КАНИКУЛЫ ГОСПОДИНА ДЮПОНА

Посвящается Г. Д. Даврей

Не надо выводить ошибочных заключений: описывая то, что случилось, я отнюдь не собираюсь написать ученый труд. Я человек простой, коммерсант, Виктор Дюпон, совладелец фирмы Броун, Дюпон и Кº; швейные машины и велосипеды; магазин помещается на бульваре Севастополя, завод — в Левалуа-Перре.

Случай привел меня быть свидетелем событий, заслуживающих внимания — по моему мнению — и я хочу изложить их, как сумею.

Я упоминаю об этом во избежание того, чтобы избранные умы могли упрекнуть мои скромные заметки в претенциозности, а обыденные люди — заподозрить меня в недоступных для меня познаниях.

Первые, вероятно, пожалеют о моем невежестве: ученый сумел бы изложить факты точнее и лучше; вторые, как люди мало сведущие и привыкшие к легкому чтению, наоборот, наверное, огорчатся из-за недостатка своих познаний и из-за употребления некоторых технических выражений, которые мне удалось запомнить.

Первым я отвечу: я таков, каким меня сделала жизнь, и у меня нет достаточно свободного времени, чтобы я мог посвятить годы на образование для изложения истории одного семестра, тем более, что этот труд будет, наверное, единственным за всю мою жизнь.

А что касается других, то я просто-напросто обращу их внимание на то, что невозможно употреблять обыкновенные слова для обозначения необычных предметов, а кроме того, что не я выбирал те слова, которыми мне приходилось пользоваться.

I

25-го марта 1900 года, утром, я одевался в своей маленькой холостой квартире, помещающейся в третьем этаже, над нашим магазином, на бульваре Севастополя.

По двадцатилетней привычке я собирался провести этот воскресный день в обществе Броуна, где-нибудь за городом.

Мой компаньон Броун — англичанин. Его имя хорошо выглядит на вывеске, а сам он очень ценен, как глава коммерческого предприятия. Я занимаюсь главным образом продажей, а специальность Броуна — заведывание фабрикой. Должен сознаться, что без него дела, наверное, пришли бы в упадок, так как я терпеть не могу швейных машин и велосипедов, среди которых проходит вся моя жизнь. Но Броун часто пробирает меня, и я очень считаюсь с его советами, так как в глубине души чувствую, насколько они разумны. Он дает их мне на все случаи моей жизни; тем, что я слегка разминаю свои мускулы еженедельно, даже тем, что я теперь пишу эти строки — я, в сущности, обязан тоже ему. Мне кажется, что в глубине души он относится ко мне немного свысока. Когда мы прогуливаемся за городом, он попрекает меня тем, что я поэт… Но мне кажется, что я не заслуживаю этого названия; я просто люблю природу и больше ничего; ну а он в извилистых очертаниях тропинок видит только графические линии, фантастические диаграммы, а так как это свойство далеко не поэтических натур, а я полная ему противоположность, то он и называет меня поэтом.

Его квартирка помещается рядом с моей. Он тоже холостяк.

Этим утром я не торопился закончить свой туалет, потому что мне нужно было поговорить со своим соседом о неожиданной для него вещи, и я никак не мог решить вопроса, как он отнесется к этой новости.

Наконец я был готов, и пришлось решиться.

Броун, сидя на высокой табуретке за рисовальным столом, курил папиросу. На столе были в беспорядке разбросаны чертежи, планы, большие листы голубой бумаги, линейки, угольники…

— Здравствуйте, — сказал он мне. — Хорошо ли вы спали?.. Я открыл систему перемены скоростей…

— Ага! — перебил я его бессмысленно.

Я чувствовал, что не могу сказать ему, в чем дело. Этот чертов человек был холоден, как лед. Где бы он ни был, постоянно кажется, будто вокруг него протестантский храм.

Я добавил:

— Это превосходно; вы изумительный компаньон, Броун… нет, положительно — это великолепно!..

— Да что с вами такое происходит, Дюпон? У вас необычайно странное выражение лица. Разве мы остаемся дома сегодня?.. Где ваша шляпа?

— Ну, ничего не поделаешь, — сказал я, взяв себя в руки. — Надо вам рассказать… Я очень устал, Броун!

— Сядьте.

— Не в этом дело!.. Я чувствую себя утомленным не со вчерашнего дня…

— Вы слишком много работаете?

— Да. А кроме того, моя работа надоела мне, поэтому она еще больше утомляет меня. И это главная причина моего изнеможения. Я устал больше душевно, чем физически. С конца прошлого года это положение усиливается со дня на день. Это начинает меня беспокоить, Броун, не скрою этого от вас.

— Сплин, — сказал он. — Необходимо путешествие. Меня удивляет, как вы, здоровый, краснощекий малый, можете заболеть сплином, но все же я вижу, что это так.

В его ответе я ухватился за слово, на которое не надеялся:

— Путешествие, Броун? Что вы? А как же дела? Подумайте, вспомните, ведь за двадцать лет мне не приходилось оставлять дело больше, чем на день.

— Это правда, — подтвердил он.

Я торопливо продолжал:

— Конечно, я знаю, что кассир Вернейль — очень способный малый. Несомненно, что он в курсе дел не меньше меня, но все-таки в конце концов…

— Неужели?

— О, он очень способный и дельный человек…

— В таком случае, уезжайте, сделайте путешествие вокруг чего-нибудь, ну, всего света, если у вас хватит денег, или вокруг Франции; но вы должны непременно объехать кругом чего-нибудь — это самое действительное средство против сплина.

— Да, видите ли… я вам очень благодарен, Броун, за то, что вы так любезно соглашаетесь взять на себя полное заведывание всеми делами фирмы… но дело в том… вы, право, очень добры, Броун… дело в том, что я получил приглашение от одного из моих друзей провести у него некоторое время.

Мне показалось, что в глазах моего компаньона промелькнул иронический огонек.

— Вот… сегодня утром я получил… прочтите это письмо, Броун…

Он пробежал его, а я мысленно повторил про себя очаровательное содержание письма:

«Милый друг!

В своем ответе на мое декабрьское письмо, вы признались в своей любви к деревенской жизни. Почему бы вам не приехать пожить ею в Орм?

Я рассчитываю на вас и не допускаю отказа.

До скорого свидания».

Р. де Гамбертен.

P. S. «Само собой разумеется, что я прошу вас провести у меня сезон или два, если это возможно. Скоро солнце станет нестерпимым, так что приезжайте поскорей, даже сейчас. Жду вас!»

Броун посмотрел на меня, лукаво улыбаясь.

— Я думаю, что ваш сплин… он начался в декабре. Вы больны от того, что увидели лекарство, больше ничего… Но это вовсе не причина для того, чтобы не лечиться… Кто это такой, господин де Гамбертен?

— Друг детства. Мы потеряли друг друга из виду, когда кончили гимназию. Он был очень богат и стал путешествовать для собственного удовольствия, пока почти что не обеднел. Теперь он живет в старом родовом замке, в Орме. Понятия не имею, что он там делает! Должно быть, ничего. Ему взбрело на ум написать мне, чтобы чувствовать себя менее одиноким там… и вот…

— Ступайте укладывать свои сундуки, Дюпон; я счастлив, что могу вам быть полезным. Вы безусловно имеете право на шестимесячный отпуск, раз в двадцать лет. Вы уедете сегодня же!

