…Луна мне говорила, что не будет беды,
Что мимо все проходит, и время боль уводит —
Только на моем плече рука пустоты
до сих пор…
Холодная темнота. Синий пронзительный свет, красный пронзительный свет. Искусственная елка, собранная из грубых пластмассовых веток, с картонными свечками, с нарисованным пламенем. Стеклянный затоптанный снег, хрустящий, как сахарный песок, случайно рассыпанный по паркету. Знак «автобусная остановка» качается на ледяном ветру, скрипит. Желтый фонарь над головой мелко дрожит; его свет то тускнеет, то снова разгорается. Автобуса все нет.
Люди — нахохлившиеся тени. Женщина пьет пиво из бутылки; у нее нет возраста: когда желтый свет тускнеет, она кажется девушкой, когда вспыхивает — старухой. Капюшон затеняет лицо женщины, неуклюжая куртка скрадывает фигуру. Капля на ее губе блестит, как неудачный пирсинг. Двое южан сгорбились, засунули руки в карманы, свернулись сами в себя. Молчат. Их лица темны и напряжены до ощущения физической боли. «Автобус-то будет, нет?» Автобус черти взяли.
Автомобили — редки. Они почти не существуют, у них нет технических характеристик, у них нет марок, у них нет ничего, кроме режуще-желтых фар и гула мотора. Они пролетают мимо, как призраки — из темноты в темноту; не может быть, чтобы их вели живые люди.
Время заледенело. Его тоже не существует. Стеклянный павильон автобусной остановки потихоньку вываливается из реальности в какое-то другое пространство. Заплеванный снег под ногами становится все бриллиантовее. Воздух холодеет, превращаясь в разреженный лед. Фонарь дрожит под порывами ветра, фонарь и ветер реальней всего из окружающего мира — свет и полумрак чередуются с бредовой равномерностью. Ждем-с?
Автобуса?!
Человек постоял на другой стороне улицы, широкой и пустой, как замерзшая река — повернувшись к ветру лицом. Ветер рванул его челку, но не заставил поднять воротник. В ночной кафешке напротив на минуту включили громкую музыку — призрачный хамский голос взвыл в ночи и пропал. Человек вздрогнул, поспешно пересек проезжую часть и остановился под фонарем.
У него тоже не оказалось возраста. Какой возраст может быть в отсутствие времени? Юноша лет двадцати? Всепонимающий усталый мужчина? Иллюзия на стыке света и тени…
Он стоял очень прямо и смотрел туда же, куда все — в темную даль, откуда должен бы появиться проклятый автобус. Его лицо, бледное, с точным профилем и темными прищуренными глазами, выражало лишь напряженное ожидание. Ледяной наждак ветра содрал с проезжей части снежную пыль, хлестнул человека по лицу, снова отбросил длинную челку, но не заставил ожидающего шевельнуться.
В жилых домах гасли окна.
Ты всегда любил этот город, я всегда любил тебя.
Твое присутствие согревало эти ледяные бесконечные ночи — одно мгновение на весах Вечности. Ты уходил и возвращался. Я ждал, безнадежно ждал годами — и это ожидание все еще длится.
Дождусь ли?
Впервые мы встретились заочно. Сравнительно недавно. Двенадцатый год? Тринадцатый? Кажется, еще до того, как началась Первая Мировая. Отвратительное было время.
На сборищах «летучих мышей» облизывались пошлейшие темы. Кем они себя воображали, болтая о народе, свободе, царской семье и судьбах чего-то там еще? Играли в людей? Играли в живых? Живые были особенно неприкаянны в те годы — а неумершие казались тенями среди теней. Миры смещались; Инобытие вплотную подошло к тому, что зовется Реальностью. В сгущающихся сумерках мы ходили среди живых, живые раскланивались. Конечно, тяжко мертвецу среди людей — но это же мертвецу, а неумерший еще может попытаться что-то из себя представить…
Забыли о своей роли, забыли о цели. Забыли о смысле. Рассуждали о Боге, как семинаристы. Не знаю, почему я не сбежал туда, где день есть день, а ночь есть ночь. Может, не верил, что в мире остались такие места.
Может, меня что-то привязывало к этому городу. Или я уже тогда начал ждать — не помню.
Я ведь тоже забыл. Изображал фата, играл в дурные романы. Была одна женщина, потом другая женщина, а я строил из себя живого мужчину. Донжуана, ловеласа, Казанову. Была живая женщина, была мертвая женщина, была неумершая… Мы создавали миражи — любовь надо выдумать заново. Кому бы этим заняться? Уж не мертвецам ли?
Живых это слабо интересовало. Живых занимали другие игры… хотя в политику и в искусство мы тоже играли. Неумершие вдруг стали одержимы идеей собственной талантливости. Все пописывали, все малевали ужасные картинки в модном и глупом стиле, все поигрывали и попевали. Я никогда раньше не видел среди нашей породы такой толпы напыщенных бездарностей разом. Приходить в «Лунный Бархат» стало неприятно. Убогие стишки мрачно-эротического толка, стены, увешанные изображениями, навевающими мысль о мертвецкой, и бесконечные разговоры о погубленных душах, свободе, истине, избранности наводили на меня смертную тоску.
Но в одну прекрасную ночь дамочка без году неделя, с нарисованными синяками под глазами, с томным голосом, утверждавшая, что Князьям Вечности стыдно и неприлично («по-мещански») одеваться не в черное, показала мне между прочим альбом с картиночками…
И между синих лиц, лиловых грудей, расчлененных тел, похожих на поломанные комоды, я увидел это таинственное мерцание первый раз. Твою акварель. Тогда ты рисовал.
Ты написал чистое яркое солнце, дробящее воду канала. Солнце, сияющее на свежей листве. И солнечное золото куполов. Солнце и жизнь текли с акварели, как тепло от костра; моей руке, поднесенной к листку, стало горячо.
Это не могла быть работа неумершего.
«Кто сделал это?» — спросил я пораженно.
Дамочка мучительно смутилась. «Так, какой-то. Вообще — смертный. Исключительно плебейский вкус». И не подумал ухаживать, услышал я за ее словами, за ее смущением. Дурочка, подумал я. Он — живой, в нем — солнце. Не обижайся.
В нем так много жизни. Избыточно. Чрезмерно. «Плебейский вкус»? Просто — не от мира сего. Молод, увидел я. Хрупок. Полон… тепла? Любви? Возможностей?
Скоро умрет, увидел я. Вот что. А это знание — разве не Зов? Кали, Бовами, Геката, я слышу, я его слышу! Я еще не безнадежен! Я слышу Зов живого — когда не слышит почти никто! В моем призрачном бытии еще есть смысл! Я его помню! Я еще Хозяин!
Ты, еще до встречи, умудрился меня осчастливить — одним своим существованием на свете.
Я пришел к тебе наяву. В сумерки, где тени живых скрадывали отсутствие наших теней. Кто же приходит к живому наяву? Я шел тебя убить. Я знал, что не убью.
Тебе было семнадцать. Сколько помню, тебе никогда не было больше двадцати. Детская круглая рожица. Чистые, яркие глаза. Черновик великого художника — а ты стал бы великим к тридцати, ты стал бы очень известен к двадцати пяти. Дар сиял сквозь тебя, как солнечный свет — сквозь стекло, но я видел, что ты не доживешь до его зрелости. Зрение Хозяина ночи иногда — невыносимая пытка.
Ты разглядывал меня с бесцеремонным любопытством. Нашел себе забавную модель? У меня был такой нелепо-декадентский вид? Или ты тоже что-то видел во мне?
— Продайте мне какой-нибудь ваш этюд, — сказал я.
— Берите так, — улыбнулся ты и пожал плечами. — Я же не художник, я учусь на архитектора. Вы — первый, кто польстился на мою мазню.
— У вас замечательная манера, — сказал я. — Поверьте, я кое-что смыслю в живописи.
— О, конечно! — воскликнул ты, смеясь. — Вас же, я думаю, то и дело просят позировать художники посерьезнее меня! У вас на редкость интересное лицо.
— Да, рисовали, — я тоже улыбнулся, не показав клыков. Рисовали, было дело. Один, подающий надежды — лет восемьдесят назад. Другой, довольно знаменитый — лет сто назад. Третий, великий, дивная кисть — лет двести тридцать назад, но рисунок не сохранился. А я сохранился. Жаль. Этот рисунок стоил больше, чем я. — Но вам я позировать не стану.
— Ага! — радостно закричал ты, как мальчишка, поймавший на слове. — Все же боитесь, что я изуродую своей замечательной манерой вашу необыкновенную физиономию?!
— Вот еще, — сказал я, сдерживая смешок впервые за сто ближайших лет. — Просто для упомянутой унылой физиономии ваш лучезарный стиль вряд ли подойдет.
Ты, тоже смеясь, протянул мне руку: «Какая холодная ладонь! Вы озябли?» — и я узнал, каков на ощупь июльский полдень. Мы рассматривали твои акварели. Я грелся в твоем доверии и любви к людям, как кот в солнечном пятне — а с твоих наивных и прекрасных этюдов сияли полуденные небеса, которые я начал забывать.
Мы были друзьями под утро.
— Ты станешь великим художником, — сказал я, прощаясь.
— Льстец, отменный льстец! — хихикнул ты. Я чуял тонкий запах беды, исходящий от твоих волос, но июль в твоей крови пахнул сильнее. Я не мог тебя отпустить. Мне хотелось быть тебе братом, стражем во мраке. Как я мог лишить живых нескольких минут твоего бытия?
Хотя живым-то было наплевать. Я слишком поздно это понял. Тебя ведь интересовало только солнце. Ты рисовал небо, которое в одночасье стало людям глубоко безразлично. Тебя утомляла толпа; я знаю — днем, когда я не мог охранять тебя, ты лежал на траве и смотрел на облака или бродил по улицам под дождем. Один. Но сошелся со мной именно потому, что я знал всему этому цену — и солнцу, и облакам, и дружбе, и одиночеству.
Ты умел молчать — как и я. Жаль, что я не мог посмотреть, как ты пишешь — искусственный свет лгал тебе, как и мне, мешал, отводил глаза. Тебе нужна была только абсолютная правда солнца — ну, это уже без меня, как ни печально. Ты звал меня днем; позднее понял, что я не приду — и мы бродили по городу ночами, по улицам, по снам, по воспоминаниям. Ты долго не замечал границ между Инобытием и твоей явью — уж слишком верил тому, что видел.
— Сколько тебе лет? — спрашивал ты, вдруг кое-что заподозрив и тщась себя успокоить.
Да, я — не твой ровесник.
— Я старше города, — смеялся я. — Веришь?
— Нет! Да! Почти…
Ты был — мой младший брат, мое смертное дитя. Несколько лет. Кроме тебя ничто не существовало для меня; я убивал между прочим, но начал слышать и слышал многое… На мир живых валился кошмар, а я тянул и тянул твое время. Шла Мировая война. Я приходил к тебе ледяными ночами; ты сидел у холодного камина. Теперь ты был постоянно голоден, бедный живой — я приносил тебе ресторанный ужин и смотрел, как ты его ешь… ты поражался моим возможностям — возможностям вора, между нами, но об этом я помалкивал. А ты еще пытался со мной поделиться, милый смертный…
Мне надо было убить тебя тогда. Я видел, я чуял витающие над тобой отчаяние, беду, насилие — а вместо этого боялся, что ты умрешь от голода. Ты осунулся и повзрослел. Как-то раз даже сказал: «Это ведь не может продолжаться всегда?»
Я не знал. Хозяева совершенно лишены дара предвидения относительно человеческого мира вообще. Вот даль твоей карьеры мне была отчетливо видна. Кажется, и тебе тоже. У тебя с предвидением все было в порядке.
Совершенно кромешной зимней ночью, в год, когда все разбилось вдребезги, когда вся человеческая жизнь рассыпалась уже окончательно, когда в твоей пустой квартире было холодно, как в склепе, за окном слышались выстрелы, а темнота источала запах грязных смертей, ты вдруг сказал, натягивая на плечи клетчатый плед: «Знаешь, я, наверное, скоро умру».
— Ты напрасно не уехал вместе с родителями, — сказал я, чувствуя, что тянуть дальше нельзя. Моя кровь стала черным льдом; ее острые иглы впились в небьющееся сердце.
— От судьбы не убежишь, — сказал ты. — Я люблю этот город. Даже сейчас.
Я видел в холодном воздухе твое дыхание, самое теплое в миллиарде лет вокруг, и понимал, что ты прав. Скоро твое тепло уйдет в этот кромешный холод. В моих силах было отпустить тебя, не причинив боли, я должен был убить тебя прямо сейчас, это было бы милосердно — но я нарушил все мыслимые законы.
Я тебе все рассказал.
Ты прижался спиной к сырой заиндевелой стене и смотрел на меня во все глаза. Перекрестился, когда я показал клыки — и я тоже перекрестился. Тогда я еще веровал. Ты мотал головой — «Нет! Нет!» — а я принес осколок зеркала. Тогда ты сполз на пол и остался так сидеть, глядя снизу вверх, обхватив колени.
Я сел на пол рядом с тобой. Ты постепенно успокаивался.
— Мой единственный настоящий друг — бес, — сказал ты с грустной улыбкой. — Куда же бежать?.. Послушай, ты ведь пришел по мою душу?
— Нет, нет, что ты! — соврал я. — И я вовсе не бес, все совсем не так. Просто я за тебя боюсь, боюсь, боюсь. Мне ничего не сделается, а тебя и вправду могут… Пойдем со мной туда… в сны! Помнишь, мы ведь уже ходили? Это абсолютно не страшно, просто ты… я заберу тебя отсюда. Позволь мне тебя забрать?
Ты улыбнулся еще печальнее.
— Куда? В твою ночь? К чему? Нет. Прости. Нет.
Я сидел рядом и бормотал какой-то вздор. Я сам не заметил, как оказался стоящим на коленях. Тебе не надо будет убивать, клялся я — я тебе дам все, что захочешь: кровь, силу, возможности! Летать! Лунный свет! Вечность! И не думай, не думай о бесах, это неправда! Мир устроен не так примитивно, как тебя учили. Все сложнее, все лучше. Поверь мне. Пожалуйста, поверь.
— Я верю, — сказал ты. — Ты славный. Просто не могу — и все. Мне жаль.
— Тогда прощай, — сказал я, думая, что пришло время тебя убить.
— Не уходи! — взмолился ты тоном испуганного ребенка, схватив меня за запястье. Твоя рука была не теплее моей. — Я не хотел тебя обидеть! Ты же можешь остаться до рассвета? Я подарю тебе Петропавловку, хочешь? Или даже осень в Павловске. Октябрь. Помнишь этот октябрь, Руину, а? Я ее не сжег…
Ты притащил папку с акварелями и вытащил октябрь. И Петропавловку над солнечной Невой. Мы завернули их в серый лист новой газеты, покрытый слепой мелкой россыпью угроз и обещаний. Я сидел рядом с тобой, пока сиплые часы не пробили восемь раз — рассказывал о галерах, о дворе государыни Елисавет Петровны, о масонах, о войне двенадцатого года… Я рассказывал тебе смешные сказки об умерших временах вместо того, чтобы убить тебя — и ушел, оставив тебя наедине с судьбой. Я, погостная пыль, привидение, ходячий труп, бросил тебя одного — с твоей жизнью и твоей смертью.
Расставаясь с тобой, я уже все знал.
Я знал, что не застану тебя дома следующей ночью. Знал, что буду искать твое тело среди других окоченевших мертвецов. Знал, что найду не сразу и буду абсурдно надеяться на чудо. Знал, что ты вмерз в красный лед своей собственной крови. Кажется, знал, сколько на тебе ран и каких — и знал, что твое лицо выражает глубокое удивление, а не страх. С тебя же нечего было взять, кроме твоих акварелей, крестика и шинели, протершейся на локтях. Ты не мог поверить, что тебя могут убить просто так, только за то, что ты раздражаешь других людей. Ты ведь даже не подозревал, что раздражаешь их, мой солнечный ангел…
Они сожгли твои акварели в печи. На цигарки плотная бумага не годилась. У меня остались только четыре этюда — тот, с голубым и золотым Смольным собором, подаренный в первую встречу, Летний сад, Петропавловка и октябрь. Их краски были теплее, чем твои пальцы нашей последней ночью.
А я ведь мог облегчить тебе уход. Мое бытие превратилось в сгусток вины — но я не мог прервать твою жизнь. Не мог — и все.
В облаках ныряет мутный и кривой лунный круг.
Ночь странно тиха; кажется, слышно, как вибрируют под ветром застывшие стекла. Высотный дом за ночной забегаловкой на другой стороне улицы кажется громадной глыбой темноты; только два-три окна еще тускло светятся. Какой смысл ждать автобуса? Разве на свете еще есть автобусы? Наверное, и метро уже закрыто…
У женщины, которая допила пиво и швырнула бутылку в урну, зазвонил мобильник. Мелодия слышится на диво ясно; призрачный голос запел: «Ночь — король фонарей — шагает с крыш, шепнув замками дверей: „Пусть все вновь превратится в дым…“» — «Нет, я на остановке!» — раздраженно отвечает женщина и дает отбой. Неведомый абонент перезванивает. «Ночь — король фонарей…» — женщина фыркает в трубку, сует мобильник в карман.
Фонарь медленно меркнет. Ветер треплет длинную челку бледного парня, замершего у обочины.
Вдалеке загораются фары, приближаются с нарастающим мерным гулом. Мимо остановки проносится тяжелая шаланда со значком «Взрывоопасно» — за ней вихрится снежная пыль, ложится узкими свернутыми белыми полосками, похожими на начерченный мелом знак интеграла. За первой шаландой пролетает вторая, за второй — третья; дынный запах зимней ночи задыхается в бензиновом перегаре, мостовая стонет и дрожит от тяжести и воя моторов.
На лице бледного парня появляется болезненное отвращение. Оно сходит постепенно, тем заметнее, чем дальше габаритные огни шаланд. Вместе с запахом бензина в воздухе потихоньку рассеивается грубая угроза чему-то. Младший из южан смотрит на дисплей мобильника несчастными глазами.
Время не идет. Фонарь медленно разгорается, и снег под ним кажется медовым.
Чего они все ждут? Автобуса нет. Даль в длинной перспективе улицы совершенно темна; светятся только фонари, желтые и обманно теплые в ночи.
Мне хотелось небытия.
Я остался, потому что ждал тебя вопреки очевидности.
Я не мог поверить, что твое тепло бесплодно и бесплотно развеялось по пространству. Я не верил в рай и ад — это было бы слишком грубо и слишком плоско для такой сложной и непрямолинейной вещи, как Мироздание. Я не верил в души, безоговорочно достойные ада, целой вечности непомерной муки — хотя непоследовательно обрадовался бы, узнав, что там пребывают твои убийцы. Еще мне казалось, что рай слишком прост и скучен для тебя.
Да и добродетелен ли ты был?
Душа, творящая красоту без морали и желания что-то менять, из той же внутренней потребности, которая побуждает птицу петь, а бутон — раскрываться в цветок. Душа, прорастающая через страх гибели и боль цветения… Кажется, в этом есть нечто нехристианское. Почему же ты крестился, язычник? Верил в Его заступничество или слишком любил Евангелие за ту же парадоксальную красоту, в упор не видя морали?
С такой-то любовью к жизни — что может удержать тебя вне бытия? Смерть? Кому, чему, когда мешала смерть?
А человеческое время шло. Мертвые истлевали в земле. Неумершие отступили за черту Инобытия — становилось слишком светло. Сумеречное, смятенное время ушло, но свет, резкий, не оставляющий теней, был лживее электрического — ты не стал бы рисовать при нем. Это было время обманных слов и обманных рисунков. Во всех плоскостях мира возникали и исчезали миражи — и никто не верил собственным глазам.
Неумершие обрели слух. Вокруг звали, звали, звали… Слишком многие хотели умереть, а запах грязных смертей все никак не выветривался. Я не задумывался над этим странным фактом. Я искал и ждал.
Я перестал искать тебя среди художников. Ты не умел врать и не переносил фальшивый свет. Я не мог искать тебя и среди поэтов — со словами тоже творилось что-то не то. Но где-то ведь должна была проявиться твоя солнечная натура.
Глуп я был, глуп. Я сам звал тебя в человеческую жизнь, будто не понимал, что это время и это место для тебя не годятся. Будто не понимал, что от того мира, в который планомерно превращалась реальность, тебе нечем защититься. Ты ведь не знал жестокости, даже в теории. И не знал борьбы, даже как проповедник.
А красота, лишенная морали, людей раздражает. В ней есть некое нечеловеческое совершенство, это неприятно. Люди легче прощают изъяны и пороки, чем совершенство. Тебя не простят.
Я все это осознавал, но искал. Жажда оказалась сильнее здравого смысла, моя душа жаждала тебя, как солнца, которого я был лишен. И в конце концов жаром твоей души полыхнуло от мутной фотографии в газете.
Узнал ли тебя в юном незнакомце, иллюстрирующем собой статью «Достижения советского балета»? Да. Нет. Почти… Скорее, по теплу, которое не могло, не могло течь из этого серого листа, холодного и пустого, заполненного дурными словесными формами, которые я едва понимал. Да и газета эта попала в мои руки случайно — или нет? Я же впервые за десятки лет взял в руки газету живых! Можно ли не поверить, что Зов, хоть в малой степени, был обоюден?
Театр? Крайне сомнительно. Разве свет, настолько фальшивый, пригоден для тебя? Или дело именно в балете, в танце как таковом, в сущности, таком же внеморальном, как твоя живопись, зависимом лишь от музыки? Как бы то ни было, я должен был тебя увидеть.
Я пришел смотреть на тебя. Наяву, как у нас с тобой повелось.
Театр не мог мне понравиться. Я впервые за долгие годы снова оказался в толпе живых; они излучали странное напряжение, не театральное: маленькую злость и радость, может, злорадство, любопытство, смесь раздражения и гордости. Я впервые оказался на балетной премьере в обществе отнюдь не балетоманов. Мне не нравились они, а им не нравился балет.
Я услышал слова «упадочное искусство» — и понял, что ты делаешь здесь.
Ты не мог рисовать без света — и превратил в инструмент собственное тело. Смерть почти лишила тебя плоти; ты превратился в невесомого эльфа, живущего одной музыкой и движениями. Музыка текла сквозь тебя, ты растворялся в ней. Глядя на твой полет, на то, как сцена притягивает тебя, чтобы ты коснулся ее хоть кончиками пальцев, я понял — ты уже великолепный, чтоб не сказать — великий танцор.
И что ты снова раздражаешь живых.
Эти люди, окружающие меня, смотрели на балерин — с обстоятельным плотским интересом, довольно сально смотрели. Но ты — о, ты был подставка для танцовщиц. Тебе, мужчине, здесь, вроде бы, было совсем не место. Твое место было — завод, война. Те, кто вообще обращал на тебя внимание, смотрели с брезгливым презрением. «Балерун». «Дрыгать ногами — не мужское дело».
Еще глядя на тебя из театральной ложи, я почувствовал, что ты даже более хрупок, чем в прошлой жизни. Что теперь ты — огонек свечи на ветру.
И что в реальности я тебя снова не удержу. Все это было слишком похоже на Зов, настоящий Зов. В лучшем случае, я могу убить тебя. В худшем…
Я ждал тебя у служебного выхода. Рядом останавливались автомобили, черные и глянцевые; хлопали дверцы. Бледные улыбающиеся балерины с букетами уходили в сопровождении плотных и вальяжных господ — или товарищей, как тогда говорилось. На меня недобро косились.
У меня по-прежнему был нелепо-декадентский вид? Жаль…
Ты вышел и замер, глядя на меня громадными глазами. О, нет!
Когда-то ты был таким славным медведем… чуточку неуклюжим, чуточку полноватым, с пушком на подбородке, с ямочками на щеках… Я на мгновение потерял дар речи, увидев тебя вблизи. Что с тобой стало!
Твое человеческое тело превратилось в сгущенный воздух и приобрело античные пропорции. Ты вытянулся в струнку и выворачивал стопы носками наружу. Твое лицо стало жестче и строже, ямочки пропали вместе со щеками, а ресницы отбрасывали густую тень на скулы. Ты стал как-то чрезмерно, нехорошо, вызывающе красив для смертного. Я бы бросил человека с таким лицом на произвол судьбы, если бы не этот июльский зной твоей крови… а ты вдруг просиял и спросил:
— Товарищ, а откуда я вас знаю?
Товарищ…
— Разве я тебе не снился? — спросил я грустно.
Ты пунцово покраснел, что раньше за тобой не водилось, и сказал запальчиво:
— Ты смеешься, а я тебя взаправду где-то видел!
Я провожал тебя до дома. Мы разговаривали.
Будь я проклят! Мне ведь показалось, что ты поглупел за эти годы. Сделался вздорным и грубым. Приобрел отвратительную манеру фыркать и презрительно смеяться. Краснел по любому поводу, будто тебе на ум приходили чудовищные непристойности. Небрежно употреблял в разговоре гадкие жаргонные словечки вроде «пятилетка» и «контра».
Чтоб я сгорел, я ведь злился на тебя! Я так долго ждал и настолько не этого ожидал, что стал несправедливым и поверхностным. Я забыл, как живые оставили тебя одного в городе, полном упырей. Как ты жаловался, что кончились твоя охра и берлинская лазурь, а красок нигде не купить. Как тебя кололи штыком, а ты цеплялся за окровавленный снег. Мог ли ты вообще не измениться после этого?
А я еще оборвал тебя:
— Манера говорить — как у воришки!
Ты сморщил нос:
— А у тебя — как у буржуя недорезанного! Да кто ты такой вообще?!
Это показалось мне уже чрезмерным. Я в ярости развернулся и быстро пошел прочь, чувствуя себя безмерно разочарованным. Ах, да пропади ты пропадом! Живи, как хочешь, умри, как хочешь! Какое я имею отношение к тебе? Твои товарищи наполнили мир грязными смертями — разделывайся с этим сам, без меня! Кажется, ты сам себя предаешь?
Ты догнал меня через несколько шагов, схватил за локоть — твои пальцы были горячи:
— Послушай, не уходи! — «послушай» означало «пожалуйста». — Да что ты, в самом деле! — а это означало «я не хотел тебя обидеть». — Я просто так сказал, — «просто так» означало «не подумав».
— Раздумья не были твоим сильным местом никогда, — сказал я, еще чуть-чуть раздраженно.
Ты вдруг улыбнулся именно той светлой улыбкой, которая была твоей настоящей:
— Ну да, дурак! — а я чуть не провалился в преисподнюю от стыда.
Я, наконец, узнал тебя окончательно. На этот раз ты вырос в больном обезумевшем мире. Ты честно пытался притерпеться к нему, как-то соответствовать. Отрастил колючки, научился огрызаться, зло щурил длинные глаза: «Оставили бы меня в покое!» Если бы это еще могло тебя спасти…
— Вот мой дом, — сказал ты, указав рукой, самоуверенным жестом домовладельца.
Доходный дом на улице Марата? Ужасная квартира. Длинный грязный коридор, заваленный неописуемым барахлом, завешанный медными тазами, велосипедами, заставленный кастрюлями — в одной кастрюле я увидел дюймовые гвозди. Большая закопченная кухня, пропитанная липким запахом сгоревшего масла, опутанная бельевыми веревками, как паутиной, завешанная застиранными простынями, пеленками, каким-то нижним тряпьем. Комнаты, комнаты, комнаты. В самом конце коридора прилепилась комнатушка, узкая, как пенал для кистей, где уместились твои отец, мать, бабушка, две крохотные сестрички — и ты сам, уж совсем непонятно, как. Тебе было тесно и душно там, ты смутно помнил, что должно быть по-другому, мучительно стеснялся и убегал на улицу. И мы с тобой бродили по снам — а ты удивлялся, но снова не замечал границ. Только спрашивал растерянно:
— У меня спине холодно. Ты не чувствуешь?
Я содрогаюсь при мысли о том, как ты прожил эти годы. Ты стал таким непосредственным. Твоя детская искренность не исчезла и не изменилась. Ты тоже вспомнил меня, тоже узнал, хотя не вполне отдавал себе в этом отчет. Только один раз упрекнул:
— Ты ужасно долго не приходил!
— Прости, — сказал я. — Тебя было трудно разыскать.
— А мне было плохо одному, — буркнул ты и отвернулся.
Тебе было плохо одному. Ты был чужим в новой семье. Отец помыкал тобой, как незаконнорожденным — я помню шрам от пряжки ремня у тебя под лопаткой. Мать орала на весь двор. Бабка бессильно и бесполезно жалела. Маленьким сестрам было стыдно за тебя. Ровесники истово ненавидели тебя, как изгоя, и лупили при каждом удобном случае.
Ты по-прежнему был одиночкой. И по-прежнему никто не мог руководить твоим выбором — а ты выбрал танцы, а не стреляющие или летающие машины. Внутри тебя всегда звучала музыка. Пальцы на твоих ногах были переломаны во многих местах. Твое тело появилось в мире для танца, как тело птицы — для полета, а тело хищного зверя — для убийства. Все остальное, по большому счету, тебя не слишком интересовало.
А всех остальных людей интересовали новые игры. И именно сейчас тебе не полагалось бы сидеть на подоконнике и смотреть, как идет дождь. Все должны были, «как один человек», что-то делать, строить, рушить, ненавидеть, обожать — тебя это никак не могло устроить. Ты стал совершеннейшим безбожником; всеобщие попытки сделать бога из смертного тебя тоже особенно не волновали. Кажется, поэтому мне мерещился запах твоей близкой смерти.
Но какая лихость, замешанная на фатализме, в тебе завелась! Гремучая смесь с безбожием. Тогда твое любимое словечко было «наплевать!» Ты, как и раньше, совершенно не ведал страха, только теперь к бесстрашию подмешался «юмор висельника»:
— А кто тебе сказал, что я хочу состариться? Чтобы меня выперли из балета на пенсию? Да вот еще! — говорил ты и фыркал. Наверное, из-за этой лихости я и напомнил тебе о том, что собой представляю. Без малейших угрызений совести.
— Антисоветские сказочки! — веселился ты, когда уже убедился окончательно. — Пережиток проклятого прошлого! Да тебя вообще не существует в природе, ты об этом когда-нибудь слышал?
— А ты не боишься, что я убью тебя? — спросил я, кажется, нимало не веря в собственные слова.
— Все либо хотят кого-нибудь убить, либо убивают, — сказал ты, пожав плечами, разом взрослея. — Меня, знаешь ли, воротит от мысли, что это кому-то нравится, но многим нравится, факт. Только в то, что это нравится тебе — не верю. И вообще… видал я упырей…
Вот тогда я и рассказал все. Смертному. Тебе. О Кодексе и Зове. О Хозяевах, Проводниках и Темном Даре. Даже о твоей смерти и возвращении. Ты слушал, с наивным бесстыдством младшего брата поставив босые горящие ступни на мои ледяные ладони — надеюсь, их холод на некоторое время избавлял тебя от постоянной мучительной боли. Твое лицо становилось очень взрослым и грустным — и твой дар, твое солнце, сиял сквозь тебя, как двадцать лет назад.
— Ты ведь пойдешь со мной, если я позову? — спросил я в конце концов. — Это может понадобиться. Я больше не хочу отдавать тебя смерти.
Ты помотал головой.
— Не-а. Я понимаю… ты… для их же пользы. Удар милосердия. Но я бы не смог, понимаешь… даже если бы это было очень нужно. И вообще, — ты повысил голос, — я думаю, никого нельзя убивать. Наверное, нельзя убивать даже врагов. А то это никогда не кончится. Вот и все.
Тогда я задрал на тебе рубашку и ткнул пальцем в продолговатое родимое пятно у тебя под ребром:
— Ты хочешь, чтобы сюда еще раз воткнули штык?!
Ты вывернулся, засунул рубашку за ремень.
— Да наплевать! Что будет, то и будет. Но уж жить без солнца я не хочу.
На следующий день ты танцевал, как эльф, в Мариинском театре, который теперь назывался совсем иначе. А я сидел в ложе, смотрел на то, как ты создаешь совершенно эфемерную и абсолютно бесполезную для всего, кроме неуловимой души, красоту, и думал о никогда не проходящей боли в твоих ногах…
Пошел снег и перестал.
Мутная луна подернулась облаком, серым, сквозящим на просвет, как сквозь грязную вату сквозил бы свет матовой лампы. Изморозь медленно поднималась по стеклам павильона снизу, ползла тонким колючим узором, выпуская длинные игольчатые побеги. Мостовая блестела острым стеклянным блеском.
«Ночь — король фонарей…» — запел мобильник в сумке у женщины. Она, не вынимая его, нажала кнопку отбоя. Сухая снежная крупа запуталась в искусственной меховой опушке капюшона ее куртки. Лицо женщины становилось все более и более безразличным и сонным, будто безвременье гипнотизировало ее.
Вдали загорелись точки фар, медленно росли, превращаясь в снопы желтого холодного света. Южане напряглись; легковой автомобиль приближался с негромким стонущим гулом — и младший, «голосуя», поднял руку. Автомобиль пролетел, как мираж, оставив на черном стекле мостовой хвостики завивающейся поземки. Старший южанин махнул рукой раздраженным досадливым жестом; младший снова принялся старательно кутаться в воротник, будто надеялся, что в награду за труды тощая материя будет греть его лучше.
Бледный парень замер у обочины, как часовой. Погрузившись в свои мысли, он перестал напряженно ждать, выражая ожидание всем телом. Теперь он выглядел не живым человеком, а статуей, мраморным надгробным памятником в кожаном плаще, с лицом скорбящего ангела. Мрамор треснул глубокими морщинами между бровей и у губ. Крупинки снега в темных волосах казались только что появившейся проседью.
Облако унес ветер. Мимо луны пролетел самолет, сонно моргая своими искусственными звездочками. Фонарь снова померк, погрузив стеклянный павильон в серовато-желтый ледяной полумрак. Одинокий прохожий прошел по тротуару напротив, свернув во двор, темный, как могила.
Никто уже и не думал об автобусе.
Ты так обострил мой слух и утончил мое чутье, что я чуял беду загодя, очень загодя.
Я убивал, когда не сидел с тобой ночами напролет на широченном подоконнике в твоем подъезде, слушая твою болтовню — но уж тех, кто звал меня убить, я не слушал. Наверное, надо было — но не мог. Мне и так было довольно этой тяжести и этого постоянного смрада грязных смертей.
Я убивал уставших от страха. Смертельно измученных безнадежным ожиданием. И волей-неволей я снова становился твоей личной охраной — потому что сам начал за тебя бояться. Не слишком хорошо понимал, что тебе грозит — но чуял эту угрозу.
Ты был слишком красив, слишком талантлив и слишком независим. Любого из этих «слишком» хватило бы на целую смерть. Мне снова стало страшно оставлять тебя на рассвете.
Однажды вечером ты встретил меня в слезах — ты-то, гордец, который не умел плакать вообще. «Этот гад, он мне сказал… ты знаешь… я не могу тебе повторить», — ах, неужели он думал, что может говорить тебе это безнаказанно? Уж его-то я навестил во сне. Он и мне сказал это, мразь, самоуверенная напоследок, жалкая и отвратительная, пропитавшаяся запахом грязной смерти до костей. Он, убивавший словами, палач в подметных письмах, выродок, думающий, что пришло удобное время — он умер бы лишь парой месяцев позже, так же, как его жертвы, но я не хотел, чтобы он пачкал тебя своими мыслями. Я убил его, не нарушив Кодекса, убил обреченного, отпустил упыря, подарив ему смутную, еле тлеющую надежду. Честно говоря, он этого не заслужил. Но ты привалился ко мне плечом и сказал:
— Я думал, умру от омерзения.
— Ты простишь мне убийство? — спросил я.
Ты пожал плечами, отвел глаза.
— Не знаю… я как-то испугался… Да ну, ты просто застал меня врасплох! — ты посмотрел на меня, уже почти улыбаясь. — Это вообще нечестно. Ты меня подловил, когда я собой не владею. Давай в другой раз?
— Ладно, — сказал я. — Я вернусь к этой теме потом.
Но потом в мире людей началась новая война.
Ты обрушил все это на меня чудесной белой ночью, вцепившись в мой свитер, задыхаясь от спешки, ужаса и негодования. Будь я проклят, ты был в военкомате! Они хохотали до упаду, они выгнали тебя, слава Господу! Ты, сумасшедший — ты, близорукий, не носящий очки из принципа, ты, с вывернутыми суставами на ногах, ты, солнечный луч — что ты задумал, орал я и тряс тебя за плечи. Ты хочешь, чтобы тебя подстрелили, как зайца — первый же встречный настоящий солдат, первой же случайной пулей, играючи?! Ты подохнуть хочешь?! Ты уже давно не умирал, да?! Ты соскучился по убийцам?! Дурак, несчастный милый дурак…
Ты вырывал руки, фыркал, ругался безобразными словами. Ты — человек, ты намерен защищать свой город, мне это ясно?! Я ни черта не смыслю, я — вообще ходячий мертвец, который сам подох еще при царе Горохе! Хоть весь мир сгори или провались, мне все равно! А ты…
А может, тебе вдруг захотелось кого-нибудь убить, спросил я вкрадчиво. Ах, я подонок…
Ты отшатнулся и замолчал. Весь этот человеческий яд, паника, истерия, вся эта цветная мишура, которой живые обвешивают свои войны, все это стекло и осыпалось перед твоими глазами. Ты сел на наш подоконник, уставившись в пространство, обхватив себя за плечи. Я сел рядом, и ты не отстранился.
— Что ж мне делать? — спросил ты потерянно.
Мне захотелось встать на колени и звать тебя в ночь. Я прикусил язык.
— Поживи еще чуть-чуть, — попросил я. — Пожалуйста. Мне нестерпимо тебя терять.
— Зачем я тебе? — спросил ты с печальной улыбкой. — Я же, в сущности, никому не нужен…
— Мне нужен, — сказал я. — Ты — мое солнце. Другого у меня нет.
— А почему кто-то должен умирать за меня? — спросил ты.
— Люди, за редчайшим исключением, умирают лишь сами за себя, — сказал я. — Как бы тебе не умереть за кого-то, дружище.
Ты сморщил нос и пренебрежительно усмехнулся. Я чувствовал тихое счастье: еще день? Еще неделя? Еще месяц?
Еще полгода… Все понеслось с безумной скоростью.
— Мои уезжают, — сказал ты через неделю. — В тыл, на юг. Отца эвакуируют с заводом.
— Как это «мои»? — спросил я. — А ты?
— Ты не поедешь, и я остаюсь, — заявил ты, упрямый дуралей. — Ты-то ведь не поедешь?
— Я тут похоронен, — сказал я хмуро.
Ты самодовольно ухмыльнулся, бесценный насмешник:
— Ну вот, а я тут еще живу.
Мне захотелось тебя ударить.
— Только попробуй остаться! Я… я не знаю, что… Я тебя побью!
Ты расхохотался:
— Нет уж. Это мой город. Это наш город. Никуда я, конечно, не поеду. Баста.
— Ты опять говоришь, как воришка, — бросил я уязвленно.
— А ты опять говоришь, как зануда. Мы тут останемся, — заявил ты безапелляционно.
Ты остался. Мне никогда не удавалось тебя переубедить.
Никаких танцев. Ты, санитар в госпитале, засыпал у меня на коленях, а во сне говорил ужасные вещи. В городе становилось все темнее. В конце концов, стемнело совсем. До могильного мрака.
Зачем, зачем я слушал тебя? Почему не дотащил до вокзала за шиворот, почему не втолкнул в вагон насильно? Зачем я всегда тебя слушаю?
Ты согревал надеющихся. Я отпускал безнадежных. По ночам мы дежурили в одном госпитале. Насилие висело в воздухе, как ядовитый газ. Грязные смерти пропитали все на вершок. Ты становился похожим на собственную тень; в тебе было все больше света и все меньше плоти.
Двадцать пять лет назад, когда ты был голоден, я мог приносить тебе жареных рябчиков. Теперь я приносил ужасный хлеб, черный, пополам с опилками, жмыхом и еще какой-то дрянью — а ты смотрел на меня потрясенно и говорил:
— Где ты это взял, ворюга?
Там, где я это взял, оно бы уже не пригодилось, поверь мне…
В городе наступила такая тьма, что я почти не оставлял тебя одного. Тусклый свет брезжил еле заметно лишь несколько часов в сутки, бледно освещая вмерзшие в сугробы трамваи и трупы. Смерть стала страшно шумной, смерть стонала, свистела и грохотала над головой, смерть стала рваными клочьями раскаленного железа, кирпичами, щебнем, воющим пламенем… она затихала лишь затем, чтобы подкрасться понезаметнее. Эта новая смерть была такой грязной, что я приходил в отчаяние. Ночные Хозяева города не могли с ней справиться — а дневные его хозяева… да что говорить! Я видел слишком много. Больше, чем душа смертного может выдержать — но я не смертный. Мертвые знают — и молчат.
Я принес тебе плитку шоколада с таким чувством, будто дарю бриллианты.
— Это уже серьезно, — сказал ты без улыбки.
— Владелец этого за тебя не умрет, — отвечал я. — И это — не последний его кусок.
— Ты просто жуткий тип, — сказал ты. — Жуткий и беспринципный.
— За владельца этого шоколада умирает десять человек в день, — сказал я. — А может, и сто — как знать.
Ты облизнул прозрачные пальцы.
— Слушай… ты убьешь меня, когда станет совсем нестерпимо? — спросил ты, улыбаясь горестно и устало. — А? Пожалуйста…
— Я надеюсь, что мы этого избежим, — сказал я как можно убедительнее, потому что не мог тебе врать.
Я не убью тебя. Что бы ни случилось, я буду выворачиваться из собственной тени, чтобы помочь тебе выжить. Мне кажется, это для чего-то надо. Я не знаю, для чего. Я — просто ходячий мертвяк. Я не понимаю, зачем миру вообще эта абсолютная, бесполезная, бесплотная красота, которую ты создаешь. Я знаю только, что лично для меня она стала смыслом. У меня больше ничего нет.
Я бы тянул тебя, как мог. Я был готов на что угодно. На воровство. На нарушение Кодекса. На любые опрометчивые поступки. Я стал ценить смертную жизнь так дорого, что сам себе поражался. Черные тени под твоими глазами. Кости, выступившие из эфемерной плоти. Как же живые могут делать с тобой и друг с другом то, что делают? Это не умещалось в моей голове.
— Ну, должны же наши начать наступление, в конце концов?! — говорил ты с детской надеждой.
Кто тебе — «наши»? У тебя украли карточки — убили бы тебя, если бы не мое криминальное пособничество. На тебя косились. Мы с тобой были подозрительны твоим бдительным согражданам. Мне не придумать, в чем нас подозревали: в шпионаже? В измене? В противоестественном союзе?
Нет у тебя «наших». Все тебе более или менее чужие, мой солнечный ангел. Ты одинок — мертвец-то не в счет… У тебя есть только твоя абсолютная красота и разнообразные способы вытащить ее в Реальность. Других это раздражает. Вот в чем главная беда. И с этой бедой я не могу ничего поделать.
Мне так хотелось увидеть, как ты танцуешь… еще раз, хотя бы раз, но не сейчас. Сейчас у тебя не хватило бы сил даже крутануть фуэте. Темнота казалась бесконечной; я не знал, сколько живой может протянуть на супе из клейстера и хлебе из корма для скота, я только отчаянно надеялся на чудо. Я был твоим стражем, я раздобывал то, что можно съесть или сжечь, я почти не покидал тебя… почти…
Я ушел всего на шесть часов — шесть часов этого призрачного зимнего дня. Солнце светило, вот что. Я бы переждал пасмур за твоим затемнением, но солнце светило, запретное солнце уложило меня в гроб. Я вставал, чтобы увидеть тебя, а встал, чтобы помогать откапывать госпиталь после прямого попадания тяжелого фугаса — кажется, это так называлось?
Что-то горело. Смертельно раненые кричали и выли; у меня не было на них времени. На меня орали какие-то люди, — держи, подай, чего стоишь, теперь вот это, отойди, тащи, не трогай, — я машинально повиновался, обманутый их уверенными голосами. Я раскапывал разбитые кирпичи, щебень, уголь, голыми руками, в темном ужасе — я не слышал тебя. Я вытаскивал из-под сломанных балок сплющенные куски человеческих тел — чужих — по локоть в крови. В неописуемой абсурдной надежде тянул чью-то торчащую из темноты провала горячую ладошку с ободранными ногтями — парнишка твоего возраста, с забинтованной головой, вцепившийся в меня с доверчивостью котенка, не ты…
Ошметки трупов на носилках. Месиво мяса и костей, покрытое окровавленными тряпками. Что-то надсадно взвыло, по черному небу заметались белые столбы света, на меня закричали — уходи, тревога, тут все уже — и я отступил в тень, я подождал. Потом, когда вокруг грохотало злое железо и откуда-то сыпались камни, я рылся в кусках мертвецов. Вытащил тело без головы, полуодетое. И так знал, узнал, но снял заношенный ботинок с ноги. Узкая ступня с давно и многократно переломанными пальцами. Мир померк совсем.
Я лег на черный окровавленный снег и стал ждать, когда на меня рухнет стена… В небе вспыхивали искусственные зарницы. Я думал, больше не будет ничего, никогда — но меня позвали, и я пошел.
От Зова к Зову. Ходячий мертвец, движимый Кодексом.
Я существовал в снах, как убивающая тень. Мир нескоро посветлел. И не до конца — он стал серым и пустым. Я не смел о тебе вспоминать — но воспоминания приходили сами. Иногда мне казалось, что ты выжил бы — время больших войн прошло. Иногда я спохватывался — для сильной боли хватит и мелких. Было серо, мутно, никак. Время от времени мне казалось, что в этой серости что-то брезжит — я кидался искать тебя и не находил. Прошло двадцать лет, еще двадцать и еще двадцать… Серый мир потемнел снова; город пропитался грязной смертью, живые убивали друг друга из-за денег, из-за власти, еще из-за чего-то. Я снова слышал выстрелы по ночам. Рецидив безумия… Но сквозь волны тоски и тревоги мне вдруг показалось, что ты меня ищешь. Я кинулся навстречу.
Где в это странное время можно найти двадцатилетнего? Я искал в Интернете что-то похожее на твои солнечные акварели — а наткнулся на музыку…
Я не увидел, а услышал тебя. Июльский зной твоего дара — я ни с чем не мог это спутать. Флейта, несколько восхитительных светлейших композиций, в странном, вовсе не современном стиле. Музыкальная акварель. Сайт для самодеятельных музыкантов. Да ну, все это — отстой. Не торкает. Ты снова всех раздражал.
Да, да, все так и должно быть. Ты подписываешься — Флейтист, мне жарко от твоих слов «в коментах». Ты написал мне в «личку». Ты опять говоришь на гнусном современном жаргоне — но какая разница, какая разница, какие словечки ты подцепил в своем новом времени! Сегодня мы увидимся, если есть какой-то Бог…
Прошла еще вечность.
В круглосуточной кафешке напротив замигала лампочка на вывеске — мучительными, пульсирующими вспышками. Фонарь над стеклянным павильоном медленно разгорался.
Женщина, казалось, спала. Ее лицо разгладилось и помолодело от дремотного оцепенения. Она прислонилась плечом к металлической стойке, ее глаза были полузакрыты, а зрачки быстро двигались под опущенными веками.
Южане жадно и грустно всматривались вдаль. Там, примерно в километре отсюда, слабо светился рекламный щит; его отсвет иногда казался уставшим глазам фарами несбыточного автобуса. Медленно, тяжело чухая на стыках рельсов, протащился, не притормозив на остановке, запоздалый трамвай. За его заиндевелыми стеклами виднелись пустые холодные вагоны; кондукторша сидела нахохлившись, бурая и круглая, как сова. Южане проводили трамвай печальными взглядами.
Легковой автомобиль возник из поземки не постепенно, внезапно. Серенькая обшарпанная «лада» подлетела к тротуару, обдав светом фар неподвижных людей — и остановилась. Южане пристально смотрели на дорогу сквозь нее.
Водитель вышел из машины, хлопнув дверцей — и махнул рукой парню с челкой, оцепеневшему, пораженному до боли:
— Платон! — и побежал навстречу. Обнял, затормошил, схватил за руки. — Ты давно тут стоишь? Послушай, ты уже совсем ледышка, тут же ниже абсолютного нуля!
— Не может быть… Погоди. Я думал, ты на автобусе… — Платон выглядел страшно растерянным, отстранялся, улыбался жалкой улыбкой, его губы заметно дрожали. — И потом… да погоди же… а почему «Платон»? Я ведь не называл…
Водитель, высокий, с взъерошенными соломенными волосами над неправильным и очень симпатичным лицом, в белом свитере и джинсах, несмотря на мороз, рассмеялся, поднял ледяные ладони Платона ко рту и подышал на них:
— Так хоть чуть-чуть теплее? Пойдем в машину. Автобусов здесь не бывает по три часа, особенно ночью… И как тебя называть, чудо? Дракула? Или как ты там подписался? Лестат?
Платон поднял на него больные глаза:
— Не может быть… откуда ты знаешь… Или?
Водитель вздохнул. Его чудесная улыбка сделалась печальной.
— Или. Ты прости меня, если выйдет. Мы с тобой сейчас по одну сторону бытия, брат. Я заехал попрощаться…
Недоверие на лице Платона тут же сменилось дикой смесью отчаяния и счастья:
— Борис! Или — Жорка? Или — как тебя сейчас зовут, Флейтист? Куда ты ввязался, ради Господа? Как — попрощаться? Нет, ты же только что нашелся, нет, — теперь уже он хватал водителя за руки, за плечи, гладил по лицу, будто хотел убедиться, что тот не растает в воздухе. — Я тебя не отпущу. Нет. Даже не мечтай.
Флейтист смотрел на него с нежностью и грустью.
— Ну, прости. Я, правда, не думал…
— А когда прежде ты думал? Не думать — твое нормальное состояние, — сердито говорил Платон, не замечая, что капля темной крови, как слеза, прочертила дорожку по его щеке. — Ты же не умеешь думать и даже не пытаешься учиться!
Флейтист стер его слезу кончиками пальцев.
— Платон, я же не ясновидящий. Ну — гололед. Какой-то пьяный идиот на внедорожнике. Въехал в мою лошадку по уши… с моей стороны как раз… ну вот буквально только что. Минут двадцать назад максимум.
Платон вздохнул и судорожно притянул Флейтиста к себе, как ребенка. Спросил:
— Весь переломался? Больно?
— Ага, — кивнул Флейтист. — И машина — в мясо… Ну не сердись, пожалуйста.
— Ты сразу умер? Или…
— Сразу, сразу, не беспокойся. И сразу к тебе. А ты…
Платон помолчал, перебирая его волосы. Потом спросил:
— Все помнишь, значит? Раньше мы после… после твоих… грустных финалов… в Инобытии не встречались…
— Я помню больше, чем ты думаешь, — сказал Флейтист. — Я помню даже то, чего не помнишь ты. То, что было с нами до твоего Темного дара. До того, как ты родился Платоном, брат.
— Вот как? Это ново…
— Ты же вправду мой брат, бесценный вампир, — сказал Флейтист, бережно отводя заледеневшую челку с Платонова лица. — Шла тебе куафюра, я думаю… Ну так вот, мы, действительно, братья. Только — я старший, уж прости.
Платон с беспомощной улыбкой покачал головой.
— Да, да. Не спорь. Ты был солдатом, я писал иконы. Не смотри скептически, малыш. В то время я просто не мог представить ничего прекраснее, чем лик Богоматери… да и сейчас такого не так уж много, откровенно говоря. Ты и тогда пытался меня спасти, бесценный Платон, чокнутый Васька, только сожгли нас вдвоем в одном срубе — и сказке нашей конец. А от икон остался только пепел. Как от тех картинок с Невой там, с Павловском… помнишь?
Платон потрясенно слушал. Флейтист грел его руки в своих, продолжал:
— Я думаю, ты настолько боялся никогда больше со мной не встретиться, что остался в Инобытии рядом с живыми. Проводник умирающих — очень тебе подходит. Ждал меня?
— Конечно, — сказал Платон. Его лицо понемногу оттаивало. — Я, кажется, всегда знал, что ты брат мне…
— Ну так вот мы с тобой все эти годы и собирали капельки света: ты — Темным даром, я… уж не знаю, как это назвать…
— Божьим даром, быть может? — усмехнулся Платон устало. — Бог есть, правда?
— Я не знаю, что есть, — сказал Флейтист. — Смысл есть. Замучили тебя люди, малыш?
— Я тебя больше не отпущу, — сказал Платон. Его лицо выражало отчаянную решимость. — Ни за что.
— Ты никогда не мог меня отпустить, — кивнул Флейтист. — Ну и ладно. Если не хочешь оставаться один — поехали со мной. Нельзя так долго быть без солнца, дружок.
— Куда? — спросил Платон. Сейчас он казался совсем юным и смертельно уставшим. — Зачем тебе упырь, солнечный ангел?
— Ты не упырь, братишка, — улыбнулся Флейтист. — Я знаю, кто такие упыри. Помнишь, ты сказал, что я — твое солнце? А ты — моя полночь, Платон. Ты — моя вторая половина. Мы больше никогда не растеряемся, малыш. Я, кажется, догадался, как это можно исправить.
— Так куда мы едем? — спросил Платон, подходя к машине и открывая переднюю дверь.
— В отпуск, — хихикнул Флейтист, вдруг показавшись таким же юным. — Отдохнем и вернемся… и, может быть, нам повезет больше. А пока тебе надо отдохнуть, там, где тепло.
— В аду? — невинно спросил Платон, и Флейтист фыркнул:
— Добрый мальчик!
— Я устал тебе говорить, что фырканье — плебейская привычка…
— Не изображай декадента, зануда!
Флейтист завел мотор. К остановке с шуршанием причалил всеми забытый замерзший автобус, разбудил женщину и южан, собрал их в свое настуженное нутро — и пролетел машину Флейтиста насквозь, как светящийся призрак. Платон потянулся гибким, упругим движением хищника и устроился на переднем сиденье поудобнее.
— Музыку включить? — спросил Флейтист, трогая с места.
— Не стоит, наверное, — сказал Платон и зевнул. — Я не люблю слушать второпях. Потом, когда приедем, лучше сыграй мне сам. Флейта при тебе? Ну вот…
Дорога, шелково-гладкая от изморози, рванулась под колеса. До рассвета было еще далеко, но самая темная часть ночи уже миновала. Желтые фонари, сходясь в далекой перспективе шоссе, прочертили бесконечную стрелу, указывающую прямо на наступающее утро…