Роман Подольный СОГЛАСЕН БЫТЬ ВТОРЫМ

1

— Ты меня что, за спекулянта принимаешь? — заросшее седой щетиной лицо, только что бесшабашно веселое, стало мрачным. — Дружинник, что ли? Так нечего очки втирать. Сказал бы сразу, и я сразу показал бы. Сам я, сам картиночки свои рисую. Проверить хочешь? Пошли в мастерскую. Товар продан, чего задерживаться.

— Верю, верю. Я не потому… — Я повернулся и пошел от него, быстро пошел, почти побежал, прижимая локтем к боку белую трубку клеенки.

Дома достал кнопки, повесил раскрашенную клеенку на стену над диваном, сел напротив на стул. Стал смотреть.

— Боже мой, что ты принес, что принес? — послышался за моей спиной возмущенный голос мамы. — Какая пош… — слово осталось незаконченным. На маму подействовало. Она разглядела. Минута молчания. Потом мама спросила:

— Как это может быть красиво?

Сюжет был более чем обычен для базарного коврика. Озеро, над ним замок, на озере лебеди, на берегу красавица.

Но красавица, черт возьми, действительно была красавицей. И замок действительно взметнул к небу гордые башни, покорно повторенные водой озера. А лебеди… Это были лебеди из сказок Андерсена.

Читая настоящие стихи, чувствуешь и себя самого поэтом. Понять открытие значит разделить радость того, кто его сделал. А деля с человеком радость, ты до него поднимаешься. Как бы он ни был велик. Или это он поднимает тебя? Наверное, потому что без него ты оказываешься бессилен. Но ведь не всегда же, правда?

И я вытащил из-под дивана чемоданчик, в котором уже два года лежали без применения альбомы с великолепнейшей бумагой, запасы красок, сотни тщательно выбранных мамой карандашей. Мир снова заслуживал воплощения на белом листе!

А потом я сидел на берегу речки с альбомом на коленях. Сидел до тех пор, пока не стало слишком темно, чтобы рисовать. Как будто то, что я делал, можно было назвать этим словом…

Я сломал карандаш. Потом запустил альбом в небо над рекою. Неуклюже развернул альбом свои картонные корочки-крылья, распластал их; казалось, еще секунда, и он птицею рванется вверх… Но крылья поднялись еще выше, встретились друг с другом… Я отвернулся.

В искусстве мне суждено было остаться только гостем. А в жизни? Ну что ж, в конце концов — я студент Всесоюзного государственного института кинематографии, а чтобы попасть в этот институт, надо, говорят, быть талантливым. Я попал. Значит?

Ну что же, так и будем считать, тем более, что кое-кто из профессоров, кажется, держится такого мнения. Кое-кто. А для меня важно, чтобы так думал Василий Васильевич Аннушкин. Великий Художник, точнее говоря, Великий Режиссер.

2

Медленными, торжественными шагами вознес профессор Аннушкин свое громоздкое тело на кафедру.

— Сегодня, дети мои (это обращение мы не простили бы никому другому), сегодня, дети мои, мы будем говорить об ИСКУССТВЕ. (Он произнес это слово так, что все буквы в нем казались заглавными). Не об искусстве Фидия или искусстве палеолита, не об искусстве Возрождения или искусстве передвижников, а об искусстве вообще. Но сначала посмотрим вместе на несколько картин. Филипп Алексеевич, прошу вас, — профессор величественно кивнул в дальний конец аудитории. Там у проектора стоял маленький человек с крошечными рыжими усиками. Дед Филипп! Как я его сразу не заметил? Этот очень вежливый и всегда чуть (а иногда и не чуть) пьяненький старичок был достопримечательностью института. Его фотографии время от времени получали премии на международных выставках. И знатоки искусства и жизни — а кто в нашем институте не относился к ним? — понимающе кивали в коридоре вслед слегка покачивающейся фигуре фотолаборанта Прокофьева:

— Слабый, безвольный человек.

— А ведь мог…

— Да и сейчас иногда…

— Иногда не считается.

В самые последние годы старик, говорят, стал чаще пропускать рюмочку. Но в институт по-настоящему пьяным не приходил. Однако сегодня, пожалуй…

Я сидел рядом с проектором и хорошо видел обострившиеся скулы, напряженный лоб, редкие торчащие усики. Сегодня Филипп Алексеевич был необычным. А необычное легче всего объяснить самым привычным (увы, чаще всего это объяснение оказывается верным). Пьян?

— «Последний день Помпеи», Филипп Алексеевич, — командовал профессор. — А теперь палеолитическую Венеру… а теперь Рембрандта, то, о чем мы договорились… Что это вы даете картину без правой части и под другим углом? Вы разучились работать с проектором?

— Но так лучше, Василий Васильевич, — вырвалось стоном из груди лаборанта.

— Лучше? — голос профессора упал. Я не мог себе представить ничего, что было бы способно вывести Василия Васильевича из состояния олимпийского спокойствия и несокрушимой уверенности в себе. Но оказалось, что это возможно. Брови взлетели к месту, где два десятка лет назад находился чуб, на просторной груди заколыхался еще более просторный пиджак. Я закрыл глаза, заранее представляя себе залп, который обрушится сейчас на деда Филиппа. Профессор сотрет лаборанта в порошок.

— А знаете, и вправду лучше, пожалуй, — услышал я по-прежнему мирный голос Василь Васильевича. — Но я сомневаюсь, чтобы вы, я или вон Илья Беленький в предпоследнем ряду (я вздрогнул, так неожиданно услышав свое имя), — я сомневаюсь, чтобы кто-нибудь на свете, даже равновеликий Рембрандту, имел право прикасаться к его полотну. Прочь, профаны! Простите, Филипп Алексеевич, что я употребляю это обидное слово, но все мы здесь рядом с Рембрандтом — профаны. Поставьте теперь «Венеру» Веласкеса и, пожалуйста, не повторяйте этой шутки. Она дурного тона. Впрочем, одну минутку. Я хочу еще раз посмотреть… Да, в этом что-то есть. Ну ладно. Какой диапозитив я просил вас только что поставить?

Лекция пошла обычным чередом. Впрочем, назвать любую лекцию Василь Васильевича обычной — невозможно. И сейчас мы все слушали его завороженно, все, в том числе «профан», по прозвищу дед Филипп, судя по блаженному выражению его маленького лица. А ведь умение читать лекции — только ничтожная деталь в списке достоинств Василь Васильевича. И у такого человека, я это точно знаю, нет преемника, младшего соавтора, которого Аннушкин признал бы достойным принять от него грандиозное наследие. Семьи у него нет, жена давно умерла, друзей почти нет (у нас на факультете много говорили про Аннушкина). Если бы я смог стать для него хотя бы просто другом, даже не другом, а младшим товарищем! Стать не творцом, так хотя бы нужным творцу.

3

Вчера в институте услышал разговор профессора с доцентом.

— Курдюмов останется.

— А надолго?

— На его век хватит.

— А Лихачев?

— Навсегда.

— А я?

Тут оба смутились и огляделись. Пришлось отойти. Решают, кто и на сколько останется в истории, кого и сколько будут помнить.

А я?

Я обещал стать великим музыкантом в шесть лет.

Великим шахматистом — в десять.

Потом от меня ждали, что я буду великим поэтом, великим биологом, великим артистом. Кому обещал? Кто ждал? Сначала родители, потом родители и друзья. С пятнадцати до восемнадцати — сам. Потом два года я пытался стать великим математиком и великим художником сразу.

Мама говорит мне, возвратившись с работы:

— Сегодня встретила Юру. Он уже гроссмейстер. А ты его еще десять лет назад бил…

Упрек, который звучит в ее голосе, никак нельзя назвать невысказанным. Она тут же выскажет его и в более определенной форме.

А назавтра она встречает Мишу, которого печатает журнал «Юность». Послезавтра — Петю, который в прошлом месяце холодильник выиграл по лотерее.

Все мои друзья — замечательные люди. И только я…

Сейчас мне двадцать два, и я уже ничего не обещаю. Ни другим, ни себе. А я ведь уже привык к тому, что — буду. Остаться. Быть. Умереть, но не уйти. Я карабкался к небу то по одной лестнице, то по другой. И каждый раз упирался головой в потолок. Мама прятала мои рисунки, стихи, записи шахматных партий. Она знала, что это будет через сто лет интересно. И я знал. А теперь знаю, что даже мамы иногда ошибаются.

Насчет остаться — не выйдет. Я бездарен. Как говорит дед Филипп: что сфотографируешь — то и проявляется!

Но можно попасть на фотографию вместе с кем-нибудь другим. Пущина помнят как друга Пушкина. Чайковский увлек за собой в Историю баронессу фон Мекк. Если я и вправду смогу быть нужным гению… Что же, для бездарности и это много. Но это — возможно.

Сейчас лекция кончится, я подойду к нему и начну атаку. Я должен уметь загораться чужим светом, раз нет своего, стать статистом или ассистентом, но оказаться рядом, войти в его жизнь, принадлежащую будущему, продолжающуюся в веках… Да, лекция идет к концу, вон дед Филипп собирает диапозитивы. И он, конечно, совершенно трезв, необычно в нем что-то другое. Может быть, глаза? Почему-то раньше я не замечал, что за глаза у старика, голубые нежные глаза под черными ресницами, длинными как у девушки. Впрочем, нет, необычным дед показался не из-за глаз. Чем же еще?

Звонок не дал мне додумать до конца. Как всегда, под его трель договорил Василий Васильевич свою последнюю, как всегда четко продуманную фразу. Пора было действовать.

И я устремился по проходу между столами, чтобы перехватить Великого режиссера у выхода из аудитории.

4

Тема для беседы с ним была у меня уже заготовлена. Она, я был уверен, не могла не заинтересовать любого мыслящего человека.

— Василь Васильевич, — я запыхался, и Великий режиссер вежливо остановился, выжидая, пока я переведу дыхание. — Василь Васильевич, почему в искусстве действует правило «хорошенького понемножку»?

— То есть как это, молодой человек? — благосклонно осведомился Великий режиссер. — Сформулируйте поточнее, пожалуйста.

— Очень просто. Нужны ли человечеству десять одинаковых Рембрандтов? Сотни «Ночных дозоров»?

— Наверное нет, молодой человек, вспомните, что случилось с шишкинскими «Мишками», развешанными в тысячах столовых. Правда, тут надо, конечно, учесть и качество копий.

— А если бы один Рембрандт написал тысячи картин, повторяющих одна другую и одинаково талантливых? Что бы с ними произошло?

— Хороший вопрос! Действительно, тут можно задуматься. Произведение искусства действует на чувства и дает информацию чувствам и уму. Но повторная доза информации — скучна, потому что не нужна.