— Да нет же, Броун, я этого вовсе не хочу; работа будет слишком тяжким бременем для одного; из-за всемирной выставки торговля будет, наверное, значительнее, чем раньше; это будет легкомыслием…

— Ни слова больше! Вопрос решен! — сказал он довольно резко.

А все-таки, в тот момент, я был искренен. Мне кажется, что ни разу в жизни я еще не чувствовал себя в таком неопределенном положении, как тогда. Эта внезапная свобода произвела на меня впечатление пропасти, неожиданно разверзшейся у моих ног, и я стоял на пороге своего шестимесячного отпуска, точно у порога пустыни.

Я схватил руки Броуна, должно быть, с очень комичным видом, потому что он расхохотался и сказал, выталкивая меня за дверь:

— Да ну же, не будьте поэтом, толстый Манфред!

Я бегал по своей маленькой квартирке и не мог приняться за дело. Все предметы домашнего обихода смотрели на меня очень неодобрительно, особенно часы — круглым глазом своего циферблата, и барометр в стиле Людовика XV — своим еще большим зрачком… Ведь они привыкли к тому, чтобы я ежедневно смотрел на них перед своим уходом в магазин.

На часах, стоявших под стеклянным колпаком, было девять часов. Стрелка барометра указывала на «переменную» погоду, но вдруг она задрожала и перешла на «превосходную» погоду. Это было хорошим предзнаменованием. Неодушевленные предметы великодушно подговаривали меня уехать.

Тут вошла женщина, приходившая ежедневно приводить мою квартиру в порядок.

Присутствие этого низшего существа вернуло меня к моему решению:

— Госпожа Гренье, я уезжаю. Вернусь через шесть месяцев. Завтра — понедельник — покупка необходимых вещей; послезавтра — вторник — отъезд. Вы будете так добры присматривать за квартирой во время моего отсутствия, не правда ли?

— Хорошо, сударь! А курицы?

— Боже мой, курицы! Результат моего бюрократического образа жизни. Курицы, которых домовладелец разрешает мне держать на террасе! Мои двадцать пять куриц, разных, самых редких пород!

Как я мог решиться бросить их на произвол судьбы? Разве этот человек с холодным сердцем — Броун, мог присмотреть за ними, как следует? Англичане не умеют баловать… И все-таки, я это сделал. — Когда я об этом думаю, то чувствую влияние таинственных сил. Не подлежит никакому сомнению, что меня притягивал в Орм какой-то неотразимый магнит. Да, несомненно, что какая-то неведомая сила предназначила мое перо для изложения этого события, и я немало удивляюсь этому, потому что, если мое перо привычно к всевозможным сложениям, то из-за описательного стиля оно мучительно скрипит под моими усилиями.

* * *

Во вторник, в восемь часов утра, я сидел в вагоне с перспективой не выходить из него до самого вечера, разве только для того, чтобы пересесть в другой, при перемене направления.

Тут я чувствую себя немного стесненным… Профессиональный писатель вышел бы из этого затруднения, наверное, очень легко, но я, право, не знаю, как мне быть и поэтому предпочитаю откровенно сказать, в чем дело. Вот в чем.

Я не хочу, чтобы узнали ту местность, куда я ехал. Если все узнают, что там произошло, то, по моему глубокому убеждению, это принесет большой вред этой местности: путешественники перестанут посещать ее, а может случиться, что и местные жители, которые до сих пор ничего не знают о том, что там произошло — может быть, сбегут оттуда.

Я мог бы откопать за границей какую-нибудь местность, сходную по условиям жизни с этой глухой провинцией, и переместить туда моих действующих лиц, предупредив читателей об этом для того, чтобы никому не приносить вреда. Точно также я мог бы, сохранив настоящие названия местности и действующих лиц, заявить, что этот рассказ — выдумка. Но я не привык к этим лукавым тонкостям и считаю позорным для всякого быть замешанным в обвинении, хотя бы оно и было всеми признано фиктивным.

Поэтому я скрою название местности и приложу все усилия для того, чтобы ничто не указало даже приблизительно на него и, если бы по вынужденным описаниям оказалось, что некоторые, не связанные между собой частности, соединенные воедино, могут встретиться только в одной определенной местности, я умоляю читателя не искать и не соединять воедино этих частностей. Если он не хочет послушаться меня в интересах ближних, пусть он не делает этого — в своих собственных, потому что, можете мне поверить на слово, страшно подумать, что существуют настоящая земля, настоящие деревья, настоящие скалы, которые присутствовали при этой истине, похожей на басню, и что где-то существует… впрочем, я увлекся.

Итак, я сидел в вагоне, все еще не оправившийся от этой внезапной перемены всех моих привычек и изумленный не меньше, чем головастик, который внезапно почувствовал себя лягушкой.

Независимость опьяняла меня, как горный воздух; но я не мог еще наслаждаться ею вполне; в моем мозгу кишело еще слишком много цифр; я чувствовал, как они мало-помалу изглаживаются и медленно улетучиваются из моего сознания. Вскоре я целиком отдался радости настоящего.

Перед моими глазами проносились пейзажи начинающей цвести природы. Я не мог удержаться от мысли, какой она будет засохшей и желтой во время моего возвращения. Но эта мысль только промелькнула, так как я решил наслаждаться и не хотел портить ни одной минуты моего шестимесячного отпуска. Я снова стал внимательно смотреть в окно и любоваться постепенным бегом видов — головокружительным вблизи и более медленным — вдали. Но все же, когда мимо меня пронеслось и исчезло из вида много километров моей милой Франции, мною начала овладевать тоска из-за вынужденного ничегонеделания. Не с кем было поговорить. Вдобавок, на свое несчастье я забыл купить газеты и журналы, а курьерский поезд до полудня нигде не останавливался.

Как развлечение, в моем распоряжении была только моя корреспонденция, полученная в день отъезда. Этого было очень мало. Семьи у меня нет, имущество мое превращено в ренту, так что и ухаживающих родственников у меня почти нет. Деловые письма, слава Богу, остались в Париже, так что вся корреспонденция состояла из рекламы магазина «Лувр», да образцового номера «Пулярды», журнала, посвященного птицеводству.

С грустью вспомнив о своих курах, я прочел от доски до доски во время подвернувшийся журнал, медленно, с расстановкой, так, чтобы добраться до полудня и не быть вынужденным перечитывать одно и то же.

Как все рекламные номера, присланный мне образец журнала был очень интересно составлен. Я встретил в нем ценные сведения; двумя из них решил даже воспользоваться по возвращении домой.

«Пулярда» превозносила до небес новый разборный курятник из волнистого алюминия — «Галлос», который складывается и раскладывается, как ширмы, и который может быть увеличен до любого размера при помощи добавочных камер. Вы приобретаете курятник «Галлос» и расходуете на это известную сумму, которая никогда не пропадает, так как, если вам нужно большее помещение, то стоить только прикупить добавочную камеру, которую можно приставить в мгновение ока. Это очень удобно.

Под заглавием «Египетский прибор для искусственного высиживания цыплят», я прочел следующее: «Обратив внимание на отдаленное сходство в строении — факт, известный многим — зерна и яйца, изобретатель, припомнив то обстоятельство, что найденные зерна древнего Египта дали ростки после долгого промежутка бездеятельности, построил свой прибор для высиживания цыплят таким образом, что с одной стороны яйца высиживаются таким же образом, как в других аналогичных приборах, а с другой — при помощи особого приспособления, употребление которого очень просто, — можно устроить так, что яйца пролежат три месяца до начала процесса высиживания. Это приспособление дает возможность отдалять срок появления цыплят на весьма приличный промежуток времени, так что можно получать свежих цыплят в удобное для продавцов время».

Дальше шло изложение теории и описание прибора с его термометрами, гигрометрами, кранами и т. д… Это тоже очень практично.

Я уже давно мечтал о таком приборе, потому что куры плохо высиживают яйца чужих пород, а мой домовладелец, дорожа своим утренним сном и ссылаясь на свои права, не разрешает мне держать у себя петуха. Только что вычитанное мною новое приспособление окончательно победило мою нерешительность; а с другой стороны, сосновый ящик, служивший курятником, начал гнить. Поэтому я испытывал двойную радость, которую, может быть, в данный момент разделяет со мной кто-нибудь из моих читателей, и тщательно уложил журнал в свой чемодан.

Поезд остановился.

Остальное путешествие состояло из серии выводивших меня из себя остановок. Я не стал бы упоминать об этом, если бы не испытывал известного удовольствия при воспоминании об этом пути, приближавшем меня к лету — право, мне трудно скрыть, что я удалялся от севера.

Наконец, вечером я добрался до цели: захолустной станции.

Гамбертена не было на станции. Старый крестьянин, говоривший на местном наречии, забрал мой сундук и помог мне взобраться на расползающийся по швам, гремящий, пыльный брек, место которому было в музее. Доисторического периода лошадь мирно дремала в оглоблях:

— Но!.. шала!.. — прикрикнул он на лошадь.

Мы двинулись в путь. При свете заходящего солнца я не находил того весеннего смеха природы, о котором мечтал. Да, было жарко; были и цветы; но прямо против нас за лесом горизонт был омрачен цепью сероватых гор. Они казались неподвижно грустными; точно убежище, в котором ноябрь ожидает своей очереди появиться на свет Божий, что-то вроде вечного места жительства зимы.

— Но!.. шапа!..

«Странное имя», подумал я, «должно быть, местного происхождения».

Все же после двадцатилетнего безвыездного пребывания в Париже и десяти часов вагонной тряски тишина полей производила на меня потрясающее впечатление; меня охватил неожиданный прилив нежности. Но мы ехали по направлению к противным горам, и…

— Но!.. шапа!..

— Что это значит, это имя? — спросил я у старика.

— Шапа? Вы живете в Париже и не знаете этого?

Он осклабился.

«Ага, — подумал я. — Парише! Оказывается, не шапа, а жапа! Черт бы побрал их акцент!»

Крестьянин продолжал, издеваясь надо мной:

— Вы, шначит, пуквально нишего не шнаете в Парише?

«Пуквально? Великолепно», — продолжал я мысленно, — «значит, не шапа, а жаба! Какое странное название для лошади!»

— Почему это вы называете лошадь жабой, разве она похожа на лягушку?

— Вшдор, пуштяки, выдумки… шепуха…

Я тщетно пробовал продолжить наш разговор, так как возница говорил на чрезвычайно трудно понятном наречии. С большим трудом, через пятое в десятое я разобрал, что он служит кучером, и садовником, и зовут его Фома, но в Орме его прозвали Дидимом. Таким образом, я узнал, что Гамбертен помнит еще Евангелие и не прочь пошутить.

Спустя довольно продолжительное время — спустилась ночь — наша жалобно стонущая повозка проехала по главной улице жалкой деревушки, затем после продолжительного подъема по испорченной выбоинами дороге достигла опушки леса. Мы въехали в лес и внезапно, в наступившей темноте повозка остановилась, а перед моими глазами вырос белый фасад большой постройки.

Фома окликнул меня: мы приехали.


Гамбертен и я внимательно разглядывали друг друга.

Как, этот пятидесятилетний плешивый и желтый старикашка — это Гамбертен? Гамбертен, который был выше меня ростом, когда ему было семнадцать лет? Вот так сюрприз!

Мне казалось, что я читаю в его прикрытых пенсне глазах те же замечания на мой счет.

Но все это продолжалось ровно столько времени, сколько мне понадобилось, чтобы выйти из повозки на землю; когда мы оказались один возле другого, я почувствовал в его рукопожатии, что наши былые души воскресли в нас.

После обеда Гамбертен пригласил меня в библиотеку, украшенную экзотическими трофеями — доспехами дикарей, копьями, стрелами и томагавками. Он уже рассказал мне в общих чертах свою, полную приключений, бродячую жизнь.

Мы продолжали наш разговор:

— Да, вот уж скоро шесть лет, как я вернулся. Я застал старый дом полуразрушенным… но мне не на что было привести его в порядок. Да и все поместье здорово пострадало. Арендатор умер, так что, когда я вернулся, все было страшно запущено… Теперь я отдаю землю в аренду местным крестьянами.

— Мне кажется, — возразил я, — что, будь я на вашем месте, мне было бы страшно приятно самому обрабатывать свои земли. Это было бы ценным развлечением для вашего одиночества…

— О, у меня нет недостатка в занятиях, — сказал он с жаром. — У меня больше дела, чем надо для того остатка дней, что мне осталось прожить. Если бы я мог предвидеть…

Он не закончил фразы и нервно заходил по комнате, вертя пенсне на конце шнурка.

Взглянув на застекленные шкафы библиотеки, я заметил среди массы старых книг несколько новых; по стенам висели географические карты, тоже новые.

Я намекнул:

— Вас увлекают занятия?..

— Да, занятие поразительного интереса, поверьте мне… Увлекательнейшая работа…

Его глаза заблестели. Он продолжал:

— Я догадываюсь, о чем вы думаете. В прежние времена вы не знали за мной особенной страсти к наукам, не правда ли? Ну, что же? Я употребил сорок четыре года на то, чтобы сделаться прилежным. Ах, Боже мой — вести бродяжническую жизнь, без отдыха метаться по всему свету в поисках за целью жизни… и найти ее на месте своего отправления, когда уже почти совсем состарился и обнищал.

И подумать только, что целые поколения Гамбертенов прошли здесь, посвистывая, с арбалетом или ружьем на плече, не слыхав призыва этих несущих славу открытий… Да, милый друг, я роюсь — именно так и надо сказать — роюсь с остервенением.

Он остановился, чтобы насладиться эффектом своих слов и проговорил с особенным ударением:

— Я занимаюсь палеонтологией.

Тут же Гамбертен и потух, точно обманутый в своих ожиданиях. Действительно, на моем лице вряд ли отразилось предвкушаемое им восхищение. Это забытое мною слово произвело на меня небольшие впечатление. Все же из вежливости я воскликнул:

— Ах, черт возьми!

Гамбертен не захотел унизить меня объяснением этого слова.

— Да, это именно так, как я вам заявил, — продолжал он. — На ловца и зверь бежит. Как-то раз, в одном месте, которое я вам укажу — если вас это заинтересует — я споткнулся о камень, так я, по крайней мере, думал; он показался мне необыкновенной формы; я стал рыть землю — оказалось, что это кость, да, милый друг — череп животного, животного… допотопного; понимаете? — спросил он меня насмешливым тоном. — Там оказалось целое кладбище ископаемых. Выкопать их, вычистить и изучить — сделалось целью моей жизни. Вот каким образом я сделался палеонтологом.

Надо быть правдивым, да и нечего скрывать правду: его энтузиазм не заразил меня. Я мысленно назвал манией — эту страсть выкапывать из земли эту падаль. К тому же меня страшно клонило ко сну после тяжелого длинного дня. Если бы Гамбертен заявил мне, что он Магомет — это произвело бы на меня не большее впечатление. Я объяснил ему это в извинение моему поведению, и мы поднялись наверх, чтобы лечь спать.

Гамбертен показал мне мою комнату, отделенную от него промежуточной комнатой. Все они выходили в общий коридор.

— Я люблю жить как можно выше, — сказал он. — Тут и воздух лучше и вид интереснее отсюда.

Я не поместил вас рядом с собой, потому что я встаю очень рано и хочу, чтобы вы могли спать, сколько вам заблагорассудится.

Эти слова вызвали в моем мозгу последовательные воспоминания о моем домовладельце, петухах, курах, курятнике, приборе для искусственного высиживания цыплят, деловых письмах, нашем деле, Броуне, нашем последнем свидании с ним, моем отъезде, приезде и, в конце концов, Гамбертене и его лице, напоминавшем захиревшего австрийского императора.

Я заснул.

II

Луч солнца, проникший в незащищенное ставнями окно, разбудил меня. Я подбежал к окошку и распахнул его настежь, навстречу яркому солнцу; комната выходила на равнину.

Замок был расположен в лесу, богатом чинарами и вязами, в четырех, приблизительно, километрах от опушки, но перед замком благодаря вырубленным деревьям образовывалась обширная лужайка, которая, спускаясь и расширяясь, постепенно переходила в луга. Налево, вдали, видны были красные крыши захудалой деревушки, а за ними до конца горизонта, насколько хватал глаз, простиралась равнина нежно-зеленого цвета.

Я оделся.

Гамбертена уже не было в комнате. Дверь была полуоткрыта, и я мог разглядеть эту комнату, освещенную громадным окном, плохо вязавшимся с остальной старинной архитектурой замка. Решительно — Гамбертен был большим поклонником гигиены. Я заметил также большой стол, заваленный книгами и бумагами.

Дом казался пустынным и мне с большим трудом удалось откопать какую-то ворчливую служанку огромных размеров. Я сейчас же узнал, что это была госпожа Дидим; эта чета мужланов составляла всю прислугу графа де Гамбертена. Супруга г. Фомы удостоила меня какой-то неразборчивой фразы, из которой я только и разобрал, что: «Барин работает».

Мне стало понятно, что мне оставалось делать. Я отправился на прогулку.

Замок был похож на разрушающуюся казарму; щели между бутом густо заросли травой. С другой стороны замка деревья тоже были вырублены, но на этой лужайке были устроены зеленые аллеи и посажены декоративные деревья, так что получался намек на парк. По изящному рисунку аллей, по множеству сикомор, тюльпанов и индийских жасминов можно было судить о былой роскоши. Но на всем был виден упадок и ясно было, что лес год от году отвоевывает место у парка, захватывая прежние лужайки.

Вдали горы гордо вздымали свои лысые вершины.

По бокам замка находились два громадных строения, должно быть, сараи. Одно было наполовину выше другого, верхняя часть его была светлее нижней, а внизу видны были оконные отверстия, закрытые теперь битым кирпичом. Второй сарай примыкал к другим постройкам, принадлежавшим к покинутой арендатором ферме, от унылого вида которой сжималось сердце, так много там было мху, ржавчины и плесени. В середине двора находилось какое-то сооружение, привлекшее мое внимание: оно оказалось цистерной, наполненной отвратительной водой такого же зеленого цвета, как края этого колодца, густо заросшие мхом.

Молчание действовало на нервы. Вдруг я услышал равномерные шаги: в конюшне, выстроенной на тридцать лошадей, мерно ходила, опустив уши, Жаба, точно призрачный сторож.

Я прошелся по близлежащему лесу. Он оказался более редким, чем я предположил сначала; кустарников почти совсем не было, так что пробираться сквозь высокоствольные деревья не составляло особого труда. Кое-где местами сохранились руины каменной стены, окружавшей когда-то поместье. Лес произвел на меня зловещее впечатление, поэтому я направился к полям.

На мое счастье, там кипела работа: в порывах свежего ветра до меня доносился звон кузницы, пение крестьян и мычание, блеяние и ржание животных. По полям были разбросаны в большом количестве светлые, занятые чем-то точечки; свиньи бродили стадами с хрюканьем, над моей головой пел жаворонок, и это показалось мне ангельской мелодией… О, бульвар Севастополя! Каким далеким ты мне показался в эту минуту!..

Вдруг я услышал оранье Фомы, который издали кричал мне, чтобы я вернулся в замок.

Мы вместе с ним направились к уединенному сараю. Над входной аркой можно было разобрать полустершуюся скульптурную надпись: «Оранжерея».

— Ага, вот вы наконец и явились, — воскликнул Гамбертен. — Нечего скрывать, сознавайтесь — палеонтология не привлекает вас, не правда ли?

Создатель мой! Эта оранжерея оказалась музеем, какой-то помесью зверинца, кладовой и еще чего-то, словом, такого кошмара, что я не забуду об этом до конца моих дней.

Это помещение освещалось стеклянной крышей. Вся левая сторона его во всю длину от пола до самых стропил была занята одним гигантским скелетом, совершенно неправдоподобного размера. Вдоль противоположной стены стояли скелеты других четвероногих и двуногих животных, менее громадных, но все же неестественно больших размеров. Помимо моей воли, перед этим зрелищем у меня мелькнула мысль о маскараде, до того странно курьезен был вид остатков этих чудовищ, особенно тех, что стояли на двух ногах.

Стены были покрыты, точно неправильно вымощены, вмазанными в них каменными дощечками. На них были выгравированы или рельефно выбиты какие-то отпечатки или арабески странного, загадочного вида.

Повсюду валялись странные, смешные, нескладные кости, побелевшие от времени; на каждой кости был проставлен номер черного цвета.

Гамбертен, одетый в длинную блузу, стоял, опершись на верстак, на котором лежала масса инструментов, как мне показалось, слесарных.

Я остановился, разинув рот; мое любопытство разгоралось.

— Объясните-ка мне, в чем тут дело, — сказал я, — вот этот… его спинной хребет пригодился бы для шпица любого собора. Что это за штука?

