Глава первая «Как пряму ехати – живу не бывати»[2]

1 «Ужасно! Ужасно! Зачем глаза мои видели это?!»

Губернский город Х встретил Алексеева метелью.

Нет, так нельзя.

Начнем иначе, из затакта.

Занавес уже открылся, но сцена тонет в сумраке и тишине. Никто никуда не приехал, никто никого не встретил. Лишь громыхают колёса на стыках, потому что театральная тишина выражается не молчанием, а звуками. Если не наполнить тишину звуками, нельзя достичь иллюзии. Стучат колеса, белый луч шарит в пустоте, отыскивая жертву. Время топчется на месте, покашливая в кулак, а пространство наполняется не страхом, но тревогой и ожиданием.

Вот. Так правильно.

* * *

В попутчики Алексееву достался инженер-путеец: вот ведь каламбур! Был он человек пьющий и крайне словоохотливый, что сделало поездку нескучной, но чуточку обременительной. Для себя Алексеев назвал бесконечный монолог путейца на манер литератора Тургенева, подмешав толику баснописца Крылова: «Отцы и дети, или Овцы и щуки». Овцами, как теперь он знал доподлинно, хоть экзамен сдавай, в профессиональном кругу назывались паровозы серии «О». Щуки же, они же паровозы серии «Щ», ещё только разрабатывались учёными мужами, но имели богатейшую – «ей-ей, богатейшую! Ну, ваше здоровье!» – перспективу.

– А вы-то, – между делом вспомнил путеец о вежливости. – Вы-то сами, позвольте полюбопытствовать, кто будете?

– Канительщик, – улыбнулся Алексеев.

– Кто-кто?

– Канительщик. Золотое и серебряное шитьё.

– Хорошее дело. Прибыльное?

– Как когда.

– Хорошее дело, – повторил путеец, дыша коньячным перегаром. – Мундиры там, или ризы епископские… На чем государство держится? Армия и вера, точно вам говорю. Ну, ещё железные дороги.

И вернул разговор к возлюбленным паровозам.

За окном косым занавесом валил снег. Мелькали станции и полустанки, черные остовы деревьев, горбатые косогоры. На перронах бабы, замотанные платками поверх вытертых шубеек, торговали нехитрой снедью: пироги с картошкой и луком, жареные куры, соленые огурцы. Носили и самогон. День валился под гору, к вечеру. Белая поро̀ша превращала баб в снеговиков с красными огрызками морковок вместо носа. Смотреть на них было зябко: в поезде топили, но воображение доводило пассажиров, глядевших в окна, до натурального озноба. Алексеев поздравил себя с тем, что чудом или попущением Господним взял билет в «синяк» – вагон первого класса. Окрашенные в синий цвет согласно распоряжению министерства, эти вагоны несмотря на их дороговизну заполнялись первыми, билетов всем желающим не хватало. Случалось, графам и тайным советникам доводилось ездить во второклассных «желтках», а то и в «зеленцах» третьего класса – что было, как писал некий господин, пострадавший от билетной лихорадки, «неудобно, но душевно приятно и поучительно.»

Неудобно, подумал Алексеев. И душевно неприятно

Всё складывалось чёрт знает как с самого начала. Безумная новость, которая сорвала его с места, украла от дел и событий; вынужденная поездка, подарок, обернувшийся подвохом; март, до ужаса похожий на февраль. Лютый, говорят в здешних краях. Вот уж точно что лютый! Обстоятельства сложились в громоздкий кукиш с жёлтым обгрызенным ногтем, и кукиш этот мерещился Алексееву за каждым углом. Скверная пьеса, а ты, братец, – комический простак, волей драматурга затесавшийся в головоломную авантюру. Чужое, не свойственное тебе амплуа, но занавес открылся, дали свет, и хочешь, не хочешь, а играй до самого финала.

Последний раз такое же смущение он испытывал в юности, играя французский водевиль в трех актах. Актёр-любитель, Алексеев скрывал от семьи свой adultère[3] с театром и едва не упал в обморок при всей почтенной публике, когда завитой, расфранченный, он вылетел на сцену с огромным букетом наперевес – и увидел в центральной ложе отца, мать и старую гувернантку, нянчившую его с колыбели. После спектакля гувернантка рыдала на груди у матушки: «Никогда, никогда я не думала, что наш Костя, такой чистый молодой человек, способен публично… Ужасно! Ужасно! Зачем глаза мои видели это?!» Отец же, сдержав гнев, огласил приговор: «Если ты непременно хочешь играть на стороне, то создай себе приличный кружок и репертуар. Но только не играй всякую гадость бог знает с кем!»

– Простите, ради бога, – прервал его воспоминания путеец. – Понимаю, что чрезмерно любопытен, но всё-таки… Сколько вам лет, милостивый государь?

– Тридцать четыре. А что?

– Да ничего, просто спросил. Смотрю на вас всю дорогу и, представляете, не могу в толк взять: каких вы лет, а? Так гляну – вроде молодой человек. Эдак гляну: нет, старше. Улыбнетесь, так и вовсе юноша. Задумаетесь, и опять состарились. Освещение шалит, что ли?

– Я рано начал седеть, – объяснил Алексеев. – В сочетании с темными бровями и усами это даёт своеобразный эффект.

– Выпить не хотите?

– Нет, спасибо.

– Рюмашечку, а? Для здоровья?

– У меня слабое сердце.

– Врачи рекомендуют! Есть у меня знакомый хирург, так он без графинчика не оперирует…

– Мне не рекомендуют, спасибо. И потом, я не хирург.

– А кто же вы?

– Канительщик.

– Ну да, вы говорили. Запамятовал, извиняюсь.

Зря это я, подумал Алексеев. Надо было согласиться. Алкоголь успокаивает нервы.

– Я закурю, если вы не возражаете?

– Разумеется, голубчик! Курите, сколько душе угодно!

Распечатав пачку «Ферезли», Алексеев закурил и начал перекладывать тонкие и длинные папиросы из пачки в серебряный портсигар. Без этого можно было и обойтись, но вид человека, занятого делом, слегка угомонил общительного путейца. В пачке обнаружился листок с предсказанием – этим сейчас баловались многие производители табачных изделий. «Время – ваш союзник, – прочёл Алексеев, морщась от дыма. – Лучше отложить принятие важного решения хотя бы на день.»

Да, кисло усмехнулся Алексеев. В яблочко.

Он откладывал важное решение со дня на день. Если бы не поездка, свалившаяся как снег на голову, он бы уже принял это решение, похожее на выбор самоубийцы между пистолетом, ядом и веревкой. Последняя папироса смертника? Табачный дым, хоть всю пачку разом выкури, не успокаивал, а лишь добавлял горечи в сложившуюся ситуацию.

«Конь вздрогну̀л, и сильней витязь возмутился, – пелось в известном романсе. – В милый край, в страшный край как стрела пустился…»

С недавних пор Алексеев ощущал себя былинным витязем на распутье трёх дорог. Да-да, тем самым, знаменитым, кисти живописца Васнецова. Отдав финальный вариант картины в коллекцию Саввы Мамонтова, промышленника и мецената, близкого друга семьи Алексеевых, Васнецов отметил в письме к критику Стасову: «На камне написано: «Как пряму ехати – живу не бывати – нет пути ни прохожему, ни проезжему, ни пролетному». Следуемые далее надписи: «направу ехати – женату быти; налеву ехати – богату быти» – на камне не видны, я их спрятал под мох и стер частью.» Алексеев со всей искренностью завидовал простоте живописного подхода к главному вопросу своей жизни, можно сказать, вопросу жизни и смерти. Две надписи из трех стёр, и как не бывало! А тут вертись в седле, чеши затылок: «Направу ехати – женату быти. Налеву ехати – богату быти. Как пряму ехати – нет пути ни прохожему, ни проезжему…»

В случае с Алексеевым прямая дорожка, которая «убиту быти», означала издевательское «знамениту быти». Фабрики, семья и театр – три коня рвали его на части. Камень, лежащий на треклятом раздорожье, следовало украсить еще одной надписью: «На месте стояти – в дураках быти.» Остаться на месте для Алексеева значило продолжать тянуть три лямки сразу – мучаясь, срывая сроки, крутясь белкой в колесе, страдая бессонницей, доводя себя до сердечных приступов и в итоге оставаясь виноватым перед всеми сразу.

Савва Мамонтов говорил Алексееву, что в начальных эскизах картины витязь был повёрнут к зрителю лицом, а главное, перед ним лежали дороги. В последней версии живописец развернул витязя боком, чтобы не сказать, задом, а дороги вопреки всякой логике убрал к чёртовой матери – якобы для пущей эмоциональности, чтобы зритель видел: у витязя нет другого выхода, кроме указанного на камне: «Живу не бывати». Камень, глухая степь, череп человеческий и лошадиный, да ещё чёрный ворон в низком вечернем небе.

Как мизансцена – потрясающе.

Как жизненная перспектива – отвратительно.

2 «Вы только не стреляйте!»

Костя Филин в сотый раз глянул на ступеньки банка – так, искоса, краем глаза. Подступал вечер, в мутном, исхлёстанном метелью сумраке ничего не разглядел бы и настоящий, лесной филин. Боясь проморгать сигнал, Костя развернулся к банку лицом, и колючий снег мигом втиснулся за воротник кожуха, морозными иглами ожёг щёку, набился в ухо и начал, сволочь, подтаивать. В ухе заворочался липкий и холодный слизняк. Костю передёрнуло, он выругался сквозь зубы, выпростал наружу толстый вязаный шарф и упрятал в него всю нижнюю часть лица. Шарфа хватило и на многострадальное ухо. Ну вот, другое дело, жить можно.

Долго они там ещё?

Боко̀в[4] у Филина не было, но он поклялся бы, что торчит возле банка уже битый час – хотя на самом деле не прошло и тридцати минут. Зря стою, решил Костя. Уже давно бы управились и водкой грелись. Ветошником[5] больше, ветошником меньше – какая, к чёрту, разница?

Дверь распахнулась. На ступеньки упал жёлтый прямоугольник яркого электрического света, и в метель шагнул потешный фраерок в мохнатой лисьей шубе, круглых очочках и профессорской шапке «пирожком». Фраерок взмахнул рукой, подзывая извозчика, открыл было рот – и метель с изуверской радостью влепила туда добрую пригоршню снега. Костя сдавленно хмыкнул в кулак: а не разевай хлебало! Фраерок с возмущением отплевался, замахал обеими руками, что твой ветряк. Минута, другая, и рядом остановился извозчик.

На Николаевской площади их хватало.

Едва сани уехали, дверь банка приоткрылась снова. Наружу высунулся Ёкарь. Завертел кудлатой цыганской головой, призывно вскинул могучую ручищу, словно тоже жить не мог без извозчика. Костя отлепился от стены. Ну, сказал он себе, делу время, потехе час. Долго запрягали, быстро поедем.

Паберегис-с-сь!

* * *

С разных сторон к банку уже спешат остальные, ждавшие, как и Филин, отмашки Ёкаря. Один поскальзывается, падает, но тут же вскакивает, отряхивает снег с тулупа, ковыляет ко входу. Утка, чистая тебе утка на льду! Хихикая, Костя выцепляет взглядом Гастона, которого втайне зовёт Гастритом. Про такую болезнь Филин слыхал от студента-медика, лечившего сестру Дуняшу от маяты в желудке. На доктора с дипломом и в очочках, как давешний фраерок, у Кости не было гро̀шей, на Александровскую больницу, что на Тюремной площади (тьфу-тьфу-тьфу, не про нас будь сказано!) – тем более, даром что лазарет для малоимущих. А студент к Дуняше неровно дышал и душу бы сатане продал, лишь бы пощупать девку на законных основаниях. Ох, эти гро̀ши! Вечно их нет, когда надо. Родители Филина сгорели при пожаре, когда у Кости ещё усы не росли, а Дуняша и вовсе под стол пешком ходила. Бабка загоревала да и померла следом. С тех пор сестра оставалась на попечении брата, готового зарезать всякого, кто на Дуняшу косо глянет. Девка видная, добрая, хозяйственная, жаль, здоровьем удалась в дохлого воробья: что ни съест, рѐзями мается, а то и блюёт. Из-за неё Костя и в жиганы пошёл, чтобы червонцы рекой. Пойти пошёл, только на серьёзные дела его не брали, брезговали, дразнили маломерком и дурьей башкой. Один Гастон, добра ему полные руки, сжалился. Теперь заживём! И гро̀ши будут, и студент Дуняшу за себя возьмёт, в церкви повенчаются, хату на Москалёвке поставят, нарожают Филину племянников, старшего Гастоном назовём…

Есть в святцах такое имя – Гастон? Наверняка есть, как не быть…

В присутствии Гастона у Кости без видимой причины сводит живот: Гастрит, натуральный Гастрит! Есть в нём что-то, от чего мурашки по хребту. За версту видно, гастролёр. Так Гастрит и не скрывает: из серьёзных, не чухня, ясен пень. Дело сто̀ящее предложил, и ведёт себя путём, с уважением…

В овчинном кожухе, как и Филин, надвинув шапку-ушанку на брови, Гастон-Гастрит ждёт у дверей, пропускает всех внутрь. Нет, не всех: сам входит четвёртым. Филин вваливается следом, на ходу достаёт из кармана нагретый в ладони «Smith&Wesson». Револьвер взяли с убитого фараона – валил околоточного надзирателя не Костя, Костя только купил оружие с рук за тридцатку, и ещё патронов на шесть рублей сорок копеек. Револьвер тянет руку, в низу живота возникает предательское верчение – да что ж такое, в самом деле?!

Со злым щелчком Костя взводит курок, и живот отпускает.

– Работаем!

Сапоги гулко топают по ступеням, застеленным бордовой ковровой дорожкой. Оставляя за собой оплывающие кучки снега, налётчики взбегают на второй этаж. Навстречу суётся усатый хрен в заношенном, но ещё чистом мундире унтер-офицера. Его с ходу прикладывают рукояткой по кумполу, и сторож «уходит в тёмную», обмякнув в углу.

– Руки вверх! Это налёт!

Ёкарь не подвёл: в зале нет ветошников, только четверо банковских за стойкой. Подняли руки, шары вылупили – трясутся.

– Ты! – Гастон тычет стволом в ближнюю крысу. – Выгребай деньги.

Бросает на стойку мятый мешок:

– Всё выгребай, живо! Сюда кидай.

– Стоять-не-дёргаться! Кто пёрнет – завалю!

Это не Гастон. Это расхристанный чернявый шпендрик с мятым хайлом. Костя его не знает, и век бы не знал, ей-богу! Древний «Lefaucheux» с исцарапанным восьмигранным стволом ходит в руках шпендрика ходуном. Того и гляди, пальнёт почём зря. На кой чёрт Гастон взял на дело это ракло[6]?!

Гастон морщится. Но на словах встаёт за шпендрика горой:

– Все слышали? Делайте, что вам говорят, и все останутся живы.

Взгляд и ствол упираются в каждого банковского по очереди. Кажется, что Гастон пересчитывает кассиров, замерших в испуге. Ствол останавливается на старшем:

– Открывай сейф.

Грузному дядьке лет под пятьдесят. Он не двигается с места.

– Жить хочешь?! Греби деньги лопатой.

У дядьки судорожно дёргается кадык. Он силится что-то сказать, но не может. Речь возвращается лишь со второй попытки:

– …ключи!

– Что – ключи?

– Они в кабинете управляющего.

– Ну так принеси. Он, – Гастрит кивает Косте, – тебя проводит.

Костя кивает в ответ. Держит кассира под прицелом, следует за ним в коридор, начинающийся сбоку от стойки.

– Ты – на шухере у окна. Гляди в оба! – слышит он за спиной распоряжения Гастона. – Ты подгребай сюда бабки. Ты стань у входа, вы двое держите их на мушке…

Грамотно, думает Костя, пока дядька отпирает дверь в кабинет управляющего. Щёлкает выключателем, над потолком вспыхивает люстра. В ярком свете, словно мальчишки на летнем берегу реки, нежатся обитые бархатом кресла-пузаны. Шкаф во всю стену, широченный стол с бумагами и банковскими книгами; с краю приткнулась чёрная штуковина, от неё в угол течёт аспидный хвост-провод. Небось, тоже что-то электрическое, лучше не трогать!

– Ключ где?

– Станислав Евграфович в столе держат-с.

– Бери и пошли!

Кассир бочком протискивается мимо стола, дёргает ящик.

– Заперто!

– А ну, отзынь.

Держа кассира на мушке, Костя обходит стол.

– Который ящик?

– Верхний.

И правда заперто, не соврал банковский. Куда ему баки вкручивать: вон, в угол забился, рожа белей извёстки. Того и гляди, в ящик с перепугу сыграет.

– Спокойно, дядя. Стой, не мельтеши. Дыши ровно, я разберусь.

Зря, что ли, Филин фомку в кармане носит? Пригодилась, родимая. Стол на вид солидный, а замо̀к на ящике хилый: крак! – и готово.

– Этот ключ?

– Он самый, не извольте сомне…

– Сейф где?

– Там.

– Где «там»?

– Вы только не стреляйте! В зале сейф.

– Зал где?!

– В кассовом зале! Там, где ваши. Сзади, за перегородкой.

– Веди.

Гро̀ши, думает Костя, топая обратно. Теперь заживём! Студент Дуняшу за себя возьмёт, хату на Москалёвке поставят… Он прямо видит её, Дуняшину хату. Белёные стены расписаны васильками, в красном углу – иконы и вышитые рушники. Да, и люстра. Электрическая! Люстра обязательно – в горнице, над столом.

3 «Присягу, должно быть, принимают.»

Губернский город Х встретил Алексеева метелью.

– Носильщик!

– Здесь, ваше благородие!

– Извольте взять мой саквояж.

– С нашим удовольствием!

Фуражка с кокардой. Смазные сапоги. Брезентовый фартук поверх тулупа. Гулкий нутряной бас. Ухмылка, блеск зубов. Борода раздвоена, как хвост ласточки. Машинально фиксируя в памяти детали колоритного облика, Алексеев глядел, как носильщик подхватывает саквояж – ничтожная ноша для такого медведя! – и вразвалочку топает по перрону, озираясь через плечо: следует ли за ним пассажир?

– Не отставайте, ваше благородие!

– Что это у вас? Никак, ремонт?

– Ага, строимся. Аккурат в прошлом годе начали-с. По проекту господина Загоскина, Илиодора Илиодоровича, дай ему бог всяческого здоровья…

– Так ты, я вижу, братец, человек образованный? В курсе событий?

– Шутите, ваше благородие? Наши науки – ноги да руки! А Илиодора Илиодоровича я знаю, не без того. У ихнего брата Сергея Илиодоровича особняк на Мироносицкой, моя благоверная там в прислуге. Когда к ней захаживаю, мне чарочку подносят. И калач дают на заедки. Было дело, летом трухлявый клён падать вздумал, так я держал, пока детей из сада не повыгоняли. Спину по сей день ломит, ну да ничего, оклемался. Сергей Илиодорович меня назвал Ерусланом Лазаревичем и велел заходить, не чинясь. Вы не знаете, ваше благородие, кто он таков, этот Еруслан?

– Богатырь он, братец. Славный и могучий.

– Богатырь? А я, дурак, боялся, что жид.

– Отчего жид, если Еруслан?

– Так ведь Лазаревич! К Сергею Илиодоровичу товарищ приходил, тоже из строителей – Мелетинский Моисей Лазаревич. Он жид, я точно знаю…

Витязь, подумал Алексеев. Ох, не везёт тебе, витязь. Как пряму ехати – обрезану быти.

В вокзале царила неразбериха. Сновали рабочие, таскали доски, носилки с кирпичом, ведра раствора, изразцы для облицовки стен. Пассажиры, прибывшие на поезде, и местные, кто явился встречать друзей и родственников, путались в лабиринте строительных лесов, уворачивались от мальчишек-посыльных, бранились, когда сверху на них сыпалось, шлёпалось, падало. Если дело и не заканчивалось смертоубийством, так только чудом. Где-то играл оркестр, но Алексеев не видел, где. Вальс «Le sang Viennois» кружился в метели роем июльских бабочек, вдохновенный Штраус вливал венскую кровь[7] в жилы провинциального вокзала, и контраст с грязью и суетой был таков, что хоть сейчас на сцену. Носильщики, скрипки, рабочие, виолончели, раствор, валторны, посыльные, альты; всклокоченный начальник станции размахивает руками, бежит вприпрыжку, на три четверти, и лицо его, как и вальс, задорное, сентиментальное, всё сразу…

– Берегись, ваше благородие!

– Что ещё?

– Тут ступеньки. Обледенели, мать их…

Спотыкаясь, оглохнув от шума, втянув головы в плечи, они выбрались на Архиерейскую леваду, так и не привыкшую к гордому имени Привокзальной площади. Отец Алексеева помнил леваду сущим болотом, через которое весной и осенью бросали дощатые мостки – иначе не переберёшься, завязнешь в трясине. Здесь пасли скот, а на огородах выращивали овощи для святых отцов, стоящих во главе местной епархии. Сам Алексеев левады не застал, город выкупил её у церкви, когда Алексееву исполнилось шесть лет, но позже отец привез пятнадцатилетнего гимназиста Костю в город Х – сперва не сюда, а в Григоровку, на вокзал уже потом – и площадь в том дождливом апреле вполне сгодилась бы и для выпаса овец, и для рядов бокастой капусты.

Оглянувшись, Алексеев едва не упал и помянул Господа всуе. Скромное двухэтажное здание, каким он помнил вокзал, из замухрышки превратилось в натурального Еруслана Лазаревича – раздалось вширь, выросло вверх, раскинуло ярко-желтые, как летний одуванчик, крылья. Центральную часть богатыря венчал красный шлем – купол, более уместный на церкви, нежели на вокзале. Ветер крепчал, снег буйным смерчем вился над куполом, и казалось, что вьюга-насмешница воздвигает над храмом прогресса сияющий крест.

– Куда багаж нести, ваше благородие? На конку?

– На биржу[8]. Где сейчас извозчики стоят?

– Ванькѝ[9]-то? А там же, где и прошлый год. Идёмте, тут рядышком.

Он оглянулся во второй раз. Конечно, не надо было этого делать. Во всякой порядочной сказке оглянулся – пропал. Что я вижу, подумал Алексеев. Что? Вечер. Вокзал. Желтые, местами недокрашеные стены. Купол цвета кирпича. Вьюжный крест. Суета на ступеньках у входа. Вызывающе пустая площадь. По краям, в кулисах, сгущается первая, ещё робкая тьма. На переднем плане, у рампы – носильщик с приезжим. Надсадно гудит паровоз, уходя в депо. Из левого крыла здания, ослабленный стенами, доносится шум строительства. Я знаю, как это выстроить понарошку – так, чтобы получилось взаправду; нет, лучше, чем взаправду. Я знаю, я этого не сделаю. Я больше никогда не стану этого делать.

Я что, всё-таки принял решение?

Похоже, что да.

Он смотрел на вокзал так, будто прощался с жизнью. Не с жизнью вообще, а с одной из дорог, открывшихся витязю. Может быть, это и значило для Алексеева: с жизнью вообще.

* * *

– Куда едем, барин?

– На Епархиальную.

Низкие сани. Гнедая кобыла. На спине – снег горой.

– Три гривенника.

– Шутишь? Я за двадцать копеек в Москве езжу.

– Далеко ездишь? Со двора, небось, на улицу?

– Из Денежного переулка в университет.

Извозчик добродушен, мягок, развалист. Рубаха-парень. В годах, но крепок. Хоть в сани запрягай, вместо кобылы. Борода лопатой. Упала на грудь, блестит серебром.

– Так то в Москве, барин, – хмыкает он с таким великолепным презрением, как если бы говорил не о Москве, а о замшелом Глухорыбинске в Серпуховском уезде. – У вас там переулки Денежные, улицы Рублёвые. А у нас жизнь простая, бедная: пуд овса – семьдесят копеек, кобылу подковать – десять копеек с ноги. Три гривенника, и поехали.

– Два.

– Хочешь дешевле, езжай на конке.

Синий армяк ношен и переношен. Свисают длинные полы. Тумба складок на заду. Из подбива наружу лезет вата. Треух свирепо лохмат. На плечах, на шапке – снег.

«Подробности – главное, – утверждал Гёте, знаток ангельских хоров и дьявольских ухваток. – Подробности – Бог.»

– Топай пешочком на Екатеринославскую, – извозчик машет рукой через всю площадь, в сторону моста. – Там у них стоянка. Пять копеек по прямой, семь с пересадкой. Тебе на Епархиальную?

Он переходит на «ты». Мол, чую, что клиент соскакивает. Чую и нимало тем не беспокоюсь.

– Да.

– До Ветеринарной довезёт. Дальше пешком. Ты, главное, не замёрзни, пока дождёшься. Редкие они ввечеру, эти конки. Нет, ты глянь, а! Метёт, аж страшно. Скажешь, весна? Зима, чтоб её черти взяли.

– Два гривенника с пятаком.

– Садись, барин, уговорил. Ножки укутай, там у меня овчинка лежит.

– Медвежьей полости не припас?

– Медвежья у нас только болезнь. Вижу, ты торговаться мастак, аж завидно. Купец, а? С виду и не скажешь, с виду прямо твое превосходительство…

– Канительщик.

– Ну, не хочешь говорить, и не надо. Эх, сани, едут сами!

Пошли, поехали, полетели. Кобылка тянула на славу. По Екатеринославской, мимо Дмитриевской церкви, пожарной каланчи, музыкального училища. Из окон училища, несмотря на позднее время, звучало фортепиано: ноктюрн Шопена. Вплотную к саням – еле увернулись! – прогрохотали железные колеса. Конка, запряженная парой храпящих коней, шла по маршруту. Опаздывала: кучер выжимал из упряжки последние соки. Зимний вагон с бортами и крышей был битком набит пассажирами, как бочка – селёдкой. Позади свисали мальчишки, брызгали заливистым хохотом. Алексеев втайне порадовался, что взял «ванька̀». Говорить об этом вслух не стал: извозчик и так всё понимал наилучшим образом.

Свернули у «Гранд-Отеля». Выбрались на Николаевскую площадь: биржа, полиция, Дворянское собрание. В окне Волжско-Камского банка, ярко освещённом электричеством, маячили служащие: три-четыре человека, отсюда не разглядеть. Воздев руки к потолку, они переглядывались со значением. Мизансцена была высокопарной и нарочитой – такими грешат провинциальные театры.

– Что это они?

Извозчик оглянулся через плечо:

– Не могу знать. Присягу, должно быть, принимают.

– Присягу? Какую?

– Не могу знать.

– Из солдат? – спросил извозчика Алексеев.

Банковские служащие уже перестали его интересовать. С площади сани бодро вылетели на Сумскую улицу, мощеную крупным булыжником, и Волжско-Камский банк скрылся из виду.

– Так точно, вашбродь! – отрапортовал извозчик, помолодев лет на двадцать. Речь его изменилась, из добродушной превратившись в казённую. – Фельдфебель Черкасский, Двенадцатый драгунский полк. Из кантонистов[10] мы…

– Так у тебя же, небось, пенсион?

– Есть пенсион, как не быть. Сорок рублей, грех жаловаться.

– Что же ты извозом промышляешь? Сидел бы дома, пил бы чай.

Сорок рублей, отметил Алексеев. Красильщик на шерстомойне получает тридцать. Бутафор в театре – пятьдесят. Учитель гимназии – восемьдесят пять. Действительно, можно пить чай.

– Скука дома, – честно ответил извозчик, перекрикивая стук копыт. – В могиле, и то краше. Дети выросли, разбежались. В хату носа не кажут. Старуха в голове дырку языком проела. От чая брюхо пучит. А так и с людьми поговоришь, и проветришься, и лишней копейкой разживешься. Паберегис-с-сь!

4 «Левольвертом грозился!»

Дело было на мази.

Со второй попытки – руки тряслись – дядя открыл сейф. Теперь он сидел в углу прямо на полу: хрипел, держался за сердце. Ничего, решил Костя. Удар не хватил, и ладно, оклемается. Кассиры помоложе выгребали из сейфа пачки ассигнаций и банкноты россыпью, сваливали на стойку. Костя покрикивал на них, чтобы торопились, ссыпа̀л гроши в мешок. Кое-что, ясное дело, прилипало к рукам. Гастрит заметил, но смолчал, даже усмехнулся в усы – как почудилось Косте, с одобрением.

Одобрение Филину не понравилось. В голове, как в кулаке, забилась, зажужжала назойливая муха тревоги. И тут же за окнами взорвались пронзительные свистки.

– Шухер! Фараоны!

Костя вздрогнул. Вот тебе и «на мази»!

Чернявый шпендрик, дежуривший у дверей, сорвался первым. Остальные – следом. Филин замешкался: сунул в карман пачку карасей[11]. Он уже собрался рвать когти, когда внизу тяжко грюкнуло: раз, другой.

– Гады! – взвизгнул шпендрик. – Законопатили!

Топот, крики, отчаянная ругань. На первом этаже зазвенело разбитое стекло: похоже, налётчики выбирались через окна. Свистки сделались громче, будто свистели уже в само̀м здании. В ответ захлопали выстрелы.

Кто-то ухватил Филина за рукав. Костя отшатнулся к стойке, вскинул револьвер.

– Сдурел, ё?!

– Тьфу на тебя! Чего надо?

– Ноги делать надо. – Ёкарь сгрёб со стойки банкноты, сколько сумел ухватить, и затолкал в карман. – Надо, ё!

– Так делаем!

Словно очнувшись от кошмара, Костя оторвал взгляд от россыпи купюр. Рванул к дверям, ведущим на лестницу, но Ёкарь поймал его за плечо:

– Не туда! За мной!

Он увлёк Филина в боковой коридор. Горячо шептал на бегу, плюясь Косте в ухо:

– Хай нам на пользу. Пока шухер, мы задами уйдём! Понял, ё?

– Второй этаж? – усомнился Костя.

– А фараонам в лапы лучше?

– Не лучше.

Со второго удара он вышиб ногой дверь случайного кабинета. Внутри было темно, но снаружи пробивался жёлтый свет фонаря. Его хватило, чтобы разглядеть высокое окно и стол, придвинутый к подоконнику. На стол Филин взлетел, оправдывая кличку. Дёрнул верхний шпингалет – раз, другой. Ёкарь возился с нижним. Захрустела бумага, которой на зиму заклеили раму, окно с треском распахнулось. Морозный воздух обдал разгорячённое лицо. Изо рта вырвался клуб пара.

Костя быстро оглядел двор. Вроде, никого.

– Шо под стеной, ё?

– Сугроб намело.

– Ну, с Богом!

Филин торопливо перекрестился и, зажмурившись, сиганул вниз. Падение вышибло из него дух, задница взвыла от боли, левую лодыжку как из нагана прострелили. Отплёвываясь, Филин выбрался из сугроба. На обжитое, можно сказать, нагретое место ухнул Ёкарь. Нога болела, но ничего, идти можно. Какой там идти – бежать! Костя ускорил шаг и споткнулся – в глубине двора, рванув натянутые нервы, приглушённо ахнул выстрел.

Не сговариваясь, оба припустили прочь. Двор, улица. Подошвы ботинок скользят по обледенелой брусчатке. Подворотня. Ещё двор, проходняк, переулок. Отчаянно кололо в боку. Костя остановился, согнулся пополам, храпя словно загнанная лошадь. Навострил уши: ни стрельбы, ни топота казённых сапог. Свистки, и те смолкли.

– Ушли, ё, – выдохнул Ёкарь.

Костя промолчал, чтобы не накликать.

– У тебя смолить есть? Подыхаю без курева!

– Ё, – подсказал Костя.

– Ё, – согласился Ёкарь.

* * *

Как вскоре установит следствие, пока налётчики держали на мушке кассиров и потрошили сейф, в банке прятались ещё трое: двое служащих и управляющий. На его счастье, управляющий перед налётом отлучился в клозет по большой нужде – и просидел там до конца налёта, а после ещё сорок минут, во избежание. Городовым пришлось сильно постараться, чтобы убедить Станислава Евграфовича: опасность миновала, можно выходить.

Служащие, напротив, повели себя достойно. Мошевский Андрей Спиридонович поднимался по чёрной лестнице, когда из кассового зала донеслось: «Руки вверх! Это налёт!» Мошевский бегом кинулся обратно, но спасаться не стал, а первым делом поднял тревогу и предупредил сторожей. Предупредив же, благоразумно покинул здание банка.

Не имея огнестрельного оружия, сторожа кликнули ближайших городовых, каких удалось сыскать, а также дворников, коим вменялось в обязанность оказывать помощь городовым в случае необходимости. Вместе они перекрыли парадный вход, наискось вставив дюймовую доску в наружные ручки дверей – дабы грабители не сбежали с похищенным. После чего городовые свистками принялись звать подмогу.

Второй служащий, Лаврик Иосиф Кондратьевич…

Нет, ещё не время. Обо всех в свой черёд.

* * *

Двоих повязали сразу. Едва из окна выскочили – сбили с ног, ткнули мордами в снег, заломили руки за спину. Васёк Тёсаный взялся палить в городовых. Ни в кого не попал, зато городовые попрятались, от греха подальше. Лишь свистели из укрытий так, что уши закладывало. Тёсаный с Хробаком кувыркнулись наружу, рванули в разные стороны. Бабахнул пугач Хробака – нормального ствола тому не досталось. Кто-то бросился Тёсаному наперерез, и Васёк, не целясь, выстрелил. Попал или нет, но человек шарахнулся прочь. Сломя голову Тёсаный ломанулся вниз, под уклон, быстро набирая скорость и молясь об одном: не дай бог поскользнуться! Отшатнулся в сторону прохожий, белый от испуга, зашлась визгом дура-баба. Вихрем промчавшись по краю Николаевской площади, Васёк нёсся куда глаза глядят, не чуя под собой ног. В мыслях он благодарил Гастона за подаренный револьвер – своего у Тёсаного не было. Без ствола уже как пить дать повязали бы, а так – поди-возьми!

На перекрёстке он чуть не попал под сани. Вывернулся чудом, провожаемый матерной руганью извозчика, нырнул в Плетнёвский переулок. Сердце заходилось в груди, кипело отчаянной радостью: ушёл!

Ушёл!

У Подольского моста Васёк с размаху налетел на какого-то мужика, здоровенного как ломовой битюг. Не долго думая, мужик съездил Васька кулаком по уху. Набатом грянул церковный благовест, голова пошла кру̀гом, из глаз брызнули искры. Тёсаный едва устоял на ногах. Остервенело ткнул в злодея стволом револьвера, нажал на спуск. В ответ раздался сухой щелчок.

– Ах ты, сука! Душегуб!

Мужик замахнулся вновь, но Васёк успел раньше: врезал гаду револьвером по роже. Брызнуло красным. Откуда-то сбоку Тёсаному по второму разу прилетело в многострадальное ухо, а с другого бока – в скулу. Мужик оказался не один, а с приятелями. Васёк не удержался на ногах, упал, и его стали пинать сапогами.

– Пр-р-р-рекратить!

Ну, прекратили. Не сразу.

– Кто такие?! Почему драка?!

– С завода мы…

– С Трепковского…

– Со смены домой идём…

Голоса бубнили, сливались в неясный хор.

– А этот налетел…

– Убить хотел!

– Левольвертом грозился!

– Мы ему и вломили…

– Шоб знал…

– Револьвером, говоришь? Где его револьвер?

– Да вот он!

Толкаясь, рабочие выудили из сугроба оброненный револьвер. Подали околоточному надзирателю, чьи сапоги со значением переминались перед Васько̀вым носом, не суля добра.

– Поднимите его!

Тёсаного подхватили под руки, вздёрнули, встряхнули. Помимо воли он взглянул на фараона. Архип Семичастный, старый знакомец, сопел, шмыгал носом-картошкой. Широкое лицо его расплылось в усмешке:

– Молодцы, парни! Я за ним и гнался.

– Так, может, добавить? На добрую память?

– В участке добавим.

– Кто же он таков?

– Василий Нежданов, жулик первостатейный. Теперь ещё и бандит, выходит. Ну, теперича остальных живо прищучим! Перво-наперво дружка евойного, Лёху Хробака – рупь за сто, вместе грабили. А этого давайте в участок, тут недалеко…


Лёху Хробака, по паспортной книжке Галкина Алексея Егоровича, мелкого базарного воришку, а также известного горлопана и паникёра, проживавшего по улице Кузнечной с матерью и отцом-инвалидом, горьким пьяницей, взяли прямо на дому̀. Удрав от погони, Лёха не нашёл ничего лучшего как спрятаться под кроватью.

Извлекали его втроем: упирался.

Загрузка...