Вячеслав Рыбаков Очаг на башне

Жизнь дает человеку три радости...

Друга, любовь и работу.

А.Стругацкий. Б.Стругацкий

Жизнь

1

А как эта травка называется? А куда шмель полетел? А почему шмель мохнатый, а оска гладенькая? Он что, что ли, оскин муж? А можно его поймать? Зачем же, собственно, его ловить, пусть летит себе, ты не находишь, Антон? А он жужжит здорово, как трансформатор. Он тока не вырабатывывает? Нет. Надо говорить: "вырабатывает", изволь запомнить, стыдно. Большой уже. А почему нельзя? Потому что это неправильно, существует общепринятая разговорная норма. А кто первее всех норму придумал? А до него молчали, или тоже говорили, только не так, как он потом придумал? А может, я другую норму придумал! Некоторое время Антошка азартно вопил по-тарабарски. А вы чего не отвечаете, обиженно спросил он затем. Вот именно поэтому, отвечал Симагин, именно поэтому, понял теперь? Затем нормы и создаются, чтобы разные люди могли друг друга понимать, и не было так: кто в лес, кто по дрова. А как же понимали того, кто первее всех придумал? Видишь ли, Антон, такого никогда не было. А как было? Все сразу заговорили одинаково? А ведь правда, человек от обезьяны произошел? А если один человек уже произошел, а другой еще нет, как же они разговаривали? А у обезьян есть разговорная норма? Есть. А у собак есть? И у собак есть. А почему у нас нет собаки? Потому что маме не успеть и нас кормить, и ее. А надо в столовую ходить. Некогда. А пусть домой принесут. Невкусно. А что такое "Обед на дом со скидкой десять процентов"? Это когда несут и по дороге десять процентов на землю скидывают. А процент – это сколько? Это одна сотая.

Они пришли. Симагин начал раздеваться, но увидел, как Ася заламывает руки за спину, чтобы расстегнуть свои две голубые пуговички, и прыгнул к ней:

– Помочь?

Ася с готовностью уронила руки и ответила кокетливо:

– Если тебе не трудно.

Симагину не было трудно. Ася, извиваясь змейкой, вылезла из платья, и Симагин положил ладони на ее смуглую спину, но в этот момент Антошка, хохоча на весь парк, принялся дергать за полуснятые симагинские штаны и вопить: "Помочь?!". Симагин поспешно ухватился, но опоздал. Ну и пусть. Он вышел из упавших штанов. Он был тощий, белесый, словно травинка, росшая без света; сквозь сметанную кожу отчетливо проступали все кости. Ася не удержалась и ткнула ему меж ребер пальцем – Симагин взвизгнул, съежился и сказал перепуганно: "Не тронь мои лебры". – "А тебе можно меня за холку хватать, да? Тебе можно?" – "Мне можно", – уверенно сказал Симагин. "Видишь, Тошенька, – пожаловалась Ася, – ему все можно. А мы – рабы подневольные..." Она поднесла к устам воображаемую чашу с ядом, пригубила и с легким скорбным стоном красиво повалилась на покрывало. Симагин полюбовался ею, но она кожей почувствовала его взгляд, застеснялась, как-то сжалась, прячась сама за себя, и он засмеялся, садясь с нею рядом.

Лес дышал покоем. Между яркими стволами сосен дотаивал туман; в нем плыли, слегка дымясь, косые снопы золотого света. Спокойно теплились искры росы, спокойно перекликались в гулкой тишине птицы. Сверкающее небо летело высоко-высоко.

Дурацкий я все-таки человек, сообразил Симагин. Вот пришел ничего не делать, а не могу. Мечтал, чтоб Антон хоть пять минут не звенел, а вот не звенит – и мне чего-то не хватает. Он оглянулся – Антошка сидел на корточках и внимательно смотрел в траву.

– Антон, – позвал Симагин, – кого ты там узрел?

– Муравьи гусеницу несут, – отозвался Антошка сосредоточенно.

Симагин покосился на Асю. Ася лежала на спине, чуть улыбаясь. Шея какая красивая. Живот ввалился... Купальник. Это же сплошное искушение, а не купальник. Симагин встал и, прихрамывая на шишках, раздвигая машущие влажными листьями ветви кустов, ускользнул от искушения к канаве. Вода текла, умиротворенно журча и помаргивая солнечными переливами. Вернувшись, Симагин достал из сумки Антошкину лопатку и громко сказал:

– Займемся-ка, Антон, трудотерапией.

На краю канавы он вырезал пласт дерна и вырвал из земли. Обнажился песок, мелкий и красноватый, как медная пыль.

– Будем воздвигать Анадырскую ГЭС, – сообщил Симагин и передал лопатку Антошке. – Давай.

Тот, пыхтя, принялся за работу.

– А я пока займусь промерами глубин, – сказал Симагин и, осыпаясь босыми ногами на колких от хвои песчаных склонах, спустился к воде.

– А для чего?

Симагин стал объяснять.

Ася приподнялась на локте и, приставив ладонь ко лбу, чтобы не слепило бьющее в глаза золотое пламя, поискала глазами. Антошки не было вовсе, а от Симагина торчала лишь голова и увлеченно бубнила: "А вот здесь у нас будут шлюзы... Их надо бдительно охранять, чтоб не пробрался диверсант..." Почаще бы такие воскресенья, подумала Ася. А то работает, работает. Сидишь одна. Как в той жизни. И сразу испугалась своей мысли. Кощунство думать так. Грех. Она украдкой, будто за ней следили, поплевала через левое плечо. Интересно, где теперь тот? А нет. Даже уже не интересно. Но пусть бы посмотрел. Пусть бы позавидовал. У него никогда не будет так хорошо. Как хорошо, подумала она и вдруг поняла, что улыбается. Совершенно непристойной, щенячьей улыбкой. Ну и ладно. Симагин вообще вон ГЭС воздвигает. Она достала из сумки книжку, раскрыла и уставилась на страницу. Поспешно свалился откуда-то пытливый муравей и принялся страницу исследовать. Ася аккуратно сдула муравья, но читать не стала. Жалко было читать. Читать можно дома. Она отложила книжку, не закрывая, – вдруг муравей опять придет. Ему там что-то надо было. Муравей не шел.

– Мураве-ей, – тихонько покликала Ася. – Я больше не буду. Читать можно вечерами. Пока Симагин в институте. Как он радовался, когда выхлопотал разрешение работать допоздна. Пойти к тому, кто разрешил, и прищемить голову дверью. Сам, наверное, шпарит домой раньше всех. А Симагину интересно. Ребенок. Был у меня один ребенок, теперь двое. Не миновать и третьего. Сказать? Нет, не пора. Почему-то страшно было сказать. Наверное, рефлекс. У человека рефлексы вырабатываются с первого раза. Вот и выработался. Ой, как хорошо, что сберегла Антошку тогда. На что надеялась? Ни на что. На чудо. И ведь произошло! Ася заметила, что муравей опять ползет по странице, и очень обрадовалась.

– Читай, – матерински сказала она муравью. – Знаешь, какая книжка? Про любовь.

Если бы муравей был Симагин, непременно бы зафырчал. Насчет узости женских интересов. Но муравей не зафырчал, он был муравей, и все. Он молчал и шустро прочесывал страницу. Будто принюхивался своим крохотным черным носиком. Ася встала и пошла к строителям. Симагин все объяснял да объяснял Антошке про плотину, в ход пошли уже уравнения какого-то Бернулли. Фу ты, ну ты – Бернулли. А Достоевского со школы не раскрывал. Ася шумно пошла через кусты. Антошка, завопив: "Диверсант!", пал за пнем, стискивая в руках воображаемый трахтомат. Вообще-то всего лишь лопатку. Ася, грозясь по-иностранному, отскочила за сосну. "Отсекай! – азартно закричал Симагин. – Не видишь, что ли – уходят золотые погоны!" Огонь прекратился не скоро – слышно было, как визжат пули и хрипло бухают разрывы. Потом Симагин скомандовал: "Отбой по отрядам военизированной охраны! Возвращаемся в русло мирного строительства..."

На странице валялась шишка. Ветер уронил. А может, дятел. Ася смахнула ее и вздрогнула. Шишка раздавила ее муравья. Тьфу, проклятая... Стало неприятно на сердце. Пустяк, конечно, муравей – но Ася же сама его позвала. И книга-то, по совести, мура. Посмотрела на часы. Еще рано. Еще много-много дня. Еще не скоро вечер. Чудесный день, подольше бы он не кончался. Чудесный вечер, скорей бы он настал.

Часа в два надо уходить. Бутерброды – не еда для мужиков. Дольше чем до двух Симагин не протянет, супу запросит. Тяжела доля женщины, подумала Ася с удовольствием и опять посмотрела туда, где в спокойном зеленом кружеве, в мягком свечении бликов помелькивали две головы – большая светлая и маленькая темная.

Это отдых, думал Симагин и дурачился от души. Антошка что-то сочинял вслух. ГЭС неожиданно оказалась самой могучей в мире, и на нее из Метагалактики прилетели пришельцы обмениваться опытом. Дно водохранилища уже провалилось в подводный сумрак. Будто вклеенные в темный блеск поверхности, стояли на ней хвоинки и пылинки. Запруда начала подтекать, и Симагин снова объявил тревогу. Вода просачивалась между пластами дерна – шустрые выплески быстро уходили во влажный песок обнаженного дна, а сзади набегали новые. Антошка засуетился, стал сгребать песок горстями и зашлепывать им щели, отпуская нелестные реплики в адрес подхалтуривших пришельцев. "И вы все на дачи растащили? – бурчал он. – Щас вот Гдлян приедет..." Симагин постоял, наблюдая, а потом вылез из канавы.

Ася лежала на животе, спрятав лицо в ладонях. Она будто не слышала, как Симагин подошел, но что-то в ней изменилось неуловимо – она лежала уже не для себя, а для него. Он лег рядом и обнял ее своей длинной, бледной рукой. Удивительно, какой она оказывалась тоненькой, если обнять. На спине ее кожа была горячей и задорной, а на груди – прохладной и нежной до беззащитности. Ася глубоко вздохнула и чуть приподнялась на локтях, чтобы

Симагину было удобнее. Прямо под его ладонью билось и звенело ее сердце.

– Наигрался? – тихо спросила Ася.

– Да.

– Теперь хочешь со мной поиграть?

– Хочу.

Она подняла лицо. Губы ее подрагивали.

– Я тоже хочу, – и вдруг погасла: – Смотри, идут. Разобними меня, пожалуйста, – виновато попросила она.

С аллеи на поляну свернули, глазея на Симагина и Асю, трое пожилых мужчин в строгих темных костюмах, быстро посовещались о чем-то и устремились в лес. От канавы доносилось бормотание Антона. Когда он повышал голос, становилось понятно, что он творит разнос снабженцам за поставки некондиционных стройматериалов. "Партия доверила нам великое дело – дать людям тепло и свет!" – гремел он. Точь-в-точь, как вчера в программе "Время".

– Хочешь бутерброд? – спросила Ася.

– Тебя хочу, – тихо ответил Симагин.

У нее опять дрогнули губы. Она взяла его ладони и с силой прижала одну к груди, другую – к утлому треугольничку купальника на животе. У Симагина перехватило дыхание.

– Вот я, – сказала Ася.

В ее голосе светилась та нежность, которой он сначала даже не подозревал в ней – опаленной, скорченной, и которая потом так потрясла его и приворожила навсегда.

– Ты чудо. Я тебя люблю, как сумасшедшая.

На поляну из кустов вылетел Антошка, вопя:

– Она утекает!

Симагин вскочил.

– Не уберег! – воскликнул он трагически. – Эх, товарищи!

Когда Симагин с лету спрыгнул в канаву, на месте оставался лишь один боковой пласт. Остальные раскрепощенная стихия захлестывала и перекатывала там, где только что сохло обнаженное дно. Антошка глядел обиженно, глаза его стали быстро намокать.

– Да, – сказал Симагин, как бы этого не замечая. – На сей раз природа оказалась сильнее. Прощай, плотина. Ты честно служила людям. Салют, товарищи! – и он изобразил несколько орудийных залпов.

Антошка утешился, стал подносить заряды и глядеть в небо, восхищаясь россыпями фейерверка, а потом они вернулись к Асе, слопали по бутерброду и запили холодным чаем.

Симагин лег на спину и закрыл глаза, подставив лицо текущему с неба густому, горячему меду солнца. Под веками было тепло и ало. Возникло странное ощущение, будто жар мягко, но неодолимо припечатал его к земле. Тело отяжелело, отделилось от сознания, и Симагин задремал.

Проснулся он минут через двадцать и обнаружил, что, как маленький, пустил слюни от сладкого сна. Покосившись на Асю – не видит ли она его позора – он плечом утер подбородок и сел.

Бронзовая, сверкающая Ася читала, лежа на боку к нему спиной и подперев голову рукою, и Симагин опять залюбовался летящим изгибом линий ее тела. Антошка что-то благоустраивал в кустах. Симагин зевнул, едва не разорвав рот, и Ася, как раз обернувшаяся в этот момент к нему, испуганно отодвинулась.

– Заглотишь, – сказала она. – Живоглот... Бармаглот.

Да, я такой, – пробормотал Симагин и принялся тереть глаза. – Книжка-то как? – он опять протяжно зевнул, скуля горлом.

– Дрянь, – коротко ответила Ася.

– Эк ты. Никогда не скажешь: по-моему, плохо. Всегда: плохо и баста... В общем, надо прочесть.

– Симагин! Есть замечательные книги, на наших же полках стоят! Но тебе некогда! А эту макулатуру станешь читать потому только, что сидел с автором за одной партой! Смотри – поглупеешь.

– Елкин корень, о чем хоть там?

– А... – она безнадежно шевельнула ладонью. – Что называется, из жизни. Знаешь, как халтурщики для реализьму и психо-логизьму подонка нарочно этак в одном месте чуть позолотят, а хорошего человека этак чуть гноем мазнут... Чтоб были якобы сложные натуры. Вот ты бы мог мне изменить?

Симагин вздрогнул.

Ну... не знаю... – тухлым голосом выговорил он и почувствовал, как в горле, само собой формируясь, заерзало и закопошилось вранье. Невыносимо тошно стало, даже солнце как бы присыпалось золой. Он сглотнул, разорвав уже готовую шевельнуться и зазвучать словами пакостную пелену. Словно из распоротого тюка со старой почтой выпорхнуло пожелтевшее письмо, единственное до сих пор не востребованное адресатом:

– В сентябре я тебе изменил два раза.

Ася окаменела, а потом резко отвернулась.

– Я в нее в девятом классе был жутко влюблен. Так, знаешь, молча... издали. Я рассказывал тебе. Потом они уехали – я даже не знал, куда. И вдруг, представляешь, идет навстречу. Завернула в Ленинград на три дня, из отпуска. Разговорились... И вдруг оказывается, она тогда... я ей... как она мне. Понимаешь?

– Ай да ты, – мертво сказала Ася. Она по-прежнему сидела отвернувшись. – Я же ничего не заметила, – она вспомнила, с каким восторгом встречала его каждый вечер в сентябре. И в октябре. И в августе, и в июле. Кровь бросилась ей в лицо, она затрясла головой. – Ай да ты! Я думала, меня уж не провести.

Она никак не могла прийти в себя. Ей почему-то было нестерпимо стыдно – хоть живой в гроб ложись.

– Ты не могла заметить ничего, – тихо проговорил Симагин. – Я ни на миг не переставал тебя любить.

– Ой, да хватит!

– Да, – настойчиво сказал он. – Да. Но это было так... – он беспомощно замолчал, подбирая слово. Наверное, следовало бы сказать, что там все было случайно и неважно, но он проговорил: – Так светло.

– Мне можно еще спросить? – после паузы выговорила Ася.

– Да.

– Вы переписываетесь?

– Нет.

– Скучаешь?

– Как по юности. По бесшабашности, распахнутости во все стороны... понимаешь?

– Еще бы. А если она снова приедет?

Он не ответил.

– Она любит тебя, – выговорила Ася, и тут впервые в ее голосе прорезалась тоска. – Она любила тебя все эти годы.

– Нет! – ответил он то ли с негодованием, то ли с испугом.

– Откуда ты уверен? Она тебе сказала?

– Да...

Ася, вздохнув, повернулась наконец к нему.

– И ты поверил? – Спросила она совсем уже не гневно, лишь печально.

– Зачем ей врать?

Чтобы совесть твою не перенапрячь, свинья, подумала Ася. Чтобы побыть с тобой хоть три дня. Хоть два раза. Ты не знаешь, что это для женщины. Неужели до сих пор ты не понял, что для приключеньиц не годишься? Что любая дура это видит за сто метров? Уж если тебя любят, то как я.

– Она замужем?

– Нет. И детей нет, она сказала...

Бедная, подумала Ася. Как она теперь, с кем? Уж сколько времени прошло. Девять месяцев. Ее опять обожгло. А если ребенок? Свинья, свинья, даже не пишет ей! Из-за меня не пишет? Ой, что же делать-то? Тут напрыгнул Антошка и затормошил Симагина строить укрепленный вигвам. Ожидался набег расистов.

– Может, еще по булке, мальчишки? – спросила Ася. Антон нетерпеливо некнул, торопя Симагина. Симагин медленно поднялся, все заглядывая Асе в лицо. Потом уступил, побрел строить. Светло. Как он хорошо сказал – было светло. До этого Симагина я даже не знала, что такое светло. Все было. Светло не было.

– Андрей, – чуть слышно, почти стесняясь, позвала она. – Тебе со мной светло?

Но Антошка излагал историю открытия золотых россыпей, из-за которых его племя теперь сгоняли с земель предков, и Симагин ее не услышал.

От кустов он оглянулся. Ася смотрела в небо. Она поняла, подумал он, она все поняла, как всегда. Только зачем она придумала, что Лера без меня будет мучиться? Опять ему отчетливо вспомнился, почти ощутился, мглистый осенний день, налетающая волнами дробь дождя за гостиничным плоским окном и чистый, немного печальный разговор о несбывшемся. Об уже неуместном, но все равно человеческом и поэтому нескончаемо живом. По сердцу будто полоснули бритвой, Симагин задохнулся и едва не заплакал от нежности ко всем. Он бы, наверное, заплакал, но надо было быстро и справедливо распределить томагавки.

Вечер случился очень скоро.


"...Таким образом, в указанных условиях постоянная "ро" уже не является постоянной в собственном смысле этого слова, а приобретает ряд свойств функции напряженности информационного поля". Лихо, подумал Симагин. И как стройно! С книгой в руке он сидел на скамейке перед домом. Под раскидистой, благоуханной сиренью возились ребятишки. "Я птица, и крылья у меня диаметром двадцать метров!" – объяснял Антошка двум другим мальчикам и девочке. Те завороженно слушали.

– Антон! – позвал Симагин, оторвавшись от статьи. – Можно тебя отвлечь на минутку?

Антошка оглянулся, постоял секунду, размышляя, и опрометью бросился к нему.

– Антон, что такое диаметр? – прямо спросил Симагин. Антошка моргнул. Симагин положил сборник на скамейку и, поискав глазами, подобрал застарелую обгоревшую спичку. Нарисовал на земле круг и провел диаметр. – Вот эта линия в круге так называется, – сообщил он. – Не хочешь ли ты уверить своих друзей, что ты – птица с круговым крылом?

Антошкины глаза вспыхнули звездами.

– Да! – заговорил он так торопливо, что слова запрыгивали Друг на друга. – Я такая птица с круговым крылом, потому что живу в горах, летаю высоко и мне нужны большущие крылья...

– Ничего не выйдет, – сожалеюще сказал Симагин и отбросил спичку. – Ты будешь не маневренная птица, сможешь только парить. А во-вторых, ты будешь не быстрая птица, потому что возрастет сопротивление воздуха.

– А как же? – разочарованно спросил Антошка.

– Давай разберемся. Если бы размах крыльев у тебя был этак втрое больше длины тела, тогда бы все, наверное, получилось. Только помни, что ты не можешь просто взлетать. Крылья длинные, не взмахнуть, сидя. Ты прыгаешь с уступа твоих гор и раскрываешь крылья уже в воздухе. А еще у тебя, как у летучей мышки, ультразвуковой локатор. Так что ты можешь ночью спокойно прыгать вниз, летать и находить гнездо с безошибочной точностью.

Антошкины глаза разгорелись вновь. Собственную безошибочную точность и прочие колоссальные возможности он очень любил.

– А где локатор? Симагин вкратце объяснил.

– Во здорово! – Антошке уже не терпелось бежать к ребятам, но он ждал, что Симагин еще что-нибудь придумает.

– Ну и, наконец, совершенно необходимая птице вещь – руки, – поразмыслив, добавил Симагин. – Лапами да клювом много не наработаешь. Предположим, у тебя сохранились пальцы в изломе крыла, вот здесь, – Симагин похлопал себя по локтю. – Раньше действительно бывали такие птицы. Ты можешь заниматься делом, не занимая рта, и постоянно все вокруг прощупывать локатором, чтобы не подкрались охотники.

– А что, что ли охотники меня боятся?

– А собственно, зачем им тебя бояться? Ты ведь не людоед.

Антон прыгнул с уступа и, плавно размахивая громадными крыльями, повизгивая локатором, полетел в горы. "Я вас вижу! – тоненьким голоском закричал он.

– Ночь, вы меня не видите, а я вас вижу!"

– "Это почему?" – подозрительно спросил Вовка, не любивший новаций. Антон принялся объяснять, захлебываясь от восхищения собой. Симагин послушал: удовлетворительно. Наверное, я через Антошку доигрываю то, что в детстве сам не доиграл, подумал он и обернулся на дом. На их этаже было еще солнечно, часть стены просторной солнечной пластиной вываливалась из синевы неба. Симагину показалось, что он увидел Асину голову, мелькнувшую за стеклом. Подошла Вовкина мама, Симагин никак не мог запомнить ее имени. Они поздоровались. Она стала рассказывать Симагину, какой Антоша фантазер, и спрашивать, не боится ли Симагин столь быстрого развития. Симагин сказал, что боится только медленного развития. Она стала вкрадчиво допытываться, как это Симагину удалось полюбить чужого ребенка – удивительно нудная женщина. В это время детишки начали ссориться. "Я в тебя стрельнул и подранил, подранил!" – въедливо кричал Вовка, размахивая своим невыносимо трескучим пластмассовым автоматом. "Меня нельзя ранить! – возмущался Антошка. – Я самый могучий, я все вижу и летаю быстрее пули, и оружие от меня отскакивает!.."

– Антон! – громко сказал Симагин. Антошка, осекшись, обернулся. – Друг мой, что делают с хвастунами?

Антошка надул губы, поняв, что Симагин принял сторону его противников, но ответил правильно:

– Выкидывают в безвоздушное пространство.

– Не забывай об этом, – мягко сказал Симагин и назидательно поднял замотанный лейкопластырем палец. Антошка умолк и стал мрачно слушать, как охотники обсуждают, куда могла спланировать подраненная гигантская птица и как добраться до нее по кручам, покуда она не очухалась. При этом оба изображали, что смотрят в бинокли. И девочка долго слушала, а потом, очень стесняясь, тихонько сообщила: "А я тоже буду птичка, Тошина сестренка, и его отнесу в гнездышко..." Парни запротестовали: охотники не хотели упускать случай добраться до птицы, Антошка не хотел терять свою неповторимую индивидуальность. Симагин открыл было рот поведать ему о коллективизме и о том, что уникальная птица, как бы она ни была могущественна, в конце концов обязательно достанется охотникам, но сдержался – он и так вмешивался слишком часто. Вовкина мама говорила что-то о том, какой Тошенька послушный. Симагин кивал.


Ася сняла пену с кипящего бульона и подошла к окну. Вкусный завтра суп будет, подумала она с удовольствием. Погруженный в тень зеленый двор со свечками молодых берез и цветными разливами сирени и шиповника был как на ладони. Бегали дети. Симагин, отложив книгу, беседовал с Викторией из двадцать шестой квартиры. Стоит Симагину выйти с Тошкой на улицу, она тут как тут. Ася опять почувствовала мерзкий холод. Симагин, подумала она. Он разговаривал, Виктория слушала. Гусыня рыжая. Ася прикрутила газ под бульоном. Оглядела лежащие в раковине мокрые бурые картофелины, поверх которых жутко скалился окровавленный нож. Симагин вызвался почистить картошку, тут же раскроил себе палец и был изгнан из недоступного ему быта. Стремительно Ася вышла из кухни. В спальне, запустив руку в "свой" ящик, среди колготок, женских таблеток и прочей требухи нащупала припрятанную пачку. Выдернула сигарету. Потом, махнув на все рукой, – вторую. Нелепо боясь, что кто-то – Симагин, кто ж еще! – гневно рявкнет сзади, она затолкала ящик, содрала с вешалки платье, в котором ходила сегодня в парк, и, закрывшись на кухне, бросила платье под дверь, чтобы дым не просочился в комнаты. Торопливо закурила. Долго полоскала легкие отравой. Выдохнула к форточке. Какая узкая форточка! Светящийся в лучах солнца дым клубился безмятежно, не спеша. Его медлительность сводила с ума. Симагин придет – а он тут клубится! Руки дрожали. Прямо кур воровала. Ох, Симагин.

Ася стала прикуривать вторую сигарету от первой и вдруг порывисто, злобно скомкала ее вместе с окурком. Окурок ужалил. Притопнув от боли и досады, Ася ткнула им в мокрую картофелину, а затем кинула всю грязь в ведро и, пустив холодную воду, с полминуты держала ладонь под струёй. Ладонь жгло. Дым клубился. Ася чуть не плакала. Было так стыдно. Будто это она изменила Симагину. Без любви. Такая мерзость – изменять без любви. А с любовью? Симагин – замечательный. Без любви он бы ничего не смог. Я знаю. Та, раз его любит, замечательная тоже. А если опять объявится? Что же мне – постель им стелить? Ася почувствовала, что и губы у нее дрожат. Нервы стали с этим Симагиным ни к черту. Как раньше просто было. Вокруг никого, волки и змеи. А я одна, и надо спасти глупыша Антошку. Не оглядываясь ни на кого. Лишь свой интерес в расчет. Хотела бы так теперь? Как же! На один день вернись такое – пропаду. Голова плыла – давно не травилась. Вспомнила того. Восемнадцать лет, завалила вступительные, д-дура! Девушка-ромашка. Пристроилась в деканат. Думала, на год... И вот. Ухоженный, умный, интеллигентный. Красивый. Перспективный. Комсомольский деятель. Страшно, сладко – не светло. Буря, землетрясение, секунды исступленного восторга, дни и ночи черной тоски. Все было. Сколько всякого потом было. Света не было, счастья. Счастье и свет – теперь. Вот и делай, что хочешь. Изгоняя проклятый безмятежный дым, она помахала руками, наскоро почистила зубы, чтобы отшибить запах, и занялась картошкой.


Посвежело. Вовкина мама поднялась, и Симагин облегченно вздохнул – неловко беседовать с человеком и не помнить, как его зовут. Застенчивая девочка взяла-таки Антона в оборот: она уже высиживала яйца, а невинный Антошка барражировал вокруг гнезда и охранял сестренку от настырных охотников. Те смотрели в бинокли. "По леднику, – солидно говорил третий мальчик, у которого папа увлекался альпинизмом, – до морены, а там разобьем ночной лагерь..." Вовка все размахивал автоматом.

После Леры Симагин никак не мог влюбиться, а окрестные девчата его тоже, что называется, "мелко видели" – чистоплюй, рабочая лошадь, скукотища; но небо вдруг раскололось, оттуда выхлестнуло пламя, сверкая на привольно льющихся по ветру черных волосах. Отблескивая в стеклах светозащитных очков с клеймом "Озма". Он еще успел удивиться, с какой это стати название полузабытого эксперимента по установлению радиоконтакта с внеземными цивилизациями оказалось на очках, пусть даже импортных, – но подкатил автобус, толпа с остановки мрачно поперла в его душные потроха, и он, просто шедший мимо, полез туда же, вслед за хлесткой, надменной девушкой, которая была отдельно от всего. Ее стиснули в заднем углу салона, она отвернулась к окну, излучая презрение – последнее, что остается тем, кто не согласен, но бессилен. Вокруг привычно потели, задыхались, переругивались, пытались шутить и били друг друга сумками под колено те, от кого она была отдельно. Автобус развернулся, выруливая с набережной на Дворцовый мост, все повалились друг на друга, и она обернулась, поняв, что ей почти свободно. Симагин, а ля Атлант, упершись своими не бог весть какими руками в поручень справа и слева от нее, принимал на себя толпу. Она удивленно спросила, что это значит. Он сдавленно ответил, что охраняет ее. Она смерила его гадливым взглядом модных очков, и от этого взгляда погасло желание быть сильным, мышцы размякли – ему едва не сломали спину. "Да перестаньте же". – "Не могу, меня сразу к вам притиснут". – "Вы так боитесь? Я не колючая, я очень даже гладкая. Не хотите разве попробовать?" Он покраснел. "Напротив, – ответил он с отчаянной храбростью, – настолько хочу, что не могу позволить этому произойти из-за давки". Она опять глянула на него, как на клинического, и безразлично отвернулась. Умирая от стыда, он продолжал надсаживаться. Она не выдержала. "Ну, пожалуйста, – попросила она. – Я разрешаю". Он замотал головой. Так они заговорили, но ему понадобился год, чтобы оттаять ее. Она всего боялась, ожидая лишь зла. Не верила ни словам, ни поступкам. Можно было биться головой о стену – смотрела насмешливо... Лишь через одиннадцать месяцев она призналась ему в Антошке, и он понял, что победил – но то была пиррова победа. Еще полгода прошло, прежде чем Ася переехала к нему – просто переехала, так и не приняв предложения. Ты же видишь, я злая, говорила она, давно перестав быть злой. Я уже не смогу любить, клялась она, уже любя. Я жуткая эгоистка, предупреждала она первого человека, о котором думала не меньше, чем об Антошке, и уж во всяком случае больше, чем о себе. Ты со мной не уживешься. Я тебя вылечу, и ты меня прогонишь... И у Симагина возник дом. Здесь он родился, здесь и жил при родителях весь свой век, но никогда не чувствовал так явно и вещественно, что у него – дом. Девочка под цветущей сиренью кормила с ложечки воображаемых цыплят, а Тошка, свирепо рыча, смахивал охотников в пропасть – защищал свой дом.

Симагин опять оглянулся на окна, потом посмотрел на часы. Пора, подумал он и, сладко потянувшись, встал.

Высокий синий купол, отдыхая, парил над миром. Улыбаясь, Симагин глубоко вдохнул сиреневый воздух. Он любил дышать.

– Антон, – позвал он. – Я пойду, знаешь. Ты остаешься? Или, может, айда вместе?

Антон задумчиво присел на край уступа и сложил крылья.

– Мне пора, знаете, – солидно объявил он затем и поскакал к Симагину. Симагин дождался его, и они неспешно, как взрослые, проследовали к дому.

Без Антошки все рассыпалось. У парадного их обогнал вооруженный Вовка. Девочка еще с минуту потютюшкала птенцов, потом тоже ушла.

Войдя, Симагин сразу учуял ненавистный запах. Но Ася встретила их такая лучезарная, такая домашняя и желанная, что он смолчал, лишь сдержанно покрутив носом. Не таков был Антошка. Он с порога принялся дергать Симагина за руку, а когда тот нагнулся, свистяще, оглушительно зашептал: "Она опять! Чувствуешь? Она опять!" Ася помрачнела и ушла на кухню. Приходилось держать марку. Чеканной поступью, неотвратимый, как само Возмездие, Симагин последовал за нею и строго спросил:

– Откуда вонища?

– Мам, – проникновенно сказал Антошка сзади, – ты что, что ли не знаешь, что одна капля никотина убивает лошадь? Курить же вредно.

– Где покорность? – вопросил Симагин. – Муж я тебе или не муж?

Она подняла на него широко открытые, честные глаза и ответила:

– Муж объелся груш.

– Антон, – сказал Симагин твердо, – изволь нас оставить.

– Только не шлепай ее больно, – попросил сердобольный Антошка и вышел, аккуратно притворив дверь.

– Прости, – тихо сказала Ася. – Я что-то переволновалась сегодня.

Она смотрела чуть исподлобья, моляще, и чуть приоткрыла губы, словно ждала. Она стояла хрупко, очень прямо. Она была. Он осторожно положил ладонь на ее гладкую шею, и сердце скользнуло в горячую бездну; стены, крутясь, сухими картонками отлетели куда-то, Ася едва не упала, запрокидываясь, целуя, сразу загораясь в его руках... но вот уходит, отрывается, вот уже стоит у окна и так дышит, будто ныряла за жемчугом... и что-то шипит на плите.

– Ну вот опять... – у нее не хватило воздуха. У нее кружилась голова, все упоительно плыло. – Ведь бульон же убежал!

У двери оскорбленно скребся Антон, бубня: "Вы что, что ли целуетесь, да?"

– Заходи! – позвал Симагин еще чуть перехваченным голосом. Антошка вошел независимой расхлюстанной походочкой, руки в брюки, и некоторое время прогуливался как бы ни при чем. Потом, обвинительно тыча в Симагина указательным пальцем, сказал:

– Вот если бы я курил, ты бы меня уж не целовал!

– Наверное, – улыбнулся Симагин.

– Не знаю, – сказала Ася, – что это на нашего папу иногда находит. Вдруг возьмет и поцелует ни за что ни про что.

– Я ведь уже старенький, – жалобно стал оправдываться Симагин. – Какие у меня еще в жизни радости? Это вы можете летать на крыльях диаметром двадцать метров, а мне...

Антошка победно взревел и запрыгал поперек кухни:

– Ты что, что ли не знаешь, что такое диаметр?!


– ...Чай будешь пить? – спросила Ася, отрываясь от книги.

– Буду, – ответил вошедший в кухню Симагин.

– С булкой будешь?

– С булкой буду. И с маслом.

Она встала, подошла к хлебнице.

– Городская есть и бублик.

Симагин сел верхом на табуретку.

– С кр-рэнделем буду, – веско сообщил он и разинул рот в ожидании.

– Уснул? – спросила Ася, намазывая ему бублик маслом.

– Ага. Морского змея половил минут десять, и привет. А змей, между прочим, оказался разумный.

– Тошка так изменился.

– Мы все изменились.

– Что-то еще из нас выйдет... – проговорила Ася. – Что из него выйдет? И что, – она лукаво улыбнулась, – из тебя выйдет? Вот, кстати, это про тебя... Покрепче?

– Покрепче буду.

Она налила ему покрепче, свободной рукой пролистав свою книгу на несколько страниц назад.

– Вот. "Почему самые талантливые натуры в нашей жизни не дают того, что они, наверное, дали бы в Европе? Вероятно, причина в общем низком уровне интеллектуального развития; успех слишком легок, нет стимулов, точек опоры, нет пищи для сравнения, нет ничего, что бы поощряло развитие умов и характеров; вот почему самые одаренные натуры долго остаются детьми, подающими большие надежды, чтобы сразу затем, без перехода, стать стариками, ворчливыми и выжившими из ума". Вот бублик.

– Это что еще за клевета? – деловито осведомился Симагин, принимая у нее кр-рэндель. Ася молча показала ему тертую, трепаную обложку: "При дворе двух императоров", записки А. Ф. Тютчевой, Москва, двадцать восьмой год.

– Болтает баба, – сказал Симагин и слизнул кусочек масла, грозивший сорваться с бублика на стол. – Успех ей легок... Проехалась бы на работу – с работы в "пик". Да через весь город. А потом по очередям! – он разошелся, Ася морщила нос от сдерживаемого смеха. – Неактуально! – вынес Симагин вердикт и даже прихлопнул ладонью по столу для вящей вескости.

– Пей, – проговорила Ася нежно. – Остынет.

Он послушно отхлебнул и обжегся, но виду не подал.

– А Вербицкого ты бросила? – спросил он, отдышавшись украдкой.

– Угу.

– Тебе ж нравилось то, что я раньше давал, – насупился он. – Из школьного... Сама говорила: какой одаренный.

– Он был талантлив, бесспорно, – сухо ответила Ася. – Мне действительно нравилось, Андрей. Но теперь что-то ушло.

– Ребенком быть перестал, – ехидно ввернул Симагин и укусил бублик, испачкав в масле кончик носа. Вытер тыльной стороной ладони.

– Кстати, может быть, – Ася серьезно глянула на него. – Слова, слова, а под ними – скука.

– А это – не скука?! – уже не на шутку возмутился Симагин, тряся обеими руками в сторону Тютчевой. – Того нет, этого нет...

– Да ты что – совсем тупой? – разъярилась Ася. – Сравнил! – она поспешно залистала книгу. – Вот послушай сюда. Какой глаз, какая четкость! Мозгом же думала, а не карманом... Ага, вот. Это про Николая. "Это был худший вид угнетения – угнетение, убежденное в том, что оно может и должно распространяться не только на внешние формы управления страной, но и на частную жизнь народа, на его мысль, на его совесть, и что оно имеет право из великой нации сделать автомат..." Ах, почему мне бог не дал!

– Она славянофилкой числится, да? – спросил Симагин.

– Тьфу! Классификатор! Она умница, и все! – Ася перевернула страницу. – "Отсюда всеобщее оцепенение умов, глубокая деморализация всех разрядов чиновничества, безвыходная инертность народа в целом. Вот что сделал этот человек, который был глубоко и религиозно убежден в том, что он всю жизнь посвящает благу родины, который проводил за работой восемнадцать часов в сутки. Он лишь нагромоздил вокруг своей бесконтрольной власти груду колоссальных злоупотреблений, тем более пагубных, что извне они прикрывались официальной законностью и что ни общественное мнение, ни частная инициатива не имели права на них указать, ни возможности с ними бороться. И вот, когда наступил час испытания, вся блестящая фантасмагория этого величественного царствования рассеялась, как дым". Дай куснуть, тоже хочу. Ты так аппетитно лопаешь...

– Да, – грустно согласился Симагин, протягивая ей остаток кр-рэнделя. – Крымского поражения я этому паразиту все детство простить не могу. – И, совсем ерничая, добавил: – Проливы опять же...

– Да ну тебя, – с готовностью улыбнувшись, Ася аккуратно откусила у него из руки. Нет, подумала она. Сейчас вовремя. Тоже в кавычках – как бы в струю. Упрекнуть прямо она так и не могла. Да и не в чем, не в чем. Не в чем, хоть плачь. Но ведь не только он ее создал. И она его. И когда он распоряжается собой – значит, и ею. Всем, что в нем от нее. А это нечестно. Хотя упрекнуть нельзя. Тогда получится, что она создавала его для себя. Корыстно. А это неправда. Для него. И для всех. И он может делать, что хочет. Но ведь больно – он должен знать. Ведь смертельно потерять ту громадную, главную часть себя, которую он унесет, если уйдет. Но упрекнуть нельзя. Только в кавычках

– А вот еще мудрая мысль, – сказала она. – Еще более древняя и потому еще более мудрая, – и она на память медленно проговорила из Экклезиаст: "Иной человек трудится мудро со знанием и успехом, и, умерев, должен отдать все человеку, не трудившемуся в том, как бы часть себя, – она, словно заклиная заглянула Симагину в глаза: – И это суета и зло великое".

Обидела, с ужасом подумала она, еще не договорив. Его лицо смерзлось, ушло. Она задохнулась от ненависти к себе. Тщеславная бестактная дура! Симагин спрятался в чашку с чаем – обеими руками поднес ко рту, почти нахлобучил на лицо, шумно прихлебнул и сказал:

– Вкусный какой.

Она хотела что-то нейтральное ответить, но не нашлась. Он опустил чашку и некоторое время смотрел, как млеет за окном белая ночь. Потом попросил вдруг:

– А теперь, Асенька, еще это напомни, пожалуйста, ну – указательными пальцами он растянул глаза к вискам, шутливо изобразив монголоидность. – Про ларцы.

У Аси гора с плеч свалилась. Не то с досадой, не то с облегчением – но уж во всяком случае, с радостью – подумала она, что он ее просто не понял. Отнес ее слова совсем не к тому. Потому что думал совсем не о том. Потому что о той не думал. Ну и слава богу. Смеясь, она метнулась в комнату и уже через мгновение неслась обратно, листая томик древнекитайской философии. Но Симагин сидел нахохлившись. Тут до нее дошло, что, значит, и она чего-то не поняла, попала своими кавычками во что-то больное.

– "О взламывании ларцов!" – театрально объявила она и села у ног Симагина, виском – с трудом удержавшись, чтобы не грудью – прижавшись к его колену. Он положил ладонь ей на голову – но не так. Благодарно, но отстраненно. Он был не здесь. Совсем стемнело, и она едва различала буквы. – "Чтобы уберечься от воров, считают необходимым завязывать веревками, ставить засовы и запирать замки. Это обычно называют мудростью. Однако, когда приходит сильный вор, то он кладет на плечо сундук, ларец или мешок и уходит. Не значит ли это, что называемое мудростью является лишь собиранием добра для сильного вора?" – она вещала с трагической аффектацией, но Симагин был уже вне игры. А когда она мельком глянула вверх, то увидела, что он по-прежнему бесстрастно смотрит в наполненное пепельным свечением окно. – "Между четырьмя границами государства везде соблюдались совершенные, мудрые законы. И все-таки однажды министр Тянь Чэнцзы убил правителя и украл его государство. Но разве он украл одно лишь государство? Он украл его вместе с его совершенными, мудрыми законами. Поэтому, несмотря на то, что Тянь Чэнцзы прослыл как вор и разбойник, правил он в полном покое. Не значит ли это, что государство и его совершенные, мудрые законы, когда он украл их, лишь охраняли его, вора и разбойника? Разбираясь в этом..."

– Спасибо, Асенька, – спокойно сказал Симагин. – Какая ты умница. Как Тютчева.

Она осеклась. Опять заглянула ему в лицо – но он уже улыбался и встречал ее взгляд своим. Уже вернулся оттуда, куда вдруг улетел, не предупредив.

– Что теперь угодно принцу? – спросила она. – Прочесть? Сыграть? Сплясать? В программе танец семи покрывал.

Он не ответил, и молчание опять казалось каким-то неловким.

– Работать еще будешь? – спросила она, вставая.

– Работать... – проговорил он со странной интонацией. – Если все время работать, подумать не успеешь.

Она, снова чуть тревожась, пожала плечами:

– Тогда я стелю?

– Угу, – ответил он. – Посуду я сполосну.

Выходя из кухни, она оглянулась. Он, пересев вплотную к окну, снова уставился наружу. На высоте окон, тяжелыми черными сгустками скользя в серо-синем подспудном свечении, мотались чайки – добывали майских жуков.

Когда минут через двадцать Ася вернулась, в кухне горела лампа, и Симагин, спиной к ослепшему провалу окна, сдвинув грязную посуду на край, торопливо строчил на листке бумаги. Карандаш прерывисто шипел в ночной тишине. На звук шагов Симагин поднял глаза.

– Понимаешь, если "ро" действительно функция, то... это очень интересно. Надо посчитать.

– Чаю налить еще? – спросила Ася спокойно.

– Нет, я скоро.

– Тогда я ложусь.

Три секунды. Прости, Асенька, – с виноватой, но мимолетной улыбкой он снова ткнулся в свои листки. – Вдруг пришло...

– Ты успел подумать, о чем хотел?

Симагин не ответил, не поднял головы – только карандаш запнулся.

Успел? – после паузы повторила она. Он все-таки вскинул беззащитные глаза.

– Ох, Аська, – выговорил он. – Я же все понимаю. Непредсказуемость последствий есть фундаментальный принцип и главнейшее условие всякого развития. Убрать его – все равно, что лишить эволюцию мутаций. Так и плавали бы мы спокойненько в виде органической мути... да и муть бы уже прокисла, ведь что не развивается, то гибнет. Нужны скачки. Но ты не представляешь, – у него даже голос задрожал от волнения и потусторонней тревоги, – как хочется, чтобы... чтобы все было только хорошо!

Нежность и желание затягивали Асю горячим водоворотом. Ребенок мой, подумала она. Любимый мой ребенок. Ну как тебя успокоить? И, помедлив секунду, детским голосочком вдруг запела обращенную к Христу арию Магдалины из знаменитейшего во времена ее детства зонга: "Ай донт ноу хау ту лав хим..." Симагин заулыбался, а потом, даже не выпустив карандаш – тот так и остался торчать из его пальцев здоровенным граненым гвоздем, – раскинул руки и обвис, свесив голову набок, высунув язык и смешно вылупив глаза: распяли, мол. Ася засмеялась, видя, как оттаяло его отрешенное лицо, и пошла из кухни.

2

– Не заходи туда! – крикнул Ляпишев утробно. Вербицкий отшатнулся, вытолкнув из пальцев потертую львиную морду дверной ручки. – Он с Алей.

– Если мужчина не липнет к женщине, оставшись с нею наедине, – вкрадчиво пояснила Евгения, – он ее оскорбляет.

– Жаль, – сказал Вербицкий. – Я говорил о его вещи с Косачевым. Старик подрядился помочь.

– Мы другого и не ожидали, – проговорила Евгения.

– Косачев тебя еще терпит? – спросил Ляпишев. Вербицкий пожал плечами.

Его не любили, и он это знал. То ли потому, что он был здесь, за исключением Ляпишева, единственным профессионалом. То ли потому, что слишком часто просили его помощи, когда надо было дотянуть или пробить рукопись. То ли потому, что за пять лет сам он сумел сделать – и продать! – три повести и десяток рассказов.

То ли потому, что он презирал их.

Одни и те же сплетни, дрязги, замыслы, которые не удаются из-за дефицита времени, редакторского непонимания, а то и личных психологических нюансов – "старик, пока лежу, гениальный текст перед глазами, а за столом все рассыпается..." Раньше не умели писать, какой социализм хороший, теперь не умеют писать, какой Сталин плохой. Проморгали момент, когда подростки в парадняках перестали бренчать "Корнет Оболенский, налейте вина" и стали бренчать "А я съем бутылочку, взгромоздюсь на милочку". Теперь шлют убогие соображения на несуществующий адрес. И не туда, куда направляют издательства. И не туда, где впопыхах перекидывает страницы реальный читатель. В пустоту.

Беспокоить Грига, конечно, не следовало. Не так давно он подобным же манером уединился то ли с журналисткой, то ли с публицисткой, и нагрянула жена. Бывает. Но какой-то шутник, оставшийся неизвестным, направил ее точнехонько. Григ, развлекавший даму тем, что кругами гулял по комнате на четвереньках – на его голой спине, как горбы на верблюде, тряслись два полных бокала, и он на спор старался не пролить ни капли – узнал супругу, нетвердо встал и, заглушая звон и плеск, радостно воскликнул: "Заинька пришла!"

Мысль о том, что пока он, Вербицкий, выламывался перед мэтром и лауреатом, расхваливая пошленькую новеллку приятеля, сам приятель – выпускник двух университетов, работающий кочегаром и посвятивший себя бессрочному вынашиванию грандиозной тетралогии об Ироде Великом – хихикал в это время с Алей, ощущалась, как бальзам. Она была столь обидной, что совесть не посмеет теперь даже пикнуть, если он, Вербицкий, подставит где-нибудь ногу иродствующему кочегару. Совесть у Вербицкого еще пикала, он ненавидел ее за это, частенько цитировал как бы в шутку Твена: "Знаешь, Том, если б у меня была собака, назойливая, как совесть, я бы ее отравил", – но ничего не мог поделать пока и вынужден был, пользуясь каждым удобным случаем, глушить ее вот такими припарками. Ведь даже не волновался, старательно растравлял себя Вербицкий, не бросился навстречу, когда я вошел, – нет, безмятежно увеселялся, уверенный, что не хватающий звезд с неба работяга обслужит его, гения, в лучшем виде.. Н-ну ладно.

– Косачев меня не терпит уже давно, – сказал Вербицкий. Косачев меня любит. Как сына.


Евгения, улыбаясь в свечном полумраке, поднесла мерцающий бокал к мерцающим губам, но пить не стала – прикрылась им, как во времена Леонардо дамы прикрывались веерами; эта улыбка в стиле Моны Лизы и этот жест означали: вы не все знаете об отношении вашего покровителя, а вот я, как всегда, знаю все. Дура.

Косачев. Это он вознес обуянного священным трепетом юнца на Олимп, где обитают борцы за Человека. Они же властители дум, целители душ, сеятели Разумного-Доброго-Вечного, превозмогатели непонимания и невзгод, жизнью своею пишущие свой самый лучший и самый светлый роман... Боже, в сотый раз подумал Вербицкий, какой я кретин. Я конченый человек, ведь я даже Косачева ненавижу, и именно за то, за что был ему благодарен по гроб жизни... Он вспомнил дачу, с которой уехал полтора часа назад; два этажа, два гаража... До пупа расстегнутая рубаха. Фиглярский золотообразный крестище на заросшей крестьянским мохом груди. Старый болтун.

– Видите, – сказал Вербицкий, – какой я искренний.

– Вижу и люблю вас за это, – томно произнесла Евгения. – Ведь неискренность – это ненастоящее, рассудочное, искусственное. Вы же знаете, я исповедую даосизм, я даоска до глубины души.

Ну, началось, с тоской подумал Вербицкий. Вот прямо только что от Даодэцзина.

– Мне казалось, вы тоже к нему склонны. Но вы только пишите и бегаете по издательствам. А есть вещи, которые обязан прочувствовать каждый культурный человек.

– Да, конечно, обязан, – сокрушенно признал Вербицкий. Но вот... Дао кэ дао фэйчан дао, – нараспев сказал он, – мин кэ мин фэйчан мин... Вот вы это, наверное, понимаете.

– Я – ни в какую, – Евгения захлопала глазами.

– Наверное, потому что вы читали не по переводам... Кстати, как "дао" пишется?

Евгения опять загадочно, но как-то бледновато, улыбнулась и прикрылась бокалом.

– Бесполезно искать спасения в лабиринтах знакомых систем, – раздался голос сзади, и Вербицкий обернулся. Это был поэт Широков – кареглазый, давно не мытый красавец с вечными напластованиями перхоти на плечах. – Дао не знак. Дао – мироощущение. Единственно творческое восприятие мира. Слияние со всем миром сразу и спонтанное познание всей его самости внутри себя. Человек, осознавший дао, становится тотальным творцом уже непосредственно из акта осознания. Он может сказать о себе: я художник. Пусть я не умею рисовать. Я не срифмовал и двух строк – но я поэт. Я философ, хотя не читал ни одного трактата и читать не умею и не хочу. Понимаете вы?

– Да... – ответил Вербицкий, изображая мыслительное усилие. – Я знатный сталевар, герой социалистического труда, хотя всю жизнь только лазию на Фудзияму и обратно... Правильно?

– Вы идиот, – надменно сказал поэт и удалился. Ляпишев загоготал и показал Вербицкому большой палец.

– Вы действительно нынче не в настроении, – заметила Евгения и улыбнулась с кошачьим коварством. – Что вам все-таки наговорил Косачев?

Вербицкий пожал плечами и побрел к столу.


Доктор наук Вайсброд, вздумавший на склоне лет написать назидательный роман из жизни советских ученых, смирно кушал диетический салат. Его лысина блестела в свете свечей. Вот за это меня не любят, подумал Вербицкий, за то, что сей гриб старый принес рукопись именно мне. Как-то вышел на меня, попросил прочесть и, если сочту возможным, подыскать площадку... Конечно, я ему не скажу, что получился у него пшик. Казалось бы, парадокс – сорок лет старец в своей науке, вроде, без всякого таланта и без всяких выкрутас мог бы просто интересно рассказать. Но нет – розовая вода, и даже не понять, чем они там, в сущности, занимаются. Слишком хорошо доктор знает, сколько неприглядного быта в его, видимо, любимой науке; слишком много острых углов пришлось обходить. Морщинистое дитя застоя...

Где время, когда душа кипела, а первая страница столистовой тетради в клетку молила: возьми! вспаши! И обещала то, чего никто, кроме меня, не знает, и не узнает никогда, если я не увижу и не расскажу; вспыхивали миры, оживали люди, копеечная ручка была мостом в иную Вселенную... Белая бумага! Как вы не слышите, она же кричит: вот я! Укрась меня самым чудесным, самым нужным узором: словами. Драгоценными, звенящими, летящими словами. Спасающими словами. Побеждающими смерть, убивающими боль, знающими мудрость!

А едва дописав главу, бежал через улицу к Андрюшке и читал вслух, а он слушал, разинув рот, и подгонял... и пытался советовать, лопушок... Где-то он сейчас? Переехали мы тогда – и концы в воду, хотя город тот же; город тот же, да мы другие. Наверное, инженерит теперь, телевизор смотрит, дремлет, накрывшись газеткой...

– Вы не заскучали, Эммануил Борисович?

Вайсброд поднял голову – блеснули его очки, челюсти еще двигались, и маленький рот то выявлялся, то западал среди морщин и дряблых, вислых щек.

– Я опоздал, извините, – продолжал Вербицкий. – Как вас тут встретили?

– Чрезвычайно радушно, – ответил профессор, аккуратно и без спешки проглотив прожеванное. – Я очень признателен вам, Валерий Аркадьевич. Я услышал много интересного. К тому же мне довелось познакомиться с вашим другом, поэтом Широковым. Я кое-что читал и с уважением отношусь к некоторым его стихам.

– Приятно слышать, – с мгновенной старательной улыбкой ответствовал Вербицкий. – Смычка физиков и лириков есть давно назревшая процедура...

Какой бред, подумал он и неприкаянно двинулся обратно – но Ляпа, и Шир, и дура Евгения уже шли навстречу. На столике у тахты все кончилось, и троица летела на дозаправку.

– ...Провались с концепциями, – договорил Ляпишев и шлепнулся в кресло. Пригубил, потом закурил. – Ты не права, – уже расслабляясь, произнес он и снисходительно поболтал сигаретой. Малиновый огонек выписал сложную петлю, развесив по густому черному воздуху слои дыма. – Просто мировое сообщество закономерно поднялось на принципиально новую ступень организованности. Раньше придумывали богов, потом чудодеев, гениев... Чудо-деи исчезли, гении исчезли... что говорить, Бога и того не стало! А ведь только авторитет божественности служил гению защитой от давления мещанской массы...

– Трепло, – сказал Шир, но Ляпа крутнулся вдруг, чуть не угодив сигаретой ему в глаз, и крикнул:

– Нет, не трепло!

– За всех не говорите! – заорал, тоже сразу заводясь, Шир. – Гениям на вашу экономику начхать!

Ляпишев озверело ткнул сигаретой в скатерть, мимо пепельницы, и размял, размазал ее пальцами. Казалось, он сейчас заплачет. Но он лишь снова закричал:

– Право на самостоятельное осмысление отобрано у художника навсегда! Введение в культуру новых сущностей может производиться только государственной администрацией! Тему дает она!

Слабый, испуганный, голый человечек... Стадо человечков. Им голодно и холодно в вонючих пещерах. Ничего не понимают, всего боятся. Все обожествляют. Это они придумали! Малевать на стенах, высасывать из волосатых грязных пальцев сказки и песни... Зачем? Слабость ли была тому единственной причиной? Уже тогда требовалось обманывать, измышлять нечто более высокое, нежели каждодневное прозябание. Слабость!!! Сон золотой. Духовный новокаин. Позор! Мы не станем больше лгать!

Мы честны. Мы суровы в наш суровый рационалистический век, мы перестали приукрашивать и навевать сон. Даже лучшие из нас – грешники, говорим мы, и худшие из нас – святые... Кто? Моэм. Мы обнажаем в доброте – трусость, в мужестве – жестокость, в верности – леность, в преданности – назойливость, в доверии – перекладывание ответственности, в помощи – утонченное издевательство. Да, но тогда исчезает наш смысл, и мы остаемся в пустоте, ибо вдруг видим: нуждаются в нас не потому, что мы сеем Доброе, а потому, что Доброе мы вспороли, открыв на посмешище и поругание его дурнотное, осклизлое нутро; нуждаются в нас не те, кто нуждается в Добром, а те, кто нуждается в его четвертовании, то есть наши же собственные вековечные враги!

И тогда бросаемся в другую крайность – уже потерянные, растоптанные – придумываем новый смысл и сами объявляем себя винтиками организованного мира, и начинаем снова воспевать, но уже не то, о чем грезим сами, а то, что велят. Веками не могли этого добиться от нас короли, султаны, эмиры... Никто не мог. Только мы сами.

– Валерик, посмотрите, какая лапушка, – сказала Евгения, с намеком в голосе протягивая Вербицкому какой-то журнал.

– Ух ты, – не видя, ответил Вербицкий, – действительно. А другие?

Да где они, другие эти? Отэпилепствовались! Отпневмонийствовались! Отстрелялись! Отпрыгались – в пролеты лестниц! Поразвесились, чистоплюи, по Елабугам да "Англетерам"! Вот все, что от них осталось – не то даосы, не то альфонсы... вот они, вот! Потому я и с ними – не с теми, кто штампует страницы, как шурупы для прикрепления мозгов к доскам почета, со стандартным шагом да шлицем, заранее подогнанным под отвертку... Хотя они-то меня как раз держат за такого...

– Свеженькая, правда? – настойчиво допытывалась Евгения. На обложке сияла молодой улыбкой девочка лет шестнадцати, чистая, как первая страница тетрадки. Ветер трепал ее рыжеватые волосы, зашвырнул за плечико длинный конец пионерского галстука – она была настоящей, точно голубое небо над ее головой.

– Одну вожатую я трахал прямо в пионерской комнате, – сообщил Шир сбоку. – Среди горнов и знамен...

Ах, как сладко подойти и треснуть между глаз! Мышцы Вербицкого свернулись тугими винтами. Он уже видел свой кулак, врубающийся в переносье Широкова, слышал звук удара – и головенка смердящей гниды откинется назад, выломив острый, плохо пробритый кадык. Честный удар по настоящему врагу... Но он же сказал, наверное, правду. Мы честны, мы не станем больше лгать. Поэт, от поспешности давясь, хлебнул из пиалы и, держа ее у лица, забубнил, мужественно рубя слова и строки: "Ты плоть от плоти золотых лесов, ты плоть от плоти деревенской школы, ты плоть моя..." Господи, – ужаснулся Вербицкий, – что за бред? "Благослови звериный чистый зов..." Звериная чистота, думал Вербицкий. Да какой же степени нужно опоганить в себе все человеческое, чтобы мечтать о звериной естественности? Не о человечьей, моральной – о звериной, физиологической... Евгения восхищенно шевелила ресницами, Ляпа издевательски корчил лицо и курил так, будто хотел отравиться никотином, а потом привстал, оттопырив руку с окурком, и злорадно заорал явный экспромт: "Когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда, стреляли бы поэтов без разбора – с бедра, навскидку, ныне и всегда!" Шир, не задумываясь, с холодной ненавистью плеснул Ляпе из пиалы в лицо – тот едва успел заслониться рукой. Окурок захлебнулся, и сразу стало как-то темнее, но было видно, что Ляпишев, шипя матом, выковыривая горячий кофе из глаз, вырос над столом. Евгения с удовольствием завизжала. Вербицкий, хохоча примиряющим хохотом, ухватил Ляпишева за плечи и весело закричал школьное: "Люблю грозу в начале мая, когда весенний первый гром так долбанет из-за сарая, что не поднимешься потом!" Ляпишев дергался, нехотя вырываясь, Вербицкий без напряжения держал. Чертов Косачев, думал он, разбередил душу. Из памяти высунулась та же дача девять лет назад – а за нею и вся лучезарная зима непрокуренных надежд. И он, Вербицкий, шел дарить журнал с первой повестью ее крестному отцу. Один этаж там был только, один гараж, а старик весел, бодр, отзывчив... и страстно работал.

– Почему мы так любим именно жестоких, именно равнодушных мужчин? – томно спросила Евгения, когда поэт победоносно дорубил свою ахинею. – Неверных, капризных...

Жестокость – атрибут силы, – немедленно отреагировал тот – Сила – то, что вы вечно обречены искать. Равнодушие, самовлюбленность, подлость, предательство – суть атрибуты силы. Душевность, искренность, верность – суть атрибуты слабости. Слабый несамостоятелен, ему нужно быть при ком-то, и чтобы его, в общем-то ни на что не способного, неинтересного и бесполезного, не гнали, он подкупает сильного, принося ему себя в жертву. Всякий, кто нарушает этот закон природы, обречен на одиночество, он выпадает из круговорота стихий Инь и Ян. Камасутра учит: наслаждениями мужчин являются причинение и владение, но женщины – терпение и отдавание...

А ведь эта дрянь иногда пишет приличные стихи. Уму непостижимо – дрянь пишет приличные стихи! Несправедливо! Ну да, как же, как же, гений и злодейство – вещи несовместные, слыхивали. Очень даже совместные, представьте! Да, но если б я не знал автора, я, как Вайсброд, время от времени восхищался бы... Вздор, я уж забыл, когда восхищался; души нет, а мозг лишь хладно анализирует: мастеровито; замысловато; неумело...

Запретная дверь вдруг распахнулась.

– Всем привет! – раздался веселый, звонкий голос, и Аля – раскрасневшаяся, с возбужденно сверкающими глазами – выступила из тьмы в колышущийся курной полусвет. Прекрасный брючный костюм безупречно сидел на ее безупречной фигуре.

– Не стой, не стой, давай к столу, подкрепись! – хлебосольно закудахтала Евгения. – А собеседник-то твой где?

Все дружно засмеялись. Аля подошла к столу, секунду постояла, выбирая место, и села рядом с Вербицким.

– Дрыхнет, – сообщила она, присматриваясь к тарелкам и бутылкам. – Я ему говорю: резвость, говорю, норма жизни, а он – брык.

– Ну до сердца-то хоть дошел? – с интересом спросил поэт.

– Не-а, – ответила Аля и хлопнула себя по животу. – Дай бог досюда... Валерик, милый, налей.

Общий смех. Аля засмеялась тоже; от нее несло жаром, как от печки. Вербицкий с силой укусил себя за верхнюю губу.

– Да ладно вам, – сказала Аля. – Неинтересно. Валерик, – она уставилась на Вербицкого пылающими, чуть туманными глазами, – ты меня прочитал?

– Что он с тобой сделал? – немедленно встрял поэт. Аля отмахнулась от него, как от мухи. Все опять засмеялись. Кроме профессора. Вербицкий сообразил, что профессор и раньше не смеялся.

– Конечно, прочитал, – пробормотал он. Ему неприятно было смотреть на Алю – на ее живое лицо, на запекшиеся, алые до вишневого губы. Ему казалось – это стыдно. Знаешь, Том... – Ты молодец, Алка. Но, прости, в подробностях – не сейчас.

– Как скажешь.

– Договоримся о встрече. Там есть о чем поговорить.

– А чего договариваться? Заезжай в любой вечер, как домой. Когда-то ты любил бывать у нас.

Любил, подумал Вербицкий. Сосунок, всех меривший по своей мерке, – думал, ты мне и впрямь рада. Как же! Я молодой, я талантливый, удачливый, людей люблю... Красавицу мне! Красавица и талант – какое сочетание может быть естественнее? Кто? Пу Сунлин. Вздор, красавицам доброта да талант нужны, как съеденный хлеб, – нужны им деньги, нужны знакомства в сферах, кубах и многомерных октаэдрах обслуживания. На твою валюту, пентюх, покупают теперь лишь часами нудящих о своей драгоценной персоне недоваренных интеллектуалок, у которых что душа, что грудь – все плоско...

Я оскорблен этим несуразным государством не только как гражданин, но стократ – как мужчина, потому что оно не только вырастило возможностью бесконтрольной власти двух-трех-пятерых Рашидовых, но отнимающим все силы, выматывающим душу скотским бытом, мало-мальски улучшить который можно единственно приближением к той или иной кормушке, поголовно сделало красавиц проститутками, пусть и разных сортов: от толкающихся при интуристах до толкающих в мужнину спину: "Вступай в партию, ученым секретарем назначат..."


Потом он ел и пил. Потом его развезло, как всех. Он прижал в углу Ляпу. Ляпа не понимал, чего Вербицкий хочет, и порывался бить морду, но не мог то ли вспомнить, то ли придумать, кому. Вербицкий домогался: "Почему я не сделал "Идиота"? Почему ты не сделал "Фауста"? Почему, Ляпа?"

В начале первого стали расходиться. На Шира натянули его супермодное пальто до пят, поверх поднятого воротника накрутили, как положено, многометровый яркий шарф; Евгения помогала поэту спускаться, Вербицкий помогал ей. Улицы были пустынны и чисты. Вербицкий жадно дышал, прокачивая целебное молоко белой ночи сквозь клоаку легких, а Евгения львицей металась поперек проспекта, отлавливая поэту такси. Поэт, откинувшись на стену, излагал кредо. Этот мир был не по нему, он не принимал мира и не шел на компромиссы. "Зеленый глаз", хрюкнув тормозами, остановился поодаль. Шофер высунулся, Евгения принялась что-то втолковывать ему, потом оглянулась и замахала руками, призывая. – "Ху-уй!" – заорал поэт и попытался гамлетовски запахнуться в суперпальто, но едва не упал. "Да помогите же ему!" – надрывалась Евгения. Вербицкий с нарочитой незаинтересованностью прогулялся мимо. Маленький профессор подсеменил, протягивая ручки, но поэт, рявкнув: "Кыш, пархатый!", завез ему локтем в лицо – только брызнули импортные очки с переменной светозащитой; если б Вербицкий не подхватил профессора, тот повалился бы, как сноп. Шофера будто всосали обратно в окошко, "Волга" тронулась. – "Стойте!!!" – отчаянно закричала Евгения и, обламываясь на каблучках, загребая руками воздух, бросилась вслед. Аля хохотала – всласть, до слез. Вайсброд белоснежным платком стирал текущую из носа кровь, Вербицкий продолжал его поддерживать, храня в другой руке профессорские очки, которые поднял с асфальта. Очки выдержали. Такси остановилось, Евгения, не сумев затормозить, с размаху врезалась в багажник. "Пусть подъедет!" – орал Широков. На Евгению жалко было смотреть – шофер, видно, тоже встал на принцип. Вербицкий плюнул с досады, бережно вставил очки профессору в лицо и, ухватив поэта сзади за шарф, поволок к машине. Поэт сипел и отбивался, меся руками воздух, потом попробовал лягнуть Вербицкого в пах, но потерял равновесие, упал мордой вперед и повис на шарфе. "Ты его задушишь!!" – истерически крикнула Евгения и рванулась к ним. Вербицкий, как азартный рыбак, подсек за шарф обеими руками, и поэт, уже собравшийся лечь на асфальт в знак протеста, выровнялся. Евгения подбежала. "Отпусти, слышишь?! – злобно прошипела она. – А ну, отпусти! Зверь!" Она подсунулась плечом под поэта. Поэт всхлипывал, хрипя и раздирая шарф на шее: "Сволочи... За что? Топчут... душат..." Евгения впихнула поэта в такси, влезла сама и захлопнула дверцу. – "Вербицкий! – заревел из уносящейся "Волги" поэт. – Я тебя зар-режу!" Вербицкий некоторое время стоял, глядя машине вслед, потом на нем кто-то повис, он обернулся, но сообразить ничего не успел. Ослепительно горячие губы расплавленным золотом хлынули ему в пересохший рот. Вербицкий замычал, отпихиваясь, его руки угодили в упругое и тоже горячее, и он понял, что это – Аля. В ужасе он забился из последних сил, и она, сжалившись, отступила. Чуть переведя дух, Вербицкий проверил языком нижнюю губу – нет, на месте. Аля ждала совсем близко, и Вербицкому захотелось вновь ощутить горячее и упругое, но он сказал себе строго: не валяй дурака. Аля это поняла. Страстная полуоткрытость ее губ неуловимо сменилась веселой товарищеской улыбкой.

– Ты прелесть, Валерик. Я тебя люблю, честное слово.

– И я тебя люблю, – еще чуть задыхаясь, ответил Вербицкий, – но нельзя же так, без предупреждения...

– Вероломно, – сказала Аля. – Не предъявляя каких-либо претензий. Ну что я могу поделать? Захотелось.

Вербицкий оглянулся. Профессор дожидался поодаль.

– Вас метро устроит? – спросил его Вербицкий. Вайсброд осторожно кивнул. Чувствовалось, он еще побаивается шевелить головой.

– И меня устроит, – поспешно примкнула Аля, а потом честно предложила: – И вообще – поехали ко мне. Поговорим наконец без стихов и матерщины.

– А семья? – подозрительно спросил Вербицкий.

– Какая семья? Галинка в летнем лагере, мужик в госпитале, он после испытаний вечно туда грохочет. Так что я свободна, – она легко и упруго изобразила какой-то канкан.

– Ну кто я буду завтра? – жалобно спросил Вербицкий.

– Спать будешь до обеда, – соблазнительно сказала Аля. – Я специально отпрошусь и обед подам в постель.

– У меня в одиннадцать встреча.

– Деловой, – вздохнула Аля. – Ну, насильно мил не будешь. Проф, как вы себя чувствуете? – она повернулась к Вайсброду. Тот смутился. Аля, улыбаясь яркими своими губами, достала душистый платок, послюнила и принялась, как заботливая мама, стирать засохшую у профессорского носа кровь. – Вот ведь сволочь, – приговаривала она. – Вот бандит...

– Он неплохой поэт мог бы быть, – жмурясь от удовольствия, задумчиво проговорил Вайсброд. – Но очень болен.

– Таких больных стрелять пора, – убежденно сказала Аля. – Профилактически. Не надо благодушествовать, проф, это плохо кончается, – другим углом платка она утерла Вайсброда насухо.

– Благодарю вас, Алла... э-э...

Они двинулись к метро.

– Слава богу, я в стихах не понимаю, – браво сказала Аля. – Никаких противоречий. Навоз – навоз. Милый Валерик – милый Ва...

– Хорошая ты, Алка, баба, – проговорил Вербицкий. Аля, как дружку, доверительно откомментировала профессору:

– Слышите? Приласкал, наконец.

– И умница ты. И пишешь неплохо. И товарищ отличный. И кандидат своих бионаук, я слышал, по заслугам – откуда только силы берутся. И дочка у тебя симпатяга. Но стоит мне подумать, со сколькими ты... м-м... целовалась, так у меня все опускается.

– Да я знаю. Думаешь, ты один такой чистоплюй болотный? От меня приличные люди уже шарахаются, никакие телеса не помогают. Все равно ничего поделать не могу. Вдруг как стукнет! Любовь до гроба, с ног бы воду пила! – она вздохнула. – А через месяц отвращение такое, что на десять шагов не подойти. Сейчас уж притерпелась, а в молодости – ревела-а...

Профессор, с предположением в голосе и просветлением в лице, вдруг пробормотал:

– Плавающий резонанс.... Четная диссипация Хюммеля?

Аля с беспокойством повернулась к нему, но он уже очнулся и проговорил:

– Я весьма благодарен вам, Валерий Аркадьевич, за ваше любезное приглашение. Было очень интересно.

Вот уж не могу поверить, – скривилась Аля. – Гнусные рожи...

– Помилуйте, – вежливо проговорил Вайсброд, – я ведь не сказал, что было приятно. Я сказал, что было интересно.

– А, да, – согласилась Аля. – Простите, не поняла.

Вербицкому стало досадно, что Аля перестала говорить с ним и стала говорить с профессором. Интересно, видите ли, ему. Так он, стервец, изучать нас ходил!

– Не обессудьте, что прерву вашу беседу, – произнес он с изысканной язвительностью, – но хотелось бы узнать, что за вереница ученейших терминов скользнула в вашей речи, уважаемый Эммануил Борисович?

Профессор поправил очки.

– Видите ли, – с академической неспешностью ответил он, – уважаемый Валерий Аркадьевич... Биоспектральный резонанс эротических уравнений чаще является более или менее устойчивым или, увы, еще чаще, вообще не возникает. А здесь я вижу узкое, интенсивное спектральное лезвие, плавающее в весьма широких пределах. Беда... – он опять поправил очки, после травмы они все время сползали. Аля смотрела на него странно. – Андрюша Симагин очень собирается выявить причины подобных неустойчивостей – они возникают, к сожалению, на самых разных уровнях, не только на эротическом – но нас в первую очередь, и вполне правомерно, ориентируют на лечение более распространенных и опасных органических расстройств.

Последних слов Вербицкий уже не слышал – ему показалось, что Аля опять бросилась на него.

– Симагин?! – переспросил он, перебив что-то хотевшую сказать Алю.

– Да, Андрей Андреевич Симагин. Золотая голова...

Андрюшка, что ли, с неожиданным раздражением подумал Вербицкий. Когда это он обзавелся золотой головой?

– Очень дельный ученый, – сказал Вайсброд.

Собственно, что это? Я завидую – кому? Кто мне завидовал все детство? Вербицкий уверенно обнял Алю – она с готовностью прильнула – и удовлетворенно стал впитывать плавное колебание под ладонью. Жар проступал сквозь тонкую ткань.

– Он молод? – спросил Вербицкий равнодушно.

– Приблизительно вашего возраста. Несколько моложе.

– И, разумеется, живет анахоретом – не ест, не пьет, ночует на работе?

– Да, почти. Даже теперь.

– Даже когда?

– Это была чрезвычайно романтическая история, – улыбнулся Вайсброд. – Он горячо полюбил женщину с почти взрослым сыном, лет пяти. По-моему, они очень счастливы...

В метро уже никого не было, и дежурная посмотрела на них с укоризной, когда они, торопливо шагая, встали на эскалатор.

– Так что это за спектры? – спросила Аля.

– Спектр... Ну, как вам...

– Попонятнее, – язвительно сказал Вербицкий, но профессор не понял иронии.

– Я и стараюсь, – произнес он вежливо. – Сверхслабыми взаимодействиями и, в первую очередь, биоспектрами в мире стали заниматься совсем недавно. Их открыли совсем недавно. Это сложнейшая производная психофизиологических состояний. Собственный спектр взаимодействует с окружающими излучениями, главным образом – со спектрами находящихся рядом людей. Наиболее интересным и загадочным из взаимодействий является резонанс. И наиболее мощным. Ну, понятно – взаимная энергетическая подпитка... Причем, поскольку всякий спектр расчленен на целый ряд уравнений, а те, в свою очередь, на регистры, полосы, участки – возможны одновременные локальные резонансы-диссонансы внутри одной пары взаимодействующих спектров... Помилуйте ради бога, я бестолково говорю, я не готовился и... не имею опыта популярных выступлений...

– Ну, мы довольно-таки квалифицированная аудитория, – с раздражением бросил Вербицкий.

– Да, но все же... Ну, например, с чего мы начали. Немотивированные любовь или отвращение, приязнь или неприязнь мы представляем как возникающие на уровнях высших эмоций проявления резонанснодиссонансных эффектов. А болезни? Любое органическое или психическое расстройство колоссально деформирует соответствующие уровни или регистры спектра, и это может быть использовано в целях утонченной безошибочной диагностики. Более того. Мы убеждены, что эти расстройства могут провоцироваться излучениями извне. Рост некоторых заболеваний, в том числе психических, мы объясняем ростом электромагнитного загрязнения среды, который постоянно увеличивает вероятность случайных патогенных резонансов. С другой стороны, возникает реальная возможность лечения непосредственно через спектр огромного числа недугов, от рака до шизофрении, путем подавления патологических участков излучением извне. Вероятно, станет возможной и парирующая иммунодефицит спектральная стимуляция...


На станции было свежо и пустынно, с грохотом утягивался в темноту тоннеля голубой поезд. Ай да старец, потрясенно думал Вербицкий. Ему, видите ли, у нас интересно... Однако забавными штучками они там занимаются, вдруг сообразил он, и хотел сказать об этом, но Аля его опередила:

– А вам не кажется, что ваши исследования безнравственны?

Вайсброд устало усмехнулся.

– Я ждал этого вопроса, Алла... э-э... Нет, не кажется.

– Но высшие эмоции, – пробормотал Вербицкий, – это же...

– Святая святых, – перебил профессор. – Но и святая святых зачастую нуждается в лечении. И необходимость лечения только увеличивается оттого, что это – святая святых.

Из тоннеля повалил шумный, рокочущий ветер. Теперь профессор почти кричал:

– Дефекты воспитания! Личные катастрофы! Длительное унижение! Наконец, случайное попадание в точки, где интерференционная картина на какой-то миг сложилась в патогенную подсадку! Разве человек сам виноват? Не виноват! Нуждается в помощи! Но – опасен! Как заразный больной! Величайшее несчастье, безысходное горе – неспособность к высоким чувствам! Мы вправе предположить теперь, что это – болезнь! Мы хотим ее лечить!

Пустой, сияющий изнутри поезд остановился, и они вошли в мягко раздвинувшиеся двери.

– До этого еще далеко, признаюсь. Мы очень, очень многого не знаем...

– Вы совсем потеряли чувство меры, – повышая голос, в грохоте вновь помчавшегося поезда сказал Вербицкий. – Не вы лично, Эммануил Борисович, а вообще. Вот вы произнесли: святая святых. Но вы совершенно не понимаете, что эти слова значат. У вас не осталось святого. Свято лишь препарирование. Вы ничего не хотите знать, кроме него, а про такую высшую эмоцию, как совесть, и думать забыли!

– В вас говорит эгоизм, – мягко и почти неслышно ответил Вайсброд. – Исследование душ вы считаете своей монополией.

– Это в вас говорит эгоизм! – закричал Вербицкий. – Вы разрушили человека на лейкоциты и биотоки, и человек перестал существовать. Любое надругательство над ним оправданно, поскольку выглядит надругательством лишь над какими-то лейкоцитами. А человек един, нерасчленим и – каждый – бесконечно ценен! Искусственно привносить что-то средненормальное в индивидуальность есть преступление!

– Это не так.

– Это так!

– Грипп есть особенность гриппующего, Валерий Аркадьевич, но она мало чем увеличивает его творческую самобытность. Слепота тоже индивидуальная особенность слепого, но ни один слепой еще не отказался лишиться ее из боязни лишиться индивидуальности. Больных нужно лечить!

– Нужно! – закричал Вербицкий. – Опять это слово! Мы все забыли слово "важно", помним только "нужно"! Но от слова "важно" происходит слово "уважение". Уважать – значит, считать для себя важным то, что другой человек думает, чувствует, делает, хочет, а от "нужно" даже нет слова, обозначающего отношение! "Унужать". Это же почти "унижать"! "Старик, ты мне нужен"! Значит, мне нужно от тебя то-то и то-то, а сам по себе катись ты ко всем чертям. Мы разучились уважать друг друга целиком, потому что нам друг от друга всегда лишь нужно что-то! Нужно строить БАМ – даешь! Построил – живи как знаешь. Нужно врезать по культу – даешь "Один день..." Не нужно – выметайся!

– Помилуйте! Все это так, это и есть синдром длительного унижения, и его тоже нужно лечить! Но сейчас-то речь о другом! Вот пример, хорошо. Простите, если я покажусь вам бестактным, но вы сами именно таким образом заострили вопрос. Возьмем эротический уровень. Бывают люди, у которых он не выражен или замкнут внутрь, и резонансов практически не возникает, – так, блеклый случайный зацеп. Бывает, что при богатой эмоциональной жизни, развернутой в мир, уровень интенсивен и широк, это неизбежно приводит к возникновению одного или даже нескольких чрезвычайно мощных и чрезвычайно устойчивых резонансов. Таков Симагин, по-моему. Но вот иной пример – Алла... э-э... Судя по тому, что я слышал – уровень редкостной интенсивности и концентрации. Лезвие – это термин, не метафора. Отсюда резонансы поразительной силы.

– Мечта поэта, – с неожиданным даже для себя раздражением съязвил Вербицкий.

– Мечта кого угодно, – одернул его Вайсброд. – Но – плывет! Откуда такая беда? Что сломано, когда? Пока мы не знаем. Но разве не хотели бы вы... не хотели бы... – он замолчал, вдруг потерявшись. Аля с помертвевшим лицом смотрела на свое темное отражение, летящее вместе со стеклом поверх тьмы, прорываемой слепящими взмахами ламп. Потом очнулась.

– Следующая – моя, – сообщила она. – Валерик, неужели не проводишь даже?

– Да нет, Аль. У меня действительно завтра трудный день.

– Поздно ведь. Одной идти почти километр, – лукаво пожаловалась она. – Меня же ограбят. Или изнасилуют.

– Ну, этому ты будешь только рада, – улыбнулся Вербицкий. Ему было приятно, что она его просит, но идти он не хотел.

И еще ему было приятно, что разговор стал нормальным. То, о чем рассказывал Вайсброд, было слишком чудовищным. Слишком было больно. Каким-то дьявольским чутьем разгадав рану Вербицкого, он всяким словом нарочито и злорадно проворачивал торчащий в ней зазубренный нож. Аля весело рассмеялась.

– И то! Что мне сделается. Пойду, – она тепло покосилась на Вайсброда, – поплаваю резонансом.

Профессор покраснел и вдруг, пошатываясь от того, что поезд тормозил, неловко поцеловал ей руку.

– Вы мужественная женщина, – выдавил он. Вербицкий удивленно смотрел на них. Аля опять засмеялась и с изумительной грацией молниеносно поцеловала сморщенную стариковскую лапку, которую Вайсброд, опешив, не успел отдернуть. Двери с мягким шипением разъехались, и, продолжая улыбаться, Аля легко скользнула на перрон. Цокая по пустому, гулко шуршащему залу, она пошла прочь – не спеша, не оглядываясь, ослепительно женственная и безукоризненно элегантная.

Поезд помчался с грохотом – снова все смахнул тоннель.

– Что это на вас нашло, Эммануил Борисович? – спросил Вербицкий. Профессор отвернулся наконец от закрытой двери, за которой мчались черные стены и провода.

– Она же очень несчастна, – сказал он.

– Алка? – изумился Вербицкий, а потом захохотал. – Да ну вас! Она самый жизнерадостный человек, какого я знаю!

Вайсброд пожал плечами.

– Странно, – проговорил он. – Вы же писатель... Сейчас моя остановка.

Рассказать ему, скольких эта мужественная перекалечила, подумал Вербицкий. Скольких славных, одаренных мужиков перессорила, гоняясь то за одним, то за другим, а потом в катарсисе самоотдачи рассказывая жалобно каждому про всех. На годы перессорила, если не навечно... Этот малохольный ответит: что ж поделаешь, четная диссипация, плавающий резонанс... будем лечить... Пошел к черту.

– А мне до упора, – сказал Вербицкий.

Загрузка...