Гамбертен торжествовал.

— Это, — сказал он, ликуя, — это — атлантозавр.

— Ну, а он… а какой он длины?

— Тридцать метров и двадцать две десятых. Прекрасная мысль пришла моим предкам в голову — соорудить здесь оранжерею, а еще лучше поступил арендатор, превративший это помещение в склад для фуража.

— А что это такое… с малюсенькой головой?

— Это — бронтозавр. А рядом — ипсилофодон.

Меня охватило какое-то оцепенение. Эта номенклатура подавляла меня.

— Вот два аллозавра… вот мегалозавр; его сосед, сборка которого еще не кончена, так как, как вы сами можете видеть, не хватает еще двух передних лап…

— Тоже мегалозавр, — сказал я опрометчиво.

— Ничего подобного, — вскричал Гамбертен. — Это — игуанодон. Если бы черепа не приходились так высоко, вы сами увидели бы, какая громадная разница между ними, да и кроме того, когда передние лапы будут находиться у этого экземпляра на своем месте, у вас будет меньше шансов ошибиться.

— Значит, вы сами занимаетесь тем, что восстанавливаете этих животных? — спросил я.

— Да, я и садовник. Вот поглядите, — сказал он, указывая на груду костей, — тут валяется целый компсоньят. Я примусь за него, как только кончу игуанодона. Если вы ничего не имеете против…

— Компсоньят! — воскликнул я радостно. — Ну конечно, я приму в этом участие и стану вам помогать. Но, знаете, это в высшей степени увлекательно, то, чем вы здесь занимаетесь.

— Не правда ли? Я так и знал, что вы придете к такому заключению. Против этого немыслимо бороться. Вы увидите сами, что будете переживать такие часы, каких не знали даже боги. При помощи математических выкладок, вы восстановите в своем мозгу весь первобытный мир, и, может быть, вам удастся увидеть хоть краешек решения великой задачи мироздания… Но сегодня вы слишком поздно пришли, так что я не могу начать вашего посвящения. Пойдемте завтракать.

С этого самого момента я не выходил из состояния невероятного возбуждения до самого дня моего отъезда. Даже теперь, когда я пишу, при восстановлении этой сцены, меня охватывает то же волнение, конечно, в меньшей степени: лихорадка открытий.

Мы быстро покончили с едой.

— Необыкновенно жарко для этого времени года, — заметил Гамбертен. — Не хотите ли пройтись, погулять и покурить? Да и мой первый урок принесет вам больше пользы, если я дам вам его на свежем воздухе.

Мы вышли на прогулку.

— Прежде всего, ответьте мне на следующий вопрос, — сказал он. — Вы очень набожны?

— Я бываю в церкви почти исключительно на свадьбах, да на панихидах.

— Хорошо! Каковы ваши политические убеждения?

— Я умеренный республиканец.

— Но как вы умерены… до фанатизма, или нет?

— У меня нет воинствующих наклонностей. Я ограничиваюсь тем, что подаю свой голос во время выборов.

— Хорошо! А для вас очень важно оставаться при своих убеждениях по этим двум вопросам? Должен вас предупредить, что трудно, сделавшись палеонтологом, оставаться верным сыном церкви и не сделаться социалистом.

— Я полагаю, что трудно допустить, чтобы чистая наука заблуждалась. Так что я готов воспринять, как истину, самые неожиданные выводы науки.

— Хорошо. Теперь ответьте еще на несколько вопросов. Каковы ваши познания?

— Вы же знаете, что я сдал экзамены на бакалавра.

— И это все?

— Да. От всех моих знаний у меня осталось их ровно настолько, чтобы быть в состоянии, в случае нужды, с успехом возобновить их, да чтобы понять кое-какие опыты. Да и это преимущество мало пригодилось мне в жизни: коммерческая деятельность очень многого требует от человека, передышки почти не бывает; те немногие книги, которые мне пришлось прочесть за это время, пользуясь дождливыми воскресеньями, были предназначены больше для развлечения, нежели для пополнения образования. Вне деловых забот я ищу только возможности забыть о них при помощи здорового, не требующего умственного напряжения образа жизни. Необходимость работать для того, чтобы существовать, внушила мне отвращение к труду. Так как я совершенно одинок, то мне не пришлось возобновлять свои познания для того, чтобы руководить занятиями своих детей и помогать им решать задачи или исполнять заданные уроки… Я старый холостяк, Гамбертен…

— Тем лучше! Раз нет предвзятых идей, то это великолепно. Ваш мозг, Дюпон, чистая аспидная доска…

И, указывая широким жестом на равнину, он добавил:

— Было время, когда все, что вы видите перед собой, было дном первобытного океана, а посредине возвышалось центральное плоскогорье, как остров. Затем вода мало-помалу удалилась, оставляя по пути болота. Потом они высохли, и с тех пор эта равнина не подвергалась никаким радикальным переменам. На ней только медленно скопились остатки последовательных поколений. Оглянитесь! Берег океана, покрывавшего почти весь мир, находился вон там у края леса, но не со стороны теперешних Орм, а у подошвы горы.

— Эта гора производит очень печальное впечатление, — заметил я, — она похожа на лунную гору.

— Она была лучезарна, она сияла разноцветными огнями; это потухший вулкан. Ее происхождение, должно быть, относится к эпохе возникновения болот. Вулкан возник на почве древнего сланца. Извержение еще больше подняло почву этой местности и покрыло ее массой лавы. Так что тут сланец покрыт густым слоем лавы. Да, представьте себе, — эти серые вершины представляют собой массу давным-давно затвердевшей лавы. Во всей этой местности масса лавы окружена сланцем и не соприкасается с дном бывшего океана, но здесь, на небольшом пространстве, эти слои соприкасаются; и это довольно редкое явление — это соприкосновение скал, образовавшихся после извержения вулкана, с слоем почвы юрского периода.

— Вероятно, это произошло потому, что слой лавы покрыл ее в то время, — высказал я предположение.

— Нет, это произошло благодаря обвалу скал, оторвавшихся во время извержения. У меня есть уважительные причины, чтобы так думать: кратеры этих вулканов, кажущиеся такими близкими, на самом деле находятся слишком далеко для того, чтобы лава могла дойти до края болот, и вы сами увидите, что масса, о которой я вам говорю, появилась здесь не в виде расплавленной массы, а в виде обломков скал.

— Но животные? — перебил я его.

— Подождите! Доберемся и до них. Все это напомнило вам — всякий знает это с детства — что, теоретически, земная кора состоит из девятнадцати различных наслоений, не считая подразделений…

— Как это — теоретически? — спросил я.

— Ну да, потому что, как вы сами могли в том убедиться по этому сланцу, вулканические извержения иногда вздымали современную этому извержению почву на такую высоту, что предохраняли ее от последовательных наслоений; в других случаях — как, например, случилось с первобытной почвой этой равнины — неожиданные потопы предохраняли ту или иную местность от того же. Да вот вам пример: весь юго-запад Франции был под водой, тогда как эти места оставались совершенно сухими. Вам это станет понятнее, когда я докажу это на своих геологических картах. Итак, почва состоит из девятнадцати наслоений, из которых каждая представляет собою эру. Но не во всех слоях имеются ископаемые, так как не все жили настоящею жизнью и им нечего хранить в своей глубине. Жизнь появляется — в самом скромном виде, — только в четвертом, считая от центра земли, пласте, т. е., во втором слое водяного происхождения, так как первые два слоя (лава и гранит), сыновья не воды, а огня, а третий слой (сланец) отложился в кипящей воде, среде не приспособленной к жизненным требованиям. Я думаю, вы сами поймете, что не найдете даже и следа животных так называемого допотопного периода в этих горах лавы, так же, как и в непосредственно окружающем их слое сланца. Но зато здесь, — вскричал Гамбертен, топая ногой по зеленой траве, — какая фауна и какая флора!

— Если я вас верно понял, — сказал я, — ископаемые, находящиеся в оранжерее — одной и той же эпохи.

— Совершенно верно. Они существовали во время вторичной эры; ведь биологически эру составляют три наложенных друг на друга пласта: азойская эра, первичная, или палеозойская, вторичная или мезозойская и т. д.


Ах, как мне хотелось бы точно вспомнить этот урок, и все последующие. Гамбертен обучил меня массе вещей; я слушал его, не делая заметок, вполне полагаясь на свою память, до того его лекции были ясны и казались несложными… Но что у меня осталось теперь в памяти? Смутные воспоминания, в которых я тщательно вылавливаю осколки… только те, которые мне кажутся необходимыми для того, чтобы мой рассказ был понятен…

Он описал мне историю возникновения земли — сначала туманный обрывок солнца, затем огненное ядро, начинающее затвердевать, окружающие его испарения, которые падали на это ядро в виде дождя и тотчас же, сгущенные, поднимались снова; охлаждение ядра, воду, покрывшую всю землю, возникновение материков, громадные болота, землетрясения и, наконец, возникновение жизни среди теплых морей; прогресс жизни, начиная с скромной желатинообразной массы, которая, пройдя стадии морских водорослей, растения, моллюсков, рыбы, ящерицы и млекопитающих, доходит до человека…

Каждый вечер освещался новый пункт; с каждым часом я все дальше проникал в тайну науки. Увы, я все понимал… а теперь ничего не знаю… Может быть, свыше запрещено помнить. Потому высшего. Почему.


Первый урок затянулся.

Мы возвращались в замок во время заката солнца. Я сказал Гамбертену:

— Увлекшись вашим необыкновенно интересным рассказом, мы забыли посетить место раскопок.

— Оно находится довольно далеко отсюда, — ответил он, — по ту сторону леса, как раз на месте древнего пляжа, на месте соприкосновения лавы и почвы юрской эры. Там я споткнулся на эту, открывшую мне глаза на все кость. Конечно, можно было бы заниматься раскопками на всей равнине, но обыкновенно ископаемые встречаются редко и пришлось бы немало разрыть земли, пока наткнулись бы на что-нибудь; да, кроме того, здесь должно быть больше всего рыб. Я должен сознаться, что находка нескольких гигантских пресмыкающихся, как, например, ихтиозавров или плезиозавров, было бы недурным результатом, но я предпочитаю работать там, где покоится большое количество ящериц. Эти животные были только наполовину приспособлены для плавания, но все они, без исключения, посещали берега морей и болот, в которых они любили плескаться, питаясь одни — травами, а другие — рыбами. Все же вода оставалась для них главным плодоносным элементом, необходимым для жизненных функций; но уже многие из них не проводили все время, плавая в воде, и немало лап, не снабженных перепонками, бродило по твердой земле.

Он открыл дверь в оранжерею.

В сумраке вечера скелеты казались еще громаднее.

Я взглянул на них свысока, взглядом знатока, но моя гордость испарилась без остатка, так как Гамбертен сказал:

— Все-таки, какая масса неизвестного остается здесь. Вот единственное верное: кости. Но для каких мышц, для какой кожи, для каких органов они служили поддержкой?

— Разве вы этого не знаете? — спросил я.

— Нет! Но я догадываюсь…

III

Мой хозяин сказал мне:

— Так как вы любезно согласились сделаться моим сотрудником, я хочу, чтобы ваш дебют был логически обоснован. Оставим компаньона в стороне. Сегодня вы поможете мне пристроить на место лапы игуанодона, чтобы закончить его сборку, а завтра мы отправимся в пещеру.

Значит, это была пещера? Я не сделал никакого замечания, затем мы приступили к делу в оранжерее: взобравшись на высокую лестницу, мы прикрепили к железной проволоке громадную кость.

Показался садовник.

— Мне вас не надо, Фома, — сказал ему Гамбертен, — этот господин вас замещает.

Старый слуга удалился, лукаво улыбаясь по обыкновению.

— Это мой обычный помощник — форменная деревенщина. Он до сих пор верит в то, что ископаемые — продукт роскоши, порожденные землей, бесполезные произведения неудачно использованной силы земли, нечто вроде дамской работы!.. Считать это скелетами? — да никогда в жизни! Он не суеверен, его не так то легко убедить в чем-либо. Вот что ночью за деревьями прячется черт — это не подлежит никакому сомнению, но что кость, — кость, — вот так чепуха!

Гамбертен прикреплял правую руку животного болтом.

— Ну, Дюпон, что вы скажете об этой ручонке? Посмотрите-ка, не правда ли, у него большой палец таков, что его соседу и не снилось.

И в самом деле, оба животных, одинаковых по росту, различались вот чем: обе лапы мегалозавра были украшены пятью совершенно одинаковыми пальцами, тогда как у игуанодона лапа отличалась от настоящей руки тем, что большие пальцы обеих лап оканчивались длинной заостренной фалангой, очень внушительного вида.

— Какой кинжал!

— А ведь заметьте, — сказал Гамбертен, — что тут еще не хватает когтей.

— Этот великан был, вероятно, грозой своего времени.

— Разуверьтесь, Дюпон; игуанодон напоминал по своему темпераменту нашу корову: он никогда не нападал на своих современников, он только защищался от нападений; поднимитесь выше — к его черепу и рассмотрите зубы… это зубы безобидного жвачного животного.

— Впереди их совсем нет, — сказал я, стоя на самой верхушке лестницы.

— Это потому, — ответил мне Гамбертен, — что клюва не хватает. Роговая масса плохо сохраняется.

— Клюва?

— Ну, да, клюв орла, который выглядел, должно быть, так…

Концом своей отвертки Гамбертен начертил на стене изображение гигантского клюва. Затем продолжал:

— Пресмыкающиеся были отцами птиц. Взгляните на его ноги.

И действительно, колосс стоял на коренастых когтях, чем тоже отличался от мегалозавра. У последнего были четыре совершенно одинаковые лапы.

— Один из них орнитопод, а другой теропод, — объяснил мой профессор.

— Вы должны согласиться, что, за исключением носа и конечностей, они похожи друг на друга, как два брата, — возразил я.

— Я не спорю с вами, — как два брата, но как Авель и Каин. Поднимитесь опять и взгляните на другую челюсть…

Я снова полез на лестницу.

Разинутая пасть мегалозавра, украшенная кровожадными клыками, напоминала пасть аллигатора.

— Ого! Это меняет всю картину!

— Поверьте мне, что Каин-мегалозавр часто пожирал Авеля-игуанодона. И, может быть, отсюда и пошел этот миф, почем знать?..

— Позвольте, — возразил я, гордый своими познаниями, — ведь в их времена человек еще не появлялся на свет Божий…

— Да, человек, такой, как мы с вами, не появлялся; но мог быть намек на человека, который был заложен в организм ящерообразного существа, предшествовавшего мегалозавру, вместе с намеком на птицу.

— Ну вот еще!

— Отчего же нет! Мои оба пансионера, мало различающиеся друг от друга, происходят от этого предка, правда отдаленного, но все же общего для них обоих. Восстанавливая наше происхождение, углубляясь в глубь веков, доходят до этого предка, проходя через игуанодона. И нечего стесняться этого: эти ящеры, наши предки и наши дядюшки, были властелинами своего времени, тогда как в более близкие к нам времена, например, во времена царства мастодонта, слона с четырьмя клыками, нашим дедам-кенгуру жилось не особенно весело.

Что же делать, приходилось соглашаться: ведь человек происходит от обезьяны, одна из разновидностей которых приближается по строению к сумчатым, а отрицать с достоверностью, что эти скелеты не были облечены в свое время телом гигантских двуутробок, никак нельзя было. Стоя на своих задних лапах, они слегка наклонялись вперед, а их могучий хвост тащился за ними, напоминая третью ногу; и казалось, что передние лапы стесняют их, как стоящую на задних лапах собаку. Их удлиненная, как у кенгуру, шея, слегка отогнутая назад, кончалась удлиненной лошадиной головой, но какой лошади! На стене была написана высота: восемь метров.

— Они умерли в очень молодом возрасте, не успев развиться окончательно, — сказал, точно извиняясь, Гамбертен. — Взрослые экземпляры достигали высоты пятнадцати метров.

Говоря это, он указал мне на отдельно лежавшую бедреную кость, которая была почти вдвое больше остальных.

— Мое помещение слишком мало. Чтобы разместить всех моих квартирантов, мне нужен был бы собор!

— А почему это, — спросил я, — рука, такая характерная для человека конечность, лучше сформирована в этот период у… будущих птиц, нежели у будущих пианистов.

— Эта конечность у игуанодона, — ответил Гамбертен, — временное явление и является этапом в переходе лапы в крыло. Необходимо было, чтобы лапа ускорила этапы своего превращения для того, чтобы превратиться в крыло к тому же времени, как — с другой стороны — конечность мегалозавра превратится только в руку. Ведь основой перепончатого крыла будут утонченные пальцы, вот так же, как большой палец игуанодона…

— Разве существует промежуточное существо между летучей мышью и птицей?

— Ну конечно. Археоптерикс.

— Значит, — продолжал я, преследуемый навязчивой мыслью, — эти два чудовища являются первым разветвлением, ведущим, с одной стороны, к человеку, а с другой — к птицам… И будущая птица — вегетарианец, а будущий человек — питается мясом, да что я — мясом! — он просто хищник. С одной стороны — отсутствие крыльев, а с другой — отсутствие души… И оба уже двуногие…

— О, — сказал Гамбертен, — над этой параллелью стоит подумать; но не поражайтесь — это обыкновенные пресмыкающиеся, кладущие яйца, как и их прямые потомки, существующие, в измененном, конечно, виде, в наши времена и очень далекие от нас — сентиментальных существ, занимающихся изданием законов и т. д…

— Какие они там ни на есть пресмыкающиеся, а знаете ли вы, что они напоминают больше фигуру человека, чем, например — коршуна? Вот неприятное открытие — узнать, что происходишь от какой-то ящерицы…

— Это было бы еще не так плохо, а гораздо вернее, что мы происходим от ракушки, а еще вернее — от какого-то студня. Но сознайтесь, что гораздо благороднее постоянно совершенствоваться, чем дегенерировать, что имело бы место, если бы мы на самом деле происходили от Адама и Евы, которые представляют собою пару идеальных людей; но ведь вы-то, надеюсь, не думаете, что вы являетесь идеальным человеком?

— Увы, далеко нет, и моя бедная голова идет кругом от всех этих предположений…

— Ну, так и не думайте больше об этом — и подайте мне лучше левую лучевую кость.

Обмениваясь этими фразами, мы закончили сборку игуанодона.


Следующий день оказался утомительнее.

На заре наш маленький караван углубился в лес. Мы шли по зеленой дорожке под распускающейся листвой; мы — это Гамбертен, Фома, четверо здоровенных парней, тощая Жаба, тащившая громадную телегу, и я.

Дидим и его соотечественники вели непонятный для меня разговор между собой, Жаба тяжело отдувалась, с трудом перемещая пустую телегу, а Гамбертен шел молча.

В этой местности в 1900 году жара была прямо тропическая. Она была уже нестерпима, хотя было только начало апреля. Так что мы шли, не торопясь.

Предоставленный самому себе, я направлялся к этим подозрительным горам не без чувства смутного, безотчетного страха. Мне и лес, не смотря на его праздничный весенний убор, казался каким-то непонятным… во всяком случае мрачным, заунывным. Меня преследовала мысль, что для весеннего радостного настроения не хватает чего-то… какого-то необходимого элемента.

Этим элементом, которого не хватало (я так долго думал над этим, что добился, наконец, в чем дело и, добившись, удивился, как я раньше не понял этого) было — отсутствие болтливых и оживленных птиц. Какое мрачное место, какой молчаливый лес!

Я поделился своими мыслями с Гамбертеном. Он ответил:

— Это обычное явление во всех вулканических местностях. Животные боятся сейсмических содроганий почвы и безошибочно угадывают местности, в которых они возможны. Я много раз убеждался в существовании этого закона самосохранения у животных; окрестности Неаполя и остров Капри из-за этого кажутся погруженными в траур. Но вы видите, что инстинктивная боязнь распространяется даже на местности, где опасность давным-давно миновала.

— Скажите-ка, Гамбертен, вы твердо убеждены, что нам абсолютно ничего не угрожает? Не знаю, потому ли, что, как оказывается, я родственник птиц, но я что-то не совсем спокоен…

Он рассмеялся, потом сказал:

— В этом никогда нельзя быть уверенным, — и затянул какую-то местную песенку.

Энергичный человек — этот Гамбертен! Я всегда любил находиться в обществе человека смелого, даже властного. Он с успехом заменял мне Броуна, и я им восхищался.

Наша тропинка шла слегка в гору. Вскоре мы вышли на полянку. Цепь высоких утесов заканчивала ее и тянулась беспрерывной лентой направо и налево, как бы срезая лес, так что верхушки тополей касались своими ветвями их гребней. Прямо перед нами утесы тянулись, вздымаясь отрывистыми ступенями, выше и выше вплоть до серых вершин гор, которые отодвигались все дальше и дальше к горизонту.

Пещера находилась прямо перед нами в стене утеса, напоминая громадный раскрытый рот.

Циклопические громады, оторвавшиеся во время былого извержения, выкатились вперед и лежали там и сям на лужайке, глубоко уйдя в землю.

Засветив факелы, мы все, не исключая Жабы, вошли в недра земли под довольно высокий и извилистый свод.

Гамбертен сказал мне:

— Обратите внимание на то, что покатость почвы продолжается. Мы продолжаем находиться на дне древнего моря, очень незначительно поднимающегося к берегу, как края в умывальной чашке. Случайно под грудой взгроможденных утесов остались пустоты; в одной из них мы и находимся сейчас, а эти коридоры, входы в которые вы можете видеть на разных высотах стен, представляют собой незаполненные щели.

Мы пришли в громадный круглый зал, пол которого был наполовину вскопан. Несколько темных дыр в стенах указывало на такое же число подземных разветвлений.

— Берегитесь ям! — посоветовал Гамбертен.

После того, как я обошел зал кругом, я не мог узнать отверстия, в которое вошел со своими проводниками. Им пришлось указать мне его.

— Вот здесь я произвожу раскопки, — заявил Гамбертен. — Я снова настоятельно советую вам остерегаться трещин.

— Я рассчитывал, — сказал я, вытирая лоб, — я надеялся получить большее удовольствие от вашего грота. Нельзя сказать, чтобы свежесть воздуха была его главным достоинством. Тут не прохладнее, чем в лесу!

— Ну, надеюсь, вы сами понимаете, что в этой вулканической местности внутренний земной огонь довольно близок к поверхности земли. И мы, в сущности, занимаемся вовсе не тем, что стараемся уйти от него, мы, наоборот, идем к нему… или, вернее, к выходному отверстию забытого кратера.

— Послушайте, Гамбертен, вы не шутите?

— И не думаю даже! Но не бойтесь ничего, нас отделяют от него больше пятнадцати километров… Эта комната, — сказал он после некоторой паузы, — является последней границей почвы юрской эры; а галереи, находящиеся против той, по которой мы прошли, опускаются горизонтально. Они, вероятно, проходят по тогдашнему слою сланца.

— Значит, вы их не исследовали? — спросил я.

— К чему? Сланец под ногами, лава вокруг — это совершенно бесплодное место.

Тайна обволакивала меня своею туманной одеждой, исследование этого девственного мрака меня безумно соблазняло, мне приходили в голову самые фантастические предположения, мурашки забегали у меня по спине.

— Замолчите, — сказал я шепотом, — я слышу… шум… я слышу шум ручья… или очень маленького или находящегося на далеком расстоянии от нас…

— Я знаю, — сказал Гамбертен, — впрочем, это очень банальное явление. Откуда же, по вашему мнению, берутся источники? Да ну же, мечтатель, за работу!

Работа успокоила мою потребность в деятельности. Я схватил лопату, стал рыть, с грехом пополам управляясь ею, и вскоре стал индифферентно относиться к окружающим меня опасностям, ко всем этим сомнительным отверстиям, которые в конце концов могли оказаться выходами… но, рассуждая здраво, кто же мог оттуда выйти? Так что я ревностно рыл, слушая в то же время Гамбертена.

— Следите за моими указаниями, — говорил он. — Эта кость, часть которой видна в земле, доказывает присутствие здесь большого скелета. Я, со своей стороны, предполагаю в ней ребро. Сначала мы изолируем весь куб земли, в котором покоится все животное целиком, затем, не разбивая костей, разделим этот куб на занумерованные глыбы такого размера, чтобы их можно было целиком уносить одну за другой на телегу. Дома мы восстановим весь куб по мере привоза глыб. Тогда нам останется только соскоблить покрышку для того, чтобы обнажить хрупкие кости. Чтобы избежать распыления, мы их покроем особым составом по мере появления их из земли… Это вовсе не так хитро.

Не прерывая своей речи ни на минуту, Гамбертен рыл землю с упорством крота; я видел при свете факелов, как его хилая фигурка поворачивалась во все стороны и напоминала сказочного гнома. Благодаря стеклам его пенсне казалось, что у него огненные глаза.

Он радостно вскрикнул.

— Что случилось?

— Случилось, что вы принесли мне удачу. Мы имеем дело с птеродактилем — и невредного размера. Я так боялся, чтобы это снова не оказался игуанодон!

— Почему?

— Потому что мне совсем не хочется иметь больше одного представителя каждой семьи, а в этом углу бездна игуанодонов. Я предполагаю, что целый выводок их, спасаясь от извержения, попал нечаянно в болото и там увяз.

— Пусть будет птеро… как его там, — проговорил я, задыхаясь от усиленной работы. — Что это за зверек?

— Скажите пожалуйста? Теперь у нас появился хвастливый тон!

— У меня? А разве я трусил у вас на глазах?

— Будет! Не защищайтесь! Я тоже прошел через это. Что касается птеродактиля, то это первое полетевшее на земле существо, нечто вроде воздушной ящерицы — конец игуанодона и начало летучей мыши, которое причинит вам немало сюрпризов.

— Но все же расскажите мне…

— Бросьте! Лучше поторопимся! Чем меньше вы потеряете времени, тем скорее вы узнаете, в чем дело…

Мы возвращались в пещеру тридцать дней подряд, приблизительно до двенадцатого мая, и, когда наша работа прервалась, то мы дошли почти что до двух третей ее. Вот почему она прервалась.

Жара все усиливалась. Даже ночью нечем было дышать. Ежедневные путешествия были изнурительны и голодающая Жаба напоминала зверя из Апокалипсиса. С другой стороны, внутри грота почти невозможно было оставаться, так как температура в нем повышалась еще быстрее, чем снаружи; кроме того, там царила нестерпимая сырость.

Гамбертен относился ко всему хладнокровно. Он объяснял это явление временным проявлением деятельности, бесплодной яростью старческого вулкана. И действительно, стоило сделать несколько шагов по коридорам лавы и сланца, как чувствовалось, что с каждым шагом вас все сильнее охватывала огнедышащая атмосфера. Как-то раз, потрясая факелом, я довольно смело направился по одному из коридоров, решив исследовать его до первого ответвления, но заглушенный шум раската грома заставил меня повернуть обратно. В глубине души я вовсе не был огорчен тем, что мог придраться к этому случаю.

— Вы слышали приближение грозы? — спросил я.

Снова раздались раскаты грома, более продолжительные. Крестьяне радостно смеялись при мысли, что гибельная засуха прекратится и в знак удовольствия с громкими криками награждали друг друга тумаками.

Мы не могли отказать себе в удовольствии бросить работу и выйти на воздух, чтобы помокнуть под дождем.

Но никакого дождя не было и на нестерпимо блестящем небе не было видно ни единого облачка. Сухой, неподвижный воздух угнетающе действовал на настроение; было тяжело дышать…

Новый чуть слышный раскат донесся до нас из отверстия пещеры; мне показалось, что под моими ногами прокатилась волна. Я пошатнулся. Все остальные, точно по команде, повторили то же движение. Гамбертен совершенно хладнокровно, даже не повышая голоса, заявил:

— Землетрясение.

Наших четырех спