Генрих поднялся по ступеням веранды. Типовая гостиница — таких, наверное, по всем курортным планетам разбросано уже несколько тысяч. Никакой экзотики, бревен там всяких, каминов и продымленных антисанитарных потолков с подвешенными к балкам тушами копченых представителей местной фауны. Четыре спальни, две гостиные, внутренний бассейн, рассчитанный на четырех любителей одиночества. Да, телетайпная — она же и библиотека. С видеокассетами, разумеется.
Он вошел в холл. Справа к стене был прикреплен длинный лист синтетического пергамента, на котором всеми цветами и разнообразнейшими почерками было начертано послание прошлых посетителей Поллиолы к будущим:
НЕ ОХОТЬСЯ!
Не пей сырую воду после дождя.
Бодули бодают голоногих!
Пожалуйста, не устраивайте помойку из холодильной камеры.
За гелиобатареями гляди в оба!
НЕ ОХОТЬСЯ!
Жабы балдеют от Шопена — можете проверить…
Какой болван расфокусировал телетайп?
НЕ ОХОТЬСЯ!
Последняя запись была выполнена каллиграфическим готическим шрифтом. Несмываемый лиловый фломастер.
Этот пергамент привлекал внимание только первый день, да и то на несколько минут. Они не впервые отправлялись по путевкам фирмы “Галакруиз” и уже были осведомлены о необходимости приводить в порядок захламленный холодильник и настороженно относиться к сырой воде. С бодулями же они вообще не собирались устанавливать контакта, тем более что еще при вручении путевок их предупредили, что охота на Поллиоле запрещена.
Стараясь не глядеть в сторону пергамента, Генрих прошел в спальню. Тщательно оделся, зашнуровал ботинки. Что еще? Фляга с водой, индивидуальный медпакет, коротковолновый фон. И самое главное — ринкомпас, или просто “ринко”. Все взял? А даже если и не все, то ведь дело-то займет не более получаса.
На всякий случай он еще прошел в аккумуляторную и, не зажигая света, отыскал на стеллаже пару универсальных энергообойм, подходящих для небольшого десинтора. Вот теперь он полностью экипирован. Он подошел к выходной двери, за которой в глубокой мерцающей дали зыбко подрагивали земные звезды, досадливо смел с дверного проема эту звездную, почти невесомую декоративную пленку и, отряхивая с ладони влажные тающие лоскутья, спустился на лужайку, где на свернувшейся траве еще розовели пятна крови. Прежде всего надо было настроить “ринко”.
Компас был именной, нестандартный: вместо стрелки на ось надета голова Буратино с длинным красным носом. Нос чутко подрагивал, запахи так и били со всех сторон. Генрих положил “ринко” на розовое пятно и включил тумблер настройки.
Нестерпимое солнце Поллиолы, до заката которого оставалось еще сто тридцать шесть земных дней, прямо на глазах превращало розовую лужицу в облачко сладковатого пара. Сколько полагается на настройку? Три минуты…
Только три минуты. А сколько уже прошло с тех пор, как прозвучал выхлоп разряда?
Этого он сказать не мог. Что-то произошло с системой внутреннего отсчета времени, благодаря которой раньше он мог обходиться без часов темпоральная ориентация была развита у него с точностью до двух минут.
Здесь что-то разладилось. Виноват ли был жгучий нескончаемый полдень Поллиолы, длящийся семь земных месяцев, спрятаться от которого можно было лишь внутри домика, где с заданной ритмичностью условное земное утро сменяло условную земную ночь и так далее? Или виной было то, что произошло вчера?
Хотя тем условно земным днем, который можно было бы определить как “условное вчера”, ровным счетом ничего не произошло. Перед обедом Герда отправилась купаться. Эристави поплелся за ней. Генрих же, убеждая себя тем, что последнее обстоятельство нисколько его не раздражает, пошел в телетайпную и от нечего делать врубил уже отфокусированный кем-то экран. Так и есть, депеша с подопечной Капеллы. Опасения, причитания. С той поры как он покинул свою фирму на Капелле, на этой неустоявшейся, пузырящейся, взрывающейся планете все время что-то не ладилось. Если бы не ценнейшие концентраты тамошнего палеопланктона, каким-то чудом вылечивающие лучевую болезнь в любой стадии, все работы на Капелле следовало бы безоговорочно закрыть. Но пока этот планктон не научились синтезировать, Генриху приходилось периодически нянчиться с Капеллой.
Он пробежал глазами развертку депеши и вдруг с удивлением отметил, что не уловил сути сообщения. Что-то отвлекало. И так с ним бывало именно там, на Капелле, когда внезапно все его тело превращалось в настороженный приемник, пытающийся уловить сигнал опасности. Он знал, что такое бывает с животными — собаками, змеями, лошадьми. В таких случаях, не дожидаясь этой самой тревоги, его рука заблаговременно нажимала сигнальную сирену, и люди, побросав все, прыгали на аварийные гравиплатформы и поднимались на несколько десятков метров над поверхностью, которая уже начинала пучиться, как недобродившее тесто, плеваться комьями вязкой зеленой глины, уходить в преисподнюю стремительными бездонными провалами. В таких условиях строить, разумеется, можно было только на гравитационных подушках, а ведь это такое однообразное и неувлекательное занятие…
На Земле это состояние тревоги он испытал дважды: в Неаполе перед четырехбалльным толчком и в Шаршанге перед шестибалльным. С тех пор во время своих недолгих отпусков он забирался только на те планеты, которые были “тектоническими покойницами” — как и Поллиола. И вдруг — сигнал. Что бы это значило?
А что надо отсюда убираться, вот что.
Генрих ударил кулаком по выключателю — экран погас. Ах ты, черт, опять что-нибудь расфокусируется. Но это поправимо. Он выскочил из телетайпной, скатился по ступенькам веранды, помчался по горячей траве. До берега было метров сто пятьдесят, и он отчетливо видел, что на самом краю берегового утеса стоит Эри, глядя вниз, на озеро. Значит, ничего не случилось. Ничего не могло случиться. И все-таки он бежал, не разбирая дороги, и когда выскакивал из спасительной тени под отвесные лучи солнца, его обдавало жаром, как из плавильной печи. На таких местах трава сворачивалась в трубочку, подставляя лучам свою жесткую серебристую изнанку. Бежать по ней было сущей каторгой.
Эристави не обернулся, когда Генрих остановился за его спиной, тяжело переводя дыхание. Ох уж эта восточная невозмутимость! Торчит, не шевелясь, на этом утесе уже битых полчаса в своей хламиде и бедуинском платке, а под складками одежды четкие контуры портативного десинтора среднего боя. А ведь человеку в Поллиоле ничто не угрожало, иначе она не числилась бы в списках курортных планет. Озера и реки вообще были пустынны, если не считать белоснежных жаб почти человеческого роста. Но все-таки голос предков не позволял Эристави доверять зыбкости неверной воды, и каждый раз, когда Герда, оставив у его ног свое кисейное платье, бросалась с крутого берега вниз, он не следовал за ней. (Это было абсолютно не нужно, но он стоял на страже).
Генрих не разделял его опасений и теперь неприязненно созерцал его спину в аравийской хламиде. И что это Герда повсюду таскает за собой этого художника? Раз она объяснила мужу, что Эристави — это тот друг, который отдаст для нее все и ничего не потребует взамен. Но ведь ничего не требовать — это тоже не бог весть какое достоинство для мужчины. Генрих еще раз посмотрел на Эри, на кисейное платье, доверчиво брошенное у его ног, потом вниз. Герда нежилась у самого берега, в тени исполинских лопухов. Дно в этом месте круто уходило вниз метров на двадцать, а то и больше, и, как всегда бывает над омутом, вода казалась густой и тяжелой.
Так вот и заглох он, чуткий звоночек тревоги, а ведь послушайся Генрих голоса своей безотказной интуиции — летели бы они сейчас к матушке-Земле. Если не втроем, то уж вдвоем, это точно.
А теперь он сидел на корточках над розовой лужицей и, хотя “ринко” уже давным-давно настроился, все еще не мог найти в себе решимости подняться и идти выполнять свой долг.
Долг человека — самого гуманного существа Вселенной.
Он выпрямился, машинально достал платок и вытер руки, словно пытаясь стереть с них запах крови.
Правда, этих пятен на траве было не так много, но по их расположению нетрудно было догадаться, что появлялись они при каждом выдохе раненого животного, которое должно было истечь кровью в ближайшие часы. На такой жаре — мучительная перспектива. Генрих никогда не баловался охотой, но стрелять ему все-таки приходилось — не на Земле, правда, и, естественно, в безвыходных ситуациях. Поэтому сейчас он думал только об одном: бросить подраненное животное медленно погибать от зноя — это всегда, во все времена и у всех народов считалось постыдным. Он задумчиво глянул на десинтор, перекинул его в правую руку. Заварили кашу, а ему расхлебывать.
Он направился к зарослям, куда вели окровавленные следы бодули. Вот один, другой… Копытца раздвоены как спереди, так и сзади. След странный. Никогда прежде не встречалось таких бодуль — с позволения сказать, двустороннекопытных. Хотя видел он и однорогих, и многорогих. И плюшевых, и длинношерстных. И куцых и змеехвостых. Попадались также плеченогие и винтошеие. Что ни особь — то новый вид. Но при всем невероятном множестве всех этих семейств здесь ни водилось ни рыб, ни птиц, ни насекомых. И всяких там членистоногих, земноводных и моллюсков — тем более. Полутораметровые пятнистые жабы, передвигавшиеся в основном на задних конечностях, могли бы составить исключение, если бы не молочно-белое вымя, которое четко просматривалось между передними лапами. И вообще все животные здесь были до удивления одинаковыми по габаритам — их рост составлял от ста пятидесяти до ста восьмидесяти сантиметров.
И похоже, что здесь совершенно отсутствовали хищники.
Все эти кенгурафы и единороги, гуселапы и бодули, плешебрюхи и жабоиды, которым люди не успели дать хоть сколько-нибудь наукообразные определения, а ограничились первыми пришедшими на ум полусказочными прозвищами, между тем заслуживали самого пристального внимания уж хотя бы потому, что они умудрялись безболезненно переносить не только двухсотдневный испепеляющий жаркий день, но и столь же продолжительную ледяную ночь.
Генриху, хотя он и не был специалистом по интергалактической фауне, не раз приходила в голову еретическая мысль о том, что Поллиола начисто лишена собственного животного мира, и все это сказочное зверье привнесено сюда с какими-то целями извне, тем более что следы пребывания здесь неизвестной цивилизации налицо: Черные Надолбы, радиационные маяки на полюсах и все такое. Вот только что здесь было создано — полигон для проведения экологических экспериментов или просто охотничий вольер?
И пока он теоретически склонялся к первому, Герда решила практически узаконить второе.
Каприз этой очаровательной соломенной куколки — что значил перед ним мир какой-то захолустной Поллиолы? Ведь главное — это то, что беззащитное мифическое зверье обеспечивало ей поистине королевскую охоту!
Генрих передернул плечами, словно сбрасывая с себя всю мерзость сегодняшней ночи. Как там с ориентацией? Он положил на ладонь легкую черную коробочку, и носик-указатель безошибочно ткнулся туда, где заданный ему запах был наиболее свеж и интенсивен. А теперь — только бы не было дождя.
Он прошел по следу до самого края лужайки, давя рифлеными подошвами тугие трубочки свернувшейся травы — от капель крови она пожухла и скукожилась, как от прямых солнечных лучей. Уж не ядовита, ли эта кровь?.. А, пустое! Предупредили бы, в самом деле. Он дошел до “черничника” молодая поросль этих исполинских деревьев (а может — кустов?) окаймляла лужайку, щетинясь черными безлистными сучками, ломкими, как угольные электроды. Да, в таких джунглях не разгуляешься, так что бодуля не могла уползти далеко. Вот и обломанные сучки — сюда она вломилась. Он заглянул в просвет между сучьями — внизу, на рыхлой и совершенно голой почве отчетливо обозначалась ямка, где упала бодуля, и дальше — неровная борозда, уходящая в глубь зарослей. Справа от борозды монотонно розовели пятна крови. Уползла-таки. И теперь ему нужно идти по следу. А может, все-таки послать Эристави добить животное? Он не только художник, он и охотник.
Но Генрих знал, что, пока он находится здесь, на Поллиоле, ни один из этих двоих больше не получит в руки оружия. Так что придется все заканчивать самому. Он бросил последний взгляд вниз, на ямку, и вдруг среди сбитых сучков заметил что-то чуть поблескивающее, свернутое спиралькой… Рога. Небольшие, изящные рожки… Это ж надо умудриться одним выстрелом сбить оба рога. А, не это сейчас важно, главное поторопиться, а то она заползет невесть куда.
Он обошел стороной заросли черничного молодняка и некоторое время двигался по какой-то звериной тропе. Понемногу заросли стали реже и выше кроны над головой сплетались, образуя сплошную темно-оливковую массу, и внизу можно было идти даже не нагибаясь. Генрих проверил направление по “ринко” — все правильно, он идет наперерез движению раненого животного, и если оно успело проползти вперед, то след должен вот-вот показаться. Прозевать он не может, земля, несмотря на жару, мягкая и влажная, ну просто мечта для следопыта-новичка. Да вот и следы. Только вот чьи следы? Не бодулины же в самом деле! Он хорошо помнит ее след: копытце, раздвоенное как сзади, так и спереди. А тут когтистая четырехпалая лапа. И зеленоватая слизь в углублениях почвы и на древесных корнях.
Объяснение тут могло быть только одно: кто-то цепкий и скользкий, словно громадный ящер, полз прямо по следу раненой бодули, не отклоняясь ни на дюйм. Зачем?
Впрочем, это ясно. Желаемая развязка наступит даже раньше, чем он попытается вмешаться. И почему на Поллиоле не должно быть хищников? Пусть не опасных для человека, но — хищников?
Он уже хотел повернуть назад, но что-то его остановило. Может быть, мысль о тех, что оставались там, в ночном коттедже — ведь чем дольше он будет отсутствовать, тем больше надежды на то, что они догадаются покинуть Поллиолу до его возвращения и тем самым избавят его от тягостного диалога. И, кроме всего прочего, оставался долг перед бодулей, долг, который он сам наложил на себя. Долг требовал однозначно убедиться в том, что эта злосчастная коза убита или покончила счеты с жизнью иным способом. Иначе до конца дней своих будет он чувствовать свою вину. И потом его разбирало любопытство — ящеров они не наблюдали еще ни разу. Он поставил десинтор на предохранитель и двинулся дальше по жирному поллиольскому чернозему. Удивительно он плодороден на вид, и как-то странно, что из него не торчит ни мелкой травки, ни мха. Одни литые, непоколебимые стволы совершенно одинаковых деревьев.
Время шло, и Генрих чувствовал, что начинает раздражаться. Влажная атмосфера тенистых джунглей отнюдь не располагала к быстрой ходьбе. Однако каков запас сил, да и крови у здешних тварей! Или бодулю подгоняет страх перед преследующим ее ящером? Да и ящер ли это?
Это был ящер, и в просветах между черными гладкими стволами Генрих наконец разглядел это странное, нежно-зеленое тело. Он напоминал огромного панголина, только уж больно неуклюжего; крупная грубая чешуя тускло поблескивала, когда на нее падал редкий солнечный зайчик. Двигался панголин и вовсе несуразно, как человек, имитирующий на суше плавание на боку. Генрих рискнул приблизиться, но панголин повернул к нему заостренную морду, зашипел — черный узкий язык свесился до земли. Черт ее знает, эту тварь, может быть, она ядовита…
Генрих решил обогнать своего конкурента. Он ускорил шаг и, держась на приличном расстоянии, короткими перебежками обошел ящера и двинулся вперед как можно быстрее, стараясь снова выйти на след бодули. Если верить не подводившему раньше чувству ориентации в пространстве, то подранок вел его по плавной дуге, чуть склоняясь влево. Значит, след будет вон за теми деревьями. Он присмотрелся к посветлевшим стволам и чертыхнулся: вот напасть, огуречные пальмы! Мало того, что они почти не дают тени, но к тому же и ходить под ними практически невозможно. Россыпи лиловых огурчиков — чтобы поставить ногу, нужно прежде разгрести целую груду этих плодов. А чтобы найти след, как бы не пришлось встать на четвереньки.
Это предположение заставило его еще раз выругаться про себя и полезть в карман. Совсем забыл про “ринко”. Тоже мне охотник!
Он щелкнул затвором, и блестящая игрушечная головка завертелась вокруг оси, отыскивая точку, откуда шел заданный запах. Сейчас он уткнется в груду аметистовых плодов… Ничего подобного. Носик прибора точно указал вправо, где должен двигаться зеленый панголин. Генрих встряхнул “ринко”, снова спустил затвор — носик неуклонно тяготел к ящеру.
Так. Приборчик спонтанно переориентировался на другой запах, следовательно, придется положиться на естественный индикатор — чутье хищника, который сам приведет охотника к намеченной жертве. Надо только держаться не очень близко, вдруг этот ползучий гад обладает маневренностью яванского носорога, который тоже на первый взгляд кажется неповоротливым…
Но панголина пока не было видно, и он не торопился выбираться из-под тенистых деревьев на эту огуречную поляну. Генрих присел, вытирая пот. Ох, до чего же противно! Изменил своему золотому правилу — никогда не заниматься не своим делом. И — вот вам. Болтайся в этой тропической бане, тычься в след, как фокстерьер. А там, позади, в прохладной тиши земного пространства и времени, ограниченного стенами их домика, уже потускнели призрачные заоконные звезды, и крик магнитофонного Шантеклера возвестил приход зари… Пастораль! А что? Да, да, пастораль, и втайне ему хочется туда, назад, во вчерашнее утро, когда еще ничего не случилось и ничто не обещало случиться.
Он недобро усмехнулся собственным мыслям: вчера, когда ничего еще не случилось… Оказывается, он уже обзавелся точкой отсчета времени! При одном воспоминании о тиши и прохладе вчерашнего утра струйки горячего пота еще проворнее побежали у него по спине, и пришлось почесаться лопатками о графитовую древесную ветку. Так что же там было вчера утром?
Да ничего особенного. В ожидании традиционного парного молока Генрих с Эрнстави сидели на тенистой лужайке в легких плетеных креслах. Да, все было так, как и каждый день.
Герда вынырнула из зарослей, волоча за собой на белом пояске некрупного упирающегося единорога.
— Одного зверя таки заарканила, — констатировала она и без того очевидный факт. — Больше нету, кругом одни жабы. И все трутся о деревья. К чему бы это?
— К дождю, — отозвался Генрих.
Вероятно, он сказал это так, занятый собственными мыслями, но тем не менее это было похоже на истину. Дней десять назад, перед первым и единственным дождем, на местную фауну напала повальная почесуха: и единороги, и гуселапы, и бодули всех мастей оставляли клочья своей шерсти на прибрежных камнях, стволах исполинского черничника и даже на углах их коттеджа. Жабы, кстати, страдали меньше остальных. То, что они снова стали сходиться к озеру, тоже предвещало дождь, и не просто дождь, а тропический ливень, который, еще не достигнув земли, будет скручиваться в тугие водяные жгуты, способные сбить с ног мастодонта; через десять минут после начала дождя по размытым звериным тропам уже помчатся ревущие потоки, и полиловевшие от холода жабы будут прыгать с нижних ветвей в эту мутную стремительную воду, которая понесет их прямо в озеро…
— Сходи за хлебцем, Эри, — попросила Герда, — а то эта скотина и минуты спокойно не простоит.
Эри проворно сбегал на кухню, выгреб из духовки еще теплые хлебцы, но обратно на лужайку предусмотрительно не пошел, памятуя о пристрастии некоторых рогатых к голым ногам. Он высунулся из кухонного окна, подманивая единорога только что отломленной дымящейся горбушкой.
— Не давай скотине горячего, — велела Герда.
— Ты полагаешь, что трава на солнцепеке холоднее? — Он все-таки подул на хлеб, потом обмакнул его в солонку. — Ну, иди сюда, бяша!
Единорог дрогнул ноздрями и потрусил за подачкой, проворно перебирая мягкими львиными лапами. Герда догнала его и, когда он тянулся за горбушкой, ловко подсунула под него ведерко. Зверь жевал, блаженно щурясь, и в подойник начали капать первые редкие капли. Герда, придерживая ведерко ногой, принялась чесать пятнистый нерпичий бок — единорог фыркнул, в ведро ударили белоснежные струи. Это животное не нужно было даже доить — оно отдавало избыток молока абсолютно добровольно. Герда выдернула ведерко, нацедила молока в кружки, положила в маленькие корзиночки по теплому хлебцу, угостила мужчин. Потом скинула туфли и забралась в свою качалку с ногами.
— А ты что, постишься? — спросил ее Генрих.
— Как-то приелось. Да и жарко.
Она не очень-то дружелюбно следила за тем, как мужчины завтракают. Когда кружки опустели, она подождала еще немного и кротко спросила:
— Ну и как сегодня — вкусно?
— Как всегда, — отозвался Эри. — Бесподобно.
Генрих снисходительно кивнул, стряхивая крошки с бороды.
— Тогда будь добр, Эри, — попросила Герда каким-то особенно страдальческим тоном, — достань мне из холодильника одну сосиску. Там на нижнем этаже открытая жестянка.
Эри, расположившийся было на кухонном подоконнике рисовать все еще пасшегося внизу единорога, кивнул и исчез в глубокой прохладе холодильного подвала. Наконец он снова появился в проеме окна, шуганул единорога и протянул Герде вилку с нанизанной на нее четырехгранной сосиской.
— Благодарю, — сказала Герда с видом великомученицы. Все последние дни она демонстративно питалась ледяными сосисками, причем накал этой демонстративности от раза к разу неуклонно возрастал. Во всяком случае, мужчины старались в такие минуты на нее не глядеть. Всем было как-то неловко.
— Между прочим, забыла спросить, — продолжала она каким-то подозрительно невинным тоном, — а вчера молочко от нашей коровки было не хуже, чем обычно?
Мужчины недоуменно переглянулись — вроде бы нет, не хуже.
— А это было жабье молоко, — сообщила она, помахивая вилкой и наслаждаясь произведенным эффектом. — Это вам за то, что вы кормите меня всякой консервированной пакостью.
Эри просто онемел. Дело было не в том, что именно она сказала — главное, что она так говорила со своим мужем. До сих пор он был для нее неоспоримым господином и повелителем — еще бы, сам Кальварский, гений сейсмоархитектуры, величайший интуитивист обжитой Галактики, без которого не возводился ни один город в любой сейсмозоне!.. И миловидная дикторша периферийной телекомпании “Австралаф”, обслуживающей акваторию Индийского океана. Шесть лет ничем не омраченных патриархальных отношений, и вдруг…
— Ты просто устала от безлюдья, детка, — сказал тогда Генрих. — Давай-ка собираться на Большую Землю.
— И не подумаю, — возразила она. — Я еще не взяла от Поллиолы все, что она может дать. Я еще не собрала свою каплю меда…
Если бы он мог тогда угадать, что ее капля меда окажется красного цвета!
Тогда и сейчас он пил бы свою утреннюю кружку молока — от жабы ли, от единорога, не все ли равно, вкус одинаковый. Если бы не охота!.. И не сидел бы в этой лиловой огуречной россыпи, тупо глядя слипающимися от усталости глазами на появившегося из-за деревьев нелепо ковыляющего панголина. Явился-таки искомый гад. На этот раз придется пропустить тебя вперед. Валяй. Догонишь бодулю (не может же она удирать без остановки!) тогда можно будет выстрелить поверх твоей головы. Не бойся, десинтор не разрывного действия, без обеда ты не останешься. А опередить тебя надо из соображений гуманности…
Генрих отступил за огуречный ствол и подождал, пока ящер, по-прежнему двигаясь судорожными толчками, прополз мимо. Выйдя из-за дерева, Генрих с удовлетворением отметил, что панголин проделал в россыпях огурцов заметную борозду — не надо разгребать пупырчатые плоды, чтобы найти след с четырехпалой лапой и регулярными розовыми пятнами справа..
Преследование ящера в этой овощной роще отличалось такой монотонностью, что Генрих окончательно перестал следить за временем и пройденным расстоянием. Сколько он шел, осторожно ступая на панголиний след — полчаса или полдня? Убийственное однообразие колоннады растительных монстров могло усыпить на ходу. И усыпляло.
Из этого полудремотного состояния Генриха вывело падение. Под ногой хлюпнул раздавленный огурец, и он почувствовал, что лежит на боку и в левой кисти нарастает боль. Ящер обернулся, прошипел что-то на прощанье и исчез как-то особенно неторопливо. “Погоди, гад ползучий, — невольно пронеслось в голове, — я ж тебя догоню… Вывихнуть руку — это тебе не десинтором по боку”. Он вдруг спохватился. Сейчас выходило, он гнался уже не за бодулей, а за этим вот зеленым выползком, и то чувство досады, нетерпения и собачьей тяги вперед, по следу, и есть, вероятно, атавистический охотничий инстинкт, в существование которого он до сих пор не верил.
Он положил десинтор на колени, выдернул из медпакета белую холодную ленту и наскоро перетянул кисть руки. Поднялся, поискал глазами — здесь растительной зелени не было, так что поблескивающую салатную чешую панголина он должен был усмотреть издалека. Так ведь нет. И непрерывно прибывающая огуречная каша уже затянула след. Генрих выругался, засек направление по “ринко” и медленно двинулся дальше, разгребая огурцы. Он упал еще раза четыре, и последний раз — на больную руку. Мелькнула мысль — а не послать ли эту затею к чертям и не вызвать ли аварийный вертолет? Но тот же новорожденный охотничий инстинкт не дал этой мысли овладеть усталым, обмякшим телом. Он шел и шел, и когда впереди наконец тускло блеснуло слизистое тело панголина, он увидел в просвете между деревьями беспорядочно валяющиеся огромные ржавые трубы. Об одну из них самозабвенно терся ящер.
Генрих, стараясь не шлепнуться, осторожно приблизился. Ящер повернул к нему внезапно потолстевшую морду, встряхнулся, так что с него слетело несколько крупных чешуек, и с завидной легкостью юркнул в трубу. Через некоторое время он показался из дальнего ее конца, пересек чистое пространство — огурцов стало меньше — дополз до следующей трубы, почесался и влез в нее. С третьей трубой процедура повторилась. Ящер был уже довольно далеко, и Генрих обратил внимание на то, что после пребывания в каждой из труб ящер как бы розовеет. Он подошел поближе и поднял тяжелую, с ладонь, пластинку чешуи. И вовсе это была не чешуя, а слипшийся тугим конусом клок шерсти бодули. Налет, покрывающий жесткие, утончающиеся к концу ворсинки, делал их зеленоватыми. Они пахли кровью.
Но ведь этого не могло быть! Генрих потряс головой. Такая трансформация… Всего за несколько часов… А что толку размышлять, предполагать? Надо просто-напросто догнать животное, подстеречь на выходе из очередной трубы, и все станет ясно…
Пятнистое зеленовато-розовое тело, похожее на исполинского аксолотля, мелькнуло впереди и исчезло в коричневом жерле. Но дальше трубы шли навалом, в три–четыре наката. Трубы? Он наклонился, потрогал. Ну, естественно, никакие это не трубы — свернутые пальмовые листья, причем каждый величиной с хороший парус. Вероятно, таков уж был жизненный цикл этих необычных деревьев — сначала опадали все листья, потом из верхушки ствола начинали высыпаться семечки, то бишь огурцы. А почему нет? Он взобрался на одну из этих гигантских сигар — ничего, выдержала. Но стало хуже, когда “сигары” пошли штабелем — он поколебался немного, потом все-таки полез в отверстие. Это была не та труба, через которую проползло животное (Генрих уже не рисковал называть это существо ни бодулей, ни панголином). Преодолев одно препятствие, Генрих растерялся: впереди был сплошной завал. А не пробить ли себе дорогу десинтором? Нет, поздно — сзади уже слишком много “сигар”, если на такой жаре вспыхнут все разом, из огненного кольца не выберешься. Вызвать вертолет. Бессмысленно — “ринко” не возьмет следа с высоты птичьего полета.
Он снова ввинтил свое тело в потрескивающую лубяную трубу.
Часа через два он порядком обессилел. Подполз к выходу из очередной трубы, но вылезать не стал, а перевернулся на спину и блаженно вытянулся. Труба была шире предыдущих, прохладная и упругая наощупь. Вот если на такую встать — уже не выдержит, сплющится. И цвет не ржавый, а серо-серебристый. Как земная мать-и-мачеха с изнанки. Но к чему это — земнчя? Ничего тут нет земного. Даже времени. По своей усталости и все нарастающей жажде он догадывался, что их человеческое, условное утро уже кончилось и время перевалило, вероятно, за обед. Но для него не будет ни условного обеда, ни условного ужина, и никаких других Условностей, вроде этого наивного лепета — “бодули”, “кривули”, “кенгурафы”… Сколько поколений резвящихся дачников сменило ДРУ друга на этом курортном становище, и все они заученно повторяли полусказочные названия, по числу перевалившие за добрую сотню.
И никому не пришло в голову поразмыслить над тем, а не есть ли это ОДИН-ЕДИНСТВЕННЫЙ ВИД — эдакий млекопитающий хамелеон, сухопутная камбала, объемный мимикродон?
Это озарение сошло на Генриха разом, и он с ужасом и каким-то восторженным изумлением понял, что преследовал не бодулю и не ящера — он догонял поллиота. Самое необыкновенное существо, когда-либо встреченное человеком во есей Вселенной.
Обессиленный не столько жарой и болью в руке, сколько этим потрясшим его открытием, Генрих все еще лежал внутри “сигары”, полуприкрыв глаза и собираясь с мыслями. Догнать этого мимикродона он должен, это просто необходимо, а вот что с ним делать дальше — это будет видно на месте. “Ну же, выкарабкивайся отсюда, увалень”, — сказал он себе.
Трубы здесь были совсем серебряные, больше метра в диаметре — преодолевать их было сущей радостью. А еще через четверть часа и они кончились, и Генрих пошел по земле, устланной опавшими, но еще не начавшими сворачиваться листьями. Естественный ковер был упруг и как будто помогал ходьбе. К тому же на граненых стволах стали попадаться еще не опавшие листья, торчавшие так, словно они были поставлены в узкие вазы. Тень под ними была прохладна и кисловата, они источали знакомый запах растертого в пальцах щавелевого стебелька. “Ринко” уже не рыскал, а твердо держал направление — знак того, что цель близка.
Генрих прибавил шагу. Теперь он твердо знал, что будет делать: догонит поллиота, на всякий случай накинет на морду петлю, затем завалит на бок и свяжет лапы. А тем временем подоспеет вызванный по фону вертолет. Есть ли в медпакете что-нибудь анестезирующее и парализующее? Ах ты пропасть, он и забыл, что это “пакет-одиночка”. Автоанастезор вкладывается только в “пакет-двойку”, когда на вылазку идут двое. Действительно, зачем одинокому путешественнику такой анастезор? Для облегчения задачи первого же попавшегося хищника?
Ведь такого случая, как этот, никто и никогда предположить не мог…
Ну, довольно прибедняться — справимся и без фармакологии. Вот только связать покрепче… Он запнулся и, не совладев с внезапно нахлынувшим на чего бешенством, выругался. Связать! Горе-охотник, он даже не удосужился захватить с собой веревки. Вот что значит браться не за свое дело. Тысячи тысяч раз он радовался тому, что всегда делает только свое дело, и поэтому у него все в жизни получается без сучка и без задоринки. Строить — это его дело. Вытаскивать из-под каменной лавины зазевавшихся сопливых практикантов — это тоже его дело Сдав то, что практически невозможно было построить, да еще и там, где никто и никогда не строил, учинять вселенский сабантуй с озером сухого шампанского (весьма произвольное толкование сухого закона, действующего на других планетах) — и это было его дело.
И еще многое было его делом, но только сейчас он вдруг подметил, что в этих самых СВОИХ ДЕЛАХ он не был одинок, как теперь. Их всегда было много — сотрудников, практикантов, друзей, поклонниц, собутыльников… Даже с женщинами он предпочитал оставаться наедине только на самый короткий срок. Вот только Герда оказалась исключением из этого правила.
Ради нее он изменил своим привычкам и во второй раз, согласившись провести отпуск на этой обетованной планете-обители очарованных кретинов-уединенцев. Герда-то захватила с собой своего придворного художника. В виде буфера, вероятно.
А он попался, и капкан одиночества захлопнулся за ним, и если бы не Эри, он бы давно сказал жене: бежим отсюда; но перед этим художником надо было сохранять позу, вот он и выделывался, играл роль Великого Кальварского.. Доигрался. Впору вспомнить старинную песенку, сложенную каким-то неунывающим французом про свою легкомысленную Маринетту: “И я с десинтором своим был идиот, мамаша, и я с десинтором своим стоял, как идиот!..” А может, и не с десинтором? Когда складывалась эта песенка, вряд ли существовало что-нибудь страшнее шестизарядных кольтов и атомных бомб ограниченного радиуса. Нет кольтов, нет атомок, а песенка осталась, и он стоит как полный идиот, а впереди…
Да, впереди явственно слышалось журчание воды.
Он шел и шел, не видя ни реки, ни озера, пока не понял, что журчание доносится из-под листьев, и странно было идти по этому зыбкому, хлюпающему настилу, но листья вдруг кончились, и он сразу же оказался по щиколотку в воде. Чистое галечное дно не таило в себе никакой опасности, и впереди, похоже, было так же мелко. Огуречные деревья, увенчанные парусами гигантских листьев, торчали теперь прямо из воды, и только немногие сохранили возле ствола крошечный островок, не более метра в поперечнике. На одном из таких островков вдруг что-то мелькнуло, тяжело плюхнулось в воду и поплыло дальше, двигаясь судорожными толчками. Генрих мог бы заранее предсказать, какой вид примет поллиот, — да, на сей раз это была жаба, только не привычно белоснежная, а розовато-пятнистая. Может быть, страшная рана на боку, которую он сумел разглядеть, несмотря на изрядное расстояние и глухую тень, создаваемую плотно сомкнутыми вверху листьями, затрудняла процесс депигментации? Или поллиот намеренно создавал пегую защитную окраску?
Несколько раз жаба подпускала его совсем близко, на расстояние прицельного выстрела, но в последний момент рябая туша стремительно окуналась в воду, и погоня, которой не виделось конца, возобновлялась во всей своей безнадежности. “Да постой же ты, глупая, — уговаривал ее Генрих не то про себя, не то вполголоса, — постой! Этот бег бессмыслен и жесток. Если бы у тебя был хоть один шанс, я отпустил бы тебя. Но шанса этого нет Я вижу, как ты теряешь последние силы и последнюю кровь. Если бы не вода по колено, я давно догнал бы тебя. Так остановись же здесь, в этой пахучей, журчащей течи, где только черная колоннада граненых стволов, да мелкая звонкая галька под ногами, да неторопливо струящаяся вода, такая одинаковая на всех планетах. Зачем же возвращаться на сушу, где солнце наполнит твои последние мгновения нестерпимым зноем предсмертной жажды? Послушай меня, останься здесь…”
Не отдавая себе в этом отчета, он поступал точно так же, как несколько тысячелетий тому назад делали его предки, охотники древних времен: он уговаривал свою жертву, он доверительно нашептывал ей соблазны последнего покоя, обрывающего все страдания: и точно так же, как это было во все времена, его добыча продолжала уходить от него, истекая кровью и жизнью, но не понимая и не принимая предложенного ей покоя.
“Я не рассчитал наших сил; я ошибся, хотя и мог бы догадаться что для того, чтобы выжить на вашей нелепой Поллиоле, с пеклом ее дневного солнца и ледяным адом ночной мглы, надо гораздо больше выносливости, чем у земных существ — разумных и неразумных И вот я — слабейший, прошу тебя: остановись. Если я не догоню тебя, брошу эту затею и оставлю тебя умирать в этом водяном лабиринте, никто об этом не узнает. Никто не будет ни о чем догадываться. Кроме меня самого. Со мной-то это останется до самой моей смерти. И уже я буду не я. Ты прикончишь Кальварского, понимаешь? Вот почему я прошу у тебя пощады. Я взялся не за свое дело, и мне не по силам довести его до конца. Хотя брался ли я? Оно просто свалилось мне на голову, как снег, как беда Свалилось оно на меня, только вот за что? А, я уже начинаю лицемерить и перед тобой… Я знаю, за что. Видишь ли, однажды я взял живого человека… женщину… и сделал из нее для себя украшение, безделушку. Так надевают на банкет запонки — красиво, изящно, и главное — так принято. Конечно, так бывало не раз — мужчина берет в жены женщину, не давая ей ничего взамен, кроме места подле себя. Сколько уж раз так бывало за сотни и тысячи лет! И почти всегда — безнаказанно. Нам прощали, прощают и будут прощать. И меня прощали бы всю жизнь, не занеси нас нелегкая на Поллиолу. Здесь, вероятно, неподходящий климат для хранения запонок. Вот и поломалось то, что могло благополучно продержаться не такой уж короткий человеческий век. Мне просто не повезло. И тебе. Я не первый и не последний скверный муж и, подозреваю, дерьмовый любовник, а ты не в меру любопытная скотина, каковых возле нашего дома околачивалось десятками, но в данной ситуации расплачиваться приходится только нам двоим — мне и тебе. И не думай, что я плачу меньше, — убивать, знаешь, тоже не сахар, и если бы у меня была возможность предлагать тебе варианты, я выбрал бы борьбу на равных, где или я тебя, или ты меня-Но сегодня выбора нет, и давай кончать поскорее Я все бреду и бреду по этой теплой водице, и ей конца и края не видно, и деревья пригнулись ниже, и ни одного просвета вверху, и все темнее и темнее, и я опять не успеваю прицелиться, как ты уплываешь, а я уже и на ногах-то не стою, а ведь предстоит еще дождаться вертолета и еще как-то пробиваться через эту крышу — резать де-синтором, что ли…”
Смутное беспокойство заставило его поднять голову. Темно, слишком темно Но до здешнего вечера еще много земных дней. Крыша, сотканная из гигантских листьев, всего в трех-четырех метрах нависала над головой. Он-таки выискал просвет между этими бархатисто-серыми, словно подбитыми теплой байкой, лопухами, но когда он глянул в эту щель, он даже не понял в первое мгновение, что же там такое. А когда понял, то разом позабыл и свою усталость, и раздражение, да и самого поллиота, упрямо и безнадежно удиравшего от него без малого земные сутки.
Потому что там, прямо над самой листвой, почти задевая ее своим темно-лиловым брюхом, провисла жуткая грозовая туча.
А что такое дождь на Поллиоле, Генрих уже имел представление.
Он попытался сосредоточиться и прикинуть: даже с учетом его ползанья на четвереньках в огуречных россыпях, и с преодолением штабелей лиственных труб, и со всем этим водоплаванием он проделал за это время не меньше двадцати пяти–тридцати километров. Допотопный вертолетик, приданный их базе отдыха, проделает этот путь по пеленгу за полчаса. Но вот пробьется ли он через грозовой фронт? Скорее всего, молнии расколошматят его на третьей минуте. А другого вертолета нет. И ничего более современного здесь тоже нет, потому что существует нелепая традиция: на заповедных планетах пользоваться техникой пещерной эпохи. Да, девственные леса Поллиолы были ограждены от выхлопных струй турбореактивных вездеходов, и за эту бережливость Генриху предстояло расплатиться в самом недалеком будущем…
Из безысходного оцепенения его вывело усиливающееся журчание. Вода прибывала, видимо, где-то неподалеку дождь уже начался, и через несколько минут эта тихая заводь должна была превратиться в бешеный поток, какой они уже наблюдали десять дней назад. Выход один — взобраться на дерево. И поскорее. То есть так скоро, как только это может сделать человек, не имеющий ни веревки, ни ножа — один гладкий ствол перед носом.
Он вытащил десинтор и перевел регулятор на непрерывный разряд. На вид поверхность ствола была твердой как сталь, но под разрядом десинтора она вдруг с шипом и пеной начала превращаться в кипящий кисель, Ах ты чертовщина! Вместо ступеньки — клейкая промоина. Нет, не выход. Давай, великий Кальварский, ше-зели мозгами. Ствол отпадает. А листья? Вот один свесился совсем низко, до него метра три. Ни рукой не достанешь, ни допрыгнешь, Но можно пробить десинтором маленькую дырочку, а в медпакете еще осталась лента…
На то, чтобы проделать отверстие и закинуть в него бинт с грузиком, потребовались секунды. Генрих осторожно притянул лист к себе, больше всего из свете боясь, что сейчас он отделится от своего основания, — нет, обошлось. Он встал на конец листа ногами, провел ладонью по гладкой поверхности — да, по ней вверх не взберешься А если разрезать? Точными движениями он рассек лучом левую половину листа, и еще, и еще. Несколько толстых лент, истекающих терпким соком, свесились серебристой бахромой. Так. Теперь связать каждую пару двойным узлом, и по этим узлам забраться наверх. Сделано. И уже там, держась за толстенный черенок, Генрих глянул вниз: все окрестные деревья торчали прямо из замутненной воды. Если его смоет вниз… Он прополз еще немного и вздохнул с облегчением: основания всех черенков, уходя в глубину ствола, образовывали коническую чашу, на дне которой виднелись крохотные, не крупнее фасоли, огурчики. Он успел еще пожалеть о том, что не догадался отрезать кусок листа и прикрыться сверху, когда первые капли дождя застучали кругом с угрожающей частотой. Дерево, на вершине которого он укрывался, было немного ниже остальных, и поэтому вокруг себя он не видел ничего, кроме листьев. Дождь шел сплошной стеной. Розовая молния вспыхнула у него перед глазами — он присел и невольно зажмурился.
Молнии, прямые, неразветвленные, били под несмолкаемый грохот разрядов. Где-то невдалеке с шумом повалилось дерево, затем другое и третье. Гроза бушевала уже около получаса, и Генрих не смел глянуть вниз, где вода, наверное, поднялась до середины стола. От усталости и нервного напряжения его била дрожь, под сплошным потоком дождя не хватало воздуха. Если это продлится еще чеса два, то он не выдержит. Сползет вниз, в наполненную водой чашу, и никто никогда не найдет его здесь…
А ведь до сегодняшнего дня ему так не хватало именно воды! Удушливый полдень Поллиолы толкал его к озеру, и он не переставал радоваться тому, что хоть на это-то его соломенная куколка оказалась пригодной: только здесь он узнал, что она была неплохой пловчихой. Правда, Генриха раздражало то обстоятельство, что на берегу, как алебастровая колонна, торчал в своей белоснежной аравийской хламиде неизменный Эристави. Конечно, смотреть — это всегда было неотъемлемым правом художника, но уж лучше бы он плавал вместе с ними. Хотя бы по-собачьи. А Герда заплывала далеко, на самую середину озера, а один раз — даже на другую сторону. Именно там они впервые увидели огуречное дерево — громадный, высотой с Александровскую колонну, графитовый стакан. Листья с него уже опали, и прямо через край верхнего среза перекатывались пупырчатые светло-сиреневые огурчики, словно стакан варил их, как безотказный гриммовский горшок. Огуречная каша затянула бы весь берег, если бы здесь не паслось великое множество представителей местной фауны, с одинаковым хрустом и аппетитом уминавших свежевыпавшие огурцы. Они еще долго забавлялись бы этим огородным монстром, если бы глаза Герды вдруг не расширились от ужаса.
Он глянул тогда выше, по откосу, и тоже увидел ЭТО. Они еще несколько минут стояли, читая готическую надпись, сделанную лиловым несмываемым фломастером, а затем тихо спустились к воде и как-то удивительно согласно, почти касаясь друг друга плечами, пересекли озеро, не обращая внимания на солнце.
Все это время на высоком берегу недвижно белела хламида Эристави. Взгляд художника был спокоен, почти рассеян: сейчас, когда рядом с его божественной Гердой был хоть кто-то — пусть даже муж, — его уже не пугала потенциальная опасность темно-зеленых озерных глубин, над которыми с легкостью серебряной уклейки скользило светлое женское тело. В других случаях присутствие Генриха как бы не замечалось художником, не принималось во внимание. Их сферы никогда не пересекались — Эристави боготворил Герду и рисовал ее; муж не умел ни того, ни другого. Сосуществование их было мирным, ибо обе сосуществующие стороны Добродушно желали своему противнику провалиться ко всем чертям, но не более. Оба были слишком заняты: Генрих — ничегонеделаньем, Эристави — созерцанием (в присутствии Герды) и рисованием (в ее отсутствие).
Выжимая волосы и не глядя на художника, Герда прошла так близко от него, что он явственно слышал звон каждой капли, нехотя расстающейся с ее телом. Следом, посапывая от усталости, тяжело взбирался с камня на камень Генрих. В другой раз он попросту прошел бы мимо. Но сегодня был особый случай.
— Странное дело, Эристави, — проговорил он, останавливаясь перед художником. — Там, на другом берегу — могила. Мы ведь не оставляем своих на чужих планетах… Но там — имя человека.
Они возвращались к коттеджу, стараясь ступать как можно тише, словно боясь вспугнуть густую жаркую тишину бесконечного полдня. Когда они подходили к дому, внутри него прозвучал мелодичный удар гонга, и благодушный немолодой голос возвестил: “Солнце село. Спать, дети мои, спать. Завтра я разбужу вас на рассвете. Приятных сновидений!”
Солнце стояло прямо в зените, и они взбежали по горячим доскам крыльца, ступая по собственным теням, и когда они перешагнули через порог, проемы окон и дверей бесшумно затянулись непрозрачной пленкой. Сумеречная прохлада наполнила дом шорохами влажных листьев, гудением майского жука и мерцанием земных звезд. А там, снаружи, продолжало сверкать бешеное белое солнце, и до заката его оставалось еще больше ста земных дней…
Воспоминание о солнце вернуло Генриха к действительности. Озеро, могильный камень с лиловой надписью… Все это приобрело четкость и правдоподобие бреда. Еще немного, и он совершенно перестанет владеть собой. Солнце, сотни раз проклятое, надоевшее до судорог, где ты?..
Дождь прекратился, когда он уже терял сознание. Час ли прошел или три — этого он не мог определить. Тучи все так же ползли, чуть не задевая верхушки деревьев, и между ними и туголиственной крышей этого необычного надводного леса плотной пеленой стояло марево испарений. Генрих обернулся, пытаясь сориентироваться, и невольно вздрогнул: еще одна туча, чернее прежней, шла прямо на него. Хотя нет… не шла. Стояла.
Он никогда здесь не был, но сразу же узнал это место по многочисленным фотографиям и рассказам: это были Черные Надолбы. Одна из загадок Поллиолы — огромный участок горного массива, без всякой видимой цели весь изрезанный ступенями, конусами, пирамидами, где скальные породы были оплавлены и метаморфизованы совершенно недоступным людям способом. До этой чернеющей гряды было совсем недалеко, метров двести, и Генрих, не задумываясь, прыгнул вниз, в мутноватую, подступающую л самой листве воду. Течение подхватило его, понесло от одного ствола к другому; он экономил силы и не особенно сопротивлялся, не боясь, если его снесет на несколько сотен метров. Два или три небольших водоворота доставили ему пару неприятных минут — пришлось нырять в непрозрачной воде. Он уже начал бояться самого страшного, что он потерял направление и теперь плывет в глубь водяного лабиринта, когда перед ним вдруг черным барьером поднялась базальтовая стена. Если бы не дождь, поднявший уровень воды, эта стена стала бы почти непреодолимым препятствием на его пути. Сейчас же он проплыл немного вдоль нее, отыскивая место, где она шла почти вровень с водой, и, наконец, ползком выбрался на берег.
И только тут он понял, что больше не в состоянии продвинуться вперед ни на шаг. Даже вот так, на четвереньках. Он лежал лицом вниз, и перед его глазами влажно блестела полированная поверхность черного камня. Пока нет солнца, он позволит себе несколько минут сна, а за это время прилетит вертолет. Он нащупал на поясе замыкатель автопеленга. Контакт. Ну вот еще минут тридцать–сорок, и все закончится.
Он медленно прикрыл глаза, но темнота наступила раньше, чем он успел сомкнуть ресницы. Сон это был — или воспоминание? Наверное, сон, потому что он попеременно чувствовал себя то Генрихом Кальварским, то каким-то сторонним наблюдателем, или вдруг начинал слышать мысли собственной жены — то, чего ему не удавалось в течение всей их совместной жизни. Сновидение отбросило его назад, в прохладу вчерашней ночи, и южные звезды мерцали в едва угадываемых окнах, и Герда, как разгневанное привидение, расхаживала по их широченной — пять на пять — постели, и ему во сне мучительно хотелось спать, но слова Герды, холодные и звонкие, валились на него сверху, из темноты, словно мелкие сосульки.
— Оставь нас в покое, — просил он, — оставь в покое и меня, и этого несчастного мазилу. Ну, меня-то ты не сможешь подначить нарушить закон, но ведь Эри может и дрогнуть. Твои кровожадные взоры, обращенные на местных копытных, твои фокусы с жабьим молоком, твое гадливое пожирание сырых сосисок… Или ты действительно хочешь натолкнуть его на мысль о свежем бифштексе?
— Что за пошлость — наталкивать на мысль! Если бы я хотела (действительно, хотела) от него (и только от него) свежего мяса (и ничего другого), то я бы так ему и сказала: поди подстрели бодулю и зажарь мне ее на вертеле.
— И подстрелит, и зажарит?
— И подстрелит, и зажарит.
— И на попечении такого браконьера остается моя жена, когда я отбываю на Капеллу!
— Надо тебе заметить, что ты слишком часто это делал, царь и бог качающихся, сейсмонеустойчивых земель. Слишком часто для любого браконьера, но только не для Эри.
— И его божественной, недоступной, неприкасаемой Герды.
— И его божественной, да, недоступной, да, неприкасаемой Герды.
— Ты не находишь, что лесное эхо, которое завелось в нашей комнате, больше гармонировало бы со звездами северного полушария?
— Какая жалость, что мы заказали южные звезды!
И тут он услышал не ее слова, а ее мысли. Какая жалость, повторяла она, какая жалость… Пока все напрасно Она действительно не пыталась навести Эристави на мысль об охоте — зачем? Она охотилась сама. Но ее охота здесь, на Поллиоле, пока была безрезультатной. Она расставила капкан, цепкий капкан собственного капризе, и осторожно, круг за кругом, загоняла в него Генриха. Он должен был сдаться, сломиться, в конце концов попросту махнуть рукой Он должен был в первый раз в своей жизни подчиниться ее воле, но с этой поры она не позволила бы ему забыть об этом миге подчиненности всю их оставшуюся жизнь.
Но дичь ускользала от нее, и Герду охватывало бешенство:
— Хорошо! Я больше не прошу у тебя ничего — даже такой малости, как одно утро поистине королевской охоты. Нет так нет Теперь меня просто интересует, насколько в тебе всемогуще это рабское почитание правил и параграфов, это твердолобое нежелание поступиться ради меня хоть чем-то — не своей драгоценной Капеллой, зачем — хотя бы полудохлым козленком, не уникальным, нет, а таким, каких тут десятки тысяч. И абсолютно не влияющим ни экологический баланс Поллиолы. Меня интересует, почему ты, мои муж, не хочешь выполнить мой маленький каприз — да, каприз, а вот Эристави смог бы, хотя, насколько я помню, я не позволяла ему коснуться даже края моего платья.
— Потому что это значило бы нарушить закон.
— Да его тут все нарушали, ты что, не догадываешься? Все, кто приписывал на нашем пергаменте: “Не охоться!” Думаешь, почему? Да потому, что при всей своей привлекательности здешние одры конечно, абсолютно несъедобны. Я об этом давно догадалась и, как видишь, мечтаю не о бифштексе..
Она так и не решилась сказать, о чем она мечтает, потому что есть вещи, которые язык не поворачивается произнести вслух. Но он снова понял ее, почувствовал, как она смертельно устала, и вовсе не от нескончаемого полдня проклятой прожаренной Поллиолы о от собственного вечного пребывания в двух ипостасях одновременно: Герды Божественной — и Герды Посконной. Шесть лет назад перед нею встал трагикомический выбор Коломбины — между сплошными буднями и вечным воскресеньем Она выбрала первое Но воскресные, праздничные огоньки продолжали дразнить ее изо всех углов — и Эри и не только Эри. Он был самым верным, самым восторженным, самым почтительным Но были же и сотни других Тех, что ежеаневно видели ее в передачах “Австралафа”. Самые сумасшедшие письма она получала с подводных станций Да и китопасы были хороши, если бы не стойкая флегматичность Генриха, дело давно уже дошло бы до бурных объяснений.
Атмосфера бездумной восторженности — питательная среда, в которой культивируются хорошенькие теледикторши, — незаметно стала для Герды жизненной необходимостью, когда она, на свою беду, случайно попалась на глаза самому Кальварскому. И все пошло прахом. Если на телестудии еще с грехом пополам он проходил как “супруг нашей маленькой Герды”, то во всей остальной обжитой части Галактики уже она была только “а-кто-это-еще-там-рядом-с-Генкой?”. Само собой разумелось, что рядом с Кальварским могла находиться только такая особа, которая смотрелась по высшему классу. Это требование было соблюдено, и Генриха больше ничего не волновало, рядом с ним была Герда, а в остальном хоть трава не расти.
За шесть лет супружества роли не переменились, изменился разве что сам Кальварский — из Генки он сделался Генрихом Эдакая подернутая жирком душа космического общества. Вчера ночью эта вполне упитанная душа лежала у ее босых ног, и Герда чувствовала- что бы она ни сделала, ему все будет безразлично. Она вот так, босиком, может взобраться на Эверест, а он только пожмет плечами и скажет: “Ну, погуляла? А теперь иди сюда…”
И странность его полусна, заставлявшая его дословно воспроизводить все происшедшее минувшей ночью, принудила его повторить, как вчера:
— Ну, погуляла? А теперь иди-ка сюда, божественная и неприкасаемая. Ну иди, иди…
И, как вчера, — бешеный прыжок прямо с постели, через липкую звездную перепонку, затянувшую дверной проем, через ступени веранды, на свернувшуюся от зноя траву, в неистовое пекло стоячего солнца.
Пыльная недвижность иссохшей травы, исполинский черничник тополиных габаритов, и на фоне всей этой приевшейся, осточертевшей сказочности — алое полыхание свежего, как парное мясо, холста, с которого надменно и насмешливо глядела на Герду непредставимо прекрасная женщина-саламандра, повелительница светлого огня и темных сил. Не богиня людей — богиня богов.
И безумные глаза Эристави, ошалевшего от бессонницы, зноя и этого внезапного появления той, которую он тайком от всех писал условными, земными ночами. Глаза, впервые за это лето не спрятанные в тени спасительных ресниц.
— Насколько я вижу, ты изменил своей графике с презренным маслом, — голос ее неправдоподобно спокоен, — Хвалю. Алтарный образ просто великолепен. Багрец и золото. Полузмея, полу-Венера. Короче, Иероним Босх в томатном соусе. Ну, а теперь сооруди перед этим полотном жертвенник, застрели вон ту белоснежную бодулю — рога можешь не золотить — и сожги ее, как приличествует истинному язычнику, с душистыми смолами и росным ладаном А мы — я и вот она — мы посмотрим. Ну?
Она подходит к сырому еще полотну, и Генрих отчетливо видит, как Герда и ее изображение обмениваются короткими, удовлетворенными взглядами. Так смотрят только на союзника, но не на портрет и не в зеркало.
— Мы ждем, — напоминает Герда, и ее свистящий шепот разносится, наверное, по всей Поллиоле. — И я не шучу!
Две пары немигающих, остановившихся глаз одинаково глядят на Эристави. Он знает, что эта женщина не шутит. Он знает, что недопустимое произойдет, и не просто потому, что так повелела она Просто слишком долго тянулось другое недопустимое — не имея на то никаких прав, он все-таки находился подле этой женщины. Это не могло кончиться просто так, ничем. Но ведь чудовищные поступки не всегда расшвыривают людей, подобно взрыву, иногда они связывают. Сопричастностью, пусть — но связывают… Он поднимает свой десинтор — прицельный двенадцатимиллиметровый среднедистанционный разрядник. Он был слишком хорошим стрелком, этот потомок древних охотников, и никогда не пользовался разрывным оружием. Он и сейчас знает, что не промахнется, и если медлит, то только потому, что так и не может решить — все-таки промахиваться ему или точным выстрелом в глаз уложить эту вполне земную на вид оленюшку?..
Но Генрих тоже знает, что его жена не шутит, и этого секундного колебания ему достаточно, чтобы бросить свое тело вперед, через ступени веранды, и он успевает, как успевал везде и во всем — еще бы, Великий Кальварский, пара их с Гердой; и выбитый из рук Эристави десинтор летит прямо к мольберту, и Генриху не приходит в голову проследить за его полетом, и спохватывается он только тогда, когда жуткая белая молния коротко бьет прямо по досчатым ступеням, и Генрих вдруг понимает, что в отличие от вчерашней ночи Герда стреляет не по белой бодуле, а по нему, и неумело посланные разряды щепят дерево и полосуют сухую траву, подымая белые клубы терпко пахнущего дыма.
Он рванулся в сторону, чтобы короткими перебежками выйти из зоны обстрела — и наконец проснулся. В узкий просвет между тучами било жаркое солнце, и пар подымался дымными клубами с полированной поверхности черного камня. Ступени циклопической лестницы уходили прямо в низко мчащиеся облака, и где-то совсем рядом, метрах в пятнадцати над собой, он увидел огромного зверя, на светло-золотистой шкуре которого едва проступали бледнеющие на глазах пятна.
Он вскочил, словно его подбросило. Как он мог забыть?
Он доковылял до первой каменной ступени, оперся о нее грудью и непослушными пальцами попытался нашарить на поясе кобуру десинтора. Кобуру он нашел. Но вот десинтор… Неужели вывалился во время прыжка в воду?
От бешенства и бессилия Генрих даже застонал. Каждая новая неудача казалась ему последней каплей, но проходили считанные минуты — и на голову валилось еще что-нибудь, похлеще предыдущего. Потерять десинтор!
Великий Кальварский.
А поллиот лежал прямо над ним, на полтора десятка ступеней выше, лежал на боку и сучил лапами, как новорожденный младенец Агония? Нет. Приподнялся, пополз вверх. Пятен на нем уже не видно, и сейчас он как будто бы напоминает бесхвостого кенгурафа масти оленя. А может, и не кенгурафа. Вот переполз на ступеньку выше… еще выше…
Скорее он похож на обезьяну — естественно, ведь для карабканья по скалам это наиболее удобная форма, и он наверняка ушел бы и на этот раз, если бы не жуткий лиловый лишай на правом боку. Да, правой передней лапой он едва двигает. Выше… А что, если там пещеры, скрытые сейчас облаками? Он же заползет черт знает куда, и с его жизнеспособностью будет подыхать без питья и корма много-много дней.
Высота ступеньки была чуть ниже груди, и Генрих взобрался на нее не без труда. Перебрался еще на одну. И еще. Жара и духота. Бешеный стук крови в висках. И тупая, чуть было не позабытая боль в вывихнутой руке. Максимум еще четверть часа, и здесь будет вертолет. А пока не упустить поллиота из вида. Он поднял глаза — это еще что? Ласты? Исполинские перчатки?
Пора бы побыстрее догадываться. Никакие это не ласты, а кожа с лап. Животное содрало со своих конечностей шкуру, как перчатку. Вот и жабьи перепонки между пальцами. Поллиоты удивительно легко расстаются с тем, что им больше не потребуется — с рогами, шерстью, даже шкурой. Впрочем, земные змеи проделывают аналогичные манипуляции. Вот только наращивают поллиоты совсем не то, что они имели до этого, и к тому же — с невероятной быстротой А почему — невероятной? Всего в пять–десять или сто раз быстрее, чем головастик отращивает себе хвост. Но и мухомор растет в сто раз быстрее, чем самшит. Почему новый хвост получается другой формы? Вероятно, здесь действует механизм, ненамного превосходящий по сложности тот, что управляет окраской камбалы. Детали этого механизма, конечно, прелюбопытнейшие — например, как тут, на Поллиоле, обстоит дело с гомеостазисом… Но об этих деталях уместнее будет говорить после того, как они вместе с поллиотом доберутся до вершины ступенчатой пирамиды.
Между тем расстояние между ним и его жертвой медленно сокращалось. Это само по себе радовало Генриха, но беда была в том, что животное уже достигло последней ступени, и в белесой дымке густого тумана, льнущего к вершине, он старался не потерять контуры неподвижного тела. Похоже, что поллиот набирался сил. Неужели дальше спуск? Тогда надо спешить. Перехватить на гребне. Проклятье, ветер откуда-то появился, сырой, но не приносящий прохлады Еще шесть ступеней. Пять. Четыре…
Неподвижное тело поллиота вдруг ожило. Он приподнял голову, уже успевшую обрасти светлой гривой, и не то зевнул, не то просто хотел обернуться к преследователю, но внезапно его тело свела судорога — и он исчез. Впереди не было ничего, только идеальная прямая каменного парапета, через который переливались на Генриха сгустки липкого тумана. Генрих закусил губы, упрямо мотнул головой и ринулся вверх. Последние ступени он одолел одним духом, выметнул тело на верхнюю ступень и чудом удержался: за полуметровым парапетом почти отвесно уходила вниз стена ущелья. Глубину его оценить было трудно — нагромождение черных каменных обломков только угадывалось под плотным, многослойным туманом.
Генрих сполз обратно, ступенькой ниже, задохнулся вязким туманом и потерял сознание.
Гибкие щупальца аварийных захватов отодрали его от поверхности скалы, втянули в кабину вертолета. Он с трудом открыл глаза. Идеальные параллели каменных гряд уходили вниз, стушеванные маревом испарений. Генрих потянулся, перехватил управление на себя. Вертолет завис неподвижно. Генрих вытащил ринко — нет, отсюда прибор направления не брал. Придется искать вслепую. Он плавно развернул машину, отыскивая лестницу. Ее-то найти было нетрудно. Взмыл на гребень, перевалил его и окунулся в ущелье. Лиловатая простокваша тумана — пришлось снова довериться автопилоту. Наконец, машина села на какой-го крупный обломок скалы, и Генрих выбрался наружу.
Туман стремительно таял, и лучи прорвавшегося сквозь тучи солнца изничтожали его остатки с мстительной быстротой. Влажные глыбы четких геометрических форм были, казалось, заготовлены впрок для какого-то дела, но вот не пригодились и были свалены за ненадобностью на дне ущелья, которое отсюда, снизу, казалось бездонной пропастью. Под солнечными лучами все вокруг приобрело праздничный вид — и нежно-фиалковое небо, и огромные сверкающие капли на черной, как рояль, полировке камня, и озорное цоканье сорвавшегося сверху камешка…
Он машинально проследил за этим камешком — и увидел тело. Поллиот лежал мордой вниз, и широко раскинутые лапы его были ободраны в кровь, видимо, он не падал, а все-таки скользил вдоль слегка наклонной стены, пытаясь уцепиться хоть за какую-нибудь трещинку, и от этого его лапы… Только это были не лапы Это были израненные, окровавленные человеческие руки. И тело, лежащее на черной шестигранной плите, было телом человека, вот только там, где у Генриха оно было закрыто полевым комбинезоном, кожа поллиота имела цвет и фактуру тисненой ткани. Длинные темно-русые волосы падали на шею, и ветер, подымаемый медленно вращающимися лопастями вертолета, шевелил прядками этих неподдельных человеческих волос
Генрих медленно расстегнул молнию комбинезона, стащил с себя рубашку и осторожно, стараясь не коснуться мертвого тела, укрыл голову и плечи этого удивительного существа. Затем он вернулся к вертолету и, покопавшись в грузовом отсеке, вытащил мощный крупнокалиберный десинтор, которым в полевых условиях обычно пробивали колодцы или прорезали завалы. Сгибаясь под его тяжестью, он пробрался между базальтовыми кубами к стене ущелья, где случайно или намеренно оставленный выступ образовывал что-то вроде козырька. Под этим навесом он выжег в камне неглубокую могилу и, удивляясь тому, что у него еще находятся на это силы, перетащил туда укутанное рубашкой тело поллиота. В яме оно едва уместилось, но для того, что задумал Генрих, большего было и не нужно. Он отступил шагов на десять, с натугой поднял десинтор и, вжав его в плечо, нацелил разрядник на каменный козырек, нависший над импровизированной могилой.
Непрерывный струйный разряд ударил по камню, и мелкое черное крошево брызнуло вниз. И тут случилось то, чего Генрих надеялся избежать — острый осколок полоснул по ткани, укрывавшей лицо поллиота, и рассек его. Самодельный саван распался надвое, и там под градом черных осколков вместо жабьей морды поллиота Генрих увидел собственное лицо.
В неглубокой базальтовой могиле лежал не просто человек — это был Генрих Кальварский.
Надо было остановиться, выключить разрядник, что-то сделать, но оцепенение, охватившее Генриха, тупой глубинной тяжестью стиснуло его со всех сторон и не дало шевельнуться. Вот теперь он понял, что такое последний ужас. Последний, после которого уже ничего не бывает. Десинтор, сжатый закостеневшими пальцами, продолжал гнать вверх плазменную струю, и вниз сыпалась уже не щебенка — черные ухающие глыбы рассекали воздух и врезались намертво в стремительно растущую каменную гряду. Над могилой вырос целый холм, а Генрих все еще не мог заставить себя шевельнуться. Лицо, открывшееся ему всего на несколько секунд, было погребено под многотонной насыпью.
И все-таки оно стояло перед ним.
Генрих сделал жалкую попытку внушить себе, что это было обманом зрения, плодом больной фантазии, порожденной душным адом нескончаемого тропического дня.
Но из памяти всплыла могила на другом берегу озера, и камень с лиловой надписью на нем. И та же рука на пожелтевшем пергаменте, тот же лиловый росчерк — бессильная попытка если не исправить, то хоть предупредить…
Не охоться. Говорили же тебе — не охоться! Что, ты не охотился? Вынудили тебя? Тоже мне оправдание. Убийство есть убийство. Может, ты скажешь, что рана на теле поллиота — дело рук твоей жены? Но ведь только сейчас, во время этой великолепной охоты, ты понял, кто был виноват в том, что она схватилась за десинтор. Нечего оправдываться. Нечего твердить себе, что и в пропасть ты его не толкал, сам сорвался…
Это так. Но там, под камнями, твое лицо. Твое.
Он вдруг поймал себя на том, что разговаривает с собой как бы со стороны. Но с чьей стороны?
Он затравленно оглянулся, и ему показалось, что причудливые камни, полускрытые дымными завитками испарений, хранят в себе отпечатки многоликого мира Поллиолы, мира, так и не понятого людьми, которые с тупым животным упрямством пытались найти на Поллиоле привычные земные законы. И первый закон — “сохрани себя!”.
А поллиоты не были подчинены этому странному, дикому закону. Способные принять любой облик, они не прикидывались деревом или камнем, не дано им было это уменье — хранить себя.
Но, принимая вид своего убийцы, они выполняли другой, высший закон: они оберегали всех остальных. Откуда бы ни появились они на этой загадочной планете, как бы они ни развились, грозить им могло только одно: пришельцы из другого мира. И против этих несомненно разумных, высокоразвитых врагов, которые могли посягнуть на этот заповедный уголок даже не со зла, а так, из прихоти, ради забавы, — против них у поллиотов имелось одно оружие — аксиома, одинаково звучащая на любом языке Вселенной: “Убивая меня, ты уничтожаешь себя самого…”
Батарея в десинторе иссякла, и каменный дождь прекратился. Волоча ноги, Генрих подошел к свежему кургану, вогнал в рукоять новую обойму и, перекалибровав луч на минимальную толщину, выжег на самом крупном обломке:
Больше здесь ему было делать нечего. Он доплелся до вертолета, зашвырнул в кабину десинтор и забрался сам.
Он задал автопилоту программу на возвращение и вытянулся прямо не полу кабины Прохлада и монотонное жужжание так и тянули его в сон, но у него было еще одно дело, последнее дело на Поллиоле, и он не позволял себе прикрыть глаза Иначе — он знал — ему не проснуться даже тогда, когда вертолет приземлится на поляне перед домом.
Когда он долетел, полянка, умытая недавним дождем, радостно зеленела еще не успевшей свернуться от зноя травой. Глупый доверчивый поллиот в шкуре единорога пасся там, где недавно алел подрамник со свежим холстом
В домике никого не было. Лист пергамента, на который они давно уже перестали обращать внимание, желтел на стене. Под надписью, сделанной лиловым фломастером, вилась изящная змей ка почерка его жены:
Места под надписью больше не оставалось.
Генрих упрямо вернулся к вертолету, достал десинтор и прямо на стене тем же узким лучом, что и на камне, стал писать:
И еще раз.
И еще.
И еще…
…Вся Африка наполнена слонами, львами, барсами, верблюдами, обезьянами, змиями, драконами, страусами, казуриями и многими другими лютыми зверьями, которые не только проезжим, но и жителям самим наскучили.
Иван Стафенгаген.
“География”,
С.Петербург, 1753 год.
Павлыш проснулся за десять секунд до того, как по внутренней связи его вызвали на мостик. Проснулся, потому что работали вспомогательные двигатели. Если не жить долгие месяцы внутри громадного волчка, который стремительно ввинчивается в пустоту, почти неуловимый гул вспомогательных двигателей не вызовет тревоги. Но еще не зная, что произошло, Павлыш сел на койке и, не открывая глаз, прислушался. А через десять секунд щелкнул динамик и голос капитана произнес:
— Павлыш, поднимитесь ко мне.
Капитан сказал это сухо, быстро, словно был занят чем-то совсем иным, когда рука протянулась к кнопке вызова. Капитан оторвался от своих дел ровно настолько, чтобы сказать четыре слова.
Снова щелчок. Тихо. Лишь настырно, тревожно, как еле слышная пожарная сирена, гудят вспомогательные двигатели, корабль меняет курс.
В штурманском углу мостика горел свет. Глеб Бауэр раскрыл звездный атлас, придавив им ворох навигационных карт. Капитан стоял у пульта и курил, слушая по связи старшего механика. Потом сказал:
— Надо сделать так, чтобы хватило. Мы не можем задерживаться.
— Привет, доктор, — сказал Глеб.
Павлыш заглянул ему через плечо, разглядывая объемный снимок планеты на странице звездного атласа. Сквозь завихрения циклонов на снимке проглядывали зеленые и голубые пятна.
— Что случилось? — спросил он тихо, чтобы не отвлекать капитана.
— Берем больного. Срочный вызов, — ответил Бауэр.
Капитан набирал на пульте данные, которые передали механики.
— Должно получиться, — сказал он наконец.
Он отошел от пульта и показал Павлышу на потертое “капитанское” кресло, в котором сам никогда не сидел, но, как хозяин, всегда предлагал посетителям. “Попасть в кресло” означало серьезный и не всегда приятный разговор.
