не настираешься, мыло по нынешним временам дорого, а уж арабское мыло, которым, как известно, лучше всего оттирать исподнее и шелк, днем с огнем не найти), но ненависть к нерасторопной горничной сильнее.

— Вычту из жалования… — грозится мадам Кастанидис, тяжело, как миноносец, разворачивается и уходит.

Эйты кивает, поднимает многострадальную простынь, надеясь, что можно будет обойтись «малой кровью» и всего лишь застирать уголок. А потом присаживается на край фонтана и тихо, как мышь, плачет, не обращая внимания на то, что нос покраснел, а косынка сползла на самый затылок и рыжие кудрявые волосы стыдно растрепались.


***


— Капусту пристрелю! Вот разберусь с делами, выдерну Малыша Стиви, вернусь сюда и пристрелю! Ей-ей! Наши луизианки с ниггерами ведут себя обходительнее, хотя те еще стервы! А девчонку эту, которая Алев… жалко. Сирота. Слышь, Ходуля, ее там к тебе в комиссариат приткнуть никак? Ну, может, чай заваривать, бумажками шуршать… Или на машинке стучать? Или телефонной барышней? Она по-всякому шпарит. Умница такая… Пропадет тут.

— Кого? Куда пристроить? — Артур оторвался от свежего выпуска «Docheridei Hawadis» и посмотрел на Красавчика отсутствующим взглядом.

— Ну, горничная здешняя. Востроносенькая мисс. Алев ее зовут… Вчера мне штаны штопала, так мы поболтали чуток. Скромница. Пошутить с ней совсем никак. Что ни скажи — сразу краснеет и убегает. Пухленькая такая. Будто мячик.

— Какая горничная? Малышка Эйты? — Артур перестал теребить переносицу и уставился на Красавчика поверх пенсне. Зная о неспособности Баркера запоминать имена, тем более иностранные, Артур был почти изумлен. Надо же… Недели не прошло, как они устроились в пансионе мадам Кастанидис, а Баркер уже завел себе протеже. Забавные все же эти американцы. Как большие дети.

— Алев. Огонек по-турецки значит, ну, или вроде того. Я, сам знаешь, такое запоминаю туго. А девчонка сама — не турчанка. Русская, что ли… Или жидовочка, — почему-то хмуро пробасил Красавчик. — Сирота. Вот Капуста ее и гнобит вовсю. Ходуля, пригляди ей там работенку почище, а? И чтоб солдатни никакой. Чтобы джентльмены. А лучше леди.

— Генри… — Артур тяжело вздохнул. — Ох, Генри… Ну что мне с вами делать? Где я вам посреди этой катавасии отыщу леди? Хорошо. Хорошо. Я спрошу. Но не обещаю. Скажите лучше, как ваши дела? Отыскали, кого собирались? Куда дальше?

— Да какой!!! Как в воду канул. — Красавчик выругался. — Облазил всю эту дыру, весь этот хренов их рынок, наверняка вшей или что похлеще подцепил — нет нигде нужного человечка… Может, свинтил. А то и пришили. Теперь концов не найти. Вот посоветуй, Ходуля, как мне трясти этих турков, когда они по-нашему ни бум-бум, а я по-ихнему ни тум-тум? А? Или врут они и очень даже бум-бум? Может, и врут? Ну, ничего. Кое-что все же выжать удалось. Со сломанными пальцами кому жить охота? Никому. Даже туркам… Знаешь, Ходуля, люди споро так языкам обучаются и столько всего чудного припоминают, если хорошенько им пояснить на пальцах, что к чему. На пальцах… Хе-хе.

Красавчик хохотнул, порадовавшись собственному случайному каламбуру. Артур неприязненно поморщился. Ведь неплохой человек Генри Джи Баркер, но все же «можно вывезти янки из Чикаго, а вот Чикаго из янки — вряд ли».

— Все-все, Генри. Прошу вас, без подробностей. Достаточно.

— Ну-у, — обиделся Красавчик. — Сам и спросил, Ходуля. Я, между прочим, с тобой как с родным. Даже больше. Я с ма и с братишками не такой откровенный.

— Разумеется. Благодарю вас, Генри, за доверие и честь. Но все же, когда соберетесь меня усыновить, предупредите заранее. Мне потребуется время, чтобы привыкнуть к этой мысли.

Артур зевнул и вернулся к свежим новостям. В откровенность Красавчика верил он мало. «Большой ребенок» Баркер был по-своему очень хитер. И то, что он до сих пор не съехал, и то, что он уже четвертый день вовсю изображает «добродушного увальня», и то, что вечерами за рюмкой портера задает осторожные вопросы… Все это Артур видел, понимал и терпел сознательно. Баркер был ему нужен не меньше, а то и больше, чем он Баркеру. Когда, отоспавшись и протрезвев, американец сразу же направился на Гранд Базаар, Артур не стал ни навязываться, ни следить. Догадаться о том, что в Константинополе Красавчик торчит не просто так, но ищет маленького менялу, чтобы расспросить того о Гусенице, было делом несложным. И по всем признакам выходило, что сведения у американцев не самые свежие. Десять… Даже одиннадцать лет назад Гусеница от константинопольского менялы ушла к русским — в этом Артур Уинсли был почти уверен. Но делиться этим знанием с новым своим «приятелем» Артур пока не намеревался. Если ты хотя бы немного умеешь играть в карты, то знаешь: главный козырь стоит приберечь.

На рынке Капалы Чарши Артур побывал за несколько часов до Красавчика. Он отправился туда сразу же, разумно рассчитав, что доложиться в ставку успеет всегда и лучше опередить охотника-янки, пока тот не наворотил по чикагской привычке глупостей. «Константинопольский меняла всегда здесь» — Артур вспомнил смешного чумазого мальчишку. Каким он стал? Все еще похож на задиристого спаниеля или уже отрастил усы, нацепил на голову феску и вовсю смолит вонючие турецкие самокрутки? А девочка эта — огненный мячик… как ее? Какое-то нелепое турецкое имя… Десять лет прошло, разве удержит такие мелочи память…

Антикварный магазинчик, тот самый, возле которого когда-то Артур встречался с менялой, пустовал. Витрины зияли черным, через пыльное растрескавшееся стекло виднелись покореженные полки, а на уцелевшем круглом столе сидела крыса, тощая и плешивая. С застрявшим газетным обрывком в передних зубах. Так, наверное, выглядит крысиная Смерть — лысая, грустная и начитанная. Крыса сидела спокойно и даже задумчиво, точно знала — никто сюда не зайдет, никто ей не помешает. Вывески антиквара с карандашной припиской не то латиницей, не то кириллицей «Ocman-меняла» Артур не обнаружил. Он часа два побродил по рынку, разглядывая всякие пустяки и лениво отнекиваясь от предложений немедленно и почти за гроши приобрести «настоящую неподдельную старину». Купил зачем-то медную джезву, от которой немедленно отвалилась ручка, и неспешно направился к выходу. Если меняла все еще был здесь, он явно не искал встречи. Стройный план, на который майор Уинсли возлагал надежды, лопнул. «Константинопольский меняла всегда здесь»… Майор скрипнул зубами, разрешил себе десять секунд отчаяния — и ни секундой больше. Уже проталкиваясь через завалы узлов и тюков к выходу, Артур все же зажмурился и задержал дыхание. Рынок был «пустым», каким-то выпотрошенным. Старые следы совсем потускнели, свежие выглядели невзрачными и слабыми. «Как спитый чай в облупившейся чашке», — пришло на ум сравнение.

Теперь оставалось лишь разыскивать менялу самому. Разыскивать в незнакомом, суматошном городе. В городе-мифе, в городе-тайне, в городе-лабиринте, который вряд ли стремился раскрыть чужаку свои секреты. И если бы просто чужаку, но англичанину с наградным Военным крестом на груди и серебряной Британией на тулье офицерской фуражки. За эти четыре дня Артур многое понял — понял он, что за подобострастными взглядами извозчиков и торговцев, за вежливыми быстрыми рукопожатиями турецких офицеров, за скользкими улыбками политиков и помпезными заявлениями Блистательной Порты о долгожданном мире нет ничего, кроме всепоглощающей ненависти к победившему врагу. И если еще в греческой части Константинополя — в Пера, на Фенере, толкаясь среди шумных французов и вспыльчивых итальянцев, ужиная в русских кабачках или в греческих тавернах, можно было хоть как-то убедить себя в том, что война наконец-то закончилась, то в Старом городе иллюзии развеивались, как кальянный сладкий дымок, — быстро и навсегда. Похожий на застывшего в засаде старого янычара, молчаливый, мрачный Истамбул ждал лишь приказа «в атаку». Ждал, уверенный в том, что рано или поздно приказ прозвучит… и заструится по истоптанным чужаками мостовым кровь неверных, смывая многолетний позор.

Поэтому мысль нанести визит местным Хранителям, имена и лица которых Артур все еще помнил, он отбросил сразу. Даже если кто-то все еще держит нейтралитет и придерживается заповеди «хранитель всегда вне политики», то и тогда вряд ли он встретит младшего Уинсли чашечкой мокки и распростертыми объятиями. Младший Уинсли для Хранителей был никем. Не просто никем. А никем с репутацией изменника и, что много хуже, глупца. Значит… И этот вариант показался Артуру хоть далеко не благородным, но приемлемым. Значит, оставалось положиться на Баркера. Методы Генри Джи Баркера по прозвищу Красавчик Артуру претили, но вполне могли сработать. На самый же крайний случай Артур приберег главный свой «козырь». Если и Красавчик не сумеет разыскать маленького менялу, что ж… Тогда в обмен на информацию о старшей султанке — Жужелице Артур поведает Баркеру о том, куда десять лет назад «уползла» из Константинополя злополучная Гусеница. Крайний случай Артуру нравился еще меньше чем «некрайний» — выдавать Красавчику Хранительницу Февронию Артур не желал. Но человек, даже самый прозорливый, надеется на то, что «крайний случай» никогда не наступит.

— В Чикаго ей бы понравилось… Шумновато, конечно. Трудно с непривычки. Кругом колготня, шум, клаксоны вопят, джаз гремит. Представляешь, маленькая мисс ни разу в жизни не каталась на авто… Даже трамвая боится. Смешная, да?

— Кто? — Артур поднес палец к переносице, вздрогнул, вспомнив, как Баркер на эту его привычку указывал, чертыхнулся и аккуратно вернул руку на стол. Теперь и нос не почешешь из-за этого янки.

— Алев. Ну, девчонка эта. Рыжая. Так ты там пошурши насчет службы для нее, а? Капуста ее тут со свету сживет…

— Алев! Беги сюда! Быстро! Что ты натворила опять? Кошмар! Сauchemare! — словно в подтверждение слов Красавчика Баркера, раздалось снаружи. — Кош, Алев! Кош!

Загромыхали тазы и корыта. Завопили кошки. Красавчик зарычал, Артур застонал… И кто-то маленький, расторопный, но не слишком уклюжий протопал мимо закрытой двери номера по узкому коридору.


***


«Кош» по-турецки значит «беги». «Алев» значит «огонек», и есть в Турции такое женское имя.

Кош, Алев! Кош! Беги!!!

Беги сюда! Беги туда! Беги отсюда! Все время беги бегом, сломя голову, не разбирая дороги. Главное — не останавливаться. Бежишь и знаешь, что если не успеешь — мало не покажется. И если догонят — мало не покажется. Потому что ты самая маленькая, толстая и к тому же глупая, как утка.

Давным-давно мама. Сухая, как щепа. Со скрипучим изношенным голосом. «Беги сюда, Ривка! Хватай свеженький шейгелц с маком. Беги скорее, а то не достанется». Как тут достанется? Когда тебе от роду всего лишь пять годов и на каждый твой год по сестре. Пять сестер — все старшие, все красавицы. Не то что ты — утица гадкая. Самая старшая Мирка — краше всех, и ноги у нее самые длинные. «Беги, Ривка! Беги! Эх! Опять не успела. Ну, сама виновата. В следующий раз будешь шевелиться». Пять старших сестер. Надо всех одеть, всех воспитать, всех замуж. Ривка — последняя. Не до нее. К тому же неумеха и страшненькая. «Ничего. Найдется и тебе хороший муж», — мать вздыхает, убирает рыжие Ривкины кудлы в косу, а волосы непослушные, выбиваются и кудрявятся, как ты их ни утягивай. Во всем Ростове нет таких дурацких рыжих волос, как у Ривки — младшей дочери антиквара Юзеира Шмуца.

Весной дядя Соломон приезжает в Ростов из самой Америки. Закрывается с отцом в кабинете. Ривка прячется под столом, слушает непонятные слова. Погромы, война, выкрест, шива, мешумед… Стыд! Какой стыд! Война. Погромы. Чикаго, Константинополь, эмиграция… Бежать! Бежать! Бежать! Отец расхаживает по комнате туда-сюда, Ривка смотрит из-под стола на его большие сильные ноги и думает, что у ее мужа тоже будут такие же ноги, и у деток их — киндерлех тоже такие ноги, и у внуков. И что с такими ногами можно бежать долго и ни чуточки не устать.

— Беги, Ривка… Беги! — визжит Мирка с крыльца, то есть теперь отец запретил звать Мирку Миркой, пояснил, что покрестили ее Варварой. Но все равно дома все зовут по-прежнему. И Ривку Верой тоже никто не зовет, хотя новое ее имя ей нравится. — Беги, Ривка!

Ривка-Вера бежит быстро-быстро, но все равно брошенный кем-то из соседских мальчишек шмат грязи попадает ей в голову. Мать моет ее волосы долго, вода — сперва коричневая, потом мутная, потом как слеза. Мать плачет.

— Конь леченый, вор прощеный, жид крещеный — одна цена, — плюется сторож дед Егор, когда отец дает своим работникам расчет. Ривка-Вера прячется, как обычно, под столом. И засыпает там же, потому что никто ее не ищет — мать с сестрами и поденщицами в лавке, пакуют остатки товара, моют там окна и полы, чтобы приготовить лавку к продаже, а отец шуршит гроссбухами до самой ночи. Вылезать из-под стола Ривке-Вере страшно — вдруг отец рассердится.

Совсем не сердится. Плачет на следующее утро, вытаскивая ее сонную, со спутавшимися в колтун рыжими космами наружу. Прижимает к себе. Лавки больше нет. Сгорела в погроме лавка. Мирки тоже нет. И остальных. И мамы. Про это рассказывает отец. Не сбивчиво, а очень понятно и спокойно. Оказывается, все они теперь на небе и смотрят оттуда на Веру (Ривка всякий раз, когда отец зовет ее новым именем, удивляется), а на спинах у них крылья. «Как у воробышков»? — спрашивает Вера. «Как у воробышков», — отвечает отец и опять плачет. «Бежать! Соломон прав! Немедленно бежать!» — шепчет он, думая, что дочка заснула и не слышит. Отца теперь тоже зовут не как прежде, а Иваном. Фамилия у него Воробьев. Однако в городе Константинополе, куда они переезжают через месяц, у «антиквара Ивана Воробьева» дела идут так себе. Но стоит лишь приколотить над входом прежнюю вывеску, немного обгоревшую с краев, как все немножко налаживается. Не так, как прежде, но все-таки… Ривка идет в школу. После школы бежит со всех ног в Капалы Чарши к отцу. Там ей все интересно. Все-все.

— А сколько тебе лет? Пять или шесть? — задирается вихрастый нахаленок, постоянно ошивающийся на рынке.

— Скоро восемь. А тебе? — Вера давно уже заприметила этого бойчика, и он ей симпатичен. Жаль, что сама она такая рыжая и некрасивая.

— Уже восемь. Я — местный меняла. Осман!

— Турок? — в ужасе округляет глаза Вера. Отец строго-настрого запретил ей якшаться с турками — хватит того, что они здесь и так повсюду, кричат на своем тарабарском (который Вера, кстати, за год отлично освоила), воруют девочек и продают их в гаремы.

— Ну-у‑у… — тянет мальчишка, переминаясь с ноги на ногу и выдумывая, как бы поудачнее соврать.

— Знаю! У тебя папа турок, а мама русская. Настоящая графиня! Вот! — находится немедленно Вера. — Тогда ты получаешься русский, и мне можно немножко с тобой играть.

— Вообще-то мой Ибрахим-баба утонул в Босфоре, а про маму я ничего не слышал. Но пусть так. Договорились. Тамам, — расплывается в щербатой улыбке «сын графини».

Она учит его русскому и чуть-чуть идишу, который сама почти уже не помнит. Он же ее — турецкому и немного греческому, а еще английскому и французскому. Осман зовет ее по-турецки Алев — «огонек».

— Так правильно. К тому же, если прочесть Вера наоборот, получится Арев, но Арев некрасиво, а Алев — красиво.

— Красиво… — соглашается Ривка-Вера-Алев.

— Хорошо, что ты христианка. Не надо, когда вырастешь, покрывать голову. А то жалко будет.

— Почему жалко? — недоумевает она. Рыжие эти патлы жалко? Которые, чем старше она становится, тем труднее расчесывать?

— Беги, Алев, беги! Кош! — Дети носятся наперегонки, распугивая покупателей. Они таскают у лоточников лукум и орехи, подсовывают их в карманы нищих. Весь рынок освоен, изучен, и нет для них ни одного тайного уголка, закрытой двери или неизвестного перехода с галереи на галерею. Порой Осман занят. «Погоди с беготней, женщина. У меня клиент», — когда Осман так говорит, Алев не обижается. Она дочь купца, она понимает: клиент.

— А я тебя на нашей вывеске написала! — хвастается РивкаВера-Алев. — А то стыдно, что у целого менялы даже вывески нет.

— Ну вот! Не Остап же — Осман! Все ты опять перепутала! А Юзеир-баба… отец твой не заругает?

— Не-а, — вздыхает девочка. — Он ничего не заметит: повесить повесил, но смотреть боится. Говорит, что на ней имя мертвеца. Глупости! Кому имя важно?

— Вообще-то он прав, — чешет затылок Осман. — Имя — важно. Какое у человека имя — такая и судьба.

— А я как же? — Ривка-Вера-Алев испуганно смотрит на друга. — У меня что? Выходит, целых три судьбы?

— Ну! Выбирай любую! Не реви! Это же здорово! Когда-нибудь точно решишь, кто ты есть: Ривка, Вера или Алев… Или еще кто.

— Где здорово? Ничего не здорово! А вдруг я не так решу? Вдруг неправильную? Вдруг мне надо быть Ривкой, а я Алев?

Мальчик серьезнеет, хмурится. Смотрит в сторону. «Утка глупая! Какую положено, такую и выберешь. Ясно? От судьбы не убежишь, как ни беги. Случайностей не бывает. Вот, ты думаешь, мы просто так с тобой встретились? А вот нет! Не просто так! Просто так не бывает. Хочешь, ты будешь мне младшая сестра, а я тебе брат?» Алев кивает.


***


Они растут вместе. Дружные — не разлей вода. Год, другой, третий. Он много не рассказывает. Она много не спрашивает. Но видит же. Все видит — утка она безмозглая, но не безглазая. Людей всяких видит. Разных. Люди иногда приходят в открытую, чаще таятся. Озираются по сторонам, словно ждут, что кто-нибудь ударит их ножом в спину. Что-то братику отдают, что-то берут взамен. Потом пропадают — кто навсегда, кто на время. «Какой ты мне брат? — однажды не выдерживает. — У брата от сестры секреты разве бывают? Раз так — не хочу с тобой даже разговаривать больше». Через месяц, не выдержав «утиного бойкота», он показывает металлические фигурки и долго поясняет, откуда они, зачем и почему никому про это рассказывать нельзя, даже папе… Она почему-то не удивлена ни чуточки, наверное, что-то такое волшебное всегда подозревала. «Ну? Довольна теперь? Не трожь только руками. Вообще не трожь их никогда. Тебе нельзя — ты слабенькая. Эти штуковины тебя с мослами слопают». «И эта слопает?» — показывает она на маленькую Божью Коровку, стараясь случайно не коснуться спинки пальчиком. Еще она обижена на «слабенькая», но виду не подает. «Эта тем более. За ней придут. У нее хозяин уже есть». «Красивая», — немножко завидует неизвестному хозяину девочка. «Они все ничего себе… Но слабеньким, вроде тебя, их трогать нельзя». «Тебе не страшно? — спрашивает девочка на следующий день. — А ну как плохие люди фигурки твои отобрать захотят, а тебя за них убьют?» Он хохочет. Ничего не говорит, просто заливается смехом, как бешеный. И от его хохота ей становится не по себе. «Нет, — поясняет потом, отсмеявшись. — Фигурки не захотят. Смысла нет. А вот тетрадки, если кто узнает…» Год, другой, третий. Волосы у нее все такие же рыжие, вьются и не убираются ни в какой пучок. Только под косынку. Но под косынку их прятать даже лучше — меньше пялятся наглые турки. А то бедняга Осман устал уже драться за сестренку со всяким, кто, как ему кажется, смотрит в ее сторону «нехорошим взглядом». Годы идут. Дети взрослеют.

По утрам, если клиентов в этот день не предвидится, он берет холщовую сумку с книжками и спешит в галатскую медресе, она же заканчивает дневную греческую школу для девочек. «Все. Я определилась — стану сестрой милосердия», — хвастается она. Вчера, впрочем, она собиралась стать артисткой кино, а позавчера — монахиней. «Ну, можно. Если не передумаешь или замуж прежде не выскочишь», — дразнится он. Она топает ногами, лезет драться. И долго еще дуется на бестолкового Османку, который (ну, турок же, что с него возьмешь?) не верит, что замуж она ни за что и никогда… Вот никогда! И ни за что!

— Осма-а‑ан! Ты где? Где ты? Представляешь! Толстая Анфуса Манолис, оказывается, помолвлена! — Голос у нее такой звонкий, что весь рынок, кажется, вздрагивает и отряхивается от дремы. Рыжие волосы выбиваются из-под шляпки, чулки до самых коленок забрызганы грязью. Ну кто еще жарким сухим маем отыщет единственную на весь Константинополь лужу и в нее вляпается? — Все. Я решила. Выйду замуж, нарожаю десять детей, чтобы пять мальчиков и пять девочек.

— Тсс, Алев. — Он затыкает ей ладонью рот и тащит куда-то на чердак. — Тихо… Отца твоего… Юзеир-бабу зарезали. Насмерть. Ты в лавку не ходи: там уже жандармы из заптие…

— Кто? Как? Папа… Тате! Татене-е‑е‑е! Не-е‑ет!

— Турки зарезали. Мустафы-Кемаля люди… Ты поплачь. Они давно здесь ошиваются, разнюхивают все. Я думал, обойдется. Пороются и уйдут. За вещичками они охотятся… Им сейчас вещички пригодятся. А тут вывеска эта твоя… Обознались. Его вместо меня зарезали. Ты это… Алев, ты поплачь.

— А‑а‑ах! — Она бросается на него с кулаками, вцепляется в косматую его голову пальцами, дерет волосы, царапает лицо. Он даже не уворачивается.

— Ты только туда совсем не ходи. Они теперь ведь не отстанут — дальше будут искать. Меня, когда сообразят, что убили не того. И тебя тоже будут искать…

— А‑а‑ах!

— Поплачь. Ты пока поплачь, Алев‑кардеш. А потом беги.

Тетрадей — всего-то две стопки. Но тяжелые. Алев сидит на одной, а вторая, туго перевязанная бечевой, стоит рядом. Внутри у Алев жгучая пустота, а плакать больше нет сил и слез — все до дна выплакала.

— Беги, Алев‑кардеш. Беги, сестренка. Беги быстрее! Спросишь в Кабаташе Сули-каптана. Он мне кое-что должен, пусть за это тебя на своей фелюге довезет до русского берега. Там доберешься до монастыря в Топловском! Запомни — женский православный монастырь в селе Топловском! В монастыре есть келарша, мать Феврония, ты ее узнаешь — она бывала здесь. Хранительница. Ей верить можно… — Осман вытряхнул из сумы свои арабские книжки — одна была большая, зеленая, с тисненной золотом надписью, сунул на самое дно замшевый мешочек, напихал сверху какую-то ветошь. Алев молча наблюдала, как быстро, не суетясь, он кладет сверху лепешку, завернутый в бумагу сыр, желтую большую айву, поеденную с одного бока червячком.

— Пожуешь потом. Сейчас некогда. Скажешь монашке, что приходили люди Мустафы-Кемаля, что искали вещи, — она поймет. Скажешь, чтобы ничего сюда больше не везла и не передавала: небезопасно. Скажешь, что меня Кемалю кто-то из местных Хранителей сдал и, выходит, доверять тут некому. Скажешь, что настоящих не осталось и что тут плохо. Одни за султана, другие за Мустафу-Кемаля, третьи сами по себе. Еще скажи… — Осман закашлялся, — что все… нет больше менялы Османа.

— Что все? Как нет? — закричала Алев так, что, кажется, даже голуби, прячущиеся на чердаке Капалы Чарши, который Осман обустроил себе под жилье, возмутились и зашикали.

— Все. Был да сплыл… Я не воин, не ассасин, не монах — мне моя жизнь дорога. Твоя, кстати, тоже. И не перебивай — некогда. Тетрадки не отдавай. Вручишь ей вещи, те, что остались. Кроме сама знаешь чего. Божья Коровка не на обмен! Спрячь надежнее, только на себя не надевай… Куда тебе! Ты слабенькая. И сиди у Февронии, пока я за тобой не приеду. Ясно?

— Османушка! А как же ты? Миленький! Ты хоть меня не бросай. У меня же… Нету больше никого… — поняла вдруг, побелела так, что конопушки на носу и щеках выступили ярко-преярко, и снова заплакала. Но уже совсем тихо и почти без слез.

— Попетляю я немного. Попутаю им след, а там, глядишь, рвану в Конию к дервишам. В безопасности пересижу. Ты жди. Сам тебя из России заберу. А теперь беги! Беги, Алев, беги! Не тяни.

— Как же мне тебя бросить? Как же я одна? А если я не найду эту фелюгу? А если монастырь не найду? А если по дороге заблужусь… Или Февронию не узнаю…

— Эх ты, утка… Сколько тебе повторять еще? Все будет так, как должно быть. От судьбы не спрячешься. А теперь кош, Алев! Кош!


***


В Бешикташе не было никакого Сули-каптана. Ахмет-каптан был. Мехмет-каптан был. Даже Феридун-каптан был. А про Сули-каптана никто слыхом не слыхивал. И она бродила по скользкому пирсу одна-одинешенька, спотыкаясь о щербатые камни, обивая ноги о кнехты, оттягивая себе тяжелыми стопками руки, шарахаясь от задиристых смешливых рыбачков и шмыгая носом. Не было Сули-каптана. А когда к утру, перекантовавшись кое-как на жесткой лавке у мечети вместе с побирушками, она вернулась обратно, Османа нигде не оказалось. На чердаке, который она старательно отмывала, чтобы был он похож на настоящий дом, чтобы Осману не стыдно было туда звать гостей (что гостей не случится никогда, Алев догадывалась, но помечтать же не запрещается), чтобы мама и сестры у себя в раю видели, что из нее выросла хорошая хозяйка… на чердаке царил разгром, и даже гирлянды из сушеного красного перца, которые Алев развесила под потолком для красоты, были содраны и растоптаны чьим-то злым каблуком в жгучую пыль.

Она чихала, кашляла, зачем-то пробовала прибраться. Но скоро опомнилась. А ну как тот, кто топтал перчики, снова вернется. А она тут как тут… И на руках у нее Османовы тетрадки, мешочек с обменными фигурками (лезть и смотреть, что за фигурки, она побоялась) и отдельная коробочка с Божьей Коровкой.

Если бы кто-то спросил у нее, почему она тогда вдруг надумала надеть кулон, она бы ни за что не ответила. Ну в самом деле, как признаться в том, что, сидя на корточках посреди разгромленной, насквозь проперченной комнатушки на чердаке, она почувствовала себя такой крошечной, такой никчемной и бестолковой, что нужно… просто необходимо было уцепиться за что-нибудь знакомое. Нет. Она честно не стала вешать Божью Коровку на шею — крепко намотала шнур на запястье. Комната вдруг завертелась, замельтешила, и семь серебристых точек выстроились перед глазами в стройную шеренгу. Рыжая Ривка-Вера-Алев, до этого совершенно не представляющая, что ей делать и куда бежать, вдруг вскочила, подхватила тетради и вылетела вон. Через полчаса девушка стучалась в кованые ворота пансиона мадам Капусты. Стучалась настойчиво и усердно, не сомневаясь в выборе. Не потому что вдруг нашла правильное решение, а потому что остальные шесть «Коровкиных дорожек» так или иначе вынуждали девушку убраться из Константинополя прочь. А человек, даже самый смелый и отчаянный, всегда выберет то, что кажется ему наименее опасным.


***


С того вечера прошло ни много ни мало — целых четыре месяца. Теперь же о том, что ей давно уже следует быть не здесь, а в далекой России, Алев не желала даже вспоминать. «Не все ли равно, где прятаться, — лишь бы надежно», — тут же нашлось отличное оправдание. Почти каждое утро, напялив старушечий черный чаршаф (кухарка Фатма была женщиной простой, доброй и ненужных вопросов не задавала), девушка тайком ездила в Капалы Чарши, чтобы убедиться: Осман не вернулся. Зайти в отцовскую лавку Алев так с духом и не собралась. Помолчала, стоя в сторонке и глядя на разгромленные витрины, а потом, пока никто не видит, содрала с гвоздей табличку и утащила с собой.

Четвертый месяц Алев служила у мадам Капусты. Стерла о стиральную доску костяшки пальцев, научилась готовить мусаку, штопать белье и не стесняться постояльцев. Сперва сильно стеснялась… А теперь уже целых три дня не стеснялась. И когда большой белобрысый и синеглазый американец (правда, немного старый, но мужчинам это простительно), постучавшись, заглянул в каморку, где она гладила чьи-то кружевные панталоны, она даже не повела бровью. А что? Обычное дело. Гладишь себе двадцать пятые за утро панталоны тяжеленным утюгом, а тебе говорят на жеваном и от этого не слишком понятном английском языке: «Доброе день, маленькая мисс Алев. Как ваши делишки?»

— Э‑э‑э… Мисс Алев, — американец слегка гнусавил, проглатывал «в», потому ей слышалось «Алэу». — Как ваши делишки? Да вы гладьте, гладьте! Я что хотел спросить… Как бы нам с вами, мисс, нынче вечером прогуляться? Вы ведь бываете когда-нибудь не заняты с этой вашей хреновой… простите… со стиркой? Что вы насчет кинематографа? Ведь есть же у вас тут в вашей дыре где посмотреть фильм? Потом можем выпить пива… Тьфу… Простите. Чаю… с кексом. Или с этими вашими приторными липкими штуковинами?

Алев краснела и понятия не имела, что следует отвечать. Кино она любила, кексы и пахлаву тоже, но на свидания не ходила еще ни разу. А то, что американец приглашает ее именно на свидание, она догадывалась прекрасно. Робкие девушки далеко не дурочки и часто в вопросах отношений разбираются лучше, чем уверенные в себе красавицы. Однако мужчинам, особенно таким старым и, очевидно, опытным, как этот господин Томпсон (он представился, но она, конечно же, перепроверила запись в гостевой книге), Алев не доверяла. Кто знает, вдруг он помолвлен или даже женат. И, конечно же, считает ее глупышкой, легкой добычей и намерен соблазнить. Алев вздохнула. Были бы живы родители, все было бы куда проще. Она бы попросила мистера Томпсона навестить вечером отца, отец бы с ним сурово, по-мужски поговорил так, чтобы американец понял — здесь только серьезно. Но родителей нет… И некому за нее вступиться, некому защитить. А одинокая девушка всегда рискует репутацией, посему обязана быть трижды добродетельна.

— Спасибо, мистер. Я не люблю кино… и кексы. — Алев притворилась равнодушной, хотя далось ей это с трудом.

— В самом деле? — огорчился американец. И как-то даже стушевался. Из большого, красивого и вальяжного стал грустным и суетливым, словно заблудившийся по дороге с пруда домой гусь. Мялся, теребил в руках кепи. — А может, нам просто потаскаться туда-сюда? Ну… Но если, мисс, я вам не нравлюсь, хотя я обычно девицам весьма… тьфу, простите, мисс! Вдруг вы как-то сомневаетесь в моих намерениях? Я джентльмен. Ничего такого… Но если я кажусь вам грубияном… или, может, стариком? Черт… Не сообразил! Вы же девчонка совсем. Поди, думаете, что я одной ногой в гробу, так я еще это… ну, в смысле… очень даже здоровый. Вот.

— Нет, нет! — Алев так сильно прижала утюг к чьей-то сорочке, что если бы не американец, вовремя заметивший неладное и буквально спасший сорочку от смертельного ожога, — получать бы кому-то от хозяйки взбучку. — Ой! Спасибо… Дело не в том.

— А в чем же? Черт подери, в чем? — Баркер искренне расстроился. Девчонка ему здорово нравилась. Она вела себя совсем не так, как фермерские бестолковые дочки, не как актрисульки и певички — любительницы запустить наманикюренные пальчики в чужой бумажник и не как заносчивые барышни из Сити. А главное, ее он ничуть не стеснялся, хотя она совершенно точно была леди (в этом Красавчик разбирался не хуже, чем в камушках), и еще какая леди — в самой Филадельфии таких днем с огнем поискать! Красавчику отчего-то страшно хотелось прошвырнуться с ней по улице рядышком или даже под ручку и пошептаться о всяких пустяках. Может, похвастать черным своим «Доджем», который ждет в Чикаго, или даже рассказать про индейца-ленапе (ну, не про ма же с братишками рассказывать, хотя про Малыша Стиви, пожалуй, можно — она поймет), или…

Баркер сам удивился пришедшей в голову странной идее. Удивился так, что у него немного защекотало внутри от давно забытого восторга.

— Одинокая небогатая девушка, мистер, обязана следить за своей репутацией. Особенно в этом городе, мистер! — выпалила Алев. И занесла утюг так, чтобы американец понял — за репутацию она намерена биться насмерть.

— А знаете что, мисс Алэу, раз уж так. Давайте-ка никуда с вами не пойдем. Давайте я куплю кисти, краски. Мы с вами присядем вечером тут у фонтана, только оденьтесь потеплее, мисс… и я вас нарисую. Хотите?

— Портрет? Мой? Вы умеете? Правда? Правда-правда?

— Черт… Да… Черт! Я умел когда-то… Умею! Так вы согласны, мисс? Никакого урона вашей репутации.

— Не знаю… А как же мадам? Ой. Вы погодите, мистер. Дайте, самую чуточку подумаю. — Алев шарила по карманам. Там, завернутая в обрывок газеты, пряталась Божья Коровка.

Спрашивается, зачем тому, кто и так во всем сомневается, Божья Коровка? Чем она может помочь? Только сделает хуже. Вытащит на свет божий и разложит перед тобой семь красочных картинок твоего ближайшего будущего, как цыганка раскладывает гадальные карты перед легковерным зевакой. Но людям нерешительным часто проще выбрать из семи возможностей, чем из двух. Тогда их много меньше мучают сожаления типа «что было бы, если бы я вместо А выбрал Б».

— Мисс Алэу! Думайте скорее… — через пять минут Баркер не выдержал напряжения. — Чего вы там возитесь? Черт! Пожалейте меня. К тому же я и так задержался. У меня, знаете… небольшая коммерция. Не терпит отлагательств. Да? Или нет?

— Хорошо. Да. Я согласна! — Она зажмурилась, обрушила утюг на полотенце и принялась яростно по нему возить, стесняясь поднять глаза на расплывшегося в довольной улыбке Генри Джи Баркера по прозвищу Красавчик.

Божью Коровку Алев нашла на самом дне глубокого кармана уже позже. Уже когда американец ушел, пообещав ждать в девять возле «Скорби прачки». Алев перекладывала туда-сюда белье, поплевывала задумчиво на остывший утюг и глупо хихикала. Ну а когда спохватилась бежать на рынок, так было уже поздно: старая кухарка уехала в Харбие к родне вместе с чаршафом. «Вот утка бестолковая… Ладно, успею еще до вечера… или даже завтра схожу», — захотелось на секундочку узнать, что скажет на это Божья Коровка, но тут же передумалось, потому что в дверях появилась мадам Капуста с новым ворохом неглаженого белья.

Загрузка...