— А мне кажется, Василь Васильевич, тут есть аналогия вот с чем. Ботинок натирает ногу не оттого, что тесен, а оттого что он двигается относительно ноги. А когда относительного движения нет — нет и ощущения, боль оно или счастье — все равно. Нам нравится второй раз рассматривать хорошую картину, потому что за время разлуки с нею мы сами успели измениться. Если же повтор навязывается, об удовольствии и речи нет. Повторение у художника — покой у зрителя. Потому-то для искусства воспроизводимость — смерть.

— Интересная формулировка. Я бы даже сказал — интересная до очевидности. Вы ведь на третьем курсе, молодой человек? Ну конечно же, да, на третьем. Давайте-ка я на вас посмотрю… В артисты вы вряд ли годитесь. Ну, да что-нибудь придумаем. Приходите-ка завтра, молодой человек, ко мне, на студию.

…Прошло полгода. Стоял сентябрь.

— Илюша, — мягко сказал Великий режиссер, — поработай, дружок, еще над этим сценарием, реши окончательно, будем мы его ставить или нет.

— Хорошо, Василь Васильевич.

— Я тебе говорил уже, что это обращение слишком длинно для рабочей обстановки. Василий, поверь мне, будет звучать столь же уважительно.

Год начинался для меня великолепно. Я теперь был не просто студентом четвертого курса. Мое имя появилось в титрах первой картины. Пока оно стояло после скромного титула «ассистент режиссера», но я был большим — личным секретарем, ближайшим помощником, тем, кого в XVIII веке называли наперсником. Я не смог стать талантом. Я сумел стать таланту необходимым. Вторым — рядом с Первым.

5

— Как это будет великолепно, — задумчиво сказал шеф. — Бесчисленные языки пламени и, среди них, из них — живое существо. Прекрасно.

— Значит, вы поверили в мою идею? — напряженно ждал ответа человек, сидевший за столом напротив него.

— Поверил? — с величественной иронией Василий Васильевич покачал своей огромной головой. — Причем здесь вера или неверие? Я сниму фильм про вашу идею.

— Но если не верите, то зачем вам этот фильм?

— Его интересно снимать.

— Хорошо же. Я покажу вам фотографии, которые никому не показывал. Пока. Боялся. — Гость лихорадочно расстегивал застежки портфеля, бормоча: — Я просмотрел тысячи, десятки тысяч снимков. Огонь часто снимают. Костры, печи, камины, пожары… Есть и любители фотографировать огонь. У одного оказалась тысяча триста снимков. Сейчас он за меня. И два его снимка со мной. И еще шесть снимков других фотографов — наиболее убедительные.

Я не мог оставаться на своем диване, с книжкой. Бросил ее, подсел к столу.

Фотографии были цветные и черно-белые, хорошие и неудавшиеся. Но на всех них отчетливо выступало среди языков пламени существо, больше всего похожее на ящерицу, узкую и стремительную.

— А сколько фотографий у меня есть еще! — возбужденно говорил гость. — Но эти все-таки самые лучшие, — великодушно сознался он.

Впрочем, оглядев нас, он понял, что даже самые громкие слова могут только испортить впечатление, и откинулся в кресле, скрестив руки на груди. Я следил за ним краем глаза. Сейчас с широченного лобастого и щекастого лица этого человека слетело недавнее болезненное выражение.

Ему поверили — пусть на секунду, и большего сейчас ему не нужно было.

А фотографии интересные. Правда, у меня был знакомый, который еще в восьмом классе дюжинами изготовлял очень доказательные фото летающих тарелочек. По-видимому, у Василия Васильевича тоже был такой знакомый, потому что Великий режиссер вздохнул, стряхивая с себя обаяние снимков, и чуть грубовато спросил:

— А живую отловить не удалось?

И тут мне стало ясно, что Кирилл Евстафьевич Ланитов, кандидат исторических наук (как он представился при знакомстве), не так-то прост. Потому что он не обиделся на явно неуместный вопрос и не ответил браво: ничего, отловим еще. Нет, он добродушно засмеялся и сказал:

— Вот так все. Просто смешно. Представьте себе, что у Дарвина (я сравниваю не себя с ним, а суть дела), так вот, представьте себе, что у Дарвина потребовали бы предъявить в натуре промежуточное звено. Нет-нет, в науке, к сожалению, так уж гладко все не бывает. Один высказывает идею, другой обосновывает, третий доказывает фактами. Но я уверен, если вы мне поможете, мы найдем саламандру.

Я встал и снял с книжной полки том Алексея Толстого, открыл, прочел:

«Здесь, в Либаве, видел диковинку, что у нас называли ложью… У некоторого человека в аптеке — саламандра в склянице в спирту, которую я вынимал и на руке держал. Слово в слово такоф как пишут: саламандра — зверь — живет в огне…» Толстой ввел в текст точную выписку из петровского письма. Как вам это нравится?

— Да, — кивнул головой Кирилл Евстафьевич, — я полагаю, что Петру I показывали именно огненную саламандру.

— Но тогда… тогда ее можно найти. Либава — это Лиепая. Надо запросить латвийские музеи.

— Прекрасная идея, — оживился Ланитов. — Я сделаю запрос… Но должен сразу сказать, что если та либавская саламандра окажется обыкновенной лягушкиной родственницей, это меня не собьет. Вот, для примера, верите вы в снежного человека? — обратился он сразу к нам обоим.

— Мое отношение к слову «верить» вы уже знаете, — снисходительно усмехнулся Василий Васильевич. — Там пока нечего снимать, а инсценировки будут малоэффектны.

— Ну почему? Тут можно придумать, что снять, но этот сюжет не для Василь Васильевича, — сказал я.

Видимо, Ланитов ждал других ответов. Но не стал из-за этого отказываться от заготовленной фразы:

— Свидетельства о реальном существовании саламандры не менее убедительны, чем доказательства реальности снежного человека. Бенвенуто Челлини рассказывает… — Ланитов полез в портфель, начал рыться там среди бумажек.

— Не трудитесь, молодой человек, — снисходительно сказал Василий Васильевич, — я знаю на память «Жизнь Бенвенуто Челлини, рассказанную им самим». Вы имеете в виду это место?

И он, прикрыв глаза, стал читать вслух.

«Когда мне было лет около пяти и отец мой однажды сидел в одном нашем подвальчике, в каковом учинили стирку, и остались ярко гореть дубовые дрова… глядя в огонь, он вдруг увидел посреди наиболее жаркого пламени маленького зверька, вроде ящерицы, каковой резвился в этом наиболее сильном пламени. Сразу поняв, что это такое, он велел позвать мою сестренку и меня, и показав его нам, малышам, дал мне великую затрещину, от каковой я весьма отчаянно принялся плакать. Он, ласково меня успокоив, сказал мне так: «Сынок мой дорогой, я тебя бью не потому, что ты сделал что-нибудь дурное, а только для того, чтобы ты запомнил, что эта вот ящерица, которую ты видишь в огне, это — саламандра»… И он меня поцеловал и дал мне несколько кватрино».

Ланитов явно расстроился, а зря. Подавив человека эрудицией, Василий Васильевич мягчал душой и максимально к нему располагался.

Лишь минуты через две Кирилл Евстафьевич снова вошел во вкус рассказа о своих возлюбленных саламандрах.

— Я утверждаю, что на земле продолжают существовать следы кремнийорганической жизни, возникшей в ту пору, когда рядом с расплавленным шаром Солнца плавал расплавленный шар Земли. С остыванием планеты погибла эта форма живого. Некоторые ученые видят в обыкновенной глине ее кладбище. Так каменный уголь — кладбище древних папоротников. Но во всяком случае, один вид древнейших существ сумел приспособиться к новым условиям на охладевшей планете. Здесь ведь продолжали существовать горячие точки — вулканы, а с появлением растительности стали случаться пожары. Но подлинным подарком вымирающему животному стали костры наших предков. Вечный, неумирающий огонь с ровной температурой был спасением для крошечного животного. Оно снова завоевало всю планету — вместе с нашими предками. Оно, быть может, играло с детьми неандертальцев, дразнило их, высовывая из пламени хвост и мордочку. В течение многих тысяч лет, пока огонь передавался от одного очага к другому, саламандра процветала. Ведь еще в конце XIX века в Белоруссии, скажем, одну печку разжигали жаром из другой, и с новым огнем в старый пепел переходили семена кремнийорганической жизни.

Но люди изобрели кремень с огнивом, а там и спички, а откуда взяться семенам жизни в спичечной головке? И сейчас пишут, как о мифических, о существах, которых описывали Аристотель и Плиний, в которых не сомневались десятки крупнейших ученых прошлого. А между тем, еще есть места, благоприятные для жизни дочерей огня, есть народы, поддерживающие вечный огонь, зажженный в ту пору, когда саламандры водились повсеместно…

Он передохнул и, наверное, продолжил бы свою речь, но теперь уже я не мог удержаться от своей:

— По-моему, — сказал я, — саламандры действительно существуют. Безусловно, они и вправду представляют собой кремнийорганическую форму жизни. Но, сверх того, они еще и явно разумны. Я не сделал еще окончательного выбора между двумя гипотезами: о разумной расе времен огненной Земли и о пришельцах с раскаленной планеты в системе Тау Кита. Но та и другая гипотезы выглядят очень соблазнительно…

— Зря насмехаетесь, юноша, — Кирилл Евстафьевич стукнул кулаком по столу, — такие гипотезы уже выдвигались, и вполне серьезно. Не вы первый! Но я считаю, что научные данные не дают для них достаточно оснований. Нет, не дают. А уж для шуточек и подавно.

— Вы правы, Кирилл Евстафьевич, очень правы. А тебе придется извиниться, Илья. Веру нельзя оскорблять. (М-да. Вот после таких-то фраз и надо бы извиняться. Конечно, перед тем, кого защищаешь).

— Ну что же, прошу прощения.

— То-то. Я бы на твоем месте поучился бы у Кирилла Евстафьевича, как сделать свою жизнь интересной. То был рядовой кандидат исторических наук… что было темой вашей диссертации?

— Я занимался историей крестьянского движения в Норвегии в XVII–XVIII веках.

— Ага! Ну вот, кому, кроме дела, это нужно. А саламандра? Всем. Чудаков любят. И не поверят, а заинтересуются. И вообще, кто будет против? Одни скептики. А они у нас уважением не пользуются.

— Вы хотите сказать, Василий Васильевич, что я чудак? — обиделся гость. — Пусть так. Но помните, что сказал Горький? Чудаки украшают жизнь.

— Так-то оно так…

— И только так, — решительно сказал Ланитов.

— Ладно, — шеф пожал плечами, словно жалея о том, что немного погорячился, — я повторяю, мне интересно поработать с вами. Я считаю, что время от времени каждый режиссер, будь он трижды расхудожественным, обязан обращаться к документальному жанру.

— Где вы здесь видите документы? — фыркнул я.

— А вот это, Ильюшенька, вот это! — шеф приподнял кончиками пальцев тоненькую стопку фотографий. — Можно еще снять прекрасные кадры обсуждений и дискуссий, схемы ловушек — ведь надо же будет ловить саламандр, ну и так далее. И, кстати, сходи-ка ты, брат, к деду Филиппу, у него тоже могут быть фотографии пламени.

— Я не хочу иметь к этому фильму никакого отношения.

— Жаль. Я привык с тобой работать. И потом, дед Филипп сам по себе очень интересный человек. Сходи, не пожалеешь. Ну, для меня, Ильюшенька, ладно?

6

Старый московский дворик, дверь, нижний край которой приходился как раз на уровне земли. Кажется, здесь. Звонок.

Адрес был верным: такие голубые глаза под черными ресницами, как у открывшей мне дверь девушки, могли повториться только у человека той же семьи. Шеф был прав: я не мог пожалеть, что пошел к деду Филиппу.

— Добрый день. И долго вы будете стоять молча?

— Я… к деду Филиппу.

Ничего более глупого я сказать не мог. Глаза девушки потемнели, лоб напрягся.

— Здесь живет мой дедушка Филипп Алексеевич Прокофьев. Я не знала, что у него есть еще внуки.

— Я не внук… Я из института. Извините, я не хотел…

— Извиняю, но надеюсь, это больше не повторится. Говоря откровенно, не могу себе представить и не хотела бы иметь вас братом. Даже двоюродным. Ладно, с этим все. Пойдемте.

Через крошечную прихожую и маленькую кухоньку мы проникли в небольшую комнату. Там было темновато после улицы, и я не сразу разглядел лица двух людей, сидевших за столом. Но то, что стояло на столе, буквально бросалось в глаза. Две бутылки фирменного коньяка, большая банка черной икры, лососина. Ничего себе живут тихие дряхлые лаборанты! А потом я разглядел лицо собутыльника деда Филиппа… виноват, Филиппа Алексеевича, и удивился еще больше.

Потому что узнал Тимофея Ильича Петрухина, частого гостя моего шефа естественно ведь Великому художнику бывать у Великого режиссера.

Сейчас Петрухин был удивительно похож на свой автопортрет — кстати, самую любимую мною из его картин. Помню, как на его выставке я раз шесть возвращался к «автопортрету», снова и снова вглядываясь во вздутые яростью губы и усталый подбородок, в безжалостную сеть морщинок.

Я не только смотрел. Я спрашивал себя, как осмелился художник так передать самого себя, так бесстрашно отдать на суд всем желающим свои ошибки и даже пороки. С картины смотрел человек, бывавший в своей жизни и лицемером, и трусом. И в то же время сам факт, что такой автопортрет был написан и выставлен, служил лучшим оправданием для человека, осужденного самим собой, был свидетельством его откровенности и мужества.

— Ба, знакомые все лица, — засмеялся художник, грузно приподнялся с кресла, цепко ухватил меня за рукав и заставил опуститься на свободный стул, — сиди, сиди, в ногах, как известно, правды нет. Сейчас выпьем, и расскажешь, зачем ты пришел к моему другу.

— Пей, парень. Лови момент, как говорят фотографы, — присоединился к нему хозяин.

— Он-то пусть выпьет, а вам обоим, может быть, хватит? — девушка сурово смотрела на Петрухина.

— Смешно. Да мы с моим другом Филей… Правильно я говорю, Филя? Еще и не столько…

Но девушка больше не слушала его. Она быстро подошла к деду, расстегнула на нем ворот рубашки, заставила встать со стула, провела к дивану, уложила.

— Не сердись, Танюша, это сейчас пройдет, — детски оправдывался старик.

— Я не хотел, Танечка, не хотел, — растерялся Петрухин, на его лице появилось жалкое выражение. Таким я его еще не видел. Впрочем, тот, кто знал знаменитый «автопортрет», мог ожидать, что лицо Петрухина бывает и таким.

Секунда — и художника не было в комнате, потом за ним хлопнула дверь из кухни в прихожую, потом заскрипела входная дверь. Я нерешительно двинулся вслед за ним, слыша сзади:

— Подождите, товарищ, не уходите, мне скоро будет лучше.

— Зачем мой дед нужен вам? — резко спросила Таня.

— Меня прислал… просил зайти к вам Василий Васильевич.

— Ах, этот. И что ему — и вам — нужно?

Заикаясь, я объяснил, что вот, у Филиппа Алексеевича, есть, говорят, большая коллекция фотографий… где снят огонь…

Не дослушав, она быстро подошла к шкафу, вынула несколько папок.

— Ищите.

И начала хлопотать возле деда: намочила водой из графина полотенце, обмотала вокруг головы, высоко подняла ему ноги, подложив под них подушки…

Я только делал вид, что копаюсь в фотографиях. На самом деле смотрел на нее. Пока… Пока среди бесчисленных фото (где и в самом деле были снимки пламени) не разглядел стопку самодельных цветных фоторепродукций с известных картин. Только репродукций ли? Все картины выглядели непривычно. Иногда фотограф снимал только часть картины, но при этом его явно увлекало не само по себе желание дать фрагмент, кусочек. Он хотел, видимо, посмотреть, что получилось бы, если бы художник решил написать только это.

Иногда фотограф изменял цветовой фон, а иногда — и всю тональность изображения… И было в этих странных снимках нечто, исключавшее даже мысль о том, что перед тобой просто фокусничество…

— Вас, кажется, интересовал огонь? Пламя, костры, домны, факелы? — девушка стояла рядом со мной. — Что молчите? Стесняетесь? Хоть бы представились, что ли, а то врываетесь в незнакомый дом, копаетесь в чужих архивах, все переворачиваете вверх дном, кого потом ругать?

Уф, кажется, она все-таки шутит.

— Илья я… Беленький.

— Ну если у вас беленькие такие, то хотела бы я посмотреть на ваших черненьких. Да ладно, ладно, не бойтесь вы меня так, я в глубине души добрая.

На диване зашевелился Филипп Алексеевич.

— Да не трави ты его, Танюша. Сначала прояви фото, а потом уж выбрасывай.

— А, ожил, дед! Даже острить начал.

Филипп Алексеевич сел на диване, вгляделся в меня.

— Включи-ка свет, Танюха. Темновато.

И продолжал рассматривать меня. Спокойно, беззастенчиво, но как-то необидно. Может быть, потому, что во взгляде чувствовалась глубокая и серьезная заинтересованность. Я отвел глаза, растерянно перевел их на фото, потом на Таню…

— Таня, мой аппарат.

— Господи, и его потянешь на свое эшафото?

— Смотри-ка. Тоже острить стала. Потяну, потяну.

— Не давайтесь вы ему, беленький-черненький. Он ведь у нас большой экспериментатор.

Она говорила шутливо и смотрела на деда любовно, но какая-то тревога слышалась мне в ее голосе.

— Ничего, не сопротивляйтесь, товарищ Беленький, — старик поправил полотенце на голове, капризно крикнул: — Дала бы чем руки вытереть.

Потом начал командовать с дивана, усаживая меня для съемки.

— Левее… Правее… Нос выше… Правое ухо ниже… Сделали, отбросьте все выражения… и не смотрите на Таню, у вас от этого сразу лицо делается чересчур выразительным.

Положительно, в этом доме я позволял всем над собой издеваться, не оказывая ни малейшего сопротивления. Мало того, мне и не хотелось оказывать сопротивление.

Он сделал добрых десятка два кадров, все время заставляя меня менять положение.

— Какое у вас, знаете ли, уважаемый товарищ, многообещающее лицо. Терпите, молодой человек, выдержка коротка, а фото вечно. Вы мне годитесь, я чувствую. У каждого фотографа есть свой отдел кадров и занимается он именно кадрами. Анкета человека написана у него на лице, только не все умеют разобрать почерк…

— Портрет Дориана Грея? — осмелился вставить я.

— О, да он умеет говорить, — удивилась Таня.

— Да-да, портрет Дориана Грея, вы совершенно правы. Лицо человека — его биография. Но на фотографии он может выглядеть старше, чем на самом деле, правда?

— Бывает.

— А что значит «старше»? Лицо темнее, глаза меньше, лоб собран в морщины? Да-да, и только-то? Хо-хо, уважаемый товарищ, я вам еще покажу, каким вы будете. А могу — и каким вы были. Только это неинтересно. Вам же важнее, чего в вас не хватает. Хотите, и это покажу?

— Разболтался, дедушка, — прикрикнула Таня, подошла к старику, быстро и как-то умело отобрала аппарат, и снова уложила деда. А тот посмеивался.

— Сфотографировать-то его как ты мне, больному, позволила? Ведь я ушам не поверил, что твоего возмущения не слышу. Самой интересно, да-да. Я же говорю, что умею заглядывать в будущее.

— Положили тебя — и спи, — прикрикнула Таня. — А я провожу гостя.

Она убрала бутылки в шкаф, демонстративно заперла дверцы, спрятала ключ в сумочку, вынула из той же сумочки зеркальце, быстро заглянула в него и сразу положила обратно. А потом бесцеремонно взяла меня под руку, и неслышно закрылась за нами дверь на кухню, хлопнула дверь из кухни в прихожую, проскрипела что-то и защелкнулась сзади дверь во дворик. Низкий прямоугольник арки пропустил нас на улицу.

— Дед теперь будет спать часов шесть, — деловито сказала Таня. — В институт я сегодня не пойду, не то настроение. Ты куда-нибудь торопишься?

— Что ты! — испуганно произнес я.

Это вырвалось у меня так стремительно и искренне, что она засмеялась. А между тем, мне как раз и следовало торопиться. И еще как следовало. Прежде всего, надо было бы вернуться в ее квартиру — хоть за теми фотографиями огня, которые я успел отобрать. Потом надо было поехать с ними к шефу. Потом мы должны были с ним отправиться на студию, там шла работа над его фильмом по его сценарию с моим участием. (В титрах так и напишут: с участием И.Беленького. Мама очень радовалась.)

Но я сказал: «Что ты!»

И узнал, какая маленькая Москва: я мог бы ее обнять. И узнал, какая длинная жизнь: ведь таких вечеров в нее могло вместиться несколько тысяч.

Во дворике, у обитой черным дерматином двери, она подняла ко мне лицо и спросила:

— Завтра?

— Конечно.

— У метро, в восемнадцать тридцать. А теперь уходи, не то дед опять тобой займется. А ему это сейчас вредно.

И я ушел.

7

В двадцать часов я не выдержал и пошел к ней домой. Тем более, что фотографии все-таки надо было взять. И потом — о каком неудобстве чего бы то ни было могла идти речь после вчерашних разговоров?

Филипп Алексеевич был дома один и очень мне обрадовался. Хотя был занят делом (правда, довольно странным), и за все время нашего разговора ни разу от этого дела полностью не оторвался.

— За фотографиями, говоришь, пришел? Молодец. А я — то, сознаюсь, думал, закружила тебя моя Танюха. Но вот ты здесь, а ее нет. Знала бы она. Молодец ты. Вырвался! (Он считал, что я вырвался!)

Филипп Алексеевич продолжал:

— Да ты посиди, отдохни, устал ведь. Держись, в проявителе — серебро, в выдержке — золото.

Тут я понял, что необходимо сохранить самообладание, а вежливость обязывает меня спросить все-таки, чем он сейчас занимается. А занимался Филипп Алексеевич тем, что смотрел на развешанные на стене картины (кстати, вчера их здесь не было) и что-то быстро-быстро писал в общую тетрадь, лежавшую перед ним.

— Что я делаю? Да вот, поверяю алгеброй гармонию, уважаемый товарищ. Видишь, вот она, алгебра, — он чуть подвинул ко мне тетрадь — полразворота было уже покрыто мелкими цифирками и буковками — и тут же потянул ее обратно и продолжил свою работу, приговаривая:

— Не обижайся, отрываться не хочу. А беседовать с тобой могу, дело у меня сейчас чисто механическое, мыслей к себе не требует.

— Алгебру-то я вижу, — сказал я (голова у меня еще кружилась, но край стола уже можно было отпустить), а как насчет гармонии? — я махнул рукой на картины. — Только вот правый натюрморт, пожалуй, привлекает чем-то.

— Да, изображения не ахти, — охотно согласился Филипп Алексеевич, — но тем интереснее понять, что в них не ахти. Есть у меня такое любительское желание, уважаемый товарищ. Да-да, и насчет правой картины ты тоже прав, ее написал талант. Большой талант даже. Только не доработал. Все суета, суета, томление духа, крушение тела. А дорабатывать-то обязательно надо, товарищ Беленький. В доработке все дело, в последнем мазке, в последнем штрихе.

Расфилософствовался старик.

— Так, я пошел, Филипп Алексеевич.

— Погоди, а фотографии-то? Ты ж говорил, что за ними явился. Так уж будь добр, держись этой версии. Возьми со шкафчика пакет, там они. Пока.

Я вышел. Дворик. Арка. Улица. Метро. Ночь. Бессоница. Утро. Телефонный звонок.

— Я забежала к подруге, заговорилась. Ты уж извини. Если хочешь, сегодня вечером встретимся.

Теперь я мог спокойно ехать к шефу.

8

Ланитов опять был у Василия Васильевича! Это, в конце концов, становилось однообразным. Что находит шеф в этом человеке? В лучшем случае Ланитов маньяк, в худшем — мошенник. Или наоборот. А я из-за него езжу за какими-то фотографиями, знакомлюсь со взбалмошными девицами. Да не из-за него, конечно, а из-за Василия Васильевича. Тем хуже!

Я почти швырнул им на стол пакет. Шеф пододвинул пакет к Ланитову, тот дрожащими руками вскрыл его, рассыпал по столу фотографии.

Да, старик умел работать. Из этих кадров можно было собрать целый фильм про огонь, и смотреть такой фильм было бы интересно без всяких выдумок о саламандрах.

Ланитова нельзя было узнать. На его лице была написана неистовая жадность. Он не знал, на какую фотографию смотреть, он боялся вглядываться, тратить на это время, когда следующее фото могло оказаться прямым доказательством. Нет, мошенником он не был. Я смотрел на него, а Василий Васильевич смотрел на меня. Спокойно, изучающе.

— Вот, вот, смотрите, — выкрикнул историк, торопливо отодвинул на ближайший к Василию Васильевичу край стола два снимка и снова зарылся в груду фотографий.

Я придвинул к столу кресло и сел. Да, эти языки пламени вправду напоминали какое-то живое существо. Один за другим передавал Кирилл Евстафьевич нам все новые и новые кадры.

— Ваш Прокофьев просто гений, — бормотал гость, снова и снова перебирая то, что он считал свидетельствами своей правоты. — Нет, вы посмотрите, посмотрите, — теперь Ланитов почти кричал. — Да нет, не на сами изображения, поглядите на подписи. Там же указаны места, где Прокофьев снимал. Пять из них — географически очень близки друг к другу. Вот он, район, где еще обитают саламандры. Теперь мы знаем, куда должна ехать первая экспедиция. Здесь мы найдем огненного зверя!

— Рад за вас, Кирилл Евстафьевич, — мягко сказал шеф, — но позвольте мне вам этого не пожелать.

— То есть как?!

— Не обижайтесь. То, что я сейчас скажу, скорее предназначено для этого молодого человека, а не для вас. Как-то я спросил у крупного астронома, как он относится к шумихе вокруг «Тунгусского метеорита». (Знал, что он не верит ни в атомный взрыв, ни в космический корабль). А он засмеялся и ответил: «Очень положительно». Его, оказывается, радовало, что профаны лезут в науку. Науки от того не убудет, сказал он, а вот профанов станет меньше, часть их превратится в ученых. Загадка — приводной ремень, соединяющий романтику и науку. Причем для того, чтобы ремень работал как следует, загадка должна достаточно долго оставаться неразрешенной. Я подумал и решил, что астроном прав. Представьте-ка себе, что снежного человека поймали 15 лет назад. Кому бы он нынче был интересен, кроме антропологов? А теперь, ненайденный, он занимает всех, кроме тех же антропологов, правда. Выдержавшие проверку гипотезы обрастают скучнейшими деталями и непонятными для большинства тонкостями и терминами. Реальные древние Шумер и Египет волнуют куда меньше, чем нереальная Атлантида, конечно, всех, кроме историков. И это очень хорошо, поверьте. Людям нужна, кроме всего прочего, пища для мыслей и разговоров, никак не связанных с их повседневной жизнью. О чем бы мы говорили с гостями, если бы не было разумных дельфинов, пришельцев из космоса и телепатии? Спасибо вам, Кирилл Евстафьевич, что вы хотите удлинить этот коротковатый список своими саламандрами. А откроете вы их взаправду — и что? Вы станете доктором наук, появится новая область биологии, — и через год после открытия оно будет интересовать тысячи четыре человек на всем земном шаре. А сейчас я горжусь тем, что помогу вам заинтересовать саламандрами добрых полтора миллиарда народу. Ясно? И тебе, Илюша, тоже ясно?

— Эта точка зрения для меня совершенно нова… — пробормотал я. — Но, пожалуй, вы в чем-то правы…

— Прекрасно. Ты будешь писать сценарий, я верно тебя понял?

— Да.

Ланитов героически сохранял молчание на протяжении всего монолога шефа и нашего с ним краткого обмена мнениями, хотя дрожавшие щеки и часто мигавшие глаза ясно показывали, как трудно дается энтузиасту это молчание. Теперь он высказался:

— А все-таки она вертится! Мне надо было садиться за сценарий. Ведь до вечера было еще далеко.

9

Мудрый Василий Васильевич только кивал понимающе, когда я с опозданием приносил свои куски нашего сценария. Его не смутило даже то, что я нахально переименовал героиню этого сценария в Татьяну. Но когда я неделю не ходил ни к нему, ни в институт, он возмутился.

— Как вы смеете! — гремел он, переходя в пылу гнева на вы. — Как вы смеете! Я вас жду — ну бог со мной, я вам друг, а друзья для того и созданы, чтобы портить им жизнь. Но имейте уважение к композитору. К директору студии. К артистам. К государственным планам, наконец, — голос его упал. — И вообще, я не понимаю, чего от вас хочет ваша девушка. Она в результате выйдет замуж за двадцатилетнего сердечника.

— Не выйдет, Василий Васильевич, она и на свидания-то через раз ходит.

— А ты каждый раз приходишь, вот и результат. Еще одного такого месяца ты просто не выдержишь. И я тоже, пожалуй. Слушай, мальчишка, ты понимаешь, что ты — мой последний, наверно, друг? Мой наследник. В мыслях я называю тебя именно так. Я уйду, ты останешься, а уйду я скоро и спешу передать тебе то, что знаю, все, что могу. Ты сможешь больше, я хочу стать трамплином, с которого ты рванешь. И я буду счастлив. Я сейчас работаю не над фильмом над тобой. И какая-то девчонка срывает все… Дай, пожалуйста, нитроглицерин, он в нагрудном карманчике пиджака… Ну вот. Уже лучше. Вот бы для всех болезней нашлись такие лекарства. Кажется, сейчас кончишься, боль адская, а сунул микроскопическую таблетку под язык — и все в порядке. Учти с несчастной любовью часто бывает так же — все проходит. Только без помощи таблетки.

— Попробую справиться, — сказал я, — не с ней, так с собой. Я был тронут его признанием, жаль только, что он принимает меня за талант. Бездарность годится в наследники, но не в преемники.

Зазвонил телефон. Василий Васильевич взял трубку.

— Тебя, — сказал он горестно. Это была она.

— Немедленно приезжай. Деду плохо, с ним надо посидеть, а я должна уйти.

Когда я положил гудевшую трубку и посмотрел растерянно на Василия Васильевича, передо мною снова был стареющий титан с расправленными плечами.

— Ладно, мальчик, действуй. Я подожду. Больше всех ждут те, кому некогда.

10

— Что-то похудел ты, — неодобрительно сказала Таня, встречая меня в прихожей. — Поешь, я на столе оставила. Деду вставать не давай; через два часа покорми его, дашь лекарства, я написала что где, бумажку увидишь.

— А ты куда?

— Не все же мне с тобой и от тебя бегать, надо когда-нибудь и экзамены сдавать.

— Но сессия…

— Давно кончилась? Даже каникулы с тех пор прошли. Только не для меня. Хвостистка я, дружок. Не заступись Петрухин, — ну, тот художник, — в деканате, только бы я институт и видела.

Она чмокнула меня в щеку — и хлопнула одна дверь, заскрипела, а потом щелкнула замком другая.

Я прошел в комнату. На столе лежал лист бумаги. Там было, действительно, подробно расписано, что есть мне, а что и когда есть и глотать деду Филиппу. Тот сейчас спал на своем диване, но было видно, что ему нехорошо. Рыжие усики прилипли к влажному, даже на взгляд горячему лицу.

Кроме этого расписания лист вмещал в себя еще и несколько распоряжений, относящихся к каким-то Прасковье Даниловне и Александре Матвеевне. Одной я должен был передать пакет, другой сверток (просьба не перепутать).

Чтобы не тревожить сон старика, вышел на кухню, присел на табуретку. Как мне все-таки быть с Василием Васильевичем? Что можно сделать, чтобы он так не переживал?

О том, что делать с Таней, не думалось. И так было ясно: делать будет она, она одна.

Сорвался с места — открыть дверь на негромкий звонок. Старушка. Наверное, соседка. Шепотом:

— Я Прасковья Даниловна. Что Татьяна Дмитриевна, дома?

— Нет, Прасковья Даниловна. Вы садитесь, а я сейчас вынесу, что вам Таня оставила.

Старушка послушно села. Я вынес сверток, она приняла его на колени, но вставать и уходить не торопилась. Мерно хлопали седые ресницы, обрамлявшие большие выцветшие глаза, беспрерывно шевелились бледные сухие губы. Я было отключился, но потом уловил имя Тани, прислушался.

— Молодежь-то сейчас пошла, сынок, ненадежная. Особо — женщины. Со своим ребенком года не посидит, даже ежели муж кредитный, в ясли норовит, да еще на пятидневку. Свободы хотят все. А потом и получают, да не рады. А Таня и с чужим, как со своим. Моя дочка на работу только устроилась, ей бюллетень позарез нельзя было брать, а я тогда тоже на ладан дышала. Сколько раз она нас выручала — это же подсчитать невозможно. И коли обещает — полумертвая, а придет. Такой человек надежный. Ну, я пойду пожалуй, отдохнула малость. Мне ведь через весь город к себе ехать. И Таня к нам так ездила.

Щелкнула дверь за ней, и почти сразу — новый звонок. Думал, придется идти за вторым оставленным Таней пакетом, но нет. За дверью оказался Петрухин. Художник был сам на себя не похож — взъерошенный, растрепанный, без своего знаменитого по всей художественной Москве лилового берета, глаза такие, будто сейчас заплачут. Под мышкой какой-то холст трубкой. Он поздоровался, но боюсь, на этот раз не узнал меня, что-то слишком тревожило его, чтобы он мог заниматься случайными молодыми людьми. Он проскочил мимо меня на кухню, а оттуда в комнату, прежде, чем я успел его остановить. Я кинулся за ним поздно. Филипп Алексеевич уже проснулся и теперь полусидел в подушках. Дед слабо кивнул мне головой:

— Выйди, милый, поговорить нам с другом надо.

Я вышел на кухню. И тут же услышал, как поворачивается ключ в замке — это могла быть только Таня.

Вошла, подошла ко мне, прижалась холодной щекой к подбородку, и тут же отстранилась, подняла палец к губам, шепотом спросила — кто там? — сквозь дверь из комнаты доносились голоса.

— Петрухин, — шепотом ответил я. — Странная дружба у них, правда?…

Таня усмехнулась:

— Что, думаешь, за пара: художник с фотографом, знаменитость с неудачником? Что же, давай-ка послушаем их, — нетерпеливым жестом она заставила меня сесть на стул, устроилась рядом на табурете.

— Неудобно… подслушивать, — попытался я сопротивляться.

— Я не знаю точно, в чем дело, — тихо сказала она, — но догадываюсь. Хочу, чтоб и ты попробовал понять.

Мы замолчали. А из-за двери до нас отчетливо доносился свирепый шепот Петрухина:

— Ты знаешь, я им уже показывал эту картину. Забраковали. Я сказал, что у меня есть другой вариант. Все сроки для сдачи работ на выставку прошли, но для меня сделали исключение. Обещали ждать два дня. Я же знаю, ты еще позавчера бегал по мастерским, забирал у молодых работы, которые им не нравятся. Даже на Даниловском ты был, тебя моя жена там видела. А сегодня, когда для меня нужно, так ты болен. Тебе это час работы, в конце концов!

— Неужели я бы не сделал этого для тебя? — голос Филиппа Алексеевича был слаб. — Да вот голова раскалывается, сердце распухло, лезет в стороны. Точно мяч. Кто только его надувает? Той диафрагме, что в груди, размеры не задашь.

Голос больного старика жалобно шелестел, прорываясь сквозь фанерную дверь и ветхую стенку. Я вскочил, чтобы выгнать Петрухина, но Танина рука быстро ухватила меня за плечо и усадила на место. И я снова слушал истерически страстный монолог Великого Художника.

— От этого очень многое зависит, поверь. Иначе — стал бы я просить! Что Петрухину одна лишняя картина, одна лишняя выставка? Но я уже стар, мне нельзя сойти с дистанции даже на один круг, никто не должен подумать, что я задыхаюсь, сбился с ноги, потерял темп. Ни шагу назад, ни шагу на месте — ты же знаешь мой лозунг. И ведь я уже почти все сделал, но закончить без тебя не могу. Ты сам виноват, ты отравил меня, ты приучил меня, а теперь меня бросаешь. Как ты только можешь! Я вложил сюда кровь сердца, страсть души, а тебе только подсчитать, только логарифмической линейкой поработать. Чуть-чуть, совсем мало, уверяю тебя, здесь совсем немногого не хватает, это за многие годы моя лучшая работа. Недаром я хотел было обойтись без тебя, да и обошелся бы, члены комиссии почти все были «за», только председатель что-то стал говорить, дескать, я уклонился от своего обычного стиля, дескать, предыдущая моя работа — помнишь старика с воробьями? — признана критиками одной из лучших картин года, а вот с этой такого не случится, и жаль… Я сам забрал картину! Я не могу оказаться ниже того, чего уже достиг. Ну, заставь внучку тебе помочь, раз болен. Я же, ты в курсе, не силен в математике. Кстати, Таня ведь, конечно, не знает?

— Боюсь, догадывается, Тима. Боюсь…

— Да… Тогда лучше уж сам это сделай. Нечего ей догадываться. Плохо сделал, Филя, что дал догадаться. Конечно, квартира маленькая, одному остаться негде… Вот обещаю тебе, сдам эту картину — всерьез возьмусь за твои жилищные дела. Может быть, удастся как-нибудь протолкнуть через Союз художников. Ты, правда, не член Союза и не примут тебя, наверное, но все-таки наш же человек, правда? Это, конечно, не имеет отношения к моей сегодняшней просьбе. Квартирой я тебя только по дружбе обеспечу, но, умоляю, сделай и ты, выручи, ты обязан, в конце концов, я вошел в твой эксперимент, я отдал тебе частицу моего таланта, а теперь ты меня бросаешь… Нет, Танюшу привлекать не надо, она поймет… И неправильно поймет, но это ведь твой долг, мое право, наше общее дело ведь…

Таня схватила меня за руку и вместе со мной рванулась в комнату.

— Оставьте его в покое. Как вам не стыдно, пришли к старому больному человеку и кричите на него, требуете!

— Я же старше его, Таня, мы вместе с ним учились, ты знаешь, и я, наверное, больнее, ну, не здоровее его. И вообще, ты еще маленькая, Танюша, выйди (меня он словно не замечал), у нас взрослый разговор, ты не знаешь наших дел.

— Выйди, Танюша, — жалобно попросил дед.

— Нет! Вы придете завтра, после двух. До этого у нас побывает врач. Если дедушке нужен всего час, чтобы что-то там для вас сделать — я слышала краем уха — и врач разрешит ему отдать на это час — прекрасно. А нет — так нет. До свидания, Тимофей Ильич, — Таня мягко взяла Петрухина за рукав (куда мягче, чем меня минуту назад) и повела за собой через кухню и прихожую. Щелкнул замок.

Она вернулась, быстро и умело накормила деда — сначала лекарствами, потом обедом, уложила спать, вывела меня на кухню, разлила по тарелкам суп.

11

— Танюша, — мне самому был противен собственный заискивающий голос, — я что-то ничего не понимаю. Совсем ничего. Чего хочет Петрухин — великий Петрухин, он живой классик все-таки, — от твоего деда? Что тот должен для него сделать? Что можно подсчитывать в картине?

Таня продолжала есть, как будто не обращая внимания на мои вопросы. Лишь через минуту она заговорила. И сказала вот что. — Слушай-ка, Илья. Хочешь глянуть на себя? Дед позавчера, когда ему было неплохо, проявил твои фотографии. А тот разговор пока отложим.

— А, фото! — я (довольно неестественно, кажется) оживился. — Те снимки из будущего, да?

— Смеешься? Прекрасно!

Таня порывисто встала, взяла с тумбочки конверт, вынула оттуда пачку фотографий, отвернувшись от меня, стала их разглядывать. Я ждал.

— Вот первая.

Клянусь аллахом! Это был не я. Вместо привычной по другим фото губастой, глазастой и, боюсь, немного нагловатой физиономии на меня смотрело твердое, даже властное, пожалуй, лицо. Лицо уверенного в себе и привыкшего к этой уверенности сорокалетнего, по меньшей мере, мужчины. Он был и красивее меня, хоть старше, и характер у него был совсем другой. Нет, таким мне не стать. Ничего у нас общего… А брови? А складка между ними? А необычно глубокая, только моя, я мочка на подбородке? И вот этот, еле видный в полутени шрам почти у уха — я получил его в пятнадцать лет (колол дрова, отлетела щепка). Значит, дед Филипп все-таки действительно имел в виду меня. Но куда делись мои почти негритянские губы? Здесь они полные, но ничего выдающегося. Глаза ушли глубоко под брови, кажутся меньше — или действительно стали меньше? Да нет же! Дед Филипп сделал их меньше. Сделал! Тут важен термин, а то я стал думать о фотографии в таких выражениях, будто ее и вправду доставили из будущего.

— Налюбовался? А теперь посмотри другой вариант, похуже.

Тут меня было гораздо больше. И губы наличествовали в полной мере, и глаза были чуть ли не на выкате. Но губы эти были неприятно расслаблены, глаза — напуганные, лицо расплылось, обрюзгло, лоб, на первой фотографии уже заставивший волосы сильно отступить назад, здесь продвинулся много выше. Нос показался мне слегка набухшим. Уж не увидели ли во мне будущего алкоголика?

— Ну, знаешь, эти шуточки меня не трогают. Тут только техника дела интересна… Хотя он же положил ретушь тут и тут, и еще, а есть, наверное, места, где ретушь совсем незаметна.

— Да, он кладет ретушь, но уж это, поверь, именно техника. Главное в другом. Вот, сам посмотри, дорожки к этим снимкам.

Две серии по шесть фотографий в каждой демонстрировали мой жизненный путь в ближайшие два десятка лет. Одна серия вела почти к безгубому Илье Беленькому, другая — к еще более губастому, чем сейчас.

— Твой дед что, изобрел машину времени? — спросил я. И честное слово, спросить-то я хотел иронически, но ирония куда-то испарилась сама собой.

— Можно сказать и так. Только машина здесь не при чем. Деду дано… Понимаешь, он видит, чего человеку не хватает. Знаешь, где он когда-то в молодости работал? В доме моделей. К нему приводили женщин в новых платьях, пальто, он смотрел и говорил, что надо убрать или прибавить, чтоб лучше смотрелось. Он делает чудеса, ты не поверишь. Неделю назад, когда я захотела быть красивой… Ты меня уже любил тогда, и то был потрясен. Ты должен помнить. И не надо комплиментов. У деда чутье на незавершенность. Только вот себя он не смог завершить. Бедный дед, — губы Тани шевелились у самого моего уха, — он столько мог бы, а вот неудачник… Ты, наверное, пытаешься гадать, чего хотел и чего хочет от этого неудачника великий Петрухин? Я и сама не понимаю, во всяком случае до конца… Ты наелся?

— Да.

— Приходи послезавтра. Я очень хочу, чтоб ты пришел. Часов в шесть вечера.

Очень хотелось спросить, застану ли я ее послезавтра дома, но в конце концов решил, что лучше расстроиться послезавтра, чем сейчас.

12

На этот раз Ланитов ждал меня дома. Сидели они с моей мамой друг против друга и чинно разговаривали над стынувшим кофе.

— Простите за неожиданный визит, — сказал Кирилл Евстафьевич, пряча мою руку в свою огромную мягкую ладонь, — но я получил сегодня письма, которые должны пригодиться вам в работе. Вот они. — Он положил на стол два конверта. Я взял один из них. Тонкий с изящным рисунком водяных знаков, с обратным адресом на английском языке, из которого следовало, что пришло письмо из-за границы — из Института неофициальной науки.

— Вот перевод, если вы несколько… слабы в языке.

Ланитов извлек из кармана пиджака вчетверо сложенный лист бумаги.

Институт неофициальной науки в восторженных выражениях приветствовал мистера Ланитова, об открытии которого узнал из статьи в советском молодежном журнале, и сообщал о перепечатке этой статьи двумя шведскими ежемесячниками.

Содержимое второго конверта оказалось гораздо интереснее. Оно включало в себя протокол, подписанный четырнадцатью жителями небольшого города в Западной Сибири. В предисловии к протоколу сообщалось, что неподалеку от города под землей горит бурый уголь. По мнению геологов (трое из четырнадцати были как раз геологами), пожар продолжается уже несколько сотен лет. Краеведы (двое из четырнадцати) отмечали, что в их местах ходит много сказок и легенд о зверьках из огня, которых здесь зовут не саламандрами, а просто ящерками… И все четырнадцать вместе, уже в протоколе, констатировали, что пятнадцатого мая этого года они видели в огне костра двух саламандр. Преподаватель биологии (один из четырнадцати) присовокупил к протоколу лист со своими размышлениями о продолжительности жизни саламандр и механизме продолжения рода у них. А преподаватель истории (один из четырнадцати) делился сведениями о саламандрах, почерпнутыми из древних восточных книг, а также — на всякий случай — сообщал, что явление саламандр состоялось прежде, чем пикник как следует развернулся, и можно ручаться за ясность голов наблюдателей.

Я читал письмо, пытаясь разобраться, что это — мистификация или результат галлюцинации. Еще мгновение — и я задал бы этот вопрос самому Ланитову, щадить его я не собирался, что бы ни говорил о его идее шеф. Но тут я вспомнил о другом протоколе. Лет двести назад его составили и подписали члены муниципалитета одного французского города, наблюдавшие падение метеорита. Точно зная, что небесной тверди нет и камни поэтому падать с неба не могут, великий Лавуазье горько сожалел по поводу этого протокола о невежестве французов. А что, если?…

— Спасибо, — сказал я, — пригодится.

Кирилл Евстрафьевич улыбнулся так широко, как только мог, попрощался и ушел.

— Какой умный человек! — восхищенно сказала мама, — я, конечно, ничего не понимаю в биологии, но в его саламандру хочется верить. Неужели такой даровитый мужчина старается зря? Вот жалко было бы. А ученым, по-моему, только полезно, если с ними кто-то не соглашается. Пусть знают, что можно думать и иначе, чем они.

— Ладно. Постараюсь довести это до сведения ученых.

13

Таня была дома! И ждала меня. Но не было дома нашего больного. Таня зло сунула мне записку, оставленную им на столе.

«Танюха, мне стало много лучше. И я понял, что жизнь-то кончается. А так и не проверено главное дело моей жизни. Ты должна догадываться, какое. Петрухину передай листок с цифрами — авось он в нем как-нибудь и без меня разберется. А я двинулся в путь. В предпоследний путь. Хочу знать, прав ли я. Вернусь недели через две. Оставляю для института заявление об отпуске. А надо бы, верно, о пенсии — все равно уже скоро конец. Не разыскивай меня, пожалуйста, не то выгонят тебя из твоего института. А из вуза, все-таки, красивее уходить самому (как я когда-то). Из дома и жизни — тоже. Но тут уж я шучу. Пока».

— Вокзалы или аэропорты? — спросил я.

— Один вокзал. Тетя Тося из соседней квартиры видела его на Павелецком. Я догадываюсь, куда он поехал. Он ведь родился в Баташове, на Волге. Знаешь?

— Знаю. Один большой завод, несколько средних, много мелких фабрик. Хороший театр, неплохой музей. Я был там в прошлом году — ездили экскурсией на теплоходе по Волге.

— Отлично. Мы туда едем.

— Я сам хотел тебе это предложить. Только надо мне забежать к Василию Васильевичу — за деньгами.

— Не надо. Я уже заняла у соседей. И вообще… вряд ли бы деду понравилось, что его ищут на деньги твоего шефа.

— Но как же… у меня нет своих денег.

— Не волнуйся. У мужа и жены по советским законам все общее. Поехали.

Сказала — и отвернулась.

Я только рот разинул. Потом повернул ее к себе.

— Не надо делать слишком далеко идущих выводов. Я — как дед — предложила тебе один из возможных вариантов будущего.

…Я снова шел по потрескавшемуся асфальту центральных улиц города и куда более красивому песочку остальных. Как и в тот раз, на остановках автобусов выстраивались длинные очереди ожидающих. Большинство тратило — я это выяснил точно — двадцать — тридцать минут на ожидание, чтобы потом проехать километр — полтора. В Москве такие расстояния проходят пешком. Наверное, в Баташове автобусы все еще были для многих не столько средством передвижения, сколько аттракционом.

— Куда идти? — спросил я Таню.

— Зачем спрашивать? Веду же я тебя.

Мы подошли к большому забору, за которым открывался маленький домик и средних размеров сад. Таня нажала на кнопку укрепленного у калитки звонка. Полная пожилая женщина открыла нам, расплываясь довольной улыбкой. Таня быстро расцеловала ее, сказала: — Знакомьтесь, мой жених, — спросила: — Где дед?

— Здесь, здесь, где же еще, где ему в Баташове быть, как не у родной сестры.

— Ну вот и отлично. Где он сейчас?

— Да прогуляться пошел, обещал к четырем часам быть.

— Чувствует себя как?

— Говорит, прекрасно. Радовался, что ничего на нашей улице не изменилось. Фотографы, шутил, приходят и уходят, а фотографии остаются. Да вы садитесь пока здесь, молодые люди. Октябрь уже, а погода у нас — как в августе. Сейчас молочка вынесу, не от своей коровы, от соседской, а все не чета магазинному.

Она хлопотала вокруг нас, угощала, осторожно расспрашивала. Но теперь, когда можно было не беспокоиться о деде Филиппе, меня тревожил Василий Васильевич. Надо все-таки ему сообщить, в чем дело, чтобы зря не расстраивался из-за моего исчезновения.

— Пожалуй, схожу на почту, — нерешительно поднялся я — Таня, проводишь?

— Да, а что тебе нужно на почте?

— Дам телеграмму Василь Васильевичу.

— Аннушкину? — радостно удивилась Танина тетя.

— Вы его знаете? — в свою очередь удивился я.

— Кто же его в городе не знает! У нас из города один маршал вышел, один физик-академик, два писателя да Василий Васильевич. Ну, из подгородных еще Петрухин Тимофей Ильич. Только тот пожиже будет, верно ведь? Ну идите, идите, тут недалеко.

— А ты знала, что твой дед и мой шеф земляки? — спросил я по дороге.

— Слышала, — как-то неохотно ответила Таня.

— А я — нет. И Петрухин, хоть бывал у Василь Васильевича, никогда Баташов не поминал.

— Может, ему неприятно.

— Да, может быть, детство было трудное. Ага, вот и почта. Я взял бланк и, не задумываясь особенно, заполнил его.

«Выехал Баташов просьбе жены связи неожиданным отъездом туда ее деда Филиппа Прокофьева. Вторнику вернусь.

Илья.»

Мы вышли с почты.

— Показать тебе мой городок? — спросила Таня. — До четырех мы многое успеем посмотреть…

К тетушке мы вернулись только около половины пятого. Деда не было. Не было его и в семь, и в десять.

— К знакомому зашел какому-нибудь, выпили с приездом, вот и вся оказия, успокаивала Таню тетя. — Воскресенье же.

Но когда дед не появился и к одиннадцати, она сдалась, повязала платочек и вместе с нами двинулась в обход ближней и дальней родни, включая сватьев и кумовьев.

В два часа ночи мы вернулись. Филиппа Алексеевича не оказалось ни в одном из сколько-нибудь «подозрительных» мест. Не пришел он и утром.

В понедельник была поднята на ноги милиция.

Вторник не принес ничего нового.

Кроме телеграммы от Василия Васильевича, которая предлагала мне встречать назавтра утренний московский поезд.

14

— Ну ладно, — брюзгливо сказал мой шеф, выходя из дома Таниной двоюродной бабки, — здесь он был два дня назад. Но где он сейчас? Придется идти в угрозыск. Я бы предложил тебе, Илюша, взять это на себя, но ты скажешь, что для угрозыска я авторитетнее. Верно?

— Верно. Тем более, что я там уже был.

— Прекрасно. Пойдем вместе.

Капитан милиции оказался страстным поклонником кино, поэтому розыски немедленно интенсифицировались. Капитан заново начал проверять городские больницы, вокзал, рынок — по телефону, коротко передавая своим подчиненным главные приметы Филиппа Алексеевича Прокофьева. Кончал он каждый разговор одной и той же фразой:

— Должен быть на твоем участке. Я на тебя полагаюсь.

* * *

Мы вышли снова на улицу. И тут же наткнулись на какого-то друга детства Василь Васильевича. Некоторое время они, охая больше от напряжения, чем от боли, лупили один другого по плечам, потом друг детства радостно сообщил, что Филю-художника тоже на днях видел.

— Где? — одновременно воскликнули мы с шефом.

Друг детства подозрительно посмотрел на меня, словно впервые заметив, а потом ответил — конечно, шефу:

— Где ж художника увидеть, как не в картинной галерее, или хоть по пути в нее? Он туда в воскресенье днем шел, поговорили с ним, ну, я торопился, он торопился. Сказал, что у него в галерее дела.

— В нашей галерее? — Василий Васильевич был очень удивлен. — Или туда за последнее время поступило что-то ценное?

— Да нет, Васенька, — друг детства мягко улыбнулся. — Художников из Баташова вышло немало, да все, понимаешь, живы. Вот в завещании-то наверняка родину вспомнят, тогда и обновимся. И выставок к нам давно не привозили.

— Ну, если Филипп был в галерее, там его запомнили. Даже если он не представлялся. Там каждый посетитель на счету. Кстати ж, она рядом.

С этой фразой Василий Васильевич повернул на перпендикулярную улицу, мы с другом детства — за ним. И сразу оказались почти под вывеской, гласившей «Баташовская картинная галерея».

Подойти к вывеске поближе в данный момент было невозможно, поскольку перед входной дверью галереи стояла вдоль тротуара довольно основательная очередь.

— А ты говоришь — поступлений не было и выставок хороших нет, нравоучительно сказал шеф другу детства. — С чего ж бы очередь тогда? Или у вас началось движение «Понимайте живопись»?

На друге детства лица не было. Похоже, зрелище очереди в галерею повергло его в шоковое состояние. Поэтому за него ответил ближайший к нам в очереди человек — наделенный мощными бицепсами парень лет двадцати пяти:

— У меня сеструха здесь вчера была, с экскурсией, конечно, в порядке культурного мероприятия. Прибежала домой сама не своя, заставила меня сегодня пойти к открытию — нам еще ждать минуты две — а сама после занятий опять прийти хотела. Со всем своим классом.

— Да-да, — поддержала парня молодящаяся дама лет пятидесяти пяти, — я тоже здесь была вчера. Это та-ак прекрасно.

— Хотел бы я знать, имеет ли к этому чуду отношение наш общий друг… — шепотом сказал шеф.

Я оглянулся. Видимо, служба информации в городе была налажена хорошо. Позади нас успело пристроиться еще около десятка людей. А ведь был рабочий день…

Что же нас ждет внутри?

— А почему ваш знакомый зовет Прокофьева художником? — спросил я шепотом у шефа.

— Здесь его знали молодым, — коротко ответил тот.

* * *

Галерея была куценькая, десятка два картин местных художников, и то половина — портреты, а другая половина — пейзажи, поровну сельскохозяйственные и индустриальные. Впрочем, все это висело в одном из двух залов. На дверях другого вывеска оповещала посетителей, что именно данные двери ведут на выставку самодеятельных художников Баташова.

Сделав эти поверхностные наблюдения, я устремил взгляд на ближайшее полотно. И тут же почувствовал себя так, точно передо мной была картина из гоголевского «Портрета».

Чуть прищурив бесконечно внимательные и бесконечно холодные глаза, на меня смотрел Ученый. Я был сейчас объектом его исследования, а не он моего, и чуть кривая усмешка узких напряженных губ говорила о том, что объектом я ему кажусь интересным, но не чрезмерно важным. Усилием воли я заставил себя перевести глаза на таблицу под портретом.

«Художник Севостьянов М.И. Портрет брата, Севостьянова Н.И., лаборанта научно-исследовательского института».

Следующий портрет. Какое прекрасное женское лицо! Я почувствовал, что, не существуй на свете Тани, сам бы немедленно кинулся разыскивать оригинал этого портрета. Мимоходом я вспомнил, поняв их впервые в жизни, бесшабашных парней, отправляющих влюбленные письма девушкам с обложек «Огонька».

Подписал портрет какой-то Лианозов.

Идти дальше мне не хотелось. Таких двух портретов человеку должно хватить на целый день. Если соседние картины не слабее, то идти немедленно вдоль их ряда просто разврат. Надо уметь быть верным.

Шеф, однако, держался другого мнения. Он стоял уже у пятой от края картины, а рядом, держась одной рукой за сердце, другой за плечо Василия Васильевича, тянулся вперед и вверх всем телом друг детства, видимо, близорукий. Мимо таких работ идут с такой скоростью! Я услышал плач. Кинулся к старикам. Друг детства уткнулся лицом в широкую грудь шефа и лепетал сквозь всхлипы объяснения.

— Этот портрет сделал пять лет назад Ксенофонтов… ты помнишь? Это моя жена, Маша… Ты помнишь?

Я не стал глядеть на портрет. И не стал помогать шефу успокаивать старика. Я побежал по залу к маленькой боковой двери с вывеской «Администрация».

В крошечном кабинете сидели двое. Мне удалось закрыть за собой дверь, четвертый бы уже не смог этого сделать. На таком ничтожном пространстве не заметить меня было невозможно. Но двое в кабинете сумели и невозможное. Они были слишком заняты.

— Я вас спрашиваю, Прасковья Никитична, как вы допустили это безобразие? И другие, в другом месте, вас тоже спросят.

— Вы меня не пугайте, Михаил Иванович, я очень вас прошу. Никакого безобразия я не допустила.

— Да я свои работы не узнаю, понимаете вы это?

— Что же они, хуже, что ли, стали, Михаил Иванович?

— А вы меня не оскорбляйте, Прасковья Никитична! Конечно, кто падок на сенсацию, тому лестно посмотреть на эту новую мазню поверх наших скромных работ. Но как я в глаза посмотрю своему брату Коле, когда он сюда приедет? Да разве это я, скажет мой брат Коля, а он, обратите внимание, ученый, а не кто-нибудь, и настоящий ученый, а не, прошу прощения, искусствовед.

— Вам еще придется просить прощения, и посерьезней, — загремела женщина, но тут же сбавила тон и сказала плаксиво:

— Так что же вы предлагаете, Михаил Иванович?

— Картины надо реставрировать. За счет безобразника. Или музея, если хулигана не найдут. А найдут — так под суд его, варвара.

— Где я вам возьму этого хулигана? — по-прежнему плаксиво продолжала Прасковья Никитична. — Где? Он, видно, забрался сюда в воскресенье, в понедельник галерея была закрыта, и он воспользовался случаем, а утром, конечно, сбежал…

За моей спиной приоткрылась дверь, прижав меня к краю стола.

Прасковья Никитична, в дальней кладовой какой-то старик спит. Пьяный, наверное!

Я протиснулся — между столом и дверью, потом в дверь, крепко ухватил за локоть старуху-уборщицу, явившуюся с новостью.

— Быстро ведите меня туда. В дальнюю кладовую.

15

Мы пробежали (я почти нес свою проводницу) через оба зала, коридор, спустились на полэтажа, потом поднялись на полметра и оказались перед дверью, украшенной замком килограмма на полтора.

Он открылся неожиданно быстро — уборщица вдела его в дужки на дверях, а запирать не стала — дверь распахнулась, и я увидел Филиппа Алексеевича. Он лежал на старом мешке, подложив под голову собственное пальто. Рядом на расстеленной газете дожидались его пробуждения ломоть хлеба, даже на глаз зачерствевшего, полбутылки ряженки под красной алюминиевой шапочкой, кусок копченой колбасы граммов на двести.

— А куда он водочную-то бутылку дел? — с почти профессиональным интересом спросила уборщица.

— Не было ее, сестрица, — раздался голос Филиппа Алексеевича. Он вскочил на ноги, сильными движениями рук растер лицо, глянул на часы, потом в окошко, присвистнул:

— Ого! Восемнадцать часов спал. Такого со мною лет сорок не бывало.

— А давно ты, непутевая твоя голова, не в своей постели последний раз спал? — сурово спросила уборщица.

— Да вот же, видела ведь, — засмеялся Филипп Алексеевич. — А тебя, уважаемый товарищ, внучка за мною отрядила? Сама-то она где?

— Это вы, товарищ, у нас в галерее набезобразничали? — раздался рядом громовой вариант голоса Прасковьи Никитичны. Филипп Алексеевич быстро шагнул вперед, но это движение не замаскировало его тайну, а выдало ее. На полу в углу лежали краски и кисти.

— Вы пятнадцатью сутками не отделаетесь! — загремел подоспевший «художник Севастьянов М.И.». — Тут большим сроком пахнет!

— Вы правы. Речь здесь идет о вечности, — на миниатюрную площадку перед входом в кладовую величественно ступил мой шеф.

— Вы кто такой? — резко повернулся к шефу Севастьянов. И тут же оборвал вопрос и вытянулся в струночку. Все-таки умел мой шеф выглядеть! На маршала, не меньше. Впрочем, он и был им, в своем роде войск, конечно.

— Филипп, ты невероятный человек, — сказал шеф. — Я просто не могу найти всему этому определение. Ты самый великий художник XX века, Филипп.

— Художник! Если бы! Ты думаешь, мне было трудно сделать все эти мазки? Да я тратил минут по пять на картину. Тут задача была совсем другая. Надо было рассчитать, где эти мазки сделать. Улыбаешься? Зря!

Филипп Алексеевич резко присел, вытянул из-под газеты с едой стопку бумаги, протянул ее Василию Васильевичу.

— Видишь? Все, все исписано. Я выводил на основе своих формул уравнения законченности для каждой из этих картин. А уже потом брал кисть.

— Формулы совершенства ты вывел, что ли?

— Можно сказать и так. Понимаешь, я часто думал, что же это такое: последний мазок мастера? Удар кисти, которым божественный Леонардо наделял жизнью работы своих учеников? То «чуть-чуть», которое сразу всего легче и всего труднее для художника? И я понял. В идеале картина гармонична. Как гармонично живое существо. Но великий Кювье брался по кости, по одной кости, восстанавливать любое животное. Неужели по целой картине, а точнее, по почти целой картине, нельзя узнать, чего ей не хватает для того, чтобы стать совершенной? Так же помнишь — я пытался понять, каким станет тот или другой человек в будущем…

— Тебе дорого обошлись эти догадки, — сказал Аннушкин.

— Да, Ира ушла к тебе, когда я нарисовал ее старой.

— Я этого не хотел. То есть хотел, но…

— Знаю. Инициативу проявила она.

— Да. Она имени твоего слышать не могла, прости за откровенность. Она не хотела быть старой.

— Это обошлось нам с тобой дорого — дружбы как ни бывало.

— Но старой она все равно не успела стать, — Великий Режиссер опустил голову.

А дед Филипп продолжал:

— Я рисовал и фотографировал, дорисовывал и менял, и я нашел научный способ определения целого по части. Трудность в том, что одной картине не хватает выразительности в чертах людей, у другой не то освещение, третья слаба в рисунке. Формулы надо было изготовить для всех возможных случаев. Легче всего получалось с портретами… Знаешь, я назвал это наукой последнего мазка.

— Разве такая наука возможна, Филипп? — Василий Васильевич схватил старого друга за плечо. — Ты просто великий художник, и это, наконец, вышло на свет.

— Нет, Василий. Я-то знаю. Не вдохновлялся ведь и даже не пробовал в уме тысячи вариантов. Просто считал. Все, что я сделал здесь, в галерее, вычислено. Карандаш и логарифмическая линейка решали, что будет делать кисть.

— Не верю!

— Но это так. И ты сам увидишь, я научу своему методу других…

— У тебя же, сам сказал, наука последнего мазка. Откуда возьмутся первые? Чтобы сделать рагу из зайца, нужна хотя бы кошка.

— Кошек сколько угодно. Художников, освоивших технику своего дела и бессильных шагнуть дальше.

— И ты вдохнешь в них искру божию?

— В них — нет. Но они вдохнут эту искру в свои картины. Сальери больше не будет завидовать Моцарту. Он сам станет Моцартом.

— Черт! Ты так уверен, будто и вправду… Ладно. Соглашусь на секунду. Но кому нужны гениальные картины, если их миллионы? Илюша, — шеф повернулся ко мне, — наше близкое знакомство началось ведь с разговора именно на эту тему, — кому нужны миллионы гениальных картин?

Василий Васильевич просил о поддержке. Но я сейчас мог думать только о том, что если дед Филипп прав, значит… Господи, значит, я тоже могу стать настоящим художником. Конечно, без малейшей надежды на славу — слишком много нас будет. Ну и пусть. Зато я буду рисовать, писать маслом, останавливать мгновенье, бросать на полотно целый мир… И я ответил:

— Художникам нужны! Людям, которые хотят быть ими и не могут. И людям, которые увидят эти картины — тоже.

— Но ведь такая наука невозможна! — в отчаянии произнес шеф.

— А если?… — ответил я.

— Это было бы убийственно для искусства.

— Разве искусство можно убить? — тихо спросил Прокофьев.

— Теперь я боюсь, что можно.

Шеф повернулся и пошел сквозь ряды молчаливых слушателей. Не глядя по сторонам, прошествовал между двух рядов гениальнейших картин. Вышел на улицу. Постоял, глядя на буйно лезущую сквозь асфальт травку. Я его не видел, но готов поклясться, что все так и было. Постоял он, наверняка, потому что ждал меня. Любимый ученик не имел права оставить учителя в такую минуту. Но я все не выходил. Из-за занавески минут через десять я увидел его фигуру, сворачивающую на перпендикулярную Галерейной улицу. Впервые Василия Васильевича нельзя было сразу узнать со спины. У шефа изменилась походка.

Я никогда не любил его так, как в эту минуту.

16

Вечером мы сидели в купе мягкого вагона. Втроем — дед Филипп, Таня и я. И я благословлял то обстоятельство, что успел до ВГИКа два года проучиться на математическом факультете. Я понимал формулы.

Четверг и пятницу, уже в Москве, Филипп Алексеевич нетерпеливо учил нас с Таней практическим приемам «последнего мазка». У меня что-то получалось! Сказывался опыт художника. У Тани выходило много хуже.

А в субботу, не успели мы даже позавтракать, как в дверь квартиры Прокофьева позвонили. Таня пошла открывать. Резко хлопнула дверь, заскрипела другая… Перед нами с Филиппом Алексеевичем стоял Петрухин. Без пальто, хотя в Москве октябрь выдался холодный, без шапки, в косо, не на ту пуговицу застегнутом пиджаке.

— Вот твоя благодарность, Филипп, — сказал он, швыряя на стол газету. — Спасибо!

Молодежная газета. На четвертой странице, в «Клубе любознательных», короткая заметка «Чудо в галерее». Десять строчек сенсации.

— Вашей фамилии здесь нет, — сказал я.

— Нет, так будет. Все узнают, все, раз этот старый болван вздумал себя миру показывать. Я отдал ему свою индивидуальность. Я ради его поисков свою дорогу бросил. Я его лучшим коньяком поил…

— Спаивал! — это сказала Таня. И еще она сказала: — А вы думали, он всегда на вас и за вас работать будет?

— Он нарушил договор! Новый звонок в дверь.

— Кого это еще несет? Открой, милый!

Я распахнул дверь — и растерялся. Передо мной, подбоченясь и хмельно улыбаясь, стоял старый знакомый — инвалид с Даниловского рынка.

— А, фининспектор! — весело узнал он меня, — рад, а то неловко было, что соврал тебе. Коврики я сам писал, а у деда, конечно, последняя рука была, каюсь. Ну чего, дорогу загородил? Поздравлять иду. И бутылочку захватил. Ты хоть газетку-то читал сегодня, парень?

— А этот клиент деда Филиппа куда порядочнее вас, Петрухин, — сказал я резко. — Он поздравлять пришел!

— Я вас всех сейчас! — Петрухин замахнулся. Таня резко перехватила его руку, толкнула художника на стул. — Отдышитесь, придите в себя и убирайтесь, — скомандовала она.

— Воды… Валокардина, — прохрипел Петрухин.

— Это дадим, — Таня пошла к аптечке.

Прошло по крайней мере полчаса, прежде чем нам удалось выпроводить Тимофея Ильича. А когда, наконец, за ним захлопнулась дверь, воды попросил уже дед Филипп. Потом были падающие на дно рюмочки капли, 03 на диске телефона-автомата, белые халаты, сухой треск стеклянных ампул, у которых отламывают кончики.

В воскресенье дед Филипп умер…

17

Совместная комиссия Академии наук и Академии художеств по творческому наследию Ф.А.Прокофьева работала уже полгода. Прикрепленные к комиссии математики выбивались из сил, связывая между собой «формулы совершенства» и конкретные работы Прокофьева.

— Да поймите вы, Илья Всеволодович, что получающиеся системы уравнений имеют слишком много решений, — сердито говорил мне доктор физико-математических наук. — Принципа, по которому можно выбрать одно или хоть десяток решений среди тысяч их, Филипп Алексеевич не предлагал. Мы, во всяком случае, ничего подобного в его бумагах не нашли. А если он находил верный путь по вдохновению… Так что толку от его формул?

— Но он сужал все-таки круг возможных решений, — возразил я. Мне не хотелось возражать, но я был обязан это делать.

— Да! Заменял миллиарды — миллионами. Спасибо!

— Но он меня учил, и у меня получалось, вы же знаете и все знают, хоть заниматься он со мною смог всего два дня.

— Тогда получалось. А теперь?

Я молчал. Со дня смерти Филиппа Алексеевича я просто не мог заставить себя взяться за кисть.

— Отмалчиваетесь? Что ж, завтра мы собираем экстренное заседание комиссии. Приходите обязательно. И с супругой. Хотя… знаете, завтра лучше ее не берите с собой.

Я вышел на улицу. И у самого подъезда нечаянно кого-то толкнул. Он оглянулся на мое извинение, и навстречу мне сверкнули знакомые воспаленные глаза с широченного лобастого и щекастого лице. Ланитов!

— Как поживаете, Кирилл Евстафьевич?

— А! — он грустно махнул рукой.

— Что так? Фильм про вас снят, сценарий дописал сам Василий Васильевич, саламандру ищут сразу три экспедиции…

— Четыре, Илья Всеволодович. У нас четыре, а за рубежом восемнадцать. И еще тысячи любителей.

— Так чего ж вы об этом так грустно говорите?

— Отравили меня слова вашего шефа. Помните, о необходимых загадках. Хочу саламандру! Настоящую. Огненную. Большую. А тут один биохимик начал утверждать, что в огне действительно существует жизнь, только не более, чем на клеточном уровне… Отнимает у меня энтузиастов, а у него ведь саламандры только по имени остаются саламандрами, в остальном они что-то совсем другое… Спасибо, говорит, что любитель натолкнул нас на идею жизни в пламени, она очень многое объясняет, а теперь этим должны заняться специалисты.

Господи, а он ведь действительно плохо выглядит, даже похудел. Сколько же такой человек должен потерять в весе, чтобы это стало заметно? Товарищ по несчастью, борец за идею…

— Кирилл Евстафьевич, — сказал я, — попробуйте обратиться к химикам, изучающим процессы горения. Я недавно видел научно-популярный фильм, там показывали аппаратуру для ускоренной съемки того, что происходит в пламени.

— Я должен на днях получить такую аппаратуру. За ней и приехал, — меланхолически ответил Ланитов. — Попробуем ее в Западной Сибири. А вообще моя надежда — храмы огнепоклонников в Индии. Там есть огни, которым тысячи лет. Добиваюсь командировки. Кстати, ваш тесть так не вовремя умер; у части его снимков нет подписей, это очень снижает значение материала для розысков. Жаль, жаль.

Помолчал…

— До свидания. Пора.

Он уже давно исчез за углом, а я все смотрел ему вслед. Счастливый человек! Хоть сам считает себя несчастным, а меня, знай он все, признал бы величайшем счастливцем. У него есть цель, рядом с которой все остальное для него — только мелочи.

* * *

— От имени математической группы комиссии я уполномочен заявить, что дальнейшие исследования бессмысленны. Вот три незнакомые присутствующим работы маслом — портрет, пейзаж и натюрморт, по которым были проделаны для примера все расчеты по так называемым формулам совершенства. Вот краски, вот все, что нужно художнику. Вот расчеты. Разброс возможных предложений для каждого из трех полотен колеблется по числу мазков между тремя и двумястами, место же наложения мазков, их цвета и протяженность устанавливаются настолько неопределенно, что никакие реальные действия на этой основе невозможны, — математик обвел зал взглядом, его глаза остановились на мне. — Таков, к сожалению, строгий научный вывод. Я приношу свои извинения дочери и зятю покойного исследователя…

Я понял, что предаю Прокофьева. Предаю Таню. Хуже того — предаю их дело. Неужели у меня не хватит сил… Ладно. Комиссия должна запротоколировать хотя бы возможность чуда.

— Погодите-ка! — я встал и подошел к картинам. Взял кисть.

Портрет.

Пейзаж.

Натюрморт.

Через пятнадцать минут я положил кисть и палитру прямо на пол и вернулся на свое место. Все пятнадцать минут зал молчал. Теперь он зашумел. Ни один человек не смог усидеть на месте. Главный математик на возвышении только разводил руками, два других яростно кричали друг на друга, художники обступили картины, я ловил на себе бешеные и испуганные взгляды.

— Здравствуй, Илья, — услышал я тихий голос и поднял глаза. Василий Васильевич! Он отказался стать членом комиссии, но ходил на все заседания. А сейчас первым подошел. Простил. Мне стало страшно. Я отвел глаза.

— Спасибо, Илья, — сказал он. — Не сердись на меня, я ведь на тебя давно не сержусь.

— Вам не за что меня благодарить, Василь Васильевич.

— Разве ты не понял? Ты ведь сейчас доказал, что все дело не в формулах Филиппа, а в нем самом.

— Как, разве я плохо при вас работал?

— Хорошо. Но работал ты, а не формулы. Ты же не заглянул в расчеты. Ты повторил сегодня подвиг Прокофьева. Подвиг гения! Только гения не науки, а искусства, Илья. Теперь ты это понимаешь?

Я ждал, что он именно так воспримет происшедшее. И все-таки… До этого момента я не знал, хватит ли у меня сил. Теперь знаю. Я справился, промолчал.

Он был уверен в своей правоте. И значит, прав. Иначе сейчас быть не могло.

— Слава великому Прокофьеву! Да здравствует искусство! — крикнул Василий Васильевич.

* * *

Последняя группа формул деда Прокофьева умещалась на листке бумаги. Я их запомнил раньше, чем порвать листок. Эта часть формул сводит число возможных решений в каждом случае к единице. Я могу быть художником. И миллионы людей будут художниками. Каждый, кто по-настоящему захочет. Но Василий Васильевич может быть спокоен. Еще одного удара я ему не нанесу. Пока он жив, наука последнего мазка не появится на свет.

Загрузка...