— Садитесь и прочтите, что мы от них получили. Немного, правда, но вы поймете.
Павлыш принялся читать голубые ленты гравиграмм.
“База-14 космическому кораблю “Сегежа”. Срочно.
Станция на Клерене запрашивает медицинскую помощь. Кроме вас в секторе никого нет. Сообщите возможности”.
Вторая гравиграмма:
“База-14 космическому кораблю “Сегежа”. Срочно.
Ваш запрос сообщаем. Связь с Клереной неустойчива. Подробности неизвестны. Даем позывные станции. Если не сможете оказать помощь своими силами, информируйте базу”.
Третьей шла гравиграмма с Клерены.
“Рады, что вышли на связь. Есть пострадавшие. Врач тяжелом состоянии. Желательна эвакуация. На станции спасательный катер. Можем встретить орбите”.
В следующей гравиграмме Клерена сообщала данные для корабля о месте и времени встречи, затем шел текст, имевший прямое отношение к Павлышу:
“Ваш запрос состоянии остальных пострадавших сообщаем: справимся своими силами. Предложение прислать врача принимаем благодарностью. Работаем сложной обстановке. Доклад пришлем катером”.
Капитан увидел, что Павлыш дочитывает последний листок.
— Извините, — сказал он, — что не разбудили сразу. Решили, что не откажетесь. Подарили полчаса сна — царский подарок.
Павлыш кивнул.
— Но, впрочем, отказаться не поздно…
— Если сомневаешься, — вмешался Бауэр, — я с удовольствием тебя заменю. Я даже больше похож на доктора. Для этой роли ты выглядишь слишком легкомысленно.
— Когда рандеву с катером? — спросил Павлыш.
— Сегодня вечером. В двадцать два.
— А характер ранений доктора… и что там за сложности?
— Через полчаса снова выйдем на связь. Милош справится здесь без тебя?
— Он летом проходил переподготовку. К тому же здесь хорошая аппаратура и связь с базой — всегда можно получить консультацию.
— Я так и думал, — сказал капитан с облегчением.
— Сколько я там пробуду? — спросил Павлыш.
— Месяца два, — сказал капитан. — Если будет плохо, придется сворачивать станцию.
Как только сообщили, что катер поднялся с планеты, Павлыш поспешил к переходнику. На то, чтобы выгрузить раненного и взять Павлыша, было шесть минут. Бауэр шел сзади, катил контейнер с медикаментами и вещами, нужными на станции, и вслух завидовал. Следом вышагивал Милош и повторял, как урок: “Второй ящик слева, в правом углу…”. Он не столько опасался, что забыл, как лечить, страшнее было забыть, где что лежит.
— Он тебе поможет, если что, — сказал Павлыш, не оборачиваясь.
— Кто?
— Твой пациент. Он же медик.
…Когда люк отошел в сторону и два человека в потертых, голубых когда-то комбинезонах вкатили носилки, Павлыш с первого взгляда понял, что этот пациент еще не скоро начнет подсказывать Милошу, как его лечить.
В белой массе бинтов была широкая щель — глаза, и узкая щель — рот. Глаза были открыты и застыли, будто в испуге. Павлыш провел над ними ладонью — показалось, что человек мертв. Но узкая щель в бинтах дрогнула, человек заметил жест Павлыша.
— Ничего, — сказал он тихо, — ничего…
Капитан наблюдал эту сцену с мостика, по телесвязи. Он понял, что Павлышу трудно ступать в проход, в катер и оставить больного.
— Иди, Слава, — сказал капитан. — Если надо, вызовем базу.
Носилки стояли в проходе. Люди, вкатившие их, ждали.
— Там, — начал доктор. Он был в сознании, но говорить ему было больно, а удерживаться в сознании невероятно трудно. Он будто цеплялся за край действительности, висел на нем, держась кончиками пальцев, хотел сказать что-то важное…
— Пошли, — сказал один из людей с планеты. Он был очень велик. — А то не успеем.
— Тут письмо, — второй человек, ниже ростом и, видно, очень худой — комбинезон на нем висел — протянул Милошу большой синий конверт. — Мы только это успели подготовить. Здесь отчет и данные наблюдений.
Милош взял конверт, но вряд ли сообразил, что делает. Бауэр отобрал у него конверт.
Павлыш положил руку на плечо Милошу.
— Приступай, — сказал он.
Раненный был без сознания.
“Наверно, эти люди очень устали, — думал Павлыш. — Или я им не понравился”. Катер вошел в высокие облака. Громоздкий человек управлял машиной. Он был сказочно грязен. И хоть второй человек, худой, тоже был сказочно грязен, все-таки, если устраивать между ними соревнование, выиграл бы пилот. Павлыш подумал, что не иначе как у пилота на планете есть коварный враг, который утром окунул его в болото. А может быть, у них нет воды и притом разбились все зеркала.
Словно догадавшись, о чем думает новый доктор, пилот обернулся.
— Дикое зрелище, правда? — Голубые глаза на буром лице казались фарфоровыми.
Павлыш не посмел оспаривать его мнение.
— Мы не познакомились. Я — Джим, — сказал громоздкий пилот.
— Лескин, — отозвался худой. Он полулежал в кресле, закрыв глаза.
— Владислав Павлыш.
— Доктор Павлыш, — сказал Лескин. — Что ж, очень приятно.
— Что с больными? — спросил Павлыш.
— Разное, — ответил пилот Джим. Лескин снова закрыл глаза. — У Леопольда сломана нога. У Татьяны-большой лихорадка. У остальных — что придется. На вкус, на цвет товарищей нет.
— А у вас? — сразу перешел к делу Павлыш.
— У меня? — Пилот в затруднении повернулся к Лескину, но поддержки не получил. Тогда он отпустил штурвал и закатал выше локтя рукав. Там обнаружился глубокий еще не заживший шрам, словно по руке ударили топором. — А лихорадкой я уже два раза болел, — поспешил он успокоить Павлыша.
— Джим, не запугивай доктора, — сказал Лескин. Голос у него был высокий и чуть капризный.
— Как спустимся, я вами займусь, — сказал Павлыш. — Через два дня и следов не останется.
При этих словах Лескин окончательно проснулся и сказал назидательно:
— Вы нетактичны, молодой человек. Стрешний — замечательный врач.
— Я не хотел поставить под сомнение…
— А я повторяю, что Стрешний — отличный врач и делал все, что было в человеческих силах. Вы же, не зная наших условий…
Павлыш хотел было огрызнуться, потому что считал себя тоже неплохим врачом, но сдержался. Лескин, вернее всего, ревновал. Стрешний был его другом. А Павлыш выступал в роли безусого лейтенанта, которого прислали во взвод, где вчера ранили любимого командира.
У Лескина было длинное мятое лицо с мягким, обвислым носом, но большего разобрать было нельзя: лицо было разрисовано грязью, словно у индейца, вышедшего на тропу войны.
— Рация у нас слабенькая, — провел отвлекающий маневр пилот Джим, который явно был человеком миролюбивым, что вообще свойственно гигантам. — Экспедиционная, второй вариант. Мы уж обрадовались, что вы к нам идете. Очень боялись, что доктор не выдержит. А этот юноша у вас толковый?
— Он третий механик, — сказал Павлыш. — По второй специальности — хирург.
Павлыш не стал сообщать новым знакомым о своих сомнениях и тревогах.
Катер замер. Кресло снова прижалось к спине. Павлыш нащупал на груди пряжку. Лескин протянул руку в серой перчатке, чтобы помочь. Пилот Джим уже поднялся и опустил шторку на пульт.
— С приездом, — сказал он. — К счастью, моросит…
Рядом с ним Павлыш чувствовал себя недомерком.
Лескин подобрал сумку Павлыша.
— Не спешите, — сказал он, — нас встретят.
В дверь постучали. Три раза. Джим пробрался назад, чтобы открыть грузовой люк. Лескин сказал:
— Не задерживайтесь.
Павлыш шагнул через порожек, и Лескин, поддерживая его под локоть, настойчиво, словно хотел посекретничать, потащил к вездеходу, стоявшему в трех шагах от катера. Люк вездехода был распахнут, перед ним стоял мальчишка, измазанный, как и остальные, глядел на небо и не обратил на Павлыша никакого внимания. Джим вытаскивал контейнер, Павлыш хотел было ему помочь, но здесь это было не положено — Лескин втолкнул его в вездеход, в обычный экспедиционный вездеход, обжитой, словно дом. Павлыш даже кинул взгляд на второй от люка крюк, где должна была висеть его камера, как еще в прошлом году.
Джим и мальчишка вталкивали в люк громоздкий контейнер, и это было не просто. Они торопились. Лескин уселся у открытого верхнего люка, глядел наружу и молчал.
Когда погрузка закончилась, маленький водитель обернулся к Павлышу и сказал глубоким, красивым голосом:
— Здравствуйте, доктор. Я — Татьяна-маленькая.
Павлыш представился, еле удержавшись от желания сообщить, что никогда еще не видел столь грязной женской физиономии.
Татьяна-маленькая уверенно уселась на место водителя и рванула вездеход так, что Павлыш чуть было не врезался головой в свой любимый крюк. Он подумал, что не успел даже заметить, какая здесь погода. Вездеход подкидывало на ухабах. Они не удосужились сделать дорогу.
Вездеход проехал ровную площадку и резко остановился. Свет за иллюминаторами изменился. Стал теплым, желтым.
— Вот и приехали, — сказала Татьяна.
Павлыш отметил, что его спутники сразу расслабились, словно напряжение, владевшее ими, исчезло.
— Помогите подхватить контейнер, — сказал Джим. — Обидно будет разбить что-нибудь, когда мы уже приехали домой.
— Там, кстати, селедка, — сказал Павлыш. — И черный хлеб.
— Селедка, — сладострастно произнес Джим. — Я сам понесу ящик, как скупой рыцарь свой любимый сундучок. — У Джима была слабость к цитатам и поговоркам.
Татьяна открыла люк, и никто не мешал Павлышу выйти первым.
Вездеход стоял в гараже, сооруженном надежно, как крепостной бастион. Двери были закрыты. Гараж был освещен ярко, и с первого взгляда было видно, что он удобен и даже уютен, как бывают уютны рабочие кабинеты или мастерские, хозяева которых не заботятся о впечатлении на окружающих, а просто живут здесь и трудятся.
Перед вездеходом стояла тонкая женщина с короткими, легкими, вьющимися темными волосами, которые опускались челкой на лоб. У нее было маленькое лицо с острым подбородком и большими глазами, с губами полными и чуть загнутыми кверху в уголках. Она была принципиальной чистюлей — ни на комбинезоне, ни на лице, ни на узких ладонях не было ни пятнышка грязи. С водой здесь в порядке, отметил Павлыш.
— Доктор Павлыш? — спросила она, но не стала ждать очередного ответа. — Здравствуйте. Меня зовут Нина Равва. Я начальник станции. Вы будете жить в комнате, где раньше жил Стрешний. Отдохните, потом пообедаете с нами.
— Спасибо, — ответил Павлыш.
Что-то загрохотало по крыше, словно на нее рухнул камнепад. Задрожали лампы. Одна из них лопнула, и посыпались осколки.
Все замерли, ждали. Камнепад продолжался.
— Что это? — спросил Павлыш, но никто его не услышал.
— Пошли! — крикнул Джим. — Он теперь не скоро угомонится.
— Сколько раз я говорил, — сказал Лескин, — чтобы покрасить крышу в зеленый цвет.
— Надо бы… — начала Татьяна-маленькая, но Нина ее перебила.
— И не думай. — Они друг друга отлично понимали.
Павлыш обратил внимание на широкую полосу пластыря на лбу Татьяны и, когда та провожала его до комнаты, сказал ей:
— Если у вас тоже царапина, загляните ко мне, а то загноится.
— У меня почти зажило, — ответила Таня, и Павлыш не поверил. — И вообще шрам украшает разведчика. Совершенно не понимаю Нину, которая даже челку отпустила, чтобы никто не видел, как ей дракон по лбу полоснул. Хорошо еще, что глаз цел.
Они остановились перед дверью.
— Заходите, — сказала Таня. — Здесь жил Стрешний. Только ничего не перекладывайте. Доктор вам этого не простит. Он аккуратный.
— Обед через полчаса, — сказала Татьяна. — Мы проходили мимо столовой. Третья дверь от вас. Запомните?
— Спасибо, а где госпиталь?
— Вам Нина все расскажет. Вы за больных не беспокойтесь. Если бы дело только в них, мы бы вас не звали. Будут другие, — закончила она убежденно, и тут же переменила тему: — В шкафу — вещи Стрешнего. Вы можете пользоваться. Он не обидится. Там накомарник и так далее.
Татьяна исчезла.
Оставшись один, Павлыш решил переодеться. Он прибыл в синем повседневном мундире Дальней Службы и был похож на попугая среди воробьев. Он распаковал сумку, достал мыло, щетку. По раковине суетливо бегали маленькие насекомые, похожие на черных муравьишек. Павлыш смыл их струей воды, умылся, потом подошел к окну. Сквозь решетку был виден склон холма, на вершине которого стояла станция. По склону, убегавшему вниз, к лесу, рос мелкий кустарник, среди которого поднимались редкие коренастые деревья. А дальше, до горизонта, тянулась скучная серо-зеленая равнина. Далеко, в дымке, можно было разглядеть еще один холм. Километрах в трех по равнине текла река, отражавшая светлые, сизые облака, полупрозрачные, пропускавшие солнечный свет, отчего все предметы отбрасывали легкие расплывчатые тени, в сами оставались бесплотными и невесомыми. Площадка перед станцией была пуста, лишь у края ее, над столбом с каким-то прибором, вился рой насекомых.
В келье оставались следы пребывания Стрешнего. На столике лежали книги, разрозненные листки, кассеты. В углу валялся свернутый грязный комбинезон. Но койка была аккуратно застелена.
Среди бумаг на столе лежала толстая книга в зеленом переплете. Павлыш открыл ее. Доктор оказался консерватором. Он не только вел дневник, но вел его от руки. Почерк доктора показался Павлышу легким для чтения, буквы округлые, каждая отдельно.
Глаза помимо воли пробежали по первым строчкам:
“…Мой дневник не может представлять ни научной, ни литературной ценности. Скорее, это средство, организовать собственные мысли…”
Павлыш захлопнул дневник. Никто ему не давал права читать его.
Тут Павлыш понял, что прошло уже сорок минут. Нехорошо. Все уже собрались в столовой, новый человек на далекой станции — событие, придется отвечать на обязательные вопросы, а ведь далеко не всегда знаешь, что нового в Большом театре и закончена ли шахта на Луне. Павлыш взглянул в зеркало. Доктор должен подавать пример окружающим — подтянут, выбрит, аккуратен. А тут раздался взрыв.
Станция содрогнулась. Кто-то пробежал по коридору. И стало тихо.
Столовая была пуста. Люди покинули ее в спешке — чистые тарелки стояли на столе, из-под крышки кастрюли поднимался пар, стулья были отодвинуты, один из них упал, и никто не удосужился его поднять…
— Ох уж эти тайны, — в сердцах пробурчал Павлыш, ставя стул на место. — Загадки, тайны и летучие голландцы. Сейчас окажется, что я здесь один. Остальные исчезли в неизвестном направлении.
Собственный голос прозвучал неестественно, и Павлыш осекся. Он постоял несколько секунд, прислушиваясь, потом покинул столовую и пошел по коридору к выходу, к гаражу.
Станция была невелика, но казалась обширной из-за множества дверей, закоулков и тупичков, лабораторий, складов и комнатушек неизвестного назначения. Потыкавшись в двери, Павлыш остановился перед дверью побольше других, которая, как ему показалось, вела в гараж. Дверь была закрыта изнутри на основательный самодельный засов. Павлыш с трудом отодвинул его. Ошибка: оказалось, что дверь вела прямо на улицу. В лицо Павлышу пахнуло теплым влажным воздухом, наполненным жужжанием насекомых. Павлыш сделал шаг наружу, и тут его грубо схватили за плечо и рванули назад.
Лескин закрывал засов.
— Вы с ума сошли? — спросил он бесцеремонно.
— Извините, — ответил Павлыш, — я еще не освоился с обычаями.
— Если будете осваиваться, недолго здесь проживете, — сообщил Лескин. К удивлению Павлыша, он был умыт и оказался вполне респектабельным человеком лет пятидесяти, с лицом, изборожденным глубокими морщинами, словно природа использовала для их изготовления не резец, а стамеску.
— В лучшем случае напустили бы полную станцию комаров, — продолжал Лескин. — Перезаразили бы всех лихорадкой. Себя в первую очередь. И не обижайтесь. Привыкните. Тоже при виде открытой двери будете впадать в ужас. Вы столовую искали?
— Нет, — ответил Павлыш. — Обедающих.
— Обедающие в гараже. Обед задерживается. А я вас искал.
Дверь в гараж оказалась совсем рядом.
— Заходите, — сказал Лескин уже мирно. — Сейчас они вернутся.
Гараж был пуст. Вездеход исчез. Лескин прислушался и поспешил к рубильнику у ворот гаража.
— Не пугайтесь, доктор, — сказал он.
Павлыш не знал, чего ему следует пугаться, и на всякий случай отступил к стене.
В расступившихся воротах гаража показался тупой лоб вездехода. Вездеход полз медленно, с достоинством, как лесоруб, возвращающийся домой с добрым бревном. Так же торжественно вездеход пересек гараж и замер, уткнувшись в дальнюю стенку. На буксире он приволок громадную серую тушу, с которой свисали два черных лоскута, каждый с парус фрегата.
На фоне белого прямоугольника ворот прыгали две человеческие фигурки. Они вели себя, как куклы в театре теней, размахивали ручками, суетились. Нечто большое и темное застило на мгновение свет, и тут же затрещали выстрелы. Кто-то поднял рубильник, дверь закрылась и словно отрезала шум и суматоху.
— Все здесь? — спросила Нина. Лицо ее было закрыто чем-то вроде паранджи. Она держала в руках пистолет.
— Все, — ответил Джим, спрыгивая с вездехода. — Я пересчитал.
Татьяна-маленькая подошла к серой туше, поставила на нее ногу.
— Магараджа Хайдерабада и убитый им тигр-людоед. Где фотограф?
— Не паясничай, Татьяна, — сказал Лескин. — Может, он еще живой.
— Ни один тигр не уходил живым от выстрела молодого магараджи, — возразила Татьяна.
Татьяна где-то потеряла пластырь. Весь лоб у нее был в крови. Павлыш заметил это, но в тот же момент ноги поднесли его к чудищу, распластанному на полу. Это был дракон. По крайней мере, другого слова Павлыш не смог подобрать. Голова была не меньше метра в длину, поблескивали желтые зубы, стеклянные глаза угрожающе пучились, а черные паруса оказались крыльями.
Так вот кто виновник бед и несчастий, поверженный и побежденный.
— Вот такая птичка-невеличка, — сказал Джим, подходя к Павлышу. — Не приходилось раньше встречать? Размах крыльев — пятнадцать метров.
— Не дай бог, — сказал Павлыш. — Я не стремлюсь к таким знакомствам.
Рядом с Павлышем стоял невысокий лысеющий человек с полным добрым лицом.
— Это он вас преследовал? — спросил Павлыш.
— Преследовал? — сосед Павлыша мягко улыбнулся. Словно ему понравилось, как звучит это слово. — Преследовал. Как мягко сказано. Будто девушку преследовал настойчивый поклонник. Нет, он на нас охотился. — Человек неловко опирался на палку.
— Значит, вас можно поздравить?
— Да, это первый, — сказала Нина, откидывая паранджу. — Познакомьтесь: Леопольд. Наш сейсмолог и геофизик.
— Поглядите, — сказала Татьяна, поднимая край крыла. — Это я вчера стреляла. В крыло попала.
— А как же смертельный выстрел магараджи? — спросил Леопольд. Он поморщился. Стоять ему было больно. Он держал ногу на весу.
Под крылом обнаружилась лапа, которая заканчивалась загнутыми когтями, похожими на ятаганы.
— Кинжал бы сделать, — сказал Джим. — Цены ему на Земле не будет. У коллекционеров.
— Еще наберешь себе кинжалов, — сказала Нина, — этого мы разрежем на мелкие кусочки, чтобы узнать, как он устроен.
Она посмотрела на Павлыша, как бы давая понять, что это уж его задача.
— Так он не единственный? — спросил Павлыш.
Вопрос развеселил разведчиков.
— А с кем же мы воевали, пока вездеход в гараж заезжал? — спросила Татьяна. — Там его родственники. Они будут жестоко мстить.
И как бы в подтверждение ее слов вновь загрохотало по крыше. Грохот стоял такой, что объясняться приходилось знаками. Плотно скроенный гараж раскачивался, и Павлышу захотелось поскорее убраться в открытую дверь, что вела внутрь станции. Джим погрозил потолку массивным кулаком, но этот жест никакого действия на хулиганов не оказал. Лескин вытащил пистолет и направил его вверх. Нина схватила его за руку. Все стояли, запрокинув головы и ждали — и тут крыша не выдержала. В отверстие, показавшееся в лопнувшем металле, хлынул белый свет, и Павлыш разглядел желтые ятаганы, рвущие металл, словно картон.
От недолгого, но шумного и яростного боя с драконом, который обязательно желал отомстить за смерть своего родственника, у Павлыша остались сбивчивые, отрывочные воспоминания, как у человека, который хочет представить себе по порядку, как проходила семейная ссора, но не может понять, с чего она началась. Он помнил, как Лескин стрелял вверх, помнил, как дракон протискивался в дыру и одна из его лап болталась в воздухе, норовя схватить кого-нибудь из людей, отступивших к стене, помнил, что Джим подключил пожарный шланг и струя воды, попавшая в раскрытую пасть, заставила чудовище отпрянуть, но, что он делал в эти две-три минуты сам, так и не вспомнил, хоть и надеялся, что не проявил особой трусости.
— Вот и все, — сказала Нина, глядя в широкое, с рваными краями отверстие, над которым низко летели облака. — Придется сегодня ночью чинить крышу. Добровольцы есть?
— Я сделаю, — сказал Джим. — Вы мне не помощники.
— А я? — спросил Павлыш.
— Вам придется возиться с этим. — Нина показала на дракона.
— Не вздумайте от него чем-нибудь заразиться, — предупредил Лескин.
— А теперь вернемся в столовую, — сказала Нина, — и продолжим прерванную трапезу. Леопольд, отправляйся в лазарет, доктор зайдет к вам после обеда.
Павлыш наскоро обработал рану Татьяны-маленькой, которая с одинаковым стоицизмом переносила боль и укоры Павлыша и даже успела поведать, как удалось убить дракона.
— Это еще доктор Стрешний придумал. Ведь их ничего не берет. Можно даже пулей в голову попасть, но мозг такой малюсенький, что только добро переводить. Стрешний догадался сделать чучело человека и присоединить к заряду взрывчатки. Три дня они приманку не брали. Может, только на движущуюся цель реагируют…
— Их много? Потерпите, сейчас кончаю.
— Ничего, я терпеливая. Сразу много не бывает. Я их уже различать научилась. Этот, которого взорвали, довольно маленький. А есть мамаша — она просто застилает солнце. Это она, по-моему, к нам лезла. Они кружат в небе как коршуны — и совсем не страшно. А пикируют, как камень. Секунда — и он здесь. Если ты в черном или зеленом, еще может обойтись, а любое светлое пятно для них, как для быка красная тряпка. Вы, может, заметили, что мы даже лица грязью мажем?
— Заметил.
— Это не патология, а необходимость.
— А как-нибудь без грязи нельзя?
— Что еще придумаешь? Грима у нас нет. Скафандры — светлые. В них и вовсе не выходи. Можно обернуться платком. Нина так и делает. Но в здешней жаре только она и может в нем работать. Грязь удобнее.
— С вами все. Пошли обедать.
— Садитесь, доктор, — сказала Нина. — Пора вводить вас в курс дела.
Павлыш поспешно сел. Татьяна убежала в госпиталь кормить больных.
— Мы вас как будто специально пугаем. Не планета, а кошмар какой-то, — сказала Нина. — Фантастический роман. Срочный вызов с далекой станции. Там какая-то неведомая угроза уносит жизнь за жизнью. Затем появление незнакомцев, носилки, загадочное путешествие над страшной планетой.
Джим принес кастрюлю с супом и разлил по тарелкам. Половник в его руке казался чайной ложкой. И тарелка у него была особая, видно, возил с собой — в нее умещалось литра три.
— Разгадка таилась в страшном чудище, которое преследовало мирных ученых, — сказала Татьяна.
— И его кормили молоденькими научными сотрудницами, — поддержал Джим.
Лескин не участвовал в игре. Он принялся за суп, ел методично и как-то скучно, словно взрослый, случайно попавший на детский праздник.
Татьяна вернулась из лазарета, села.
— Как же получилось, что о драконах не было известно раньше? — спросил Павлыш.
— Сами удивляемся, — сказала Нина. — Почему-то первая экспедиция о них ни словом не упомянула. Я думаю потому, что их лагерь был далеко отсюда, на берегу моря, там были свои проблемы и своя фауна.
— Тоже не всегда приятная, — добавила Татьяна.
— Да. А когда они искали место для постоянной станции, то им приглянулся наш холм. Тогда шли дожди. Проливные дожди, с утра до вечера. А в дожди эти твари не летают. Отсиживаются в гнездах.
— Это мы сейчас ходим, головы задрав, — сказала Татьяна. — А тогда было, как на курорте. Только-только дожди кончились, потеплело. Мы с Ниной куда-то ехать собрались, я в вездеходе сидела, а она прибор несла. Как она среагировала, уму непостижимо, — я сижу, а Нина влетает в люк, прибор где-то потеряла, люк захлопнула, а он к-а-а-к бабахнет по крышке. А я ничего не понимаю… Помнишь, Нина?
Нина кивнула. А Павлыш позволил себе усомниться, что Нина когда-либо гуляла по этой планете, как по курорту.
— Хорошо, — сказала Нина, дождавшись, когда Татьяна закончила рассказ. — Все ясно. Павлыш уже видел дракона. У нас есть и другие проблемы. И лучше с ними познакомиться сразу. Проблема номер два — комары. Это не комары, а изверги, для меня лично хуже драконов. Жало в сантиметр длиной, пробивают любую ткань. Они выходят на охоту за нами, как только зайдет солнце. Если искусают, заболеешь лихорадкой. Сейчас Татьяна-большая в госпитале лежит. Вот так и живем — днем драконы, ночью комары, а нам приборы круглосуточно проверять…
— Вы не подумайте, — сказал Лескин, покончив с супом, — что мы жалуемся на жизнь. Везде свои трудности.
— Я и не думал…
— Погодите. С другой стороны, вы можете недооценить наши проблемы в силу той легкости, с которой у нас, к сожалению, принято говорить о серьезных вещах. Если не принять мер, то мне трудно представить, чем это кончится. Вы ешьте, суп остынет.
— Он не может, — сказала Татьяна, — он придумывает, как избавиться от дракона. Мы все через это прошли, доктор.
Лазарет оказался кельей чуть больше других. На одной половине стояло две кровати. Ближняя к двери была застелена, на второй лежал Леопольд.
За ширмой, на другой половине тоже была кровать. На ней спала темнокожая курчавая женщина.
— Таня, ты спишь? — спросил Леопольд, когда Павлыш кончил осматривать его ногу.
— Нет. Я проснулась. Доктор, я хочу с вами познакомиться, — голос был слабым.
У Татьяны-большой был жар, лоб влажный, глаза блестят… Губы казались светло-голубыми на шоколадном лице.
— Через час начнется последний припадок, — сказала Татьяна. — Я уже знаю. Третий раз болею. При этой лихорадке все как по часам. Зато я драконов не боюсь. Они на черных не бросаются.
— А на той неделе кто на тебя бросался? Медведь?
— Это был дракон-дальтоник, — сказала Татьяна.
Она поглядела на Павлыша не без кокетства. Павлыш ей понравился.
— Там на полке должна стоять тетрадь доктора Стрешнего, — сказал Леопольд. — На ней написано “Комариная лихорадка”. В ней же история болезни Татьяны.
Павлыш достал тетрадку. Знакомый почерк. Словно Павлыш принял дежурство в клинике.
Когда Павлыш добрался до гаража, дракон уже был разложен на полу — перепончатые крылья расправлены, когтистые лапы прижаты к брюху, оскаленная пасть запрокинута. Дракон стал почти похож на бабочку на булавке под стеклом.
Джим стоял на крыше вездехода и снимал дракона сверху. Остальные ждали, пока он кончит съемку, и мешали ему советами. Особенно Лескин, который считал, что Джим все делает неправильно. Он был астрономом и считал фотографирование своей епархией.
Дракон был страшен. Нетрудно было представить себе, каков он в “рабочем состоянии” — управляемый снаряд в полтонны весом.
— И за что он нас так не любит? — задумчиво сказала Таня — маленькая.
— Плохо то, — сказала Нина, увидев вошедшего Павлыша, — что мы не можем до окончания срока бегать от драконов. В конце концов, они нас поодиночке перережут.
— Вы не устали, Павлыш? — спросила Нина. — Тогда будете руководить вскрытием.
Павлыш вдруг понял, что пора знакомства прошла. Никто больше не будет сравнивать его со Стрешним, заранее уверенный в том, что прежний доктор был лучше. Начинается работа. Павлыш вышел на дежурство и теперь он должен придумать, как отделаться от драконов.
…К полуночи Павлыш измотался так, словно весь день таскал камни. Главное было позади — расчлененный дракон по частям рассован по холодильникам и сосудам. Примитивная, но удачно скроенная машина где-то на уровне птеродактиля. Его было очень трудно убить. Наверное, мина-ловушка была оптимальным средством борьбы с ним. Еще лучше обзавестись зенитной пушкой. Правда, Павлыш понимал, что любой запрос такого рода на базу привел бы к тому, что на станцию вместо пушки прислали бы психиатра.
— Ну что ж, — сказал в ответ на эту информацию Джим, который никогда не унывал. — Будем закладывать мины. Где наша не пропадала…
— Отнеси сердце в холодильник, — сказал Павлыш. — Потом займемся его желудком. И на сегодня все.
Павлыш освоился и даже начал помыкать разведчиками. Джим послушно поволок на склад пластиковый мешок с десятикилограммовым сердцем дракона.
В половине второго, обнаружив, что желудок дракона почти пуст, если не считать дюжины камешков, Павлыш объявил конец рабочего дня, довольно длинного первого дня на незнакомой планете (еще утром он был в нескольких тысячах километров от этого райского уголка). Они с Джимом долго мылись под душем, стараясь, довольно безуспешно, стереть с себя запах дракона.
— Выяснил, доктор, кого жрут драконы? — спросил Джим, вытираясь.
— Никого они не жрут, — ответил Павлыш. — Я не шучу.
Уже засыпая, Павлыш добрался до каюты и провалился в сон, как в бездонную яму.
— Доброе утро, доктор, — сказал Джим. Он стоял над кроватью Павлыша, наклонив голову, потому что ему везде приходилось нагибаться. — Я тебя не разбудил?
Вопрос был лишним. Он разбудил Павлыша.
— Сколько я проспал?
— Недолго, — ответил Джим. — Семь часов. После вчерашних дел можно проспать и больше. Но мы с Таней-маленькой собирались в лес, и я подумал, что тебе может быть интересно. Заодно вывезем останки дракона. А то он очень плохо пахнет. Кстати, Татьяна-большая уже встала и дежурит на кухне. И даже поставила чай в расчете на то, что ты по утрам завтракаешь. Опасайся! Татьяна — женщина тропическая и очень эмоциональная. Ну хорошо, я пойду грузить мясо.
Сначала Павлыш заглянул в лазарет. Леопольд читал. Нога его не беспокоила. Павлыш присел на край койки, и они поговорили с Леопольдом о пустяках. Доктора любят на утреннем обходе поговорить о пустяках с выздоравливающими. Кроме того, Павлышу и Леопольду было приятно поговорить друг с другом, они испытывали друг к другу взаимную симпатию.
Татьяну-большую Павлыш нашел в столовой. От вчерашнего приступа и следа не осталось. Она обрадовалась, увидев доктора, и Павлыш подумал, что она вообще-то очень здоровый и энергичный человек и ей весело и интересно жить на свете. Пятнистый комбинезон сидел на ней элегантно, как парадный мундир капитана звездного лайнера.
— А, знаменитый драконоборец, здравствуйте! — сказала Татьяна. Она уплыла на кухню, гремела там кофейником. Потом крикнула оттуда: — Когда перебьете всех драконов, оставьте мне одного маленького.
— Зачем?
— У нас в деревне он будет пользоваться большим успехом. Старики говорят, что раньше в наших краях было много драконов. Потом перевелись. Некоторые до сих пор в эти сказки верят. Раньше вообще было много разных зверей.
— А теперь?
— Теперь некоторых не осталось.
— …Я вам советую обратиться к нашему главному теоретику — доктору Стрешнему. От него должен остаться дневник. Он всегда уверял, что он — последний представитель племени мемуаристов.
— Я видел этот дневник. Но не имел разрешения его читать.
— Стрешний бы не обиделся. А вы там отыщите что-нибудь полезное, у него были некоторые соображения, может быть, они натолкнут вас на разгадку.
Татьяна принесла кофе. Вошел Джим.
— Пора ехать, — сказал он.
Джим прицепил тележку с останками дракона к вездеходу, и они отвезли груз вниз, к мусорной яме. Других драконов не было. Шел мелкий, частый дождь, а драконы такой погоды не любят.
Потом вездеход отправился вниз, к реке, где у Джима была работа: как геолог он давно собирался осмотреть там обнажения, но все руки не доходили.
Павлыш сидел рядом с Таней-маленькой, которая вела машину.
— Здесь много зверья? — спросил Павлыш.
— Мало, — ответила Таня. Она закусила нижнюю губу, темная прядь упала на бинт. Таня показалась Павлышу похожей на маленького ковбоя, которому на родео попался особенно вредный мустанг.
Пологие берега ручья, поросшие кустами и колючей травой, становились все круче, ручей, пополнявшийся ключами и дождевой водой, превращался в настоящую реку. По полосе гнилой травы и обломков ветвей можно было догадаться, как высоко поднималась вода в половодье. Вездеход перевалил через толстый поваленный ствол и замер у невысокого обрыва, где река подточила склон холма.
Джим вылез первым. Он задержался у люка, вглядываясь в небо.
— Я займусь делами, — сказал Джим, — а вы, если хотите, погуляйте вокруг. Только осторожно.
Павлыш с Таней прошли несколько метров вниз по течению и остановились над прозрачной быстриной, где играли синие мальки.
— А комары здесь есть?
— Не знаю, — сказала Татьяна, поднимая капюшон, потому что дождь неожиданно усилился и капли, взбивая мыльные пузыри, застучали по воде.
Павлыш увидел на земле клочок белой шерсти. Он поднял его.
— Вы говорили, что здесь мало зверей…
— Это сурок пострадал. Наверное, сурок, — Татьяна подошла. — А вы мне сначала показались снобом. Знаете, такие прилетают иногда, из Дальнего Флота. Все на них блестит, как на древнем генерале. И смотрят они на вас, болезных, с презрением: ах, какие вы грязные и неухоженные, какие вы обыкновенные!
— Вы изменили свое мнение к лучшему?
— Дракона вы славно распотрошили. Будто всю жизнь этим занимались.
Разговаривая, они прошли дальше, в лес. Впереди, на полянке, Павлыш услышал какую-то возню. Он схватил Таню за руку, и она, на мгновение позже Павлыша поняв, в чем дело, замерла.
Поверх кустов поляна казалась пустой и безжизненной. Шуршание, чавканье доносились снизу. Они осторожно приблизились к прогалине.
Две небольшие птицы дрались над полуобглоданным скелетом какого-то крупного животного. Не обращая на них внимания, здоровая многоножка вгрызалась в череп, сбрасывая ножками белые пушинки шерсти.
— Татьяна! Павлыш! — кричал Джим. — Вы куда подевались?
— Пошли, — сказала Татьяна. — Это всего-навсего сурок.
— Сурок? Я думал, что они маленькие.
— Большие, но безобидные. Мы их иногда встречаем в лесу.
Джим стоял у вездехода. Дождь перестал.
— Скорей! — крикнул он. — Дракон прилетел!
Павлыш поднял голову. Под самой тучей медленно кружил дракон. Павлыш подтолкнул Татьяну, чтобы она первой забиралась в люк. Опуская крышку люка, Павлыш еще раз взглянул вверх. Дракон все так же кружил над ними, на вид мирный и безопасный.
Когда вездеход добрался до холма, небо совсем просветлело. Облака неслись быстро, будто спешили куда-то, в другой район, где срочно требовался дождь. Начало парить.
Павлыш не стал дожидаться, пока вездеход подойдет к дверям гаража, откинул люк и выскочил на упругую, вытоптанную землю у здания станции.
— Я открою дверь! — крикнул он Джиму.
— Назад! — крикнул Джим.
И тут же Павлыш почувствовал острый укол. И еще один… Нападение комаров было неожиданным и предательским: ведь им положено было дожидаться ночи. Павлыш остановился, отмахиваясь от них.
Джим что-то кричал.
Павлыш понял, что единственное спасение — скорее скрыться в гараже. Он подбежал к двери и взялся за широкую рукоять, чтобы отвести дверь в сторону. Двигатель вездехода взревел, будто машина тоже кричала на Павлыша, и тут Павлыш непроизвольно взглянул вверх.
Дракон падал на него, как камень.
Павлыш не мог оторвать глаз от увеличивающегося словно в мультипликационном фильме чудовища. Он даже различил зубы в открытой пасти. И в то же время не мог заставить себя побежать, скрыться, спрятаться — это было нереально, это не могло к нему относиться… Ведь он мирно открывал двери гаража и никогда не обижал драконов…
На самом деле Павлышу только казалось, что он стоит неподвижно. Он успел метнуться в сторону и упасть вдоль стены, а дракон, вытянув когти, щелкнул ими, словно кастаньетами, в метре от земли, и пока он соображал, почему в когтях нет такого тепленького и вкусненького человечка, вездеход, чуть не раздавив Павлыша, подпрыгнул к стене, и дракону волей-неволей пришлось подниматься вверх, проклиная людскую солидарность.
Дверь гаража открылась и Лескин, выскочив оттуда, помог Павлышу укрыться в здании. Вездеход вполз следом, и дракону ничего не оставалось, как долбить клювом многострадальные ворота гаража.
— Ну, теперь до ночи носа не высунешь, — сказал осуждающе Лескин. — Дождь кончился, драконы взбесились, а некоторым из нас доставляет удовольствие изображать из себя гуляющую мишень.
— Поздравляю с боевым крещением, — сказала подошедшая Нина Равва.
Начальница, как ей и полагалось, была спокойна и доброжелательна.
— Обидно как, — сокрушалась Татьяна-маленькая. — Теперь и в самом деле не выйдешь. А я хотела новую мину заложить.
— И почему это драконы не любят врачей? — спросил задумчиво Джим, ни к кому не обращаясь. — Нарочно за ними гоняются!
— Драконы знают, что когда-нибудь у нас появится врач, который отгадает, почему драконы хотят нас съесть, — ответила Нина.
— И это не я? — спросил Павлыш.
— А вы уже напали на след?
Павлыш подумал, что опасность, которая нависает постоянно, становится частью быта. Пройдет еще несколько недель такой жизни, и драконы сравняются с комарами. Люди научатся стрелять в драконов из рогатки, морить их дустом, отпугивать чем-нибудь. И будут работать. Нельзя же останавливать работу только потому, что за тобой охотятся неуязвимые драконы.
— Павлыш, — сказала Нина. — Вам следует посетить свой кабинет в качестве пациента. У вас щека разодрана. И вообще вы грязны как смертный грех. А врач должен всем нам подавать пример.
Так Павлыш вступил в кровное братство.
Умывшись и заклеив щеку пластырем, Павлыш присел у стола, чтобы перевести дух. Им овладела предательская слабость. Даже при умеренном воображении нетрудно было себе представить, каково пришлось бы Павлышу, протяни дракон свои когти на полметра дальше. А у Павлыша воображение было развито отлично.
Он взял в руки дневник доктора, открыл его, захлопнул снова. Надо поговорить с Ниной. Дневник, и в самом деле, может пригодиться.
И тут же, словно подслушав его мысли, вошла Нина.
— Я вам не помешала? Пластырь придает вам боевой вид.
— Спасибо. Хоть я к этому не стремился.
— Читаете записки Стрешнего?
— Хотел бы, но не решаюсь. Вряд ли он предназначался для посторонних.
— В этом вы ошибаетесь. У доктора была слабость, — может, в роду у него был графоман, — он не только любил читать вслух отрывки из дневника, но и подсовывал его всем, кто пытался избежать этого развлечения под предлогом того, что не воспринимает чтения вслух.
— Это относилось к вам?
— Ко мне. Так что читайте спокойно. Стрешний будет рад.
— Джим сказал, что драконы не любят врачей? А как все случилось со Стрешним?
— Он занимался комарами. Устроился на склоне в кустах, а когда шел обратно, задумался, забыл взглянуть на небо… Это еще что за шутки?
Нина смотрела на пол. По полу черной ниточкой бежали муравьишки.
— Я их уже вчера видел, но не придал значения.
— Нет, это что-то новое. Если еще и они кусаются…
Павлыш проследил за направлением муравьиной ниточки — она поднималась к умывальнику и возвращалась обратно, скрываясь под койкой.
— Они спешат на водопой, — сказал Павлыш. — На нас, как я понимаю, внимания не обращают.
— Хорошо бы…
Нина стойко несла бремя ответственности. Она — начальник станции, с нее спрос. Павлыш подумал, что молодой женщине надо обладать особыми данными, чтобы занять место, которое обычно занимают матерые волки, разведчики, прошедшие по двадцать планет.
Уже потом, через несколько дней, Павлыш узнал, что Нина относилась именно к этой породе матерых. Это была ее шестая планета, и никто в центре не сомневался, что она справится с работой не хуже других. Она была из тех, мягких на вид, всегда ровных и вежливых стальных человечков, которые без видимых усилий везде становятся первыми — и в школе, и в институте, и в науке. Она несла на себе бремя ответственности за станцию, и ни у кого не возникало вопроса, почему этот жребий пал на нее. Но чтобы это понять, Павлышу пришлось прожить на станции не один день.
— Я пришла, потому что подумала, что новый человек должен взглянуть на наши беды иначе — у нас уже выработались стереотипы, они мешают.
— Может, вы все-таки чем-то прогневили драконов?
Нина смотрела на муравьиную дорожку.
— Надо будет проверить, как они пробрались на станцию. Займетесь, Павлыш?.. Как мы могли прогневить драконов?
— Беспричинной агрессивности в животном мире не бывает.
— Мы на них не нападали. И готовы к компромиссам. Но они ведь доступны только разумным существам.
— Вы могли не заметить. На кого еще нападают драконы?
— Вы вчера исследовали его желудок.
— Нина, ты здесь? — в дверях показалась Таня-маленькая. Ее комбинезон был украшен ожерельем из зубов дракона. Зрелище было жуткое.
— Тебя Лескин всюду разыскивает. Он уверен, что магнитное поле ведет себя неподобающим образом.
— Ну и что?
— Как всегда. Он уверен, что добром это не кончится.
— Я пошла, — сказала Нина. — Лескин пессимист. В каждой экспедиции положено иметь пессимиста. У меня подозрение, что психологи нарочно подсунули его нам, чтобы уравновесить безудержный оптимизм Тани.
Оставшись один, Павлыш снова открыл дневник доктора Стрешнего.
Доктор и в самом деле любил писать подробно и обстоятельно. Павлыш представил себе, как, наклонив голову, доктор любуется завершенной конструкцией фразы, стройностью длинных абзацев и видом редких, старинных слов. Первые страницы были заняты описанием холма, строительства станции, посвящены быту, характеристикам его спутников, характеристикам длинным, подробным, однако осторожным — доктор рассматривал дневник как литературное произведение и никого не хотел обидеть. На пятой странице дневника Павлышу встретилось первое рассуждение, относящееся к теперешним событиям.
“Дожди скоро сойдут на нет. Начнется весна. Планета должна обладать умеренно богатой фауной, нынешнюю скудость я склонен объяснить неблагоприятным временем года. Я могу представить, как с повышением температуры и появлением солнца из нор, из гнезд и берлог выползут, выбегут, вылетят различные твари, и некоторые из них могут быть настолько сообразительны, что захотят вступить с нами в какие-то отношения. Я не имею ввиду разум. Мой опыт подсказывает мне, что для развития разума эта планета еще не созрела. Однако очень немного шансов за то, что нас обойдут вниманием, — уж очень мы очевидны и шумны, непривычны и по-своему бессознательно агрессивны. Сегодня утром у меня возник небольшой конфликт с Татьяной-большой, которая наблюдала за стройботом, сооружавшим “выгребную яму” станции, — ведь от части отходов мы избавиться не сможем и должны их как-то спрятать. Именно спрятать. Не нарушая обычной жизни нашего окружения. Со свойственным этой милейшей женщине легкомыслием она удовлетворилась тем, что стройбот выкопал глубокую яму. “Где же герметическая крышка для нее?” — задал я закономерный в моем положении вопрос…”
Прошло еще несколько дней, и ожидания доктора Стрешнего начали сбываться.
“Сегодня меня укусил комар. Скорее всего, это не комар, а насекомое, функции которого по отношению к нам, людям, схожи с функциями комара на Земле, — он мал, тихонько жужжит и, главное, кусается. Поэтому, дабы не отягощать нашу фантазию придумыванием новых названий, будем называть этого мучителя комаром. Я тут же предупредил Нину, что нам следует принять меры против засилья комаров. Именно засилья, подчеркнул я, ибо значительно больше шансов на то, что этот кровопийца не случайный экзотический гость на нашем холме. За ним последуют иные любители моей крови…”
Через три дня Леопольд заболел лихорадкой. Его трепало три дня, и три дня доктор Стрешний боролся с врагом невидимым, неизвестным, непобедимым, к счастью, не настолько упорным, чтобы погубить свою жертву. На третий день лихорадка отступила. Сочетание опыта и некоторого везения позволило доктору связать лихорадку с комарами, и потому в течение недели, за которую почти все сотрудники станции успели переболеть (включая самого Стрешнего), дневник был полностью посвящен комарам. Из этих записок Павлыша заинтересовали фразы, которые он подчеркнул, чтобы не потерять.
“Комары гнездятся где-то по-соседству с нами. Вылетают после захода солнца и, видно, хорошо реагируют на тепло. Я до сих пор не знаю двух очень важных вещей: кто, помимо нас, является объектом нападения комаров, и, второе, каков их жизненный цикл. В первую же свободную минуту отправлюсь на поиски их убежища”.
Сделать этого доктор не успел, потому что появились драконы. Беда пострашнее комаров. В дневнике подробно описывались все случаи нападения драконов на людей. Доктор старался найти в них какую-то логику, связь. Он сам поставил восклицательный знак на полях страницы, где было написано: “Дракон не оставил мысли настичь Леопольда, даже когда тот скрылся в здании. Он старался проникнуть в дверь, вытащить его наружу”.
Павлыш не заметил, как вошла Татьяна-маленькая. Дверь была открыта, и Павлыш, углубившись в чтение, понял, что она, заглядывая через плечо, читает вместе с ним дневник, только когда у него над ухом звякнули зубы дракона — Татьянино ожерелье.
— Я не хотела вам мешать, доктор, — сказала она. — Но я вам сегодня почти спасла жизнь, и вы не имеете права меня выгнать. Тем более, что у меня тоже есть своя теория.
— Выкладывайте, — сказал Павлыш, закрывая дневник.
— Конечно, драконы людей не любят. И знаете почему? Когда-то, лет десять назад, сюда прилетала звездная экспедиция. Не наша, чья-то еще. И они тоже были антропоидами. Пока эти люди здесь жили, они жутко невзлюбили драконов. Гонялись за ними, искали их гнезда, разбивали молотками драконьи яйца и убивали птенцов. А у драконов замечательная память. Вот они и решили, что их враги вернулись. Убедительно?
— А что ты предлагаешь? — ушел от прямого ответа Павлыш.
— Я? Пока что ходить на четвереньках, а в свободное от этого время искать остатки базы тех, кто был раньше нас.
— Почему на четвереньках?
— Чтобы они нас за людей не принимали.
— Чепуха, конечно, — сказал Павлыш, решив, что Татьяна шутит. И тут же подумал, что в шутке скрывается любопытное наблюдение. — А ведь правда, когда дракон на меня пикировал, он щелкнул когтями слишком высоко.
— Ага, — обрадовалась Таня, — ведь это основание для эксперимента. Правда?
Павлыш улыбнулся, ничего не ответил. Таня тут же испарилась. Павлыш снова открыл дневник Стрешнего. Наугад.
“Я полагаю, что популяция холма стабильна и ограничена в пространстве, а дальность полета комара невелика. Надо проверить, пометив несколько особей…”
Павлыш перевернул страницу.
“…Когда наступает ночь и тебе не спится, ибо ничто не отгоняет сон надежнее, нежели неразрешимая проблема, стоящая перед тобой, то воображение, не скованное дневными реалиями, разрывает рамки логики и подсказывает решения, которые днем показались бы нелепыми, детскими, наивными… Я пишу именно ночью, сейчас третий час, станция спит — хотя нет, не спит Джим, у него приступ лихорадки, я недавно заглядывал к нему. Меня окружают образы, рожденные прошлым этой планеты, где нет места человеку, в которое человек не вписывается и, возможно, не сможет вписаться в настоящее. Мы привыкли награждать окружающий мир разумом — это остаток тех далеких эпох, когда и лес, и горы, и море, и солнце были живыми, большей частью злыми и коварными, редко добрыми существами, которым было дело до любого слова, мысли, сомнения первобытного человека. Мир, еще не подвластный людям, враждебный им, был населен чуждым разумом, направлявшим на людей дожди и снега, ветры, засухи и свирепых хищников… А здесь? Не скрывается ли за целенаправленной озлобленностью драконов и комаров воля, чуждый нам, враждебный разум, для которого наши конкретные, кусающие враги — не более, как орудия мести, а может и проще — лейкоциты, изгоняющие из организма чуждое начало. За решеткой окна сыплет мелкий дождь, планета выжидает… Нет, пора спать”.
На этом записи обрывались. Доктору не удалось вернуться к дневнику.
Посреди столовой стояла Татьяна-маленькая. Разлохмаченная, глаза горят, драконьи зубы сверкают на груди. Над ней возвышался мрачный Лескин. Нина сидела за столом и старалась не улыбаться.
— Если бы ты погибла, — разъяснял Лескин Тане, — то нам пришлось бы сворачивать станцию. Неужели ты полагаешь, что кто-нибудь разрешит экспедицию, в которой собрались разведчики, отдающие себя на растерзание разным тварям?
— Нет, — сказала Таня-маленькая. — Я так не думаю.
— Ага, — Лескин увидел Павлыша. — У меня есть подозрения, что доктор причастен к этой выходке.
— Я не причастен, — поспешил с ответом Павлыш. — Потому что не знаю, что произошло.
— Танечка, — сказала Нина ласковым голосом. — Посвяти Павлыша в курс дела.
— Клянусь, что доктор здесь ни при чем! — воскликнула Татьяна. — Он даже и не подозревал. В общем, я выгнала на площадку вездеход, накинула на себя одеяло, выползла через нижний люк и отправилась через открытое пространство.
— Джигит не боится рогов и копыт, — загадочно процитировал Джим. Осуждения в его голосе не было.
— Я поползла, а драконы надо мной летали.
— Не летали, а пикировали, — поправил Лескин.
— И пока Лескин, который наблюдал за этим из окна обсерватории, пробирался сквозь решетку, забыв, где дверь, — продолжала Таня, — я приползла обратно. А он расстроен, что не успел меня спасти.
— Ясно, — сказал Павлыш. — Вы хотели убедиться, нападают ли драконы на ползучих тварей. И изображали такую тварь.
— Вы очень сообразительный, — согласилась Татьяна.
— И они кинулись, — сказал Джим. — И хорошо, что опыт не удался. А то пришлось бы нам ползать. Представляете меня ползучим?
Татьяна-большая крикнула с кухни:
— Я несу бульон, и перестаньте рассказывать ужасы, а то у вас пропадет аппетит!
Павлыш сел на свое место рядом с Ниной. Та спросила его негромко:
— Вы обратили внимание, что Татьяна отползла на несколько метров и успела вернуться? И драконы щелкали когтями у нее над головой, но промахивались?
— Вот именно! — услышала эти слова Татьяна-маленькая.
— Мужчины имеют право падать на колени только у моих ног, — подытожила дискуссию Татьяна-большая. — К женщинам это не относится. Учтите это, доктор. Не смейте унижаться перед драконами.
— Учту, — сказал Павлыш.
— И все-таки я не могу справиться с возмущением, — вмешался Лескин. — Нельзя же, в конце концов, регулярно сводить к шутке трагический аспект нашего прибывания на этой планете. Вы смеетесь, забыв не только о грубейшем нарушении дисциплины, совершенном Татьяной, но и забываете при этом, что наше поведение приведет к тому, что драконы нас всех перебьют.
Вечером, когда солнце село и наступил тот благословенный час, когда драконы убираются восвояси, а комары еще толком не принялись за свое черное дело, станция опустела. У каждого накопилось множество неотложных дел, все выбились из графика и спешили наверстать часы вынужденного безделья. Павлыш догнал Джима у выхода.
— Ты очень спешишь?
— Нет, не очень. — Вежливость и отзывчивость были его сильными сторонами. Наверное, в школе он давал списывать нерадивым ученикам. Все, кому не лень, эксплуатировали Джима. Павлыш знал, что Джим спешит, потому что кроме своей работы, ему надо было обойти датчики Леопольда. Но что делать — Павлыш был не лучше других.
— Джим, покажи мне норы.
— Какие норы?
— Доктор Стрешний наблюдал, как комары вылетают из нор.
— Наверно, они везде вылетают. Пойдем, покажу тебе норы.
Джим шел впереди. Он был закутан в одеяло с подшитыми на кистях рук резиновыми манжетами. На голове высилось пластиковое сооружение, схожее с шлемом старинного водолаза. Большие очки и повязка придавали ему вид полярника, из последних сил стремящегося к полюсу. Павлыш понимал, что мало чем от него отличается. Свою спецодежду он позаимствовал у Стрешнего, а Леопольд, мастер на все руки, этот костюм подогнал и усовершенствовал.
— Смотри, — сказал Джим, остановившись у откоса. — Норы.
Откос был усеян пещерками сантиметров тридцать в диаметре.
— Кто здесь кроме комаров живет?
— Стрешний думал, что сурки. Они в дождь живут в норах, а в сухой период откочевывают в лес.
— А они не кусаются?
— Что ты, они безобидные. У них не рот, а пустая формальность. Хоботок. Они им в земле роются, насекомых выискивают.
— Какие же они сурки?
— Кто-то первый их так назвал. Назвали бы муравьедами, были бы они муравьедами. Хоть груздем, только не клади в корзинку. Я пойду, ладно?
Павлыш устроился у норы и решил подождать. Моросил дождь, драконов не ожидалось. Комары резвились вокруг, но их было мало. Под защитным костюмом в двойных перчатках было жарко. Норы казались глазами чудовища. Ниточки, ведущие к разгадке, пересекались где-то рядом. Но пока Павлыш не мог их разглядеть.
Словно струя пара протянулась из черной норы. Она изгибалась кверху, распыляясь веером по ветру. Павлыш пригляделся. Мама родная! Это же комары! Десятки тысяч насекомых покидали свое жилье, отправляясь на охоту. Доктор был прав. Они гнездились в норах.
Комары реагировали на тепло. Они сворачивали с курса, чтобы полакомиться кровью Павлыша, — не только из ближайшей норы, но и из дальних, из кустов, ниже по склону…
Через две минуты нервы у Павлыша не выдержали, и он припустил наверх. Он добежал до станции, увешенный комарами, как елка инеем, и долго смывал их горячим душем. Зато придумал более или менее приемлемый метод борьбы с комарами: поставить у нор что-нибудь теплое — и готова ловушка.
Трех комаров Павлыш сохранил. Принес их в коробочке к себе в келью. Раздевшись, выдвинул сантиметров на пять ящик стола, положил туда коробочку, приоткрыл и стал ждать. Ждать пришлось недолго. Комары, как истребители-перехватчики, вырвались из щели ящика и, ни разу не сбившись с курса, вцепились в протянутую им навстречу руку. Павлыш вытерпел уколы и с некоторой жалостью к себе смотрел, как набухали его кровью тела кровопийц. Наконец, изверги насосались и удовлетворенно, один за другим, поднялись с руки и отправились искать укромного места, чтобы отдохнуть от трудов праведных. Такое место нашлось в простенке между койкой и умывальником.
Павлыш листал дневник Стрешнего и поглядывал на комаров. Те мирно дремали на стене. Может быть, на них не распространяется… И тут один из комаров неловко взмахнул крылышками, попытался взлететь, но не мог и упал на пол. И замер. Через несколько секунд его примеру последовал второй комар. И третий.
Павлыш присел на корточки. Комары лежали на полу лапками кверху. Дохлые. Можно было не проводить дальнейших анализов. Комары отравились кровью Павлыша. Закон взаимной несъедобности (что за открытие в биологии и каннибализме!) был на этой планете всеобщим. Отношения людей с местной фауной никогда не станут гастрономическими. Комаров влекло только тепло.
— Как бы взглянуть на сурка? — обращаясь к Нине, спросил за ужином Павлыш.
— Я их вблизи и не видела, — сказала Нина. — Только мельком. Они очень пугливые и осторожные.
— Они на пингвинов похожи, — сказал Татьяна-большая.
— Я добуду для вас, — сказала Таня-маленькая. — Я видела одну жилую нору внизу.
Сурок был нужен Павлышу. Комары жили в сурочьих норах.
Сурка Татьяна приволокла на следующее утро.
— Доктор, — объявила она, заглядывая в лазарет, где Павлыш занимался с Леопольдом лечебной гимнастикой. — Ваше задание выполнено. Пленный доставлен.
Павлыш сразу догадался, в чем дело.
— Допрашивать буду я сам. Где его разместили?
— Лежит связанный в танке.
— Он не сопротивлялся?
— Нет. Я хотела его на станцию занести, а Нина запрещает.
— А почему? — спросил Павлыш, спеша за Таней по коридору. — Ведь на улице водятся драконы.
— Она думает, что он заразный. Разве ее переспоришь?
— Конечно, она права… А дождь идет?
— Драконов не видно. Не бойтесь.
— Я не боюсь драконов. Кто в наши дни боится драконов?
Вездеход стоял у приоткрытых дверей гаража. Рядом ждала Нина, которая сегодня была дневальной и потому получила в наследство фартук с оборками. Однако он не превратил начальника в домашнее существо. Даже челка, которая должна была закрывать шрам на лбу и при том отлично гармонировала с фартучком, не спасала положения.
Нина сказала:
— Я отлично готовлю. Вы в этом сами убедитесь сегодня.
И тут же продолжала другим тоном:
— Павлыш, если вам это животное абсолютно необходимо, возитесь с ним сами. Я не позволю никому до него дотрагиваться. Он совершенно дохлый, чумной какой-то.
— А ты откуда знаешь? — возмутилась Таня. — Он же в вездеходе лежит. Его никто, кроме меня, не видел. Он душечка, очень милый.
— Я заглядывала внутрь. Я тоже любопытная… Татьяна!
Татьяна была уже возле вездехода. Она распахнула люк, и прежде чем Павлыш успел помочь, выволокла связанного сурка наружу.
— Я его уже трогала руками, — сказала она.
Павлыш нагнулся над сурком. Тот лежал на боку и мелко дышал. Размером он был со среднюю собаку. У него было округлое, продолговатое тело с короткими ручками и ножками, и если поставить его столбиком у норы, то можно принять за настоящего сурка. На этом сходство кончалось — достаточно было взглянуть на переходящую в хоботок белую морду. Сурок дергался, стараясь освободиться от пут, но делал это как-то формально, будто хотел показать, что не настолько уж он смирился с судьбой, как кажется.
— Только не развязывайте, — предупредила Татьяна, — а то сбежит. Где я еще такого поймаю? Сурки на дороге не валяются.
Сурок вздохнул. Он-то валялся на дороге.
Несколько комаров вилось над сурком. В любой момент мог появиться и дракон. Павлыш, отстранив Таню, подхватил сурка на руки — он оказался очень легким и горячим, понес его внутрь.
Сурок умер через два часа. Он был истощен, болен всеми своими болезнями (Нина, как всегда, оказалась права), спасти его Павлыш не мог, зато исследовал его кровь, содержимое желудка — сурок все-таки сослужил свою службу науке.
Картина складывалась довольно логичная, не хватало последнего штриха. Когда Павлыш возился со своей жертвой, в лабораторию заглянула Нина и задала несколько вопросов. И Павлыш понял, что ей ясен путь его рассуждений.
Последний штрих нашелся поздно вечером.
Павлыш в столовой играл в шахматы с милейшим Леопольдом, вел мирную беседу об искусстве — оба ставили Ботичелли выше Рафаэля и несколько гордились собственной смелостью. Вдруг в комнату ворвалась Татьяна-большая в защитной одежде, страшная, как марсианин со старинной картинки, и, срывая маску, воскликнула:
— Больше в этом аду работать не буду! Отправьте меня на Юпитер или Меркурий, пусть там не будет воздуха, ничего не будет!
— Что случилось? — вскочил Павлыш.
— Нина вас зовет, доктор. Она считает, что это интересно. Она какой-то моральный урод. Она даже мышей не боится. Это уж слишком. Да куда же вы! Оденьтесь сначала! Там комары. А тебя, Поль, я никуда не пущу. Без ноги остался, теперь без головы… Я буду играть с тобой в шахматы.
Разумеется, Леопольд ее не послушался. Он догнал Павлыша у переходника. Одет он был странно — Павлыш не сразу догадался, что он успел стянуть с Татьяны защитный плащ. Павлыш поддержал Леопольда, и тот на одной ноге допрыгал до выхода. За дверью в глаза ударил свет прожектора, и голос Джима остановил их:
— Замрите! Кто сделает первый шаг — погибнет.
Павлышу неясно было, шутит ли геолог или неточно цитирует очередного классика. Но он послушно замер. Голос Джима доносился сверху, из темноты за лучом прожектора.
— Они на куполе обсерватории, — сказал Леопольд.
Павлыш огляделся. Ничего. Потом взгляд его упал вниз.
Вся площадка была покрыта черным текущим ковром. Словно земля раскрыла все поры и выпустила наружу мириады муравьишек. Казалось, что стоишь на берегу нефтяной реки.
— Доктор, вы такое видели? — спросила Нина сверху.
— Нет, не приходилось, — ответил Павлыш, отмахиваясь от комаров.
— Если это будет продолжаться, — сказал Лескин, — придется эвакуировать станцию.
Муравьи текли за порогом, в полуметре от башмака Павлыша. В их бессмысленном, на первый взгляд, копошении чувствовалась система. И хоть каждый муравей бежал в свою сторону, все море постепенно перемещалось вправо, к краю холма.
— Они пришли откуда-нибудь? — спросил Павлыш. — Кто видел, как это началось?
Голос Татьяны-маленькой внезапно раздался с крыши над головой Павлыша, будто с одной из вышедших специально, чтобы осветить эту сцену, лун.
— Я пошла на склад за запчастями к рации, смотрю муравьи бегают. Я тогда позвала Нину, она с Лескиным в обсерватории была. И Джим пришел. Все так быстро произошло, что я отступила на крышу, а они — на купол. Интересно, это навсегда или временно?
— Временно, — сказал Павлыш, делая шаг вперед. — Муравьи не кусаются. — Он разгреб ногой муравьиный поток, который, все ускоряя движение, водопадом скатывался за пределы освещенного круга.
К тому времени, когда остальные слезли со станционных вершин, лишь арьергард муравьиной армии проходил по площадке. Земля была взрыхлена, словно кто-то прошелся по ней граблями.
— Значит, они вылезали прямо из-под земли?
— Да, я видела, — сказала Татьяна-маленькая.
— Знаете, это напоминает мне переселение леммингов, — сказала Нина.
Павлыш кивнул. Он был согласен с Ниной. Нина думала о том же, что и он сам. И Павлыш был на девяносто процентов уверен, что и с драконами можно справиться и он знает как, хотя десять процентов риска заставили его воздержаться от оглашения своих рецептов. До завтра.
Утром Нина спросила:
— Павлыш, вам понадобится вездеход?
— Я только что хотел его попросить у вас.
— Что, у Ньютона упало яблоко? — спросил Джим.
— Упало, — согласился Павлыш. — Осталось подобрать.
— Татьяна, проверь аккумуляторы, — сказала Нина. — В оба конца километров двадцать пять. А дороги никакой.
— Нина! — воскликнул Павлыш. — Вы гений.
— Не ручаюсь, — сказала Нина. — Надо было раньше догадаться.
— Нина у нас во всем первая, — поддержала Павлыша Таня — маленькая. — Даже в биологии. Куда мы едем, доктор?
Павлыш обернулся к Нине.
— Не кокетничайте, Слава, — улыбнулась Нина. — Вы знаете лучше меня. К соседнему холму. Правильно?
— Правильно.
— А с доктором поедет Таня-маленькая и Джим. Остальные — здесь.
— В конце-концов, — сказал Лескин, — я совершенно свободен…
Дорога через лес оказалась трудной, вездеход в твердых, но не всегда благоразумных руках Тани-маленькой прыгал, как кузнечик. Просто чудо, что пассажиры не поломали себе руки и ноги.
— Мы, как я понимаю, — произнес Лескин, когда вездеход замедлил ход, пробираясь сквозь кустарник, — едем посмотреть, где живут драконы. Если верить рассуждениям нашего начальника и Павлыша, они прилетают с соседнего холма. Что ж, логично…
Он замолчал, давая возможность Павлышу продолжить.
— Мы нанесем им удар прямо по голове?
Павлыш только тут заметил, что Лескин взял с собой пистолет. Джим тоже заметил это и сказал:
— Только не твоей пушкой, Лескин.
— Я не просил брать с собой оружие, — сказал Павлыш.
— А я, доктор, лишен вашего альтруизма. Вы не можете знать, что нас ждет. Мой опыт подсказывает…
Татьяна нахмурилась и заставила вездеход перепрыгнуть через неширокий овражек. Пассажиры вездехода посыпались друг на друга и беседа на время прервалась. Когда машина снова выбралась на ровное место, Татьяна сказала:
— Павлыш гуманист, а мы, разведчики, жестокие люди. Павлыш не позволит нам обижать безобидных крошек. У них же есть дети. А Лескин выйдет к ним с пальмовой ветвью. И правильно, что Нина разрешила ему поехать. Без астронома станция в конце концов обойдется.
— Вы действительно полагаете, доктор, — сказал Лескин, не обращая внимания на речь Тани, — что драконов надо щадить?
— И не я один. Нина тоже так думает. И Таня, по-моему…
— Я от них без ума, — сказала Татьяна и бросила машину вперед.
Уцепившись за ремень над сиденьем, Павлыш произнес монолог:
— Человечество, — сказал он с чувством, — величайший из преступников, и лишь долгим раскаянием оно может замолить свои грехи. Кто-то умный сказал: “Где появляется человек, природа превращается в окружающую среду”. Мы тщательно изменили эту среду в своих интересах, не думая о природе. Мы уничтожили массу живых существ, некоторых начисто.
— И вы бросаете обвинение в наш адрес, — сказал Джим, — что мы подняли руку на природу этой планеты исключительно ради того, чтобы драконы нас не сожрали.
— Мы рады их не трогать, — сказала Татьяна. — Но они нас все равно трогают. Держитесь, сейчас прыгнем.
Машина снова прыгнула. Павлыш потерял счет прыжкам и ухабам. Вездеход вилял по девственному лесу, перебираясь через ручьи и овраги.
— Мы мыслим и действуем по древним стереотипам, — сказал Павлыш. — Вот все здесь люди образованные, слушали лекции о невмешательстве и так далее. И готовы следовать заповедям, которые с таким трудом дались человечеству. Но стоило вас задеть, как взыграл охотник. Убей дракона! — вот какой вы придумали лозунг.
— Павлыш, не обобщайте, — сказала Таня. — Охотник взыграл только в Лескине. Он не верит в дружбу с хищниками.
— Не верю, — сказал Лескин твердо.
Павлыш понял, что его монолог не оказал на окружающих большого влияния. Они обо всем этом знали не хуже Павлыша. Хорошо рассуждать в вездеходе, куда хуже, если тебе надо снимать показания с приборов, а над тобой кружит дракон и ничего не знает об экологии и гуманизме.
Вездеход пересек по дну широкую реку, выполз на дальний берег и начал медленно взбираться по склону, огибая большие деревья.
— На холм подниматься? — спросила Татьяна.
— Уже приехали? — удивился Павлыш. — Тогда лучше въехать повыше и найти открытое место, но так, чтобы не привлекать внимания.
— Придется кружить, — сказала Татьяна. — И мы в результате поднимем больше шума, чем въезжая на холм прямиком.
— Ну, как знаешь.
Машина заурчала, продираясь сквозь кусты. Стало светлее. Потом вездеход нырнул носом и оказался на ровной террасе. За иллюминатором тянулся обрывчик, усеянный сурочьими норами. Машина остановилась.
— Чуть на сурка не наехала, — сказала Татьяна. — Выскочил, растяпа, перед носом. Правил уличного движения не знает.
Павлыш увидел в боковой иллюминатор, как из норы, метрах в пяти от вездехода, высунулась узкая белая морда с вытянутым, словно для поцелуя, рыльцем. Маленькие черные глаза смотрели на машину с обидой. Хоботок был черным от облепивших его муравьев. Сурку помешали обедать.
— Глядите, — воскликнула Татьяна, — маленьких гонят!
По долине спешил, переваливаясь, сурок. Передние лапы болтались у живота, он подгонял ими к норе двух детенышей, которые сопротивлялись и норовили улизнуть, чтобы вблизи взглянуть на невиданного гостя. Наконец родителю удалось загнать чад в нору и заткнуть ее телом так, что наружу торчал лишь округлый белый зад.
— Поедем дальше? — спросила Таня.
— Да, они нас не боятся. Выберемся на плоскую вершину.
Казалось, что сурков там сотни. При виде вездехода они бросали свои неспешные дела, замирали столбиками, затем либо улепетывали, либо уходили не спеша, соблюдая достоинство. Над сурками вились стайки комаров, но те не обращали на них внимания.
Вездеход перевалил через пригорок и замер на краю обширной голой площадки, где росло громадное изогнутое ветрами дерево.
Площадка была пуста, но обжита — кое-где валялись увядшие ветви и шары драконьего помета. Она была вытоптана. “Жаль, — подумал Павлыш, — что экспедиция попала сюда впервые в разгар дождей, которые смыли с нашего холма все эти очевидные следы чужого жилища”.
— Логово, — сказал Лескин со значением.
— Спрятали бы пистолет, — сказал ему Павлыш.
— Я не буду стрелять без нужды, — в голосе Лескина звучало предостережение, словно Павлыш хотел отдать его товарищей на растерзание драконам, а он был их единственным защитником.
— А как же гуманизм? — спросила Таня.
— Всему есть разумные пределы, — ответил Лескин без улыбки.
Павлыш откинул боковой люк.
— Комары налетят, — предупредил Джим.
— Вряд ли.
— Поглядите, — сказала Татьяна. — Там, под деревом.
В углублении между корнями, выстланном ветками, лежало три круглых яйца, каждое с полметра в диаметре.
— Татьяна, подгони туда вездеход, — приказал Лескин.
— Что вы задумали?
— Не вмешивайтесь, доктор! — взорвался Лескин. — Хватит с нас правильных слов и разумных действий. Ваши любимчики — злобные хищники и всегда будут угрозой для людей. Если есть возможность уменьшить число этих гаденышей, мы должны это сделать!
— Это похоже на истерику! — Павлыш старался говорить спокойно. — Вы стараетесь поставить себя на одну доску с местными тварями и наводить справедливость в их мире с позиции силы.
— Не в их мире! В нашем мире! Этот мир уже никогда не будет таким, каким он был до прихода человека. Мы должны сделать его удобным и безопасным.
Павлыш взглянул на Джима и Таню. На чьей они стороне?
— Лескин, ты этим ничего не добьешься, — сказал Джим.
Астроном опустил пистолет. Вспышка миновала. У всех осталось тягостное чувство ненужной размолвки. Татьяна, разряжая паузу, сказала:
— Возьмем одно яйцо? Самое крупное во вселенной. Музеи не простят, если мы этого не сделаем.
— Может, в следующий раз? — спросил Павлыш, но не стал спорить.
Вездеход подъехал к дереву. Павлыш взглянул на Лескина. Тот сидел спокойно, но избегал встретиться с доктором взглядом. Высунувшись из люка, Павлыш посмотрел наверх. Никого.
— Не беспокойтесь, — сказал Лескин, — я прикрою в случае чего.
Павлыш спрыгнул на вытоптанную землю. Лескин вылез вторым и остановился, прижавшись спиной к борту машины. Вроде бы смирился, но Павлыша не оставляло предчувствие, что он ждет любого предлога, чтобы открыть стрельбу. “Ну, конечно, — подумал Павлыш, — сейчас уедем”. Он поднял ближайшее яйцо. Оно было тяжелым и скользким. Павлыш передал его Джиму.
— Смотрите, какая кроха! — Татьяна по пояс вылезла из верхнего люка.
По площадке к вездеходу не спеша топал сурчонок, вытянув хоботок, расставив лапки и являя собой высшую степень любопытства.
— Захватим его тоже! — крикнула Татьяна.
Павлыш шагнул к сурку и замер…
Вслед за сурчонком к дереву мирно брел серый дракон. Он лениво переставлял лапы, крылья вяло волочились по земле. Со стороны можно было подумать, что это мудрец, размышляющий о бренности жизни. Дракон был здесь хозяином и отлично об этом знал. Он равнодушно взглянул на вездеход…
— В машину! — крикнул Павлыш Лескину, полагая, что тот стоит за его спиной.
Павлыш подхватил сурка, как ребенка, которому угрожает злой пес, метнулся к вездеходу и пропустил тот момент, когда Лескин начал палить в морду приближающемуся дракону.
И в решающий момент получилось так, что некому было его остановить. Павлыш метнулся к машине с сурчонком на руках, кинул его Татьяне, не успевшей спрятаться в люк. Джим стоял внутри вездехода, укладывая, чтобы не разбилось, драконье яйцо… и последующая минута состояла из более или менее длительных отрывков, не связанных вместе.
Павлыш нырнул в люк, чтобы успеть к рычагам вездехода — ведь Тане с сурчонком на руках на это потребовалось бы лишнее время… Притом Павлыш успел краем глаза заметить, как остановился, осел на хвост пораженный дракон, как он раскрывает желтую пасть и расправляет напрягшиеся крылья… Лескин продолжает с остервенением палить в дракона и идет ему навстречу… а сверху, камнем валится другой дракон…
Павлыш рванул машину так, чтобы отрезать дракона от Лескина, и перед ним, как в неумелом любительском фильме, мелькали тучи, ствол дерева, завалившаяся набок земля, черные крылья… Только бы не задеть Лескина… Крики, грохот… Ударив Павлыша в плечо, в боковой люк выскочил Джим… Татьяна помогает ему втащить в вездеход тело астронома, и когти драконов барабанят по броне вездехода…
Потом наступила тишина, как звон в ушах, сквозь звон пробивался гул невыключенного двигателя и хриплый стон.
— Я должен был, — твердым спокойным голосом сказал вдруг Лескин, — защитить Павлыша… Я хотел… — и голос оборвался.
Павлыш заставил себя отпустить рычаги управления. Сделать это было нелегко, потому что пальцы словно вмерзли в металл. Лескин лежал на полу кабины. Татьяна разрезала окровавленный комбинезон. Сурчонок сжался в комок в углу, зажмурился.
Спасательный катер вызвать они не могли — негде сесть. Везти Лескина на вездеходе до станции было опасно. Он потерял много крови. Павлыш, как мог, перевязал его и дал обезболивающее.
— Спустимся к реке, — сказал он: теперь некому было оспаривать его власть.
Джим сел на место водителя. Павлыш с Таней поддерживали Лескина, оберегая его от ударов. Джим вел машину осторожно, но все равно вездеход подкидывало. Может, даже лучше, что Лескин потерял сознание.
Выйдя к реке, вездеход вошел в воду и километра четыре плыл вниз по течению. У низкого, пологого берега, метрах в ста от которого начинался невысокий прозрачный лес, Павлыш попросил Джима вывести вездеход на берег и остановиться у первых деревьев. Лескина вынесли на траву. Доктор с Таней остались с ним, а Джим должен был гнать машину за медикаментами и спасательной капсулой, в которой без риска можно доставить раненного на станцию.
— Опасно все-таки, — сказал Джим, возвращаясь в машину. — А вдруг прилетят?
— Не беспокойся, — сказал Павлыш. — Драконов не будет.
— Ты уверен, доктор?
Павлыш с Татьяной смотрели, как вездеход пересекает реку и, проламываясь сквозь кустарник, поднимается по дальнему склону. Он исчез, но некоторое время до них доносился треск ветвей и рев машины. Потом стало тихо. Иногда постанывал Лескин. День был облачный, сухой.
— Не сердитесь на него, Слава, — сказала Таня. Она сидела рядом с Павлышем, обхватив колени руками. Павлыш поднял кисть Лескина, проверяя пульс. — Он думает, что защищал вас.
— Я не сержусь.
— А яйцо дракона разбилось.
— Я и не заметил. А как сурчонок?
— Остался в кабине. И не знает, что все случилось из-за него.
Ветер перебежал через реку, взрябил воду.
— Знаете, Таня, — сказал Павлыш, — может быть, скоро наша станция будет стоять здесь.
— На берегу? Хорошо бы. — Таня совсем не удивилась.
— Вам нравится?
— Вода рядом, купаться можно. Летом жарко будет. А почему?..
— Я расскажу тебе небольшую детективную историю. Ведь каждый детектив должен кончаться сольным выступлением сыщика, который сознается в своих заблуждениях и делится прозрениями, приведшими к выводу, кто же подсыпал яд в любимую чашку графини.
— Рассказывай, сыщик, — сказала Татьяна. Она устала, беспокоилась за Лескина и поддерживала игру без обычного энтузиазма.
— Это преувеличение.
— Разумеется. Вся литература строится на преувеличениях. А какие были версии? Что на планете живут троглодиты и драконы приняли нас за них. Вряд ли. Уровень эволюции не тот. Вторая версия твоя: прилетали сюда когда-то пришельцы и разозлили драконов, у которых хорошая память.
— Я понимаю, это так, чепуха, а не версия.
— Эта версия не хуже любой другой: либо мы помешали драконам, либо они нас за кого-то принимают…
— Мне повезло. В день, когда я приехал, вы поймали дракона. Я его исследовал. И что же обнаруживается? Метаболизм драконов не позволяет им питаться людьми. Больше того, тут же я узнаю, что комары, которые с ожесточением нападают на людей, также не могут пить нашу кровь. Они от нее погибают. Получается все равно, как если бы люди собирали только поганки и нарочно питались ими, умирая в мучениях. И главное, те и другие буйствуют лишь в районе нашего холма. В лесу их уже нет.
— И тогда появилась новая версия, — сказала Татьяна.
— Конечно. Назовем ее версией трагической ошибки. Мы заняли их дом, не заметив этого. Комары летят на тепло — тепло сурков. Откуда им знать, что это не то тепло. А драконы принимают нас за других, за свою обычную добычу.
— Почему же, когда дракон тебя хотел схватить, он щелкнул когтями на высоте метра от земли? Когда я устроила эксперимент с ползанием, дракон также промахнулся, сжав когти в метре от земли? И почему они бросаются на светлое?
— Их подводит инстинкт. Они привыкли охотиться именно так.
— Но ведь сурков на нашем холме нет!
— Это нас и сбивало с толку. Иначе трудно было бы не догадаться в чем дело. И именно это заставило нас занять место сурков в рационе комаров.
— А где же… — начала Таня, но Павлыш перебил ее:
— Значит существует экологическая ниша. Каждый холм — стойкое сообщество. Комары живут в норах сурков и пьют их кровь. И, вернее всего, сами они тоже чем-то нужны суркам. Может быть, те едят их личинки. Сурки питаются муравьями и тоже контролируют их численность… Драконы не без пользы соседствуют с этим сообществом. Но строго следят, чтобы была неприкосновенна их территория. И поедают слабых, нерасторопных.
— А я сидела на крыше, — вспомнила Татьяна.
— Нашествие расплодившихся сверх меры муравьев и стало для меня последним штрихом в картине этого мира, — сказал Павлыш. — Ладно, пойдем дальше. Что же получается? Мы прилетаем, высаживаемся на холме. В период проливных дождей, когда жизнь на планете замирает. Мы начинаем строить, заваливаем норы, сурки гибнут или убегают в лес. Там нет их привычной пищи, и они постепенно вымирают. Помнишь сурка, которого ты привезла? Он был больным и полудохлым. Комары в процессе эволюции привыкли обходиться “своими” сурками. Улететь они не могут. Сурков нет, комары летят на тепло, кусают нас и дохнут. А драконы лишаются крова родного. Они рады бы сменить холм, но у каждого холма, вернее всего, есть свой род властителей, и другие драконьи роды не пустят к себе на холм чужаков…
— А если здесь тоже будет что-то похожее? — Татьяна обернулась, прислушиваясь к звукам леса.
— Все зависит от нас. Перед тем как переселяться, поглядим, не мешаем ли мы кому-нибудь.
— Согласна, — сказала Татьяна. — Мне тут нравится.
“Сегежа” вышла на орбиту через десять недель после того, как Павлыша обменяли на доктора Стрешнего. Она должна была спустить свой катер с грузами для станции. Нина с Павлышем отправились к посадочной площадке пешком, потому что Татьяна-маленькая с Джимом чинили вездеход — безотказный работяга забастовал именно тогда, когда надо было показать гостям, что они прибыли на образцовую станцию.
Они укрылись от жгучего солнца под навесом, рядом со станционным спасательным катером. По скользкому, блестящему боку катера шествовала длинная вереница оранжевых пауков. Впереди самый большой, командир, за ним остальные по росту. Пауки не удерживались на металле, порой кто-нибудь из них гулко падал на пластиковый пол, остальные тут же смыкали строй.
— Гнездо отыскали, — сказал Павлыш.
Пауки любили птичьи яйца и всегда шныряли по-соседству.
— Грабители, — сказала Нина. — И как положено, трусливы.
Она накрыла ладонью паука-разведчика, бегавшего перед строем. Паук притворился мертвым. Нина выкинула его в кусты. Остальные пауки забегали, рассыпали строй, не зная, куда идти.
— Пускай суетятся. Может, попугай успеет перепрятать яйца.
Цицерон, который не отставал от Нины, решил, что Нина бросила паука, чтобы он притащил его обратно, и поспешил в кустарник.
— Далеко не отходи! — крикнула Нина.
С ветки слетел большой попугай. Он высмотрел блестящую пуговицу на мундире Павлыша и решил взять ее на память. Павлыш отмахнулся:
— Лучше бы яйца как следует прятал. Не видишь, что пауки идут?
— Тебе хочется улететь? — спросила Нина.
— Нет.
— И мне не хочется. Тем более, что работы здесь хватит надолго. Может, останешься?
— Стрешний возвращается.
— Вы с ним сработаетесь.
— Ты же знаешь, что я все равно улечу.
Попугай сделал еще один заход, целясь в пуговицу.
— Мы постепенно вживаемся в эту не очень дружную семью.
— Спасибо. Не будь меня, результат был бы тот же.
— Не знаю. Всегда остается опасность эскалации вражды. И с каждым шагом все труднее обернуться назад и отыскать мгновение первой ошибки. Ведь могло случиться, что станцию бы сняли, а планету закрыли для исследований, пока не найдется “действенных методов борьбы с враждебной фауной”.
Из-за поворота показался исцарапанный лоб вездехода. Машина замерла у ангара. Таня выпрыгнула из люка. За ней вывалился Наполеон.
— Нина, — сказала Татьяна, — мы заказывали открытые тележки. Их привезли?
— Сейчас узнаешь. Потерпи. Наполеон, ты куда?
Татьяна догнала Наполеона, щелкнула по белому хоботку, тот обиделся и сел на выгоревшую траву.
Катер с “Сегежи”, сверкая под солнцем, медленно опускался на поляну. Цицерон, перепугавшись, примчался из кустов и уткнулся мордой Нине в живот. Он забыл о пауке и сжимал его в кулачке, как конфету.
Люк катера откинулся, и к земле протянулся пандус. Жмурясь от яркого света, появился Глеб Бауэр. Он разглядел Павлыша, вышедшего из тени, и крикнул:
— Слава, ты загорел, как на курорте!
Доктор Стрешний, показавшийся вслед за Бауэром, сразу посмотрел на небо. Нина сказала:
— Это не сразу проходит.
Сурок Цицерон осмелел и направился через поляну к Глебу, протягивая лапу, словно за подаянием. Его страшно избаловали.
— Присматривай за сурками, Таня, — сказал Павлыш. — У Клеопатры не сегодня-завтра появится потомство.
— Не страдай, Слава, — сказала Нина. — Ты просто не представляешь, как будешь жить без своей Клеопатры.
Глеб умилился, глядя на Цицерона.
— Что за чудо! Как зовут тебя, пингвин?
Цицерон понял, что к нему обращаются, и склонил голову набок, размышляя, чем поживиться от нового человека.
— Это сурки? — спросил Стрешний, поздоровавшись. — Так и не удалось поглядеть на них вблизи.
— Нельзя попрошайничать, — сказала Нина Цицерону. — А то прилетит дракон и тебя возьмет.
Наполеон вскочил и засеменил к людям, изображая жадного кладоискателя, который опоздал к дележу приисков на Клондайке.
Высоко-высоко в ослепительном, солнечном небе кружил дракон, не обращая на людей и сурков никакого внимания.
Они ушли в ночь. А может быть — в день? Что сейчас за тучами — солнце или звезды? Мухин выпрямился во весь рост, посмотрел вверх, стараясь в кромешной тьме воздушного дна увидеть нижнюю кромку облачного слоя. Он увидел — не тучи, а корабли. “Паллада” и “Тиниус” уходили на запад, ныряя в воздушных течениях. Снизу они казались пляшущими огоньками, блуждающими звездами.
“Пора и мне, — подумал Мухин. — А где остальные — Крюгер и Маневич? Ушли, не видно их, не слышно. Пора и мне”. Мухин повторил эти слова, будто хотел к ним привыкнуть. Он не мог сдвинуться с места, потому что с каждой секундой вливался в него новый мир ощущений, звуков, запахов. Ураган крепчал, ветер давил сейчас с силой гидравлического пресса. Рядом неторопливо полз ручей это была расплавленная пемза, она втекала в трещины почвы и казалась оранжевым деревом с длинной сетью отростков.
Мухин опустил в ручей палец — стало тепло, приятно. Тогда он погрузил в лаву все свои четыре руки и, подталкивая тело ногами, спустился сам. Ручей достигал Мухину до пояса, идти по его течению было легко. Мухин шел, расплескивая лаву, светящиеся брызги летели во все стороны, он набирал их в пригоршню и швырял вверх. Огоньки не падали, ветер подхватывал их, и они еще долго светились в темноте, будто искры от костра.
Вдалеке — Мухин не видел, но угадывал своим локационным чутьем, вставали горы. Каменное крошево, перекатывающееся с места на место. Еще километра четыре, подумал Мухин. Потом ручей свернет, придется остановиться и подумать, как быть с ногами. Запросить у Шаповала программу перестройки. На тренировках все было просто. Даже приятно и любопытно — управлять своим телом. Здесь… Страшно? Да, наверно… Это может стоить жизни…
Мухин отогнал нелепые мысли. Сейчас — работа. От его, Мухина, успеха зависят семнадцать жизней, а он увлекся, влез в ручей, как мальчишка, вместо того, чтобы вызвать “Палладу”, хмурого Годдарда, самоуверенного Шаповала. “Паллада” уже в космосе, время связи.
Мухин сосредоточился, представил себе — он взмывает в воздух, раздвигает его неподатливую толщу, и вот над ним звезды и огни “Паллады”… Ощутил внутренний голос, понял — есть связь. И тихо, будто не выл ураган, не шипела лава в ручье, не грохотали, перемалываясь, камни, сказал:
— Я Испытатель-два. Иду по трассе…
Годдарда не оставляло ощущение, что он забыл нечто важное. Он думал об этом, пока “Паллада” пробивала атмосферу Венеры. Корабль шел с трудом, внешне он напоминал батискаф, и Годдард казался себе капитаном дальнего плавания — так и хотелось скомандовать: “Два румба влево, так держать!” Он и готовился к этому — к испытаниям в глубинах Индийского океана. Все планы спутала авария на “Стремительном”. Экспедиционный планетолет с экипажем потерял управление над полярной зоной Урана. Связь прервалась сразу, но локаторы еще полчаса вели корабль, погружавшийся в липкую атмосферу планеты-гиганта. Это было неделю назад — люди живы наверняка, хотя и придавлены почти двукратным тяготением. Но спасти их невозможно — ни один корабль еще не пробивал до дна воздушный океан Урана, а там, на дне, нещадные вихри, тепловые взрывы сделали бы поиск мукой, обреченной на провал. И все же шесть дней назад Шаповал объявил: мы найдем корабль! Он, Годдард, протестовал на заседании комитета, выступил в печати и в результате проиграл. Возможность спасти “Стремительный” перевесила его доводы. Комитет разрешил испытательный эксперимент на Венере и — что совсем плохо — его, Годдарда, назначили начальником опыта. В Комитете ЮНЕСКО по рискованным экспериментам не нашлось генетика опытнее Годдарда.
Авантюра все это. С начала и до конца. Работа Шаповала по УГС — управляющим генетическим системам — конечно, великолепна, но когда Шаповал объявил год назад, что переходит к опытам с людьми, Годдарда всего передернуло, и это первое чувство отвращения к самой постановке задачи, к той легкости, с которой относятся к работе Шаповал да и сами испытатели, это чувство осталось. Может быть, притупилось, ушло вглубь, но осталось.
Ах, какие возможности! — говорили о программируемых хромосомах. А он, Годдард, сорок лет жизни отдавший молекулярной генетике, видел здесь прежде всего проблему личности, проблему вовсе не генетическую. Мы научились (слава Шаповалу!) менять человека так, что он способен выжить в любой среде — на океанском дне, в огне пожара и в холоде космического пространства. Но варьируется лишь оболочка, тело, внешняя форма. Главное — мозг — остается прежним. И вот истинная проблема: что происходит с внутренним миром испытателя, с его человеческой сущностью? Все очень сложно, работы хватит на много лет, как некстати эта катастрофа на “Стремительном”! Как некстати вся эта спешка!
Конечно, если учесть, что времени было в обрез, подготовили опыт неплохо. Все правила соблюдены: группа следящих планеров, глубинные скафы первой помощи, два планетолета, корректирующие взаимные действия. Сильная медицинская лаборатория. Непрерывное моделирование ситуации на трассе. Прогноз необходимых трансформаций. Контроль поведения испытателей. Но все это — в космосе. А на Венере, на этой пылающей сковородке — только люди: Мухин, Крюгер, Маневич.
Годдард поднял голову, посмотрел на своих сотрудников. Справа улыбается своей вечной оптимистической улыбкой Александр Шаповал, он даже не смотрит на приборы, уверен, что все три вариатора (слово-то какое придумал — не люди, а вариаторы!) выйдут на связь. Слева Горелов, собранный, спокойный и очень большой для микрокабин “Паллады”. Тоже оптимист, мелькнуло в голове Годдарда. Хотел работать у Шаповала, не выдержал тренировок и с тех пор делает вид, что интересуется только пилотажем… Испытатели по вашей части, мистер Годдард. Да, испытатели по его части, и если сегодня что-нибудь случится в огненном котле Венеры, он, Годдард, будет настаивать, чтобы спасательная на Уран вылетела без вариаторов. Он, Годдард, будет драться за отмену экспериментов, чтобы и думать о них забыли. Надолго. На сто лет.
Где же связь? Три зеленые искорки на экранах слежения — все движутся. Годдард почувствовал, что у него заныло под лопаткой: пятая минута, и ничего не сделаешь, пока Мухин или Крюгер, или Маневич сами не позовут их. Кто позовет первым? Маневич? У него бас, низкий, тягучий, как желе, медленно вытекающее из банки. Крюгер — тот говорит взахлеб, его сообщения очень эмоциональны, за него Годдард боится больше всего: не произошло бы срыва. Проще всего с Мухиным. Проще уже потому, что УГС Мухина более совершенна. Почти мгновенная адаптация, даже без вмешательства сознания. И характер у Мухина ровнее. Он не сделает ничего нелогичного. И докладывает спокойно, взвешивая слова. Кто из них заговорит первым?..
У Шаповала болели зубы. Боль была ноющей, Шаповал придерживал щеку ладонью, вымученно улыбался. Хотелось встать, побегать по тесному коридору, но слева насупился Годдард — мрачно смотрит на пульт, будто ждет, что приборы сорвутся с мест. Такой уж у Годдарда характер: мрачно делать свое дело и — сомневаться.
Сквозь боль пробилось воспоминание — Шаповал уговаривает комитет назначить Годдарда не наблюдателем ЮНЕСКО, а начальником опыта. “Послушайте, неужели вы хотите погубить и эксперимент на Венере, и спасательную к Урану ведь Годдард против вариаторов!” “Конечно, против, но покажите мне дело, которое Годдард не довел до конца”. Он не умеет выбирать темы, ему всегда попадаются гиблые идеи вроде скрещивания пресмыкающихся Земли, Марса и Каллисто. Нет у него научной интуиции. Божьей искры, как говорят. Но зато бульдожья хватка. После Годдарда любая проблема кажется исчерпанной. Классическая школа Эспозито: аспирантуру Годдард проходил в Риме и четыре года изучал генетику какого-то забытого южноамериканского млекопитающего. Лавры его диссертация не стяжала, но терпению Годдард обучился. На всю жизнь. И пусть он против вариаторов — с ним надежнее, чем с этими энтузиастами, которые в критический момент свалят на него, Шаповала, всю ответственность.
Шаповал считал себя профаном в организационных вопросах. “Я ученый, а не организатор”, — говорил он с некоторой гордостью. Шаповал занимался наукой, готовил программы для УГС, тренировал испытателей и даже не очень настаивал на вынесении эксперимента в космос: знал, что не подоспело время, нет подходящей конъюнктуры и большинство в комитете будет против. Очень кстати этот инцидент на Уране! Жизненная необходимость естественно решила множество вопросов: и проведение контрольного опыта на Венере, и подготовку спасательной к Урану, где условия работы будут неизмеримо сложнее.
Нужно спасать людей — и получила путевку в жизнь целая область биологии: биотоковая генетика человека. Идея-то была старой — волевое приспособление организма к любой среде. Лаборатория Шаповала создала управляемые гены, подчиняющиеся биотокам мозга, и эти “пустые”, без бита информации, молекулы стали фундаментом открытия.
Опыты на животных — мышь не понимала, что с ней происходит. Она видела кусок колбасы, у нее текла слюна, мышь хотела есть, хотела настолько, что отождествляла себя с этим куском — жирным, с тонкой кожурой. И становилась им. Мышь меняла форму, цвет и минуту–две спустя становилась похожей на невероятный гибрид: полумышь-полуколбаса. Наконец, до ее мышиного сознания доходило, что происходит нечто странное, инстинкт страха делал свое дело мышь возвращалась к прежнему естественному состоянию.
Потом Шаповал учил обезьян дышать в хлорной атмосфере. Это было трудно, он погубил десятки животных, отчаялся, бросил эксперимент и сел за теорию, а в это время очередная обезьяна поняла, что ей хочется жить даже если это невозможно. И начала дышать хлором. Повинуясь мощному инстинкту жизни, УГС изменила химизм дыхательного процесса.
В последнем цикле опытов Шаповал учил животных усваивать энергию в любой форме: от солнца и от печки, от тепла внутренних химических процессов и от ближайшего электрического трансформатора. Мыши-вариаторы теперь и смотреть не хотели на колбасу, нежились на солнце и бросались на электроды.
И только тогда, уже в зените славы, Шаповал опубликовал свою первую книгу: “Направленный биотоковый мутагенез с управляемыми генетическими системами (УГС)”. Выступил по европейскому стерео и скромно объявил, что намерен заняться мутационной генетикой человека. Есть желающие?..
Толчок двигателей изменил орбиту “Паллады” — корабль завис в пятистах километрах над трассой. Зубы заныли еще сильнее, и Шаповал, морщась, проглотил таблетку. Вряд ли это поможет: боль чисто нервная и прекратится, как только спадет напряжение эксперимента. Все в порядке. Вот-вот выйдут на связь вариаторы, он, Шаповал, скажет, улыбаясь, и не будет чувствовать боли:
— Вам должно быть хорошо сейчас…
Крюгер лежал ничком, распластав свое большое, покрытое корообразной чешуей тело. Ему было плохо. Маневич видел, насколько силен приступ ативазии, но ничем не мог помочь. Эрно Крюгер — человек воли, он должен сам побороть слабость.
Ативазия поражает не тело, а психику. Хочется к морю, плескаться в волнах, вдыхать дым походного костра, и ужас берет, когда видишь свои обрубки-руки, чешую вместо коричневой от летнего загара кожи, мощную выпирающую грудь. Возникают непроизвольные движения. Кажется, вот-вот грубые клешни вопьются в горло, сомкнутся в неистовой злобе. Накопившись, эти ощущения могут привести к психическому срыву, и результат опыта целиком зависит от воли испытателя.
Шаповал, к которому Маневич обратился за инструкцией, так и посоветовал: переждать. “Как только Крюгер очнется, — добавил он, немедленно выполните команды внешних изменений”.
Крюгер перевернулся на спину, две пары рук подогнулись, резко подбросили корпус вверх.
— Плохо, — сказал он. — Отсидеться. Ветер. Мешает сосредоточиться. Сверлит. Не тело. Решето…
— Не двигайся, — приказал Маневич. — Я поищу какую-нибудь берлогу.
Крепкие когти легко вспарывали пористый слой туфа. Маневич старался не думать о том, какие у него сейчас руки. Они не способны держать карандаш, нажимать на клавиши вычислителя. Годятся лишь для того, чтобы рыть землю, бросать тяжелые камни. Жесткие панцирные пластинки на ладонях, которые Маневич отрастил по указанию Шаповала, удобны, но до жути непривычны, не сразу и сообразишь, как с ними управляться. Руки сами по себе, мозг сам по себе. Хоть вызывай “Палладу” и задавай риторический вопрос: скажите, что произойдет, если я согну эту штуку в локте?..
Маневичу показалось, что он нашел то, что искал. Прохлада исходила из глубины ноздреватого грунта. Когти лязгнули по твердой поверхности камня.
Камень был угловатым и тяжелым. Маневич с трудом перевернул его, подталкивая ногами. Открылось овальное отверстие, грязно-коричневым фонтаном ударили серные пары. Маневич крикнул, пещера отозвалась гулким эхом.
“Неглубоко, — подумал Маневич. — Хорошее укрытие”. Инструкция не позволяла забираться в пещеры, откуда затруднена связь с кораблем, и Маневич вызвал Годдарда. Ответа он ждать не стал. Некогда. Крюгер должен отдохнуть. Все переговоры, вопросы и указания — потом.
Ход, сужаясь, круто вел вниз. Сверху сыпались мелкие камни. Маневич медленно полз, упираясь в стены лаза обеими парами рук. Ход изогнулся уступом, внизу, изрезанная огненными трещинами, текла подземная река расплавленной пемзы.
“Придется возвращаться, — подумал Маневич. — Здесь опасно. Шаповал сейчас просчитывает варианты на машине, он выдаст надежные инструкции”. Но сверху навалился всей тяжестью Крюгер, и оба, потеряв опору, кубарем скатились вниз.
Маневич уложил друга на берегу ручья, и тот сразу забылся. Нижняя гигантская губа слегка отвисла, обнажив беззубые десны.
Тепло лавового потока освещало пещеру мерцающим инфракрасным сиянием. Корообразные наросты на стенах напоминали извивающихся змей, готовых броситься, ужалить, если кто-нибудь неосторожным возгласом нарушит их каменную неподвижность. В видимом диапазоне ручей почти не светился, и абсолютный мрак нарушался лишь редкими вспышками в глубине пещеры, далеко по течению ручья.
Маневич услышал тяжелый всплеск, поскользнулся и едва не упал. То, что он увидел, заставило его в страхе прижаться к шершавой поверхности скалы и инстинктивно выставить перед собой острые стальные когти сильных рук.
— Еще пять минут, — сказал Годдард, — и я посажу планеры.
Связи не было полчаса. Крюгер и Маневич замолчали неожиданно, посреди сеанса. Сигнал не исчез, но стал слабым, будто проходил сквозь метры плотной породы. Мухин передавал, что у него все отлично, передавал изменить маршрут, пойти к товарищам. Годдард сухо сказал: “Выполняйте свою программу”. Мухин отключился, и с тех пор посылал только сигналы “порядка”, не выходя на звуковую передачу. Обиделся, подумал Шаповал, и эта чисто человеческая реакция Мухина доставила ему больше удовольствия, чем все предыдущие сообщения — бодрые, но не слишком эмоциональные.
— Четыре минуты, — объявил Годдард. — Готовы программы захвата?
— На выдаче, — буркнул Шаповал.
“Тиниус” был уже на низкой орбите, готовый корректировать посадку планеров. Шаповал морщился, ерзал в кресле, но молчал. Здесь командовал не он — Годдард решал, как вести и когда прервать опыт, и от этого решения не только судьба “Стремительного” со всем экипажем, но, в конечном счете, будущее целой науки. Шаповал не побоялся бы даже сказать — будущее человечества. Обязанности Шаповала на “Палладе” определены четко: связь с испытателями, прогнозирование их поведения и трансформаций, выдача указаний. В сложных условиях испытания вариаторы, особенно Маневич с Крюгером, не обладавшие совершенными мухинскими УГС, не сразу могли разобраться, с чего начинать перестройку тел, что изменять в первую очередь, как выдержать нужные пропорции, какой облик наиболее целесообразен в конкретной ситуации. Все это решал Шаповал. Сейчас ему ничего не оставалось, как слушать эфир, грохот, треск, выуживать далекие голоса. Отсиживаются, успокаивал он себя. Ничто внешнее не помешает Крюгеру с Маневичем дойти до цели. Да и цель-то: пройти сто пять километров заданного маршрута, пройти и выжить. На Уране будет труднее — место посадки “Стремительного” известно с точности до ста километров, и весь этот район вариаторам придется прочесывать без надежды на помощь извне. К отлету на Уран готовятся пятеро — гордость Шаповала, отличные ребята. Что может помешать им?
Не хватит внутренних сил? Организм, раздираемый самым жестоким противоречием — произвольная оболочка, принципиально новые ощущения — и психика обыкновенного человека. Мозг обретает новые функции, он вынужден реагировать на радиацию. Он получает способность вести мысленную радиопередачу. Может оценивать температуру с точностью до десятой доли градуса. Непривычные сигналы поступают в мозг нарастающей лавиной. Тренировка тренировкой, но психика может и не выдержать напряжения. Ативазия, чертова ативазия! Только не это, недавняя картина на полигоне: Маневич катается по траве, на глазах меняет облик, мелькают руки — сколько их? Десять, сто? Крик. Рычание…
Шаповал дергает головой. Кабина планетолета подпрыгивает, рядом Горелов монотонно бормочет в микрофон. Годдард смотрит на часы: сейчас все закончится.
Серая мгла на экранах надвинулась, заклубилась — планеры вошли в тропосферу. И тут Шаповал понял: что-то изменилось. Он не сразу осознал — из динамиков, перекрывая рев урагана, неслась песня. Старая песня моряков, любимая песня Крюгера:
Вдали сияет Южный Крест,
И пена за кормой…
Крюгер даже не пел, а кричал слова — радостно, почти в экстазе. “Тиниус” давал пеленг, и Горелов вел планеры к поверхности.
— Переходим на низкую орбиту, — сказал Годдард. — Нельзя допустить опасности для людей там, на Венере.
“Ну, для них опасность невелика, усмехнулся Шаповал. А вот мы разобьемся в этом хаосе. И Бог с вами, Годдард. Сейчас можно и разбиться, когда внизу все хорошо, все в порядке. Крюгер допоет свою песню и ответит, и тогда он, Шаповал, скажет, наконец, свою давно заготовленную фразу:
— Вам должно быть хорошо там, друзья!”
Маневич готовился к бою. Тремя руками он вцепился в шершавую стену пещеры, четвертую протянул вперед, наспех выращивая на ее конце длинную иглу. Воздух был перенасыщен парами. Он густел, отваливался клочьями, будто птицы падали с потолка, окунаясь с шипением в податливую огненную жижу. Но то, что наползало снизу, не было воздухом — плоское существо, тяжело ухавшее на ходу, передвигавшееся толчками едва различимых коротких ножек, — продукт адской эволюции, сплющенный сотнями атмосфер и градусов.
Маневич оттолкнулся от стены, свалился на колыхавшуюся спину венерианского животного, вонзил к нее когти, издал победный клич и ужаснулся эху, которое обрушилось на него со всех сторон. Оно же не видело нас, вдруг сообразил Маневич. Оно просто шло своей дорогой. Стыдно… Он подумал, что раньше не стал бы нападать первым даже при смертельной опасности.
От жгучей боли животное стало похоже на измятый грубыми руками бумажный лист. Оно что-то шептало, бормотало невнятно, и Маневич попытался повторить этот свист-шепот. Но его гортань не была приспособлена для слишком высоких звуков, и Маневич заставил горло сузиться. Стало труднее дышать, углекислый газ проходил теперь через слишком узкое отверстие и не успевал разлагаться. Маневич подумал, что может задохнуться. Он вообразил, что у него две гортани, и ощутил, как послушно напряглись мышцы шеи. Повинуясь приказу мозга, программируемые хромосомы выработали управляющий сигнал. Распались клетки, образуя новые соединения. Пришло томление перестройки, когда новые ощущения не полностью усваиваются сознанием и кажется, что внешний мир погружается в зыбкую дымку.
Чувство слабости исчезло быстро. Теперь у Маневича было две гортани, и он смог ответить этому существу, которое корчилось у стены. Он свистнул в том же диапазоне и погладил ругера (Маневич не знал, откуда всплыло в его сознании это слово, но он тут же окрестил им первое живое существо на Венере), и тот затих, и лежал теперь спокойно, слившись с поверхностью пещеры. Из серой тьмы приблизились такие же существа, Маневич ощутил их крики и с удовлетворением подумал, что он не одинок здесь и будет кому прийти на помощь, если…
Он не додумал этой мысли. Здесь, у уступа лежал человек. Такой же, как он. С Земли. Они шли вместе. А теперь его нет. Он был болен и отдыхал. Крюгер.
Крюгер!
Маневич крикнул это имя в мыслях и голосом, не получил ответа и ринулся вверх по узкому лазу. Навстречу бил ураган, будто струя газов из дюз ракеты. Там, наверху, буря. Ветер, способный измельчить гору, скорость его иногда превышает скорость звука в этой сверхплотной и сверхгорячей атмосфере. Маневич карабкался, инстинктивно цепляясь за стены лаза укорачивавшимися руками, а воля была собрана в комок — он думал только о том, что на поверхность должен выкатиться шаром, защищенным от любого урагана, тайфуна, смерча и прочей напасти. Опять пришла слабость, но теперь Маневич не мог поддаться ей, переждать, пока мозг освоится с новой оболочкой.
Лаз расширился настолько, что Маневич перестал чувствовать опору. Он рванулся, собрав всю накопленную в мышцах энергию, и вылетел наружу.
Крюгера он увидел сразу. Эрно держался за глыбу, которая медленно выворачивалась из земли. Крюгер пел. У него было совершенно ошалевшее от радости лицо, волосы клоками сбились на лоб и метались по ветру. “Уродство”, — подумал Маневич и оборвал себя. Эрно становится человеком. Какое это невероятное напряжение — преодолеть сопротивление организма, пытающегося сохранить оптимальные формы…
Уже исчезла у Крюгера вторая пара рук. Тонкие пальцы скользили по поверхности камня, срываясь, раздираясь в кровь…
Оцепенение прошло. Маневич закричал. Он кричал дико, изображая ужас перед не существовавшей опасностью. Он представлял, как лавина сжиженного металла обрушивается из-за скал, он борется, но металл слишком горяч, кипит, плавит все, испаряет. Нет сил сопротивляться, одна надежда — Крюгер. Где этот чертов Крюгер, почему не поможет отодвинуть гору?.. Уходит сознание. Эксперимент… “Стремительный”…
Его волокли куда-то по наклонному ходу. Еще не перестав изображать страдание, Маневич ощутил огромный прилив радости. Жив! Крюгер бесформенной глыбой копошился рядом, в нем не было уже ничего человеческого, все целесообразно и остроумно — вот ведь какие шары для ползания себе отрастил, чертяка! А поодаль вприпрыжку, ползком, вперевалку суетились ругеры. Крюгер беспокойно замахал шарами-конечностями, и Маневич сказал:
— Это же ругеры…
Крюгер понял. Он опустился на землю, присосался к стене, отдыхал. Маневич подумал о Шаповале и полез наверх.
— Ты что? — спросил Крюгер.
— Связь, — коротко объяснил Маневич. Он выполз на поверхность, и сразу два голоса забились в сознании, перебивая друг друга. Маневич не слушал, что они говорят, он настроил мозг на передачу и сказал громко, а ветер разнес его слова, отразив от скал, камней, лавы, урагана и самого неба:
— Нам очень хорошо сейчас, Шаповал…
Мухин решил поразмышлять. Он прошел больше половины пути, времени было достаточно. Ему, в общем, повезло: горную цепь он миновал по руслу лавового ручья. Он шел, по шею погрузившись в поток, течение подталкивало его в спину, медленно качало из стороны в сторону. Иногда он ложился на поверхность лавы, шевелил ногами, ловил пузыри газа и плыл, плыл как плот по реке. После недавнего урагана атмосфера была густой, пыльной, видно было плохо, что в оптике, что в инфрасвете, и Мухин ориентировался больше на слух. Слышно было многое: тихий шелест песчаной струи, стекавшей с близкой вершины, мягкие всплески лопавшихся в лаве пузырьков, скрип камней о дно потока и где-то впереди — монотонный гул. Ручей доходил до уступа и срывался на несколько метров вниз. Там, должно быть, растекалось густеющее озерцо, в котором не так горячо, как здесь. Лава текла медленно. Мухин не торопился. Лежал, думал.
Дышать легко, углекислота приятно щекочет горло, и запах кажется не таким прогорклым, как в начале, — есть в нем своеобразный аромат. Тело совершенно, и чего бы ни захотел Мухин, управляющие гены поддержат его. Захочу — и стану волком. А захочу — камнем лежачим. Конечно, если случится то, что с Крюгером… На Венере Шаповал успеет принять меры, поднять на борт, а если приступ начнется у ребят там, на Уране… Ативазия. Мухин услышал это слово год назад. Он был последним в группе. Все уже тренировались, а Мухин проходил комиссии. Ему казалось, что он неизлечимо болен, — его изучали раз десять, и Шаповал удрученно качал головой. А потом Мухин случайно узнал: дело было не в нем, а в его матери. Крюгер был сиротой, отец Маневича — известный астрофизик, открывший коллапсар в системе Проциона, — не возражал против выбора сына. С Мухиным было хуже. Мать и слышать не хотела о вариаторах, страшилась всего, связанного с Шаповалом. Бог знает что наговорили ей об испытателях. И будто они, раз изменившись, больше не вернутся к человеческому облику, и будто у них атрофируются лучшие стремления, и так далее и тому подобное. В общем — жертвы науки… Мать верила, и Шаповал медлил. Потом она согласилась; что Шаповал сказал ей, Мухин не знал, но она перестала возражать.
Мухин легко перенес операцию и к тренировкам приступил позже всех.
— Вы будете самым совершенным среди вариаторов, — сказал ему Шаповал. — Ваша УГС-2 рассчитана на максимальную автономию. Отсюда меньше сознательных усилий при перестройке, больше времени для исследований.
Мухин увлекся теорией, написал несколько статей о возможностях модифицированных УГС. Сделал сообщение о работе в комитете ЮНЕСКО. Годдард сидел тогда в первом ряду и смотрел то ли с сожалением, то ли с каким-то скрытым упреком.
— Генетический фонд УГС-2, — рассказывал Мухин, — содержит так называемые нулевые гены. Они хранят информацию только в момент перестройки, считывая ее из специализированных клеток и Ферментов организма. После окончания трансформации эти данные не фиксируются. Таким образом, мы можем сами диктовать себе наследственные признаки.
— Ценой исчезновения стабильной информации? — подал голос Годдард.
Шаповал — он и раньше порывался вставить слово — ответил вместо Мухина:
— Стабильную информацию будет хранить особый набор хромосом. Весь генетический фонд разделится на два класса — постоянный и переменный. — Шаповал снисходительно усмехался, этим наблюдателям из ЮНЕСКО приходится объяснять такие простые вещи. — Зачем каждый набор хромосом должен содержать одну и ту же наследственную информацию? В наш-то век специализации…
— Кто вы, Шаповал? — сказал Годдард недружелюбно. — Бы надеетесь создать информационно идеальное существо. Идеально динамичное, идеально устойчивое, идеально долговечное. А нужно создавать идеально счастливое.
— Счастье — абстракция, — объявил Шаповал. — Сотни человек уже пожелали стать вариаторами…
— Не то вы говорите, Александр. К сожалению, вы понимаете только примеры, связанные с вами лично. Ну так, когда несколько лет назад ваши обезьяны гибли, УГС разваливался, вы были не очень счастливы, но не бросили работу. Человек думает о том, чтобы сделать беспокойной свою жизнь и спокойной жизнь других.
— Генри, о чем мы говорим? — взмахнул руками Шаповал. — Здесь не место для абстрактных этических рассуждений. Решается судьба конкретного опыта!
— С вами бесполезно спорить, Шаповал, — сказал тогда Годдард. — Вы слушаете только себя.
“До чего он ортодоксален, — подумал Мухин. — Годдард просто стар для того, чтобы понять: человек полностью использовал силу своего духа. Мысль может все — создавать шедевры живописи и проекты изумительных по легкости конструкций. Можно развить фантазию системой упражнений и предвидеть будущие открытия. И при этом не иметь никакой власти над собой. Заболела нога — иди к врачу. Хочешь на дно морское — надевай акваплав. Пробегал марафонскую дистанцию — лежи высунув язык и думай о несовершенстве тела. Идея Шаповала в этом смысле гениальна, и Мухину невероятно повезло, что выбрали его”.
Для тренировок приспособили полигон химкомбината, и Мухи гулял несколько суток по не очень уютной камере, дышал то хлором, то серой, то парами свинца. Перестраиваться нужно было в считанные минуты, Шаповал с каждым днем все чаще менял атмосферу, и Мухин едва успевал фиксировать свои ощущения. Выйдя из камеры, он удивил Шаповала, поморщившись и заявив, что в лаборатории неприятно пахнет, и как они тут выдерживают.
— Очень свежо, — сказал Шаповал. — Видите, гроза.
Мухин видел. И вспоминал. В хлорной атмосфере дышалось легче. Приходилось качать через легкие огромное количество воз. духа, и каждая его молекула неуловимо пахла чем-то с детства знакомым: парным молоком (до смерти отца Мухины жили в деревне) или очень свежим хлебом, когда он еще горяч и корка хрустит на зубах. После грозы в Ленинграде пахло озоном, и в смысле ощущений это было ничто.
Качественно мозг не менялся, но Мухин чувствовал, что прежние увлечения не трогают его как раньше. Он и теперь слушал Моцарта, смотрел в Эрмитаже Врубеля, стучал на старом отцовском пианино, но хотел большего. В Моцарте ему недоставало свежести гармоний, не хватало прозрачности. Врубель писал слишком уж прямолинейно, будто школьник на уроке композиции. А пианино издавало столько фальшивых обертонов, что Мухин и вовсе его забросил. Пробовал писать сам, но был, как ему казалось, бездарен, один лишь Шаповал слушал его опусы без содрогания, а Мишка Орлов, один из ребят, ожидающих сейчас на Луне старта к Урану, как-то сказал:
— Неплохо, но ты слишком торопишься. Хочешь рассказать о том, чего и сам еще не понимаешь. Для многих ощущений просто не существует слое. Часто поступаешь так или иначе потому, что велит программа, совсем не разобравшись в обстановке. Мозг должен не только привыкнуть, нужно еще выработать какие-то символы для новых ощущений. У каждого они свои. А ты пытаешься свести все к обычным словам и звукам…
Ручей сделал резкий поворот, и Мухина прибило к берегу. Он полез на рыхлую почву, лег, положив под голову верхнюю пару рук. В небе что-то неуловимо изменилось. Будто дуновение пронеслось под кромкой туч. Закружилось тихим звоном, рассыпалось у ног Мухина.
Из блеклой жижи облаков вынырнули легкие прозрачные полотнища. Мухин понял: они вообще не видны в оптике, отражают далекий инфрасвет, что-то рядом с радиоволнами. “Я должен увидеть”, — подумал Мухин, и тело послушно отозвалось, горы погрузились в дымку, а ручей запылал, освещая своим теплом полнеба. Полотнища высветились ярко, будто вспыхнула бумага и загорелась, съеживаясь и потрескивая. Яркие листы легко планировали к земле и снова взмывали под облака, распрямляясь в тонкий блин, и сморщивались, отталкиваясь от воздушных уплотнений.
“Могу ли я? — подумал Мухин. — Вот так же, в воздух. Отращу крылья. Прилечу к “Палладе”, уцеплюсь за антенну и скажу: “Здравствуй, Шаповал! Добро пожаловать на нашу планету”.
“Трасса, — подумал Мухин. — Дойти до отметки, закончить эксперимент, чтобы немедленно стартовала спасательная к Урану — дорог каждый час. А потом хоть на край света, хоть птицей, хоть гадом ползучим. Доказать, что Венера — бурная, горячая, живая от центра до заоблачной пустоты — планета наша”.
Птицы, смяв хоровод, унеслись вверх. Они летели к западу, строй их изгибался волнистой линией, а тела теряли прозрачность, впитывая горячую воздушную волну, набираясь сил, чтобы взмыть высоко за тучи, в космос.
Мухин пошел вперед. Ориентир был перед ним — далекий пик, который еще не успели разрушить ураганы, не источили лавовые потоки. “Оттуда и полечу”, — подумал Мухин. Он шел и смотрел вокруг, чувствуя себя хозяином на этой планете, зная, что работы здесь хватит на сотни лет: узнать все, что таят недра, перегородить лавовые реки, построить воздушно-приливные энергостанции, разгладить складки коры для земных планетолетов. Возвести города. И пойти к центру. Это прекрасная планета — Венера, дом, где он хозяин.
А над восточным горизонтом поднялись в воздух первые столбы пыли — предвестники землетрясения. Первые пузыри вырвались из лавы, лопнули с шипящим треском. И первые подрагивания коры заставили камни с берегов с клокочущим всплеском упасть в ручей…
Мухин не обратил внимания на неясный гул из глубин планеты. Он шел, ощущая в себе могучую силу, применение которой можно найти только здесь, на Венере. Подземный взрыв застал его врасплох. Эпицентр оказался в каком-то десятке метров от Мухина. Вмиг разметало в стороны, подкинуло вверх, швырнуло вниз камни, песок, пемзу, мелкие осколки острыми гранями впились в тело, раздирая мышцы, ткани, мозг. Не успев ничего понять, ни Даже почувствовать, Мухин провалился в неожиданную пустоту, в пространство, в космос, который на самом деле был бездной. Поток подхватил его, завертел, швырнул о скалу, смял и понес, понес вниз и вниз, а потом вверх о камни и опять вниз, все ускоряя движение, расшвыривая препятствия, и когда, наконец, лавовая сруя наткнулась на неодолимую преграду и остановилась, сникла, Разлилась шипящим подземным озером, она принесла и бережно Уложила на дно тело, в котором не оставалось даже проблеска жизни…
— Любуйтесь, товарищи топографы, — сказал Маневич.
Пик Лассаля — конечная точка маршрута — воткнулся в тучи своей скрюченной вершиной, он был совсем рядом: два с небольшим километра. Два бесконечных километра, потому что путь оказался перерезан отвесной трещиной. Край ее уступом нависал над сотнями метров пустоты. Площадка, на которую выкатились Маневич с Крюгером, дрожала от внутренних напряжений. Пропасть тянулась далеко в обе стороны, у горизонта края ее были приподняты рефракцией, и казалось, эта угрюмая дыра тянется в самое небо, чтобы и там раскинуться пурпурным провалом.
— Восемьсот сорок метров глубины. Тридцать два — в ширину. Температура повышается с глубиной до тысячи восьмисот. Давление — до двухсот атмосфер…
Крюгер скрипучим голосом выдал эта данные и замолчал. Он молчал от самой пещеры. Эмоциональный срыв. После приступа ативазии можно ожидать и не такого. Шаповал посоветовал уменьшить количество внешних рецепторов, чтобы ограничить сигналы, идущие в мозг, и уменьшить напряжение. С каждым километром тело Крюгера все больше становилось похоже на шар. В конце концов с “Паллады” поступила программа: поместить мозг в центр и растворить конечности. Теперь Крюгер стал просто гладким шаром, почти без нервных окончаний, и шар этот равнодушно катился вслед за Маневичем.
С трещиной локаторы сплоховали. А может быть, Шаповал намеренно скрыл эту деталь эксперимента — с него станется: на Уране, мол, через несколько дней ребятам будет потруднее. Маневич настроился на связь, сообщил о препятствии.
Шаповал о трещине уже знал. Локаторы планеров недооценили ее ширины, определили ее в несколько метров, да и теперь дают столько же. На экране видны и Крюгер с Маневичем, и трещина эта — тонкая полоска. Тридцать два метра, говорите?
Шаповал помолчал и сказал:
— Ищите обход. Даю час. Если не найдете, снимем с трассы.
Маневич отлично представлял, какое сейчас у Шаповала лицо. Прекратить эксперимент хочет, конечно, Годдард. Ему нет дела до вариаторов, да и спасение “Стремительного”, в конечном счете, не его забота. Закончить благополучно этот опыт, который ему навязали против воли. Годдард может приказать, и Шаповал не имеет права не подчиниться.
— Ищу обход, — сказал Маневич.
Он не думал искать обход. Сейчас мог помешать только Крюгер, но в крайнем случае Эрно он перенесет сам. Над трещиной зона повышенного давления. Атмосфер на пять — выдавливающая сила довольно велика. Не нужно счетных машин “Паллады”, чтобы подсчитать это. И не нужно счетных машин, чтобы понять: если получится сейчас, то на Уране в его почти жидкой атмосфере ребята смогут парить, как птицы. Отлично. Сосредоточиться.
Маневич растворил свои руки. Впервые он действовал сегодня без подсказки, и сомнение в том, правильно ли он ведет вариацию, на какое-то мгновение мелькнуло в сознании. Но УГС безупречно повиновались командам, и Маневич легкими толчками заставил мозг переместиться в глубь тела. Появилось и быстро исчезло неприятное режущее ощущение — будто острые ножи входили в каждую клеточку, отделяя ее от других. Маневич создавал в себе воздушные каналы и чувствовал, как земля уходит вниз, как все легче становится тело — он стал похож на пористый губчатый шар, готовый при малейшем толчке покатиться, высоко подпрыгивая.
— Я вернусь, — передал он Крюгеру и, примерившись, оттолкнулся.
Открылась бездна — в ней бурлила, кипела базальтовая жижа, тянуло раскаленным воздухом, жар проникал в поры незащищенного тела, обжигал мозг, и Маневич усилием воли прогнал боль. Тренировки сказались: он все рассчитал верно. Восходящий поток поддерживал его над трещиной. Воздух оказался пропитан парами радиоактивных элементов, и Маневич рванулся вперед, подобно реактивному снаряду. Он скорее почувствовал, чем увидел, как удаляется берег, услышал беспокойный возглас Шаповала — локаторы, конечно, раскрыли его маневр.
Радиоактивная пыль по многочисленным воздушным каналам проникла к мозгу, и Маневич забеспокоился — будет не так просто изгнать из организма эту разлагающуюся отравленную массу. Он с силой выбросил из пор струю воздуха, его легко толкнуло вперед, а потом он неожиданно почувствовал под собой пустоту и начал планировать к центру трещины. Маневич подумал, что вышел из восходящего потока, и еще раз рванулся. Падение продолжалось — он уже видел на одном уровне с собой край пропасти.
Маневич тонул и понимал, что никто не сумеет прийти на помощь — ни планеры-разведчики, ни Крюгер, серым равнодушным шаром перекатывающийся там, наверху.
Стенки трещины отливали бирюзой необычайно тонкого оттенка, и воздушные потоки с вкраплениями пыли будто рисовали на них темными тонами рельефные непонятные картины.
Гулко ухнуло внизу, полетели камни, Маневич отмечал: тысяча двести, тысяча триста, тысяча четыреста градусов… Восемьсот, восемьсот двадцать, восемьсот сорок рентген в секунду… Давление не возрастало, и Маневич падал. Он увеличил площадь тела, стал похож на плоский лист с утолщением в центре — мозг приходилось защищать многими слоями жаропрочной органики, и теперь именно мозг, перевешивая подъемную силу, тянул вниз. Острые иголки впились в каждую клетку — радиация превысила защитный предел. Все, подумал Маневич, и забарахтался, отчаянно, изо всех уходивших сил.
До дня оставалось метров пятьдесят, когда падение прекратилось и Маневич неподвижно повис над лавой, поддерживаемый новым восходящим потоком. Теперь это уже не имело значения, только продлевало боль, потому что поток нес огромное количество радиоактивной пыли.
“Не вышло”, — подумал Маневич и ускользающим сознанием успел отметить пикирующие сверху раскаленные камни…
Разведчик прошел на малой высоте и показал в рыжих клочьях помех бурлящее бесформенное месиво. Маневич не отзывался, а Крюгер меланхолично сообщил, что Испытатель-три перелетает на другой край трещины и скоро вернется. Может быть, именно это неуместное спокойствие, а может, весь изматывающий ритм перехода и сильнейшая зубная боль доконали Шаповала. Он кричал на Крюгера за нарушение инструкций, кричал на Годдарда, потому что тот молча следил за полетом планеров. И кричал на себя. Это ведь он, Шаповал, заявил, что вариаторы смогут отыскать “Стремительный”, самонадеянный осел, это он, воспользовавшись случаем, потребовал провести эксперимент на Венере, а потом ушел в кусты, решил руководить за чужой спиной, свалить все на Годдарда и ЮНЕСКО, и теперь он, Шаповал, ответит, если Маневича не спасут. И это на его, Шаповала, совести останется гибель людей на “Стремительном”. Комитет запретит работы — и поделом! И вообще он, Шаповал, ни при чем, потому что маршрут выбирали специалисты, и кто подсунул ему испытателей, для которых не существует дисциплина?!
Годдард молчал, морщился и опускал планеры все ниже. На пятнистом инфралучевом экране он видел край трещины и Крюгера — Годдард знал, что этот шар и есть сейчас Крюгер. Планеры начало трясти, и Годдард разделил управление. Горелов повел одну машину над трещиной, то и дело зависая и прощупывая кипящие недра, а второй планер Годдард попытался опустить рядом с Крюгером.
— Скорее, — торопил над ухом Шаповал.
Годдард, не оборачиваясь, сказал “молчать!”, и Шаповал притих. Годдард затылком ощущал его прерывистое дыхание.
В трех метрах от поверхности он выпустил манипуляторы и спросил Крюгера: готов ли он к поднятию на борт?
Крюгер промолчал. Годдарду показалось, что он и не слышал вопроса.
— Приказываю на борт! — сказал Годдард, нисколько не уверенный в действенности своих слов. Боковым зрением он видел, как второй планер, клюнув носом, зарылся в горячий воздушный поток, как вспухли на экране скалы. Машину швырнуло к трещине, и Горелов отдал команду на вывод резерва.
“А ведь я ничего не сделаю с Крюгером, — подумал Годдард. — Никакие мои приказы не помогут, потому что внизу хозяева — испытатели”. Найти Маневича! Годдард только сейчас подумал, что может и не найти его. Опускать аппарат в трещину — верная гибель, нужно выводить тяжелый скаф, а он малоподвижен. И похоже, что Крюгер не захочет возвращаться без товарища.
Годдард выдвинул захваты, но планер все время сносило, лишь в какое-то мгновение машина прошла точно над Крюгером, автоматика сработала, и Испытатель-один закачался в сетях манипуляторов.
— Возврат! — сказал Годдард, передал планер операторам с “Тиниуса” и повернулся к экрану Горелова. С Крюгером все. Через несколько минут он будет на борту. Шок, депрессия, что угодно, но он жив.
Горелов ухитрился посадить свой планер на небольшой уступ, нависший над трещиной. По дрожанию изображения чувствовалось, что уступ вот-вот сорвется.
— Скаф! — сказал Годдард.
Исследовательский аппарат был прочен и мал. В лучшем случае они могли увидеть Маневича, связаться с ним. Скаф взметнулся в воздух, описал дугу и покатился вниз, пружиня и подпрыгивая на неровностях стенок. На обзорных экранах что-то наметилось в глубине. Множество темных дисков. Они всплывали, как пузыри газа, неторопливо, по прихотливой ломаной линии. И прежде, чем Годдард успел понять, Шаповал крикнул:
— Третий!
Диски вынесли к поверхности желеобразное пористое тело, оно мерно колыхалось, и каждое его движение отдавалось свистом и стуком в ушах Годдарда. Горелов повел планер вдоль кромки пропасти, не выпуская Маневича из поля зрения локаторов. Он успел вовремя. Едва диски оказались в радиусе захвата, вскинулись щупальца, натянулась сеть, диски бросились врассыпную, но два из них барахтались в захватах, а тело Маневича неподвижно легло на дно сети.
— Вверх! — нервно выкрикнул Шаповал. — Маневич ответит за своеволие!
Шаповал в своем репертуаре, подумал Годдард. Опасность миновала, и он уже распоряжается. До следующего ЧП. А ведь они все-таки дошли: Маневич и Крюгер. И живы. Может быть, для большего спокойствия снять с трассы и Мухина?
Годдард потянулся к микрофону, и в это время с “Тиниуса” сообщили:
— Планер-второй замолчал. Мухина не вижу. В диапазоне связи пусто.
Годдард встал, предчувствуя, что все только начинается. Тихо ойкнул Шаповал, а из брюха “Тиниуса” вывалился последний резервный планер.
К концу вторых суток поисков у них не осталось машин. Когда экран вспыхнул сиреневым светом взрыва и в рубке после двухдневного рева бури стало тихо, Годдард потерял сознание. Бессонница, напряжение. Мухина нет. Мощный подземный выброс разметал в пыль весь район, горный кряж за какие-то секунды превратился в низину, куда с шипением обрушивались миллионы кубометров лавы. Озеро быстро наполнялось. Только одно и оставалось сделать в память о Мухине — назвать новое недолговечное озеро его именем.
Годдард был без сознания мгновение — никто не заметил его слабости. Он заставил успокоиться дрожащие руки и отдал приказ, который по всем нормам должен был прозвучать еще сутки назад:
— Курс к Земле!
Он немного поел, не отходя от пульта, и слабость отступила. Неторопливо, тщательно подбирая слова, Годдард заполнил бортовой журнал. Он с трудом добрался до страницы “Выводы руководителя”.
Выводы.
Годдард встал и, шатаясь, пошел из рубки. “Не хочу я делать выводы, думал он. Кто я такой, чтобы делать выводы? Начальник опыта? Сидел в удобном кресле и глядел, как выкладываются люди, как готовы они поступиться всем ради идеи, которую он, Годдард, не понимал и теперь не понимает. Всемогущество. Но вот всемогущий из всемогущих — мечтательный краснолицый Мухин, — где он?
А я должен решать. Судьбу вариаторов и всей нарождающейся науки — мутационной генетики. И судьбу со “Стремительного”, которых теперь, без шаповаловских ребят, наверняка не успеют найти”.
И все же, если по совести, я должен сказать “нет”. Думать нужно не о тех семнадцати, что ждут помощи на Уране. Нужно думать о будущем. Запретить все это. Человеку — человеческое.
Годдард вошел в медотсек и увидел Шаповала. Тот был бледен, щеки его неприятно ввалились, может быть, оттого, что Шаповал был небрит.
— Летим к Земле, — сказал Годдард. Он хотел добавить, что потерян последний планер, что нет смысла идти к Венере-верхней, искусственному спутнику на высокой орбите. Он промолчал, потому что лицо Шаповала неожиданно исказилось.
— Вы уверены, что искать бесполезно? — тихо спросил Маневич, и Годдард только теперь увидел обоих испытателей. Они лежали на диагностических кроватях, как личинки в коконах, видны были только лица и руки. Лица как лица. Прошедшая неделя не изменила их. Лишь теперь Годдард подумал, что открытие Шаповала действительно великолепно. Любой другой человек после всего, что выпало Крюгеру с Маневичем, был бы похож на монумент Кощею Бессмертному.
— Нам нечем искать, — признался Годдард. — Нет планеров.
— Это Венера, Годдард, — просто сказал Маневич.
“Будто гордится, — подумал Годдард. — Будто Венера — его родина и прожил он здесь не сутки, а всю жизнь, и рад, что планета оправдала надежды”.
— Скажите, Годдард, — Маневич медлил, подбирая слова. — Скажите, там, на “Стремительном”… Для них все кончено?
— Как ваша голова, Маневич? — спросил Годдард.
— Вы о радиации? Я не излучаю, можете подойти ближе.
— А что хромосомные пробы?
— Спросите Александра, — сухо сказал Маневич. — Вижу, ваше решение твердо.
— Да, — сказал Годдард, — я решил.
“Будто мое решение что-то значит, — подумал он. — Придется драться, чтобы выгородить Шаповала и чтобы не докучали вопросами Крюгеру, иначе может повториться припадок. Анализировать видеограммы с планеров и доказывать, что предел выживаемости у людей оказался выше, чем у техники. Вот только Мухин… Как ни парадоксально, он стал жертвой собственного совершенства. Эти двое ни на минуту не теряли контроля над собой, а Мухин расслабился. Излишнее ощущение силы вредно, оно рождает самоуспокоенность”.
— Идемте в рубку, — сказал Годдард Шаповалу. — Нужно подписать протокол эксперимента и связаться с Землей.
Они вышли в коридор.
— А ведь его мать не соглашалась, — тихо сказал Шаповал, и Годдард обернулся с неприятным ощущением: ему показалось, что Александр сейчас заплачет.
“Черт бы тебя побрал, — с ожесточением подумал Годдард. — Ах, управляемые гены. Ах, Шаповал. Все знаю, все могу. Погиб человек — и ты уже готов. Казнишь себя и других, клянешься, что никогда не станешь заниматься экспериментом. Исследователь божьей милостью”.
— Она говорила: сын не кролик, — Шаповал не думал идти в рубку, и Годдард остановился. Пусть выговорится.
— И знаете, я убедил ее… Вы помните Игоря? Внешность… не очень. Никакого успеха у женщин. Мать мечтает: сын женится, пойдут внуки… Я ей сказал, что УГС изменит внешность, и станет Игорь Аполлоном. Так и сказал. Куда Аполлону с его стабильными генами! В общем, так оно и есть, но… Это был нечестный ход, Годдард. Я затащил его и дал нестандартную УГС, и послал одного, и…
— Идите, — буркнул Годдард.
Он шагал следом за Шаповалом и пытался вспомнить. Что-то ускользнуло, то же, что и раньше, когда испытатели только вышли на трассу. Он читал когда-то. Люди идут, они не знают, что ждет впереди, но идти нужно, и они идут. А потом?
Они ввалились в рубку, и Шаповал стоя начал читать бортжурнал.
“Если бы Мухин дошел, — подумал Годдард, — Шаповал бегал бы сейчас по коридорам, кричал “ура”, давил всех своей эрудицией, и это было бы очень плохо. Ему полностью доверили бы спасательную к Урану, и кто знает, скольких людей он погубил бы тогда. Пусть сидит на Земле и изучает ругеров — плоских тварей, вытащивших Маневича из трещины”.
Шаповал уронил бортжурнал, поднял глаза.
— Почему вы такой добрый, Годдард? — сказал он угрюмо.
— Журнал содержит объективную информацию, — объяснил Годдард. — То, что я думаю о вашей выдержке, к делу не относится.
Он решил высказаться до конца.
— Надеюсь, что спасательная пройдет без вашего участия.
— Спасательная? — Шаповал отлично понял, но изображал недоумение.
“А ведь чего доброго, мы поменяемся ролями, — подумал Годдард. — Александр начнет требовать запрещения работ. С него станется”.
— Разрешите, — сказал Годдард.
Поднял журнал и вписал на страницу “Выводы”:
“Первое. Считать доказанной возможность существования человеческого организма в состоянии направленного биотокового мутагенеза при условиях экваториального пояса планеты Венера. Ввиду чрезвычайности обстоятельств считаю возможным разрешить участие вариаторов в поисках планетолета “Стремительный”.
Второе. В дальнейших экспериментах считаю необходимым усилить группу сейсмического прогнозирования. Цель — предупреждение о возможных подвижках.
Третье. Усилить группу испытателей специалистами по планетографии. Цель…”
Годдард обернулся — Шаповала в рубке не было. Он подписался, вызвал по селектору обоих пилотов, запросил у “Тиниуса” скорректированные курсовые, связался с медотсеком:
— Как у вас?
Ответил Маневич:
— Думаем… У Эрно разыгралась фантазия. Говорит, что мы и сами доберемся до Урана. Только скорость мала — на “Стремительном” заждутся. Но открытый космос — разве это проблема?
— Без самодеятельности, — устало сказал Годдард. — На Уране обойдутся без вас. Ваша работа — на Венере.
Он услышал шумный вздох и отключил селектор. Он вспомнил. “Ночной полет”. Так называлась эта повесть. И люди там не шли, а летели на старинных скрипящих и чавкающих бензином аэропланах, летели в ночь, в грозу, и зарницы плясали на крыльях машин. А дома их ждали жены. И на земле кто-то решал: запретить или нет?
Годдарду показалось, что он только сейчас пришел в себя, будто все эти дни прошли в тщетных попытках вспомнить, и больше не было ничего: ни бесцветного месива туч, ни яростной болтанки в тропосфере, ни коротких минут прямой связи, ни грохота вулканов на месте гибели Мухина. Ничего не было, кроме старой повести, и он, Годдард, участвовал в ней, что-то запрещал, на что-то указывал, будто это имело значение. Маневич уйдет в космос, пешком пойдет к Венере, а то и к Солнцу. И Крюгер не побоится ативазии, да и что это такое — ативазия? Нужно усилить психическую подготовку. Нужно заново продумать УГС-2, сделать ее менее автономной. Нужно… Годдард усмехнулся. Он еще не был убежден, что это действительно нужно. Но не отступишь. Шаповал рассудил правильно — Годдард доведет дело до конца.
Маневич строил планы. Они разбегались, как круги на воде, убегали далеко в будущее и там теряли четкость, расплывались. В центре была Венера. Ее небо, ярко светящееся жаркими лучами. Ее дрожащая от вечных внутренних напряжений поверхность. Великан, который не знает, к чему приложить свою нерастраченную энергию. Может обратить в прах любую постройку и может дать силу звездолетам. Нужно приказать ему, и он, Маневич, сделает это. Он и Крюгер, и другие, кто пойдет с ними.
Маневич лежал спеленутый на диагностической кровати, думал, вспоминал, сравнивал, мечтал. Нужно развить в себе чувство сейсмической опасности. Что-нибудь вроде инфразвуковой локации. Это первое, чем он займется, когда вернутся с Урана ребята.
“Нет, — подумал Маневич. — Сначала Мухин”. Пойти к его матери. Маневич не знал, что скажет. Вероятно, ничего. Будет сидеть и молчать, и напротив него еще не старая женщина будет смотреть в стол, теребить края скатерти (в доме Мухиных все очень старомодно), и ничего ей не объяснишь, потому что никакое объяснение не облегчит ее горя…
Маневич услышал шаги и открыл глаза. Вошел Годдард, смотрел исподлобья, молчал. Красные веки, лицо серое, сутулая спина. Досталось старику, подумал Маневич.
— Скажите, Сергей, — Годдард заговорил тихо, и Маневичу сначала показалось, что он слышит не слова, а мысли. — Скажите, что сделали бы вы… Стресс, смертельная опасность. С вами нечто похожее было… И вдруг УГС жестко фиксирует информацию. Вы не сможете больше стать человеком. Остаетесь этакой скользкой тварью, и ваш мир — сотня атмосфер, тысяча градусов, углекислота и энергетический паек. И нет больше Земли… Так, между прочим, могло произойти с Мухиным… Понимаете?
Самый важный для него вопрос, подумал Маневич. Может быть, он и полет к Урану разрешил не только из-за “Стремительного”, но чтобы понять: люди мы или нет?
— Люди, — сказал Маневич. — Люди до конца. Мозг, мысли, чувства те же. Где-то тоньше, где-то грубее. Не сразу разбираешься в обстановке. Не находишь определения новым ощущениям. Срываешься. Два дня назад я едва не убил — без причины, просто испугался. Трудно прожить жизнь в оболочке зверя… Не знаю. Главное — не оболочка. Если нас будут тысячи, если мы построим на Венере города, дойдем до самых ее недр, приручим все живое… Понимаете, Годдард, будет смысл в нашей жизни здесь… Будем жить.
— Смысл, — повторил Годдард. Маневичу почудился в этом слове оттенок иронии, но ее не было. Годдард решал для себя важную задачу, не находил решения и мучился. — Хочу верить, что это так, но… Необычные ощущения заставят мозг и реагировать необычно. Психика не может остаться неизменной, когда меняется все… Десятки тысяч лет человек был человеком…
— И остался. Право, Годдард, мы люди. Если где-то на планетах Капеллы вы встретите жуткое бесформенное страшилище и будете говорить с ним о структуре жизни, о красоте заката, о строении протона, о звездоплавании и последней пьесе Денисова… Пусть ваши мнения не совпадают, точки зрения полярны, он не знает Денисова и приводит в пример какого-то местного гения, но вы говорите с ним о природе, которая везде едина. Как вы назовете такое существо?
Годдард молчал.
— Человеком, Годдард, человеком! Вот ведь, по-моему, в чем дело. Вы думаете о человеке и представляете себе его тело — Аполлона, Венеру. Старого Шестова с его шишкообразным черепом. Мухина с его неуклюжей походкой и красным лицом. Шаповала с его самоуверенной физиономией. А дело не в этом. Старик Шестов создал единую теорию поля. Воспитал сотни учеников. Посадил в лужу тысячи научных противников. Пил коньяк, рыбачил, лазил в горы и был человеком, Годдард! А потом, за месяц до смерти, услышав об открытии Шаповала, попросил: запишите в вариаторы. Ему всего своего было мало. Смысл жизни для него заключался в том, чтобы знать как можно больше, побывать везде и во всех обличьях, ощутить мир, как часть себя. А для меня? А дня Эрно? Для вас, Годдард?
Маневич закрыл глаза. Бог с ним, с Годдардом. Поймет. В каждую клеточку свинцом вливалась усталость. После тренировок Маневич всегда лежал вот так же и слушал, как засыпают клетки, как тепло идет от ног к голове…
Годдард, потоптавшись у двери, пошел в рубку — на связь с Землей. Спасательная к Урану уже стартовала, и он хотел прослушать сводку о полете. Его качало от усталости, и он боялся, что свалится и захрапит.
…Маневич сидел на краешке стабилизатора и смотрел на Солнце. Корабль двигался по инерции, казался неживой рыбиной. Маневич оттолкнулся и поплыл рядом, подставляя Солнцу то спину, то голову. Свет во сне казался теплым и вкусным и звал к себе. Маневич сосредоточился и стал парусом. Колючки света впились в его тело и бились, и толкали, он ощущал каждый квант, каждый невидимый лучик. Ловил их и швырял обратно. Он резвился и плавал на солнечных волнах, нырял в корабельную тень и, задыхаясь от недостатка энергии, всплывал на колючую поверхность звездного океана. Солнечный ветер нес его, покачивая и разгоняя. Они летели втроем: он, Крюгер и Мухин. Пролетели мимо больших планет, ежились от прикосновений аммиачных туч Юпитера, ловили приветственные сигналы от ребят, исследующих Уран. По-хозяйски осматривали свой новый мир. Видели непочатый край работы и, обернувшись к зеленой искорке-Земле, кричали людям:
— Идите с нами!
И слышали в ответ едва уловимый плеск радиоволн:
— Вам должно быть хорошо сейчас…
Перед вами не рассказ, а эскиз — литературный проект романа. Вместо романа — проект. Я — автор — даю схему, вы — читатель — дорисовываете воображением. Скелет мой — плоть ваша. Да здравствует активный читатель! Будем работать вместе.
Научную идею здесь дает новейшая биология. “Клоны” — так называется эта идея.
Клонами именуются вегетативные копии — организмы, выращенные из одной части, например, деревья, выросшие из одной веточки. Все тополя у нас клоны, все ивы — клоны. Яблони, вишни, малина, крыжовник — тоже все клоны. Клоны обходятся без оплодотворения, значит, генетически они — точная копия родителя. До недавнего времени считалось, что высшие животные не дают клонов, им обязательно нужно пожениться. Но ведь у зверей, и у людей тоже, в каждой клетке полный набор генов; теоретически из каждой можно вырастить существо. И вот недавно это удалось с лягушками. А если с лягушками удалось, может, и человека со временем тоже научатся выращивать из кусочка кожи, или мышцы, или из капли крови. (Не надо ликовать, ловя меня на ошибке. Я помню, что у красных кровяных шариков нет ядер с генами. Но у белых есть же).
Фантастика немедленно подхватила эту вкусную идею. Кажется, первым прошелся у нас по клонам А. Днепров. Написал рассказ о том, как вырастили две копии фараона.
Потом писателям пришло в голову выращивать клонов для нужд медицины. Недавно прочел я подряд два романа на эту тему: в одном клонов убивают, чтобы использовать для пересадки их сердца, печенки и железы богатым больным старикам, в другом — забирают все тело, вставляя в него мозг стареющего владыки. И оба автора с негодованием осуждают свою собственную людоедскую выдумку.
Зачем выдумывали, спрашивается?
Конечно, растить людей, как материал для хирургов, — людоедство, все равно что рабов откармливать на мясо. Впрочем, такое практиковалось на островах Тихого океана. Конечно, люди, хотя бы и вегетативные, — тоже люди, тоже имеют право на жизнь. У них и чувства, и способности, и таланты такие же, как у людей — у их собственных родителей…
Вот она — моя тема!
Возьмем талантливого человека (оборот заимствован у математиков: “возьмем точку на плоскости…”), итак, возьмем у талантливого человека две–три–пять–десять клеток с клеточными ядрами. Вырастим из этих десяти клеток десять человек. Это будут не дети великого, не его сыновья — у сыновей только половина генов отцовская, другая — материнская. Детки из клетки — точнейшие копии гения со всеми его задатками, похожие на родителя, как однояйцевые близнецы.
Кстати, бывали гении из числа однояйцевых близнецов? Не припомню. Такие близнецы редкость. Примерно одна пара на шесть тысяч родов. А сколько было гениев среди всех миллиардов живших на этой планете? Меньше, чем один на шесть тысяч?
Природа не дала материала для монографии о гениальных близнецах. Но на бумаге, в литературе можно поставить мысленный эксперимент: выбрать выдающегося человека, понаделать из его клеток десяток клонов, прикинуть, как сложится их судьба.
Выберем как образец… Кого бы выбрать? Будучи писателем, я прежде всего думаю о писателях.
Листаю “Литературную энциклопедию”. Кого же? Кого? О, мученье! “Die Wahl ist die Qua!”, — говорят немцы. Ну вот, возьму хотя бы Джека Лондона. Недавно прошел его юбилей, все равно собирался я статью писать, собрание сочинений перечитывал. И материал подобрел, и мысли были заготовлены.
Итак, клоны Джека Лондона — джеклоны.
У всех одинаковая внешность: среднего роста парни, сероглазые, кудрявые, с хорошей улыбкой и скверными зубами. У прообраза вставные челюсти были к тридцати годам.
Внешность одинаковая, но сознание, конечно, разное. В других семьях росли, в другие времена, другое наполнение памяти.
Мозги разные, но задатки одинаковые. Все джеклоны упорны, трудолюбивы, на диво трудоспособны (трудоспособность — от наследственности или от воспитания?). Все они методичны, терпеливы, умеют себя заставить работать планомерно и по 14 часов в сутки без воскресений (см. “Мартин Иден”). Требовательны к себе, прежде всего и только к себе, самостоятельны, никогда не надеялись въехать в рай на чужом горбу. Добросердечны, любят людей, любят детей, любят собак. Много еще хорошего можно сказать о джеклонах.
Общие задатки и общие недостатки. Родоначальник клонов бы честолюбца… по-своему. Жаждал не столько славы, сколько одобрения окружающих… и не всегда был разборчив в выборе этих окружающих. Ему очень хотелось, чтобы все-все говорили о нем: “Какой славный парень этот Джек!” Едва ли не самый лиричный из его рассказов “Черепахи Тэсмана”. Скиталец, авантюрист, разоренный неудачник умирает в доме своего богатого благополучного брата. Но к брату все равнодушны, а к неудачнику идут и идут люди с утешениями, сочувствием, рассказами, планами. Горюя, нелепо восклицают: “Клянусь черепахами Тэсмана, это был человек!”
Авантюрист, легкомысленный бродяга, неудачник… но Человек!
Джек Лондон тоже был бродягой, а также прачкой, моряком, попрошайкой, ловил браконьеров и сам был браконьером — устричным пиратом, потом — золотоискателем, военным корреспондентом, путешественником, процветающим писателем, а также владельцем фермы. И всюду он старался доказать, что он не хуже, а то и лучше других: самый настоящий рабочий парень, образцовый моряк, образцовый бродяга. И бродяжничать-то пустился не от нужды, а для того, чтобы доказать, что он не струсит, может лихо странствовать на вагонах и под вагонами. В 16 лет такое понятно. Но и в тридцать, прочтя о капитане Слокуме, обошедшем вокруг света на одноместном паруснике, знаменитый писатель тут же загорается: “Разве он слабее Слокума? Он тоже обойдет вокруг света под парусами”. Ближе к сорока Джек Лондон завел себе усадьбу, на ней — скотный двор… и так старался, так старался стать удачливым фермером, самым процветающим в округе. Но племенных коров-то кормили авторские гонорары.
Хотелось слыть настоящим человеком, настоящим бродягой, настоящим писателем, настоящим моряком, настоящим процветающим американцем. Но у разных людей бывали разные взгляды, разные моральные критерии. Иной раз они противоречили друг другу, иной раз — взглядам самого Джека Лондона. Тогда он утешал себя: таковы правила игры. Вот он в рыбнадзоре, говоря современным языком, то есть ловит устричных пиратов, отбирает у них сети. Хорошо ли лишать заработка эмигрантов-греков, обрекать их на тюрьму и голод? Ничего не поделаешь — правила игры! Мы в них не стреляем, зато они сдаются, как только догоним. Для молодого парня это спорт, а каково рыбакам? Правила игры!
И хорошо ли молодому здоровому парню выпрашивать объедки на кухнях, прикрываясь беспардонным враньем? Правила игры! Правила противоречивы, но и взрослый писатель соглашается на чужие условия. Он сочувствует угнетенным нациям, но не чужд и высокомерного расизма. За героическим “Мексиканцем”, добывающим деньги для революции, следует филиппика против боя быков — “трусливой забавы трусливого народа”. С сочувствием он пишет о рабочих, но с увлечением и о дельцах — принимает их правила игры. За антифашистской, антитрестовской “Железной Пятой” следует плантаторский роман “Приключение”, герой которого покупает, уводит силой, эксплуатирует и с легким сердцем расстреливает туземцев. Таковы, дескать, правила игры на Соломоновых островах. Борьба ради борьбы, самодовлеющая игра, игра, заслоняющая и оправдывающая любую цель.
Не игрок устанавливает правила. Игрок должен проявить мастерство в пределах правил. Всю жизнь, осуждая правила игры капитализма, Джек Лондон стремился стать богатым… правда, за счет своего труда. С себя спрашивал, себя третировал, себя заставлял выдавать ежедневную тысячу слов. “Ни дня без строчки”, — призывал Юрий Олеша. Тысяча слов это больше сотни строчек. Притом Джек Лондон не разрешал себе выдумывать, писал только о виденном, только об услышанном лично (иногда, увы, приукрашенное и принятом на веру), только о тех краях, где сам побывал. На все удары жизни знал один-единственный ответ: больше работать, еще больше, еще больше…
Больше спрашивай с себя! — не всегда помогала эта панацея. Собственное тело подводило — не выдерживало напряжения. Джек Лондон не сумел стать удачливым золотоискателем. С Клондайка его привезли больного на санях. Он не сумел обойти вокруг света на паруснике. Тихий океан пересек, но из Австралии его на пароходе привезли с непонятной болезнью, каким-то подобием кожной акромегалии. Терпя поражение, он проникался почтением к победителям. Написал серию книг о Клондайке, где другие добыли золото, а он — только цингу. Написал серию рассказов о мужественных победителях в южных морях. “Приключение” — тоже гимн победителю, покорителю гиблых Соломоновых островов, где сам Джек и выжить не смог бы. И даже о бизнесмене-победителе есть у него роман — “День пламенеет”. И есть роман о фермерах-победителях — “Лунная долина”,
Джек Лондон с гордостью твердил, что описывает только виденное. Да, описывал виденное, но не все. Он мечтал о победах и предпочитал писать о победоносцах. Игру воспевал. Но ведь в каждой игре на одного победителя приходится по крайней мере один побежденный. А в американской национальной игре — гонки за миллионом долларов с препятствиями — по крайней мере 99,99% проигравших.
Да, он добился успеха, воспевая успех. Он внушал читателю бодрость и надежду. Верь в себя, требуй с себя, заставляй себя, выдерживай характер, прояви волю к борьбе, и ты победишь. Он был певцом бодрости и надежды, за это его полюбили во всем мире.
Сам же певец бодрости покончил с собой… в сорок лет. Это было так нелепо, так не соответствовало легендарному образу молодца-удачника. Жена его упорно отрицала самый факт самоубийства, уверяла, что муж умер от уремии. Почему отрицала? Боялась упреков? Не хотела развенчивать легенду?
Почему же он захотел уйти из жизни в сорок лет? Есть версия любовная: любил двоих, разрывался между двумя чувствами. Недолго до смерти он выпустил роман “Маленькая хозяйка большого дома”. Героиня его, терзаясь любовью к двоим, стреляет в себя, не автобиографическая ли ситуация?
Как не вспомнить, что один из героев Пушкина гибнет на дуэли, один из героев Лермонтова гибнет на дуэли. У Маяковского есть строки: “Он здесь застрелился у двери любимой”. Есенин написал: “В зеленый вечер под окном на рукаве своем повешусь”.
Мартин Идеи — явно автобиографический герой Джека Лондона тоже покончил с собой, разочаровавшись в литературном успехе. Что ж, у писателя были основания и для разочарований. В ту пору мир втянулся в бессмысленную многолетнюю войну — первую империалистическую. Социалисты — радетели за благо народов — поддержали бойню. Возмущенный Джек Лондон вышел из социалистической партии летом 1916 года, а осенью вычеркнул себя из жизни.
Почему же он все-таки пошел на самоубийство? Усталость? Болезнь? Переутомление? Безнадежность?
В сорок лет безнадежность?
Еще одно объяснение.
О Маяковском сказал один из его друзей: “Он не мог жить дольше. Нельзя даже представить себе “горлана-главаря” с морщинами, брюшком, сутуловатого, с шаткой старческой походкой. Маяковский — молодой бунтарь. Ветхость не соответствует его литературному голосу”.
Может, и Джек Лондон чувствовал, что не в силах поддерживать легенду о Джеке Лондоне — этаком бравом молодце, удалом бойце, счастливчике, моряке в седле. Понимал, что жизнь выбивает его из седла, годы молодечества позади, впереди прозябание бывшего моряка, боксера, сошедшего с ринга.
И не захотел прозябать, доживая.
А вероятнее сложилось асе вместе: болезнь, усталость, затруднения личной жизни. Будущее показалось беспросветным, снотворное было под рукой… Автор “Маленькой хозяйки”, как и его героиня, страдал бессонницей. Мечтал “спать, спать, спать”…
Моя героиня — тоже маленькая женщина, усохшая старушка с большими очками, румяная и ослепительно седая дама лет семидесяти пяти, глуховатая и от глухоты крикливая, фанатичная поклонница Джека Лондона.
Некогда, полвека назад, она гостила в Лунной долине, бывала в доме писателя, влюбилась в него со всем пылом и сентиментальностью 16-летней девчонки. Позже вышла замуж за невыразительного мужа, родила и вырастила невыразительных и благополучных детей, но на всю жизнь сохранила первую свою любовь с восторженно молитвенным преклонением перед высшим существом в образе кудрявого мужчины, сохранила столь же стойкую ненависть к Чармиэн — жене писателя и предполагаемой виновнице всех его бед.
Нет, виновницей Чармиэн не была. Просто она любила себя больше, чем мужа. Была прекрасной спутницей удалого молодца и никудышней — изможденного писателя.
Героиня сохранила любовь и. что важнее для сюжета, волосы писателя. И где-то в пятидесятых годах, когда наука впервые заговорила о клонах, разыскала автора идеи, передала ему заветные клетки с генами гения. А ныне, в семидесятых, в разных штатах в разных странах уже выросли копии — кудрявые сероглазые парни с хорошей улыбкой и скверными зубами, как две капли похожие друг на друга и на Джека, со всеми его задатками и недостатками то есть:
на диво трудоспособные и трудолюбивые, волевые, настойчивые, крайне требовательные к себе;
страстно жаждущие одобрения и уважения окружающих, склонные утверждать себя, добиваться авторитета в любом обществе, азартно вступая в азартную игру, принятую в этом обществе;
принимающие правила игры без излишней критики, оправдывающие себя, что везде надо играть по правилам, даже если сама игра сомнительна;
мечтающие о победах и преклоняющиеся перед чемпионами, в особенности в той игре, где сами потерпели поражение;
доброжелательные, снисходительные к людям, а к себе предъявляющие самые высокие требования, нередко выше сил человеческих, и надрывающиеся иногда из-за переоценки своих возможностей;
но в требовательности к себе самих себя обвиняющие в неудаче, согласные себя осуждать, себе выносить приговор (не было ли самоубийство таким самоосуждением?).
Клонам 22 года сейчас. Они вступили в жизненную игру. Пора проявить талант.
Что победит: талант или обстоятельства?
Вероятно, по-разному получится. Но ведь их десять. Статистика покажет.
И вот первая осечка: в худую компанию попал джеклон номер один.
В пятнадцатилетнем возрасте сбежал он из дому. Джеклонам это свойственно. Их прародитель тоже бегал. Номер первый помыкался, изголодался, случайно угодил в тюрьму… Там его пригрели гангстеры. Уголовники везде отщепенцы, но человеку неприятно себя корить, считать отбросом. Предпочтительнее оправдывать. Гангстеры утверждали, что они честнее честных. Те воруют тайком, ханжески, притворяясь добродетельными, а они грабят открыто, откровенно, с благородным риском для жизни и свободы. И они хвалились риском, удалью и бесстрашием, а также и безжалостной жестокостью, хвалились находчивостью, изворотливостью и несокрушимой верностью. Будто бы верная дружба у них была, дружба до последнего вздоха.
Подлинный Джек своевременно покинул своего тюремного наставника, вышел через черный ход из бара и был таков. Джеклон-1 не вывернулся. Он стал членом банды, принял правила воровской игры, всерьез поверил в уголовный кодекс чести. “Рисковым Джеком” прозвали его. И он оправдал свое прозвище, бравируя риском.
Миссис Кенингхэм (ослепительная старушка — считать ее матерью или бабушкой всех джеклонов?) нашла этого в камере смертников. Верный чувству бандитского долга, Рисковый Джек прикрывал отход банды. Он застрелил двух полисменов и был приговорен к смерти дважды. Достаточно и одной казни, но закон есть закон. За убийство стража при исполнении обязанностей полагается смертная казнь. За двоих — две смерти.
Друзья-гангстеры предали его. Джека выставляли организатором, всю вину валили на него. Все равно смертник, терять нечего. В одиночной камере красоваться не перед кем, и клон пал духом. Он писал длинные слезливые покаянные апелляции, обливал слезами веснушчатые руки миссис Кенингхэм:
— Бабушка, спаси меня, бабушка, я жить хочу.
Бабушка Кенингхэм спасла внука номер один. Наняла самых дорогих адвокатов, каких-то судей отвела, каких-то подкупила или уговорила, пробилась к президенту с прошением. В результате дело пересмотрели, смертную казнь заменили заключением, даже не пожизненным, всего на 99 лет. С месяц наголо обритая голова клона не сходила с газетных страниц, потом он вышел из моды, о нем забыли, даже мнимая бабушка посещала его не так часто, занятая поиском других клонов, более удачных. И что же в итоге? Год спустя клон-1 покончил с собой, задушил себя под одеялом рукавами собственной рубашки.
Плакал, прося спасти жизнь, и сам же себя уничтожил.
Я как понимаю: позерство оказалось главной чертой этого клона. Он жил как бы на подмостках; “подвиги” совершал, чтобы ратники видели, одобряли, хлопали по плечу, называли молодцом. Кто его мог видеть, кто мог одобрять в одиночке? Сиди и вспоминай, как ловко ты подстрелил двух “копов” с медными бляхами. Маловато материала для 99 лет. Стало ясно, что все позади, одобрений больше не будет никогда, жизнь кончена…
Все было у него от прародителя: усердие, требовательность себе, смелость, бравада… и такой пустой итог жизни!
Клона-2 долго пришлось разыскивать. Он тоже сбежал из дому когда исполнилось пятнадцать. Оказался в Южной Америке. Перепробовал там десяток профессий: был матросом, рыбаком, билетером на бое быков, ловил змей для зоопарков, искал зарытые клады инков, заблудился в джунглях, чуть не погиб от голода. В конце концов его подобрала и усыновила сердобольная жена шахтера. И стал он шахтером, как приемный отец и сводные братья.
Стал славным рабочим парнем, рабочей косточкой, рубал уголек, лежа на боку: так принято было во всем мире в начале века а в Латинской Америке и по сей день. Руки были дешевы там, и владельцы копей не спешили с механизацией. После смены, черный от въевшегося угля, гордо шагал по поселку; в праздники лихо отплясывал, считался заводилой на отдыхе, а на работе — яростным защитником правды, страстно выступал на митингах, входил во все стачечные комитеты.
Когда Красный Педро поднял свое отчаянное и безнадежной восстание в Парагвае, Хуан Гринго (так прозвали клона-2 в его новой семье) вступил в партизанский отряд из первых.
История восстания общеизвестна. Педро — рыцарь и Дон-Кихот революции — свято верил в пушкинскую строку: “Из искры возгорится пламя”. Верил, что к искорке — его партизанскому отряду — присоединится сразу вся страна, а за ней и окрестные страны. Потому и выбрал Парагвай — центр материка. По соседству Бразилия, Аргентина, Боливия, за ними Чили и Перу. А там Колумбия, перешеек… за год пламя докатится до Соединенных Штатов.
Увы, повторилась история наших народников. Те тоже шли в деревню просвещать и бунтовать мужика, а мужик отдавал их жандармам со скрученными руками.
Полгода блуждал отряд по тропическим лесам, среди недоверчивых индейцев, не понимавших языка белых, боявшихся их оружия. Потерь было много, присоединившихся мало. Гринго среди немногих. Он был не самым сильным, не самым умелым и опытным, но, пожалуй, самым требовательным к себе. Всегда был готов к походу и бою, с шутками шел сражаться, пошучивал, взваливая тяжелый пулемет на плечо, с шутками брел по болоту, шутил, укладываясь спать под ливнем. Шутил над болезнями. Ничего не поделаешь, на войне от эпидемии потерь не меньше, чем от пуль.
К осени от отряда осталось пять человек: Педро, Гринго и еще трое. Клон-2 был ранен в последнем бою в плечо и в ногу. Лежа отстреливался. Его окружили, оглушили, взяли в плен… и расстреляли в тот же вечер. С клоном-1 церемонились: судили, пересуживали, помиловали. Но тот был только бандит, угроза для одного собственника, не для собственности, заблудшая овца, но из твоего стада. Шахтер, восставший против всех шахтовладельцев, показался куда опаснее. Его без проволочки поставили к стенке. “Да здравствует свобода!” — успел крикнуть он.
Не пал духом, не плакал в отличие от своего близнеца, не вымаливал жизнь.
Стало быть, не от наследственности зависит стойкость. Стойко умирает тот, кому есть за что умирать.
Может быть, этот клон проявил бы талант, если бы пожил подольше. Но пуля поставила точку.
Пока 2:0 не в пользу таланта. Среда, оказывается, сильнее.
Впрочем, подождем делать выводы. Еще восемь проб впереди.
Наверное, самым счастливым должен был стать третий клон, который тоже убежал из дому, но с бродячим цирком. Он делал стойку в пирамиде, жонглировал, кувыркался, ходил по канату и был доволен, поскольку все джеклоны хотели жить на подмостках и срывать аплодисменты. И этот рисковал ради аплодисментов, а товарищи качали головой:
— Славный малый, но безрассудный Шею сломает когда-нибудь.
Однако бродячие цирки доживали последние дни. Кино их подшибло, телевидение доконало. Когда труппа распалась, клон-3 прибился к Голливуду. Парень был хорош собой крепок, ловок, великолепно плавал, еще лучше вольтижировал, даже по канату мог ходить. Все основания, чтобы стать экранной звездой, суперменом в кино. Зубы подвели. Скверные зубы! Нет кинематографической улыбки. Продюсеры браковали его, все до одного.
Лицо не удалось продать за миллион долларов, пришлось продавать кровь и мускулы. Дублируя зубастых счастливчиков, клон-3 за них выполнял рискованные номера: нырял с вертолета в море, прыгал с поезда в автомобиль, ходил по канату над пропастями, взялся пройти над Ниагарой.
Видел я эту Ниагару, довелось. Зрелище, надо признаться. Две реки (между ними остров) рушатся с высоты 12-этажного дома. Правый поток дробится на скалах, левый падает жидкой стеной. Вода идет так быстро и плотно, что монеты не тонут, их несет поверхности. Брызги куполом, радужный туман, чайки в нем носятся, белый пунктир прочерчивают.
Клон-3 сорвался, соскользнул с влажного каната.
Слишком охочи к риску были копии Короля славных парней (так именовали Джека Лондона при жизни).
Кто не рискует, тот не выигрывает… но и не проигрывает.
0:3 не в пользу клонов!
Без всякого удовольствия примусь я за жизнеописание клона-4.
Нашелся, наконец-то, один не сбежавший из дому. Вырос на Юге, в благопристойном респектабельном семействе с фамильной гордостью, фамильными традициями. Воспитание преодолело тягу к дальним странствиям. Четвертый благополучно кончил колледж и, похоронив приемных родителей, получил в наследство участок земли и два дома в Нью-Орлеане.
Получил и включился в национальную азартную игру, которая называется “Погоня за миллионом долларов”. Принял правила этой игры. Первое: “у кого денег больше, тому достается все: почет, власть, слава и все удобства по прейскуранту”. И правило второе: “деньги не пахнут”. И третье: “кто смел, тот и съел”.
Его деньги пахли мусором, грязным тряпьем, сырой штукатуркой. Он заселил свои дома неграми и эмигрантами, главным образом — мексиканцами, перебравшимися нелегально через границу в надежде на заработок. Эмигранты боялись высылки, поэтому претензий не предъявляли, а денег платили больше — опасались поднять шум. Можно было затолкать по шесть человек в комнатенку, доход получался нескверный. Правда, приходилось давать взятки полиции, санитарной инспекции, а также и гангстерам, чтобы не грабили и других отвадили бы. Клон-4 был джентльменом, его мутило от нечистоплотных клиентов, нечистоплотных партнеров и нечистых операций. Но деньги не пахнут. Джентльмен утешал себя, что таковы правила игры.
Все равно, четвертое правило он упустил, не мог не упустить; все учебники и все газеты так старались затушевать его, уверяли, что в игре “Погоня за миллионом” шансы игроков совершенно равны, как у бегунов на старте. Но четвертое правило существует и гласит оно: “деньги текут к деньгам”. Игроки садятся за стол с разной мошной и выигрывает почти всегда, за редкими исключениями, тот, у кого мошна набита туже. А энергия, расчет, сметка, проворство, талант — это все вторично.
И клон разорился. Проиграл молодой, энергичный, образованный, талантливый и сметливый бизнесмен. Игрок покрупнее заплатил дороже полиции и гангстерам. Посыпались штрафы и налеты, обследования и пожары. Дома и землю пришлось продать. Нищим клон-4 не стал, но из игры его вытолкнули, отобрали мечту о большой куче долларов. Он потерпел поражение и люто возненавидел… Но не победителей; к победителям он питал почтение, а тех, кто “испортил” чистоту чистого капитализма (“Лэс фэр” называют за океаном эту голубую мечту). Клон проникся ненавистью к рыжим ирландцам-полисменам, к смуглым и курчавым врачам-евреям, пуще всего — к бессовестным неграм и голодранцам из Мексики, не способным по-человечески оплачивать человеческую квартиру. Из-за них (из-за них, оказывается!) он вынужден был нарушать санитарные правила, из-за них мозолил глаза полиции и платил штрафы.
Вытесненный из бизнеса, клон-4 перешел в политику.
Он молод, напорист, начитан, речист и переполнен страстной ненавистью. Его уже заметили, выдвигают. Кажется, он сделает карьеру, будет судьей, возможно, даже губернатором или сенатором. Успех? Да, но где же творческий талант?
Клон-5 стал фермером, клон-6 — горным инженером, работает в Колорадо, клон-7 — мелкий торговец, клон-8 — дорожный мастер. Все они преуспевают в своем деле, во всяком случае, стараются преуспеть, срываясь то и дело из-за склонности к риску. Но я не буду пересказывать их биографии. И эти четверо разочаровали миссис Кенингхэм, потому что не совершили и не обещают совершить ничего выдающегося.
Но вот забрезжила надежда: клон-9 вышел в писатели.
Он вырос в гуманитарном доме, где книги были в чести и писатели в чести. И там еще в детстве заметили, что он как две капли воды похож на Джека Лондона.
Мальчик загорелся. Похож лицом — судьба! Захотел доказать что сходство не только внешнее, он станет знаменитостью, как покойный Джек. Подражая прототипу, пустился в странствия, подражая прототипу, спал не более 5 часов в день, по 14 часов сидел над книгами.
Естественно, обстановка изменилась с начала века. Джек Лондон был траппом — железнодорожным бродягой, клон использовал “хич-хайк” — странствовал на попутных машинах. Джек Лондон был моряком, клон стал летчиком-испытателем, потом истребителем, потом военным корреспондентом во Вьетнаме. Джек Лондон штудировал историю и социологию, клон-9 нажимал на физику и генетику.
Постранствовав, он тоже уселся за письменный стол и положил се6е норму: тысяча слов в день, ни дня без тысячи! Через два–три года начали выходить в свет книги, написанные просто, правдиво, мужественно, в хорошем стиле. Но…
“Зачем нам второй Джек Лондон?” — говорили критики.
И не в качестве была загвоздка. Клон-9 писал не хуже, и повторениях его не упрекнешь, у него были свои наблюдения, свой круг тем. Изменились требования читателей за семьдесят лет. Не повысились, а изменились.
Джек Лондон воспевал энергию, силу и мужество. И стал кумиром в ту пору, когда, проявляя энергию, силу и мужество (или беззастенчивое нахальство), американцы перли в чужие страны. Нередко энергия приносила тогда и доллары. Сам-то Джек Лондон стоял за революцию, но среди его почитателей не революционеры были в большинстве. Читатель воспринимает книги избирательно, склонен извлекать то, что ему самому по душе, текст понимает буквально, а иносказательно, перенося героя в привычную для себя обстановку. Как не вспомнить, что во времена завоевания Америки, испанцы зачитывались рыцарскими романами. В романах благородные паладины сражались со злыми волшебниками, чтобы вызволить из неволи прекрасных страдалиц. За океаном не было ни волшебников, ни пленных царевен; читатели грабили и убивали голых индейцев, не ведавших никаких чар, не знавших пороха и даже железа, насиловали их смуглых жен и дочерей Но как же приятно было приукрасить грабеж, воображая себя рыцарем, просветителем, спасителем заблудших душ, несущим темным дикарям высоконравственное христианство.
Увы, боюсь, что Джек Лондон помогал приукрашивать колониальный грабеж, одевая грабителей в мантию героической отваги. Мантия была мишурной, не в том суть. Мишурой оказалось процветание, основанное на грабеже. Джек Лондон сам себя вычеркнул из жизни в 1916 году, это было преждевременно. Но жизнь вычеркнула бы его из бестселлеров в 1929 — в год начала великого кризиса. Именно тогда разом рухнули устои процветания, и американские читатели заметались в недоумении: где же наш роскошный мир, в котором мужество и деловитость приносят зеленые долларовые плоды? И вышли тогда на первый план другие писатели, пристально приглядывающиеся к этому обманчивому, неверно понятому миру: Хемингуэй, Фолкнер, Стейнбек, Драйзер. Что бы писал Джек Лондон в эпоху кризиса? Простился бы с экзотическим Севером и экзотическим Югом? Был бы популярен по-прежнему со своей темой стойкого мужества?
Но это особая тема — не из параллельных, а последовательных- продление жизни великого человека…
Байрона, Шелли, Маяковского, Есенина, Лермонтова, Пушкина…
Нет, это мне не по плечу. Спустимся с тех высот к клонам.
Девятый писал в Соединенных Штатах во второй половине века, в стране, давно забывшей бодряческие настроения эпохи Джека Лондона. Читатели теперь трепетали перед будущим, страшились атомного пожара, сетовали на безрассудство науки, охотно брали романы о “MS” — безумных ученых, из тщеславия выдумывающих не пакости. Для успокоения читали розовые романтические вздохи о добрых старых временах нетронутого капитализма и нетронутого феодализма, например, о доброй старой Англии с милыми эльфами и гномами, смешивали перламутровую сентиментальность с кровавыми “триллерами” (как перевести? “Дрожь вызывающими”, “содрогающими” преступлениями) или с сексуальными извращениями. Ясное, четкое джеклондоновское мужество уже не побеждало. Они же понимали, что личное мужество не выручит в атомной войне.
А клон-9, подобно своему прототипу, был здоров, крепок душой отважен и воспевал отвагу.
Далее произошло самое грустное.
Художнику трудно устоять перед почитателями. Критики бранили клона, читатели со вкусом проявляли равнодушие, зато подхваливали милитаристы. Клон воспевал мужество летчиков, а где были летчики? Во Вьетнаме. Клон-9 начал праветь, в его творчестве все сильнее звучат реакционные нотки, воинственные, охранительные. Он жив, пишет искренне, хлестко… и неинтересно. Думаю, что безнадежен. Может ли стать великим писатель, воспевающий мужество бомбометателей? Чьи чаяния он выражает? Не народные.
У его прототипа мужество было революционным.
9:0 в пользу среды.
Безнадежно? Но ведь Джек Лондон пробился. Значит, какие-то шансы все же есть у талантливых. Если не один из десяти, может быть, один из ста, один из тысячи побеждает неблагоприятную среду.
Впрочем, и среда бывает разная. Не везде неблагоприятная.
Но у миссис Кенингхэм не было тысячи клонов. Всего десять. Девять проигрышей. Остался один. Тут уж рисковать нельзя. Надо выращивать, создавать нужную обстановку.
К сожалению, и этот младший уже сорвался из дому. Сбежал! Куда?
Здесь я, конечно, изрядно помучаю и миссис Кенингхэм и читателей. Заставлю искать беспокойного клона на Аляске, в Заире и в Индии, находить и терять следы, подлинные и ложные. А потом °н выплывет у меня в Одессе.
Как он попадет в Одессу? Каким путем? Морским, конечно. Приплывет юнгой на сухогрузе, сломает ногу, сорвавшись с мачты, его положат в больницу. Сухогруз, само собой разумеется, уйдет, не станет задерживаться из-за юнги, а парень окажется в интернате.
По своей воле останется. Из любопытства и самолюбия. Лежа в больнице узнает, что советские сверстники куда грамотнее… и не потерпит. Не может быть он не самым первым.
И вот он у нас, рядом, учится в школе-интернате — чемпион славных парней, кумир озорников, гордость и тяжкий крест воспитателей.
Воспитывается. Можно направить. Куда? В чем проявить ему врожденную незаурядность? Стихийный успех не получился у девяти клонов. Что же подсказать разумного десятому?
Характер его дан, способности известны, описаны выше.
Мужественный поклонник мужества, несколько склонный к отчаянному риску.
Спортсмен в душе, ценитель всякой борьбы, всякой игры и правилам, даже если игра не стоит свеч.
Стремящийся и умеющий доказать, что он не хуже, еще и по лучше других.
Трудяга, требовательный к себе, упрямый методист… и легко срывающийся с места неведомо куда.
Твердый орешек с мягкой сердцевиной.
Направить его в спортсмены? Но я сам же твержу на всех выступлениях, что спорт — это не специальность. И разве у Джека Лондона были задатки чемпиона? Он пробовал все понемножку. И здоровье подводило его не раз, видимо, не было особой крепости. Талант-то был литературный. Пропадать этому дарованию.
Сделать его писателем? Не очень уверен я, что так уж нужен в современной литературе человек со вкусами к бродяжничеству. Такой будет материал собирать, широко брать, а мы все требуем: “Глубже!”
Не уверен. Сомневаюсь. Возможно, ошибаюсь.
Впрочем, клон-10 и сам не собирается быть писателем. Его, конечно, тянет в космос.
Но я сам пишу и твержу, что космонавт — не профессия в XXI веке. Космос — место работы. Там нужны будут летчики, инженеры, астрономы, физики, геологи… да, и геологи для изучения лунных кратеров, вулканов Венеры, русел Марса. Может быть, они называться будут иначе, без “гео” — “земле…” Планетологи? Литопланетологи?
Не сделать ли клона геологом — космическим? Вот где понадобится мужество.
Но смущает меня его тяга к одобрению зрителя. Геологу, космическому в особенности, нужно быть отважным в одиночестве, мужественным без свидетелей, перед самим собой. Проявит ли выдержку в пустыне копия Короля славных парней?
Еще поискать надо профессию для героя.
Ищу.
И вы ищите. Завершайте по-своему. Такое введем правило для романов-эскизов: условия задачи от автора, а решение читательское, личное, у каждого свое.
— Где ж лучше?
— Где нас нет!
Как и все помещения станции, диспетчерская была высечена в скальном массиве глубоко под поверхностью планеты. Однако стоило взглянуть на огромные — во всю стену — экраны, распахнутые в беззвучный, пылающий ад поверхности, как Спиру начинало казаться, что он находится в легкой беседке, отделенной от окружающего мира лишь тонкими пластинами спектрогласса. При одной мысли об этом его бросало в жар, и он переводил взгляд на другой экран, где на координатной сетке распластался гигантский спрут рудника. С каждым днем очертания его слегка менялись: щупальца изгибались, вытягивались, следуя направлению рудных жил; казалось, моллюск дремлет, лениво пошевеливаясь в обтекающих его струях воды.
Спир подошел к пульту, расположенному перед этим экраном, и нажал несколько клавиш. В одном из темных до того секторов вспыхнуло изображение: могучий, матово поблескивающий даймондитовой броней крот, вгрызающийся в тело планеты. Собственно говоря, это не было настоящим изображением, потому что камера в лучшем случае могла бы увидеть из туннеля заднюю часть туши этого крота, откуда сыпалась на транспортер измельченная и обогащенная руда. Это была схема, но схема достаточно впечатляющая. Спир еще несколько мгновений смотрел на нее, потом выключил и пробежал глазами остальные экраны.
Все в порядке. Да и не может быть иначе. Вернее, не было ни разу за все его дежурство. Если бы не могло быть, его бы не было здесь. В этом полностью автоматизированном комплексе человек был лишь страховочной лонжей, дублером на всякий случай. И ожидание этого неизвестного случая, к которому надо быть готовым в любой момент, было тягостнее всего.
Спир пересек диспетчерскую и сел в кресло перед блоком связи. Подумал, потом набрал вызов. Экран остался темным, но из лектора раздался голос:
— Кто это? Ада, ты?
— Нет, это я, — сказал Спир, — посему можешь предстать и неодетым.
Тотчас же экран распахнулся в диспетчерскую, копию той которой находился Спир. Только сидел в ней совсем другой человек: огромный, мохнатый и голый, если не считать плетеных сандалий и узенькой набедренной повязки.
— Здравствуй, Спиридоша, — проворковал он, — надеюсь, я тебя не шокирую?
— Безумно, Джорди, — отозвался Спир, — когда-нибудь я подключу к разговору Аду, чтобы она увидела тебя во всей красе и узнала, на что идет. И я сделаю это наверняка, если ты еще хоть раз назовешь меня Спиридошей.
Спир не любил, когда его так называли. Но вот уже скоро год как все его разговоры с Джорданом начинались с этих фраз — везде и всегда создаются свои, пусть микро, но традиции.
— Исправно ли трудятся твои рабы, о надсмотрщик? — На досуге, которого здесь было хоть отбавляй, Джорди изучал древнейшую историю.
— Исправно. И хотел бы я знать, как еще они могут работать? В этом и есть отличие роботов от рабов.
— Философ, — проворчал Джорди, — диалектик… Слушай, диалектик, а как тебе понравится такое рассуждение: развитие происходит по спирали; любое явление повторяется в новом качестве; так первобытное рабовладение на следующем витке обернулось научным робовладением. Каково, а?
— Бред собачий, — коротко сказал Спир. — Вот и вся твоя диалектика.
— Бред? Да еще собачий? Отменно! Возьму на вооружение. И все-таки, согласись, с точки зрения формальной логики такое построение безупречно!
— Вот и построй его перед Адой, — сказал Спир, чувствуя, как в нем начинает подниматься смутное раздражение. — А я пошел спать.
— Приятных сновидений, робовладелец! — крикнул ему Джорди, стаивая с экрана.
По дороге в спальню Спир заглянул в ангар. Здесь а ожидании своего часа дремали роботы: монтажники, наладчики, электропробойные проходчики и множество других — целая армия, главнокомандующим которой здесь, на Шейле, был он; армия, ждущая его приказа о мобилизации. Людей же на планете было всего пятеро на пяти рудниках, разделенных десятками тысяч километров: Джорди, Ада Ставская, Сид Сойер, Иштван Кайош и Спир. Пятеро робовладельцев, на каждого из которых приходилось больше тысячи роботов. Вот здесь ты и наврал, Джорди, — подумал Спир, — они работают не на нас, так же как и мы трудимся здесь не для себя, а на все Человечество. Человечество, приславшее нас сюда.
Перед тем как лечь спать, Спир подошел к шкафу, в котором хранились кассеты с гипнограммами, и остановился, перебирая маленькие черные цилиндрики. “Оператор рудника на Шейле”. Ну нет, этого с него хватит и так. И вообще, кто это придумал называть женскими именами все самое пакостное: сперва тайфуны, потом планеты вроде этой, где можно выйти на поверхность максимум на пять минут, да и то в скафандре высшей защиты. Интересно, каков же был характер у той Шейлы, именем которой назвали этот мир, подумал он. Должно быть, соответственный… Ну да ничего, до смены осталось уже меньше месяца. А тем за ними придет “Канова” — и конец всему этому ожиданию, этому одиночеству… До чего же это здорово — затеряться среди людей! Муравей или пчела гибнут, если их отделить от сообщества, они нуждаются в биополе коллектива. Может быть, человек тоже? Только у человека в этом больше психологического, чем физиологического.
“Праздник Падающих Листьев в Пушкине, Земля”. Это подойдет. Спир вставил кассету в гипнофор, разделся и лег. Едва он уснул, над ним раскинулись кроны многовековых деревьев парка. И всюду: в аллеях, на прудах, в воздухе — везде были люди, головокружительно-пестрый, хаотический рой людей. Улыбаясь, Спир шел по аллее. Он был счастлив.
Ласло Колондз медленно пробивался к выходу из парка. Он мысленно репетировал все, что скажет завтра Евгению, затащившему его сюда, а потом бросившему на произвол судьбы. Правда, сперва это было даже неплохо, забыв обо всех делах, окунуться а пестрый, неистовый гомон праздника. Для начала они забрались на башню-руину и, нацепив крылья, долго планировали над парком, залитым феерическим светом цветных “сириусов”. Потом блуждали по лабиринту аллей, то и дело сталкиваясь с кем-то, разражаясь беспричинным смехом, Ласло даже усомнился было в беспочвенности всех этих рассуждений о биополе, — настолько заразительным было общее веселье, сам дух праздника.
Потом начались танцы. Евгений удрал с какой-то девицей, и Ласло долго смотрел, как они кружились и выделывали замысловатые па метрах в тридцати над землей. Некоторое время он еще поджидал Евгения, но потом его унесло течением толпы, и теперь он медленно, но верно пробирался к выходу.
На пруду, нацепив водомерки, вокруг Чесменской колонны водила хоровод какая-то компания, во все горло распевавшая что-то модное и разухабистое. С минуту Ласло наблюдал за ними, но смеяться ему уже почему-то не хотелось.
Внезапно что-то скользнуло перед самым его лицом. Он рефлекторно отпрянул и протянул вперед руки. Это оказалось букетом — маленьким, ароматным букетиком, и Ласло задрал голову, чтобы понять, откуда же он взялся. Но увидел он только чью-то темную фигуру, со смехом взмывающую на гравитре. Ласло засунул букетик в нагрудный карман и двинулся дальше.
Навстречу ему, негромко разговаривая, шли двое.
— …иначе нельзя этого понять, — услышал Ласло, поравнявшись с ними. — В самом деле, осень — это прежде всего грязь и слякоть. Морось. Во всяком случае, в те времена. А тут: “Унылая пора, очей очарованье!” Этого не поймешь вне парка! Не правда ли? — говоривший взял Ласло за рукав. — Вы согласны со мной?
— Согласен. Особенно, если учесть, что в те времена здесь не было таких толп, прогоняющих и уныние, и очарование.
— Мизантроп! — проворчала фигура, отпуская Ласло. — Пошли дальше, Сережа. Так о чем я говорил?..
Парящие в воздухе “сириусы” — в основном желтых и красных тонов — бросали блики, скользившие по земле, словно тени от облаков; точно рассчитанный ветер срывал с деревьев листья, и они легко планировали в этом неверном свете, чтобы улечься под ноги мягким шуршащим ковром. Какая-то девушка с разбегу натолкнулась на Ласло, рассмеялась, потом, вглядевшись в его лицо, позвала:
— Ребята! Сюда! Здесь Хмурый Человек! Скорее! — потом лукаво обратилась к Ласло: — Или, может быть, не хмурый, а просто Очень Серьезный Человек? Только откровенно!
— А вы производите массовый отлов хмурых?
— Мы их перевоспитываем.
— Интересно, каким же образом? — это становилось любопытным.
Пока они разговаривали, их окружила группа людей, среди которых Ласло, против ожидания, заметил не только молодежь, но и своих сверстников, даже кого-то из Центра. Похоже, что за него возьмутся всерьез.
— Смотрите, у него мой листок! — девушка сняла с плеча кленовый лист и приложила к тому, что был приколот к куртке Ласло: осенний лист был эмблемой праздника. В самом деле, листья почти совпали.
— Теперь вы мой рыцарь! — продолжала девушка. — И будете исполнять мои желания. Прежде всего — улыбнитесь!
Ласло улыбнулся.
— Ну вот, так уже гораздо лучше! А теперь пойдемте танцевать.
… До дому он добрался только к четырем часам утра.
Плакала моя статья, думал он, потягиваясь под тугими струями душа. А завтра придут Нелидовы. Борис просил рассказать о Волынской осени, кажется, он работает сейчас над новой повестью… Поговорить с ним надо. И будет моя статья лежать на столе еще кто знает сколько…
Ласло прошел в спальню и остановился у окна. Отсюда открылся вид на парк. Вдали, за парком, высилось здание Пушкинского центра, в котором Ласло работал уже почти двадцать лет. Здесь собиралось и изучалось все, имевшее хотя бы косвенное отношение к творчеству Пушкина.
Уйти бы в монастырь, подумал Ласло. Или податься в отшельники. И спокойно писать статью. Торопимся, толпимся… Вот два часа разговаривал с этой девицей, а теперь могу ли я вспомнить хоть слово?
Он подошел к гипнофору и вложил в него маленький цилиндрик кассеты. Потом лег, закрыл глаза — и через мгновение оказался в просторной диспетчерской рудника на Шейле. Он оглядел экраны — конечно же, все в порядке, — подошел к столу и сел писать статью. Уж здесь-то ему никто и ничто не помешает!
Ласло спал и улыбался — там, на Шейле, он был счастлив.
Близился поворот, за которым должна была открыться Река Счастья, как Таволгин ее называл, Руна, как ее называли географические карты. В глухих берегах, где от ягод черники сизовела трава, речка, свиваясь в тугие узлы струй, неслась через перекаты к Долгим и тихим заводям, куда поплавок падал, как в, поднебесное зеркало, и не было в ней числа быстрым хариусам, темным сигам, Красноперым язям, всему, что так редко на нынешней земле.
Дрожа от сладостного нетерпения, Таволгин повернул руль. И Руна открылась.
Нельзя дважды войти в одну и ту же реку…
Под обрывом, как прежде, в солнечных вспышках бежала во взгляд, как прежде, очарованно устремлялся вдаль к кипучим рогам, нависшим теням сосен, чреде скал, за которыми угадывался другой, столь же извечный пейзаж. Но посреди заветной полян три вездехода тупыми рылами моторов осадили громоздкий, с чем то радиотехническим наверху автофургон, вокруг которого сновали люди, все ловкие, как на подбор, в одинаковых, точно форма, зеленоватых куртках.
Первым намерением Таволгина было развернуть машину и по скорее умчаться. Но куда? Другого подъезда к реке не было. Правда, дальше по берегу еще оставались сырые полянки, куда в ожидании приезда друзей можно было приткнуться, мирясь с нечаянным и досадным, но, может быть, временным соседством.
Таволгин медленно тронул машину. Ее тотчас заметили, и несколько лиц повернулось в каком-то недоумении. От группы отделился человек постарше и пошел наперерез тем уверенным и непререкаемым шагом, от которого Таволгину сразу стало не по себе.
И точно. Лениво подразумевающий обязательное исполнение взмах руки был красноречивей слов. Странно чувствуя себя уже в чем-то виновным, Таволгин затормозил.
— Запретного знака не видели? — бесстрастно, как и шел, спросил человек и только после этого обратил на Таволгина взгляд.
Тот еще ничего не успел ответить, только распахнул дверцу, чтобы объясниться, когда лицо спрашивающего внезапно удивилось и не то чтобы обрадовалось, но приобрело живой интерес.
— Фью! — присвистнул он. — Родимчик!.. Ты здесь какими судьбами?
Слово “Родимчик” напомнило Таволгину все, и он тоже узнал человека. Таволгина звали Вадимом, но в детстве, желая взбеленить, его дразнили Вадимчиком-Родимчиком, а придумал это прозвище Родя, Родион Щадрин, и вот, постаревший, он был здесь, на Руне.
Воспоминания детства, как и положено, давно подернулись лирической дымкой, и Таволгин даже обрадованно выскочил из машины, пожал протянутую руку и от ошеломления выпалил явно неуместный контрвопрос.
— А ты здесь откуда взялся?
В глазах Родиона Щедрина зажегся тот давний огонек насмешливости, каким он, бывало, отстранял неуместные расспросы о деятельности возглавляемого им школьного совета.
— Обычное задание, старина. А ты никак порыбачить собрался? И даже “кирпич” проморгал? Завернуть тебя следовало бы, да уж…
— Постой, о чем ты толкуешь? Почему, какой запрет?
— Какой надо. Машину убери к нашим.
— Или набегаешься с ее ремонтом. Делай, делай, как сказано.
Знакомые нотки! В школе Родиона Щадрина недолюбливали за тон превосходства и прозвали “Пружиичиком”, что метко отражало его манеру живо вскакивать на собраниях для подачи нужных реплик и слов. Но парнем он был деловым, в общем, свойским, первым в футболе, танцах и умении к общей выгоде ладить с учителями, так что его аккуратно избирали и переизбирали, благо особого желания возглавлять, проводить мероприятия, давать накачку за плохую успеваемость ни у кого не было, а у него было.
Усмехаясь и поварчивая, Таволгин подогнал машину, куда указал Щадрин. Встреча его заинтересовала. Хотелось выяснить и то, долго ли еще намерена пробыть здесь вся эта команда. Не давала покоя и такая мысль: по какому, собственно, праву Щадрин взял да и закрыл для всех реку?
Выйдя из машины, Таволгин коротко поклонился зеленокурточным молодцам, ожидая, что парни в ответ щелкнут каблуками или сделают еще что-то военизированное. Ничего подобного не произошло. Он был удостоен легких, впрочем, уважительных кивков, беглых полуулыбок, и все снова принялись за дело — тянули кабель, расставляли шатровую палатку, таскали в фургон какую-то аппаратуру.
— Думаете поймать здесь сигналы космических пришельцев? — настраиваясь на небрежный тон старого знакомого, кивнул в их сторону Таволгин.
— Вроде этого, только наоборот, — усмехнулся Родион Щадрин. — Ладно, рассказывай. Кто ты теперь?
Таволгин не любил таких подразумевающих ранг и службу вопросов, поэтому ответил привычно.
— Человек, как видишь.
— Хм… — сощуренный взгляд Щадрина будто взвесил его со всем содержимым. — Вижу. Наблюдаю признаки сидячего образа жизни, книжной анемии и интеллигентной близорукости. Да, время, время… Спорт, надо полагать, забросил?
— А ты!
— Предпочитаю яхту и теннис.
Щадрин повел плечами, как бы проверяя налитость мускулов. С внутренней усмешкой и пониманием Таволгин отметил про себя этот жест сравнения. Время, что и говорить, пошло Щедрину на пользу. В нем мало что осталось от былой гибкости “Пружинчика”, он заматерел, посолиднел, обрел уверенность крепкого, на виду мужчины.
— Яхты не имею, — прочеркивая контраст, сказал Таволгин.
— И зря! Кто же ты все-таки по профессии?
— Историк.
— А-а! В каком году произошла битва при Саламине и все такое прочее. Ясно, ясно…
Как не привык Таволгин к тому, что упоминание об истории сплошь и рядом вызывает такую реакцию легкого пренебрежения сейчас она его задела. Конечно, другому не навяжешь свою убежденность, что лишь знание и понимание хода истории, то есть социального опыте всех проб, достижений и ошибок человечества способно осветить закономерности, остеречь от глупостей и наметить разумную тактику на будущее. Но уж суд таких, как Родя…
— Да, да, битва при Саламине и все такое прочее, — будто соглашаясь, сказал Таволгин. — А у тебя, — он быстрым взглядом окинул становище, — антенны, железки и все такое прочее?
— Маракуем помаленьку, — снова усмехнулся Щадрин. — Надо же и НТР кому-нибудь двигать. Я, видишь ли, радиофизик, но сейчас меня переключили на биологию, поскольку это сейчас самое существенное звено. А ты небось в своей области тоже доктор, профессор?
Настороженное внимание Таволгина не уловило в вопросе скрытой издевки. Хотя подобная встреча с однокашником почти неизбежно таит в себе момент ревнивого сопоставления успехов, а Родион был куда как честолюбив, сейчас, приподнятый важностью своего дела, он, похоже, спрашивал даже с желанием видеть Таволгина не слишком обделенным судьбой. “Толстый и тонкий!” — пронеслось в уме и предрешило ответ.
— Да, — кивнул он небрежно. — Доктор, профессор, лауреат, и все такое прочее…
Ему тут же стало совестно за эту, достойную вельможи или глупца, самотитулатуру, но у Родиона подпрыгнули брови.
— Скажи-и, кого я чуть не шуганул, как зайца! — протянул он и тут же добавил поспешно: — А в академию ты избран?
— Нет, не удостоился.
— Ничего, старина, ничего, — обретая добродушие, Щадрин приятельски потрепал его по плечу. — Будем еще там, будем, наш класс широко шагает… Решено: сейчас мы тут разместимся, потолкуем накоротке — ни, ни, ни! — никаких возражений, ты мой гость!
— Но у тебя дело, какие-то секретные опыты, я, право…
— О, опыты! — не переставая широко улыбаться, Родион доверительно понизил голос. — Строго между нами: это… Впрочем, увидишь сам. Тоже своего рода история!
— Вроде битвы при Саламине?
— А что? Извини, я малость тебя покину, а то, боюсь, мои мальчики что-нибудь напутают… Ты пока распаковывайся, распаковывайся!
Родион шариком откатился к эпицентру деловых событий, и его четкий уверенный голос сразу переключил работу на высшую скорость. Таволгин остался со своими смутными мыслями наедине.
Он отошел к высокому обрыву, зачем-то постоял на юру, безотчетно любуясь живым током воды. В голове был легкий сумбур, досада на непредвиденные обстоятельства, умеряемая интересом к многозначительным намекам Щедрина и к нему самому. Что бы значила вся их таинственная тут деятельность?
Таволгин склонен был очень серьезно относиться к тому, что зреет в тишине, ибо прекрасно понимал, что облик будущего часто определяют не громкие для современников события, а как раз незаметные. Главы учебников посвящены крестовым походам, неудачной попытке Запада овладеть торговыми путями Востока. Но — какова ирония? — не громоносные битвы религий в конечном счете изменили расстановку сил, а скорей уж “латинский парус”, который на деле не был даже европейским изобретением, а был придуман безызвестными арабскими мореходами. Перекочевав к потомкам побежденных крестоносцев, этот парус умножил возможности европейских кораблей, открыв им со временем простор океана. И началась эпоха Колумба, и сдвинулись пути мировой торговли, и мохом порос источник былого могущества, и точно злой волшебник погрузил в спячку блистательные дворцы мусульманских владык. А чем в конечном счете стали для феодализма суппорт и паровая машина’ Будущее идет скрытыми путями…
От размышлений отвлек новый этап деятельности родионовской команды. Откуда-то появились колья, мотки колючей проволоки, и площадку с машинами скоро опоясало крепкое ограждение. Щадрин распоряжался, как прораб, его зычный голос далеко разносился окрест. Складывалось впечатление, что Родя немного играет на публику, и эта публика прежде всего он, Таволгин. А почему бы и нет? В школе меж ними не возникало соперничества, ибо там, где Родион был первым, Таволгин оказывался едва не последним, только учились оба одинаково. И все-таки что-то было… И даже понятно что. В мальчишеском возрасте свойственная Родиону победительность особо привлекательна. И наоборот, пренебрежение Таволгина к вещам, которые Родион так высоко ценил, уж не воспринималось ли им как скрытый вызов? Недаром же он тогда придумал это насмешливое и умаляющее прозвище — Родимчик… Не задеваешь того, к кому равнодушен. Тем, верно, неприятней было Родиону Узнать, что скромный сверстник достиг, согласно им самим принятой шкале оценок, больших, чем он сам, успехов. “Смешно, если это действительно так, — покачал головой Таволгин. — Какие же”. все-таки дети…”
Удивление его при виде колючей ограды возросло.
— Блиндаж строишь? — бросил он, когда Родион приблизился.
— А ты чего не распаковываешься? Все философствуешь? В тихом омуте, знаешь ли… Пошли!
— Прежде объясни, пожалуйста…
— Все в свое время или немного позже, — сверкнул улыбкой Щадрин. Он взял его под руку и отвел за ограду. — Эй, орда, прошу любить и жаловать: мой однокашник и друг, светило исторической науки Вадим Таволгин!
Ребята повскакали.
— Во-первых, — сморщился Таволгин, — мы уже…
— А во-вторых, — немедля перебил Родион, — мы тебя сейчас напоим-накормим и кое-что покажем! Как, ребята, покажем?
— Покажем! — не без гордости грянул одобрительный хор.
— Хороши молодцы, а? — восхищенно подмигнул Щадрин. — Все лучшие мои ученики, энтузиасты, за передовое готовы в огонь и в воду, что Костя, что Феликс, что Олег, что…
Таволгин едва сдержал ироническую улыбку, ибо дурашливый бесенок юмора некстати шепнул ему, что Родион сейчас малость похож на хвалящего своих мужиков Собакевича.
Покончив с представлением, Родион легонько подтолкнул Таволгина к приветливо распахнутому пологу шатровой палатки. Там уже был стол, накрытый по-походному мужской рукой, но щедро. К своему неудовольствию, Таволгин обнаружил в центре и пару бутылок. Он не то чтобы не пил вовсе, но ему всегда казалось преступлением вот так, походя, травмировать свой мозг, лишая себя ни с чем не сравнимого удовольствия ясно и четко мыслить. Правда, утешала ничтожность выпивки. Но кто знает, что еще тут будет вечером…
— Ну, по маленькой для разогрева!
Родион живо опрокинул стопку, и все последовали его примеру. Выпили и вторую — за встречу. Парни ели так, что за ушами трещало. Порой завязывался разговор, но все о вещах специальных, понятных всем, кроме Таволгина, который все более чувствовал себя лишним в этой крепко сбитой родионовской команде. Про себя он лишний раз отметил, что о существенном, о деле, люди все более разговаривают на марсианском для постороннего языке — и к чему же все это ведет?
Но интонации были доступны Таволгину. В них улавливалась какая-то напряженность. Не взаимоотношений, нет; тут была полная спаянность. Что-то внешнее или предстоящее скользило меж слов подавленным волнением.
— Двинем сегодня на полную мощность, — внезапно, не в лад предыдущему сказал Родион. Стало тихо. — Вот так!
Он рубанул воздух и обвел всех взглядом… Кто-то крякнул, послышались нестройные голоса: “Верно…”, “Все равно придется.”, “Давно пора!” Голоса точно подбадривали друг друга. В них диссонансом вплелось сомнение Кости в устойчивости какого-то частотного фильтра.
— Как бы нас самих… ненароком…
— Не ходите, мальчики, в Африку гулять? — откинувшись, с жесткой насмешкой глянул на него Родион. — Во-первых, мной все просчитано. Во-вторых, мы сами выбрали этот ха-ароший обрывчик… И вообще на нас смотрит история!
Он поднялся, багроволицый, накаленный, сгреб Таволгина за плечи.
— Эх, Вадюша, тебе не понять, какие дураки на какой идее спали! Если б не мы…
— Это точно, — с облегчением зашумели за стоном. — Если бы не Родион Степанович… Нальем за Родиона Степановича!
Таволгин удивился: так жадно потянулись руки к новой, невесть откуда выпорхнувшей бутылке.
— Ша! — обрезал Родион. — Не время! Всем быть по местам, чтобы к восемнадцати ноль-ноль…
Он строго глянул на часы. Всех сдуло.
— Вот так, Вадюша, — сказал он тихо. — Живем, экспериментируем, боремся… Подожди, ты же сути дела не знаешь.
Он отвел взгляд к реке, и ее блеск отразился в глазах точечными вспышками.
— В общем, так, чтобы тебе было понятно. Есть лес, и в нем всякая живность. Пичужки-зверюшки и тому подобное. А что они такое для меня как радиофизика? Нет, постой, не с того конца начал… Река вот бежит, вроде она сама по себе. А она в системе! В жестко отрегулированной системе, — повторил он, как бы с удовольствием. — Движение воздушных масс, осадки, почва — системе и конца не сыщешь! Возьмем теперь особь, допустим зайца. Сам по себе скачет? Не-ет, он тоже в системе Вида, биоценоза и всего прочего. Значит, не только физиологические законы управляют организмом, но и законы системы. Вот это важно, что заяц ли, муха не сами по себе живут, а подчиняются целому! Что над ними закон. Когда ехал сюда, обратил внимание, сколько тут деревьев с ободранной корой?
— Нет, — недоуменно ответил Таволгин. — А что?
— А то, что лесничий по поводу леса в тревоге. Разладилась система! Был регулятор — волк, да мы его истребили. Зверь, хищник, ату его! И размножились всякие там положительные герои мультяшек в необозримых количествах. Лес подгрызают… Им что ума нет сообразить последствия. Но у нас знание… Знание, что особь часть системы вида, а системе присущи свои законы саморегуляции, которых особи видеть не дано, но которые повелевают ею, как генерал солдатом. Волк, так сказать, вневидовой регулятор. Но есть и внутривидовые саморегуляторы, только они плохо задействованы там, где до сих управлялся хищник. Понимаешь?
— Понимаю, — ответил Таволгин, хотя понимал не все и не потому, что предмет был для него так уж нов и сложен, а потому что была в словах Родиона некоторая, похоже, намеренная недоговоренность.
— И славно, что понимаешь, — кивнул тот небрежно. — Ну-с, что из этого вытекает? Копи есть вид, стало быть, есть законы организации и сохранения вида. Так? Обязательные для особи, ибо вид превыше всего. Так? Диктующие, как ей в той или иной ситуации поступить. Посредством чего? Какова физическая природа таких команд? Тут темна водица, но не совсем, не совсем… Тебе, конечно, известен факт, что после гибели мужчин в войнах мальчиков рождается больше, чем девочек? А почему, почему?
Родион наклонился к Таволгину, обдав его горячим дыханием.
— Срабатывает механизм видовой саморегуляции! Вот!
— Как? — невольно встрепенулся Таволгин. — Каким образом?
— Разберемся, и в этом разберемся, — довольно прогудел Родион. — Важно что? Передается команда не механическим и чаще всего не химическим путем. С чего я начал? Отдельная особь с точки зрения радиофизики есть приемопередатчик, настроенный на общие внутривидовые частоты. Тем и обеспечивается единство системы. Улавливаешь практический вывод?
Усмешливый взгляд Родиона приобрел суровость, от которой Таволгину стало не по себе.
— Уж не это ли твой вывод? — с усилием махнул он рукой в сторону фургона.
— Это техбаза, — Родион вскочил. — Эх вы, гуманитарии! На рельсы все надо ставить, на рельсы… Идем, покажу.
Как раз взревевший мотор автофургона плюнул им в лица сизым перегаром, здесь куда более едким, чем в городе.
— Прошу, — сказал Родион, открывая дверцу.
Внутри было царство радиофизической техники, в которой Таволгин совершенно не разбирался, да и мысли его были не тем заняты. Глядя на индикаторы, шкалы, переключатели, на все это подмаргивающее, цифирное, живущее как бы автономной жизнью, Таволгин в ответ на разъяснения Родиона лишь покорно кивая головой. Впрочем, и так было ясно, что уж с чем-чем, а с техникой все в полном порядке.
Наконец осмотр закончился, и Таволгин с облегчением вдохнул свежий воздух — правда, теперь свежий лишь относительно, аппаратура была и вне фургона. Трое парней с суровыми лицами, держа блокнотики в руках, являли возле нее подобие античного хора. Рев дизеля заглушил плеск воды на порогах, вообще все посторонние звуки, и мир по ту сторону колючей ограды словно онемел, как за толстым, но незримым стеклом. “Если они хотят подранить сюда каким-то своим сигналом животных, то как же грохот?”, недоуменно подумал Таволгин.
Спросить было не у кого. Родион, снуя как челнок, отдавал последние распоряжения.
— Нервы как? — мимоходом крикнул он Таволгину.
— Что? — не понял тот.
Но не удостоился ответа. Хитро подмигнув, Родион скрылся в фургоне. Раздражаясь все больше, Таволгин не знал, что и думать. Из памяти не шли недомолвки Родиона, напряженное молчание, которое установилось за столом после его внезапного решения повысить какую-то там мощность.
— Долго еще? — наклонился Таволгин к уху одного из парней.
— Сейчас антенну задействуем…
Мгновение спустя антенна повернулась на пол-оборота, очевидно, ее задействовали. Подобной Таволгин не видывал: серповидный изгиб рам заполняли дырчатые, похожие на отполированные терки, зеркальца. Вся эта конструкция точно озирала лес.
Хотя антенна продолжала двигаться, рев дизеля внезапно смолк, — должно быть, питание перешло к аккумуляторам. Из фургона встрепанно выскочил Родион. Раскуриваемая сигарета плясала в его пальцах. Парни, приникнув взглядами к шкалам, что-то сосредоточенно записывали.
— Ну как? — вклинился к ним Родион.
— Порядок, шеф…
— Ага, ага, вижу эффектик… Молодцы!
— Что вы видите? — не выдержал Таволгин.
— Эффект леммингов. Сейчас они появятся.
— Лемминги? Здесь?!
— Какие лемминги? Лоси! Я же тебе объяснил: их развелось слишком много.
— Ты говорил о зайцах!
— Да? Ну это все равно. Что лемминги, что копытные, даже бабочки… Сейчас, сейчас ты увидишь саморегуляцию в действии.
Он жадно затянулся дымом, поперхнулся, побагровел.
“Лемминги!” — ошарашенно подумал Таволгин, Он уже смутно догадывался, припоминал нечто с этим связанное, что-то тревожное, немыслимое сейчас, здесь, среди покоя, мягких теней, золотистых блинов воды Немыслимое?
Первый лось вымахал на опушку и слепо, не видя, не разбирая, мотая мордой, с которой летела не то шерсть, не то пена, дерганными скачками понесся дальше, к обрыву.
Таволгин зажал рот, чтобы не вскрикнуть. Лось уже летел обрыва, не прыжком, а комом и также комом грянулся о камни внизу. И пока это длилось, точно жуткая молния высветила Таволгину все, и он понял, при чем тут лемминги, их спорадическое безумие, когда слепая масса животных, презрев инстинкт самосохранения, вдруг начинает катиться по земле, тонуть в реках, гибнуть в пропастях, низвергаться в море. А на краю поляны с треском валились кусты, и новые лоси, мелькнув в беге, вздыбив рога, с нелепо вывернутыми конечностями падали вниз, вниз… Молча.
Ужасом метнувшийся взгляд Таволгина скользнул по лицам операторов. Они были серы, их выражение объясняло смысл недавней выпивки, которая была не зря, не зря. Ведь сейчас здесь они были для животных подобием фатума, рока и, словно древние мойры, держали в своих руках пряжу чужой судьбы. И все, не отрываясь, смотрели, как гибнут лоси, и Родион смотрел, и Таволгин, хотя смотреть было невыносимо. Иной сохатый сбивался с кратчайшего пути, полосовал себе бок о колючую ограду, но и его метало к обрыву, откуда вскоре раздавался последний всхрап боли. А зеркальца антенны все поворачивались, все гнали в пространство сигнал: “Нас много, нас слишком много — уничтожьтесь…” И у подножия обрыва росла груда тех, кто ему подчинился, чтобы вид избежал горшей катастрофы подрыва всех источников питания.
Безумие кончилось, едва замерла антенна. Запоздалый лось осел посреди поляны на дрожащих ногах, его налитые туманом зрачки увидели ограду людей, обрыв. Со сдавленным ревом он шало метнулся в лес.
— Каково? — стеклянно блестя глазами, обернулся Родион — Каково?
Его вопрос рассыпался дребезжащим смехом, но не нашел ответа у Таволгина, который с потемневшим лицом в упор смотрел на своего бывшего однокашника.
Губы Родиона дрогнули, чтобы тут же сойтись в жесткую, презрительную складку.
— Погубив леса, они все равно окочурились бы! — бешено выкрикнул он, наступая. — Лучше было бы в них всаживать пули, да?!
Никто ему не возразил. Таволгин опустил взгляд к подножию обрыва. И все посмотрели туда, где, затихая, еще бились тела, и откуда вниз по течению бежала мутная струйка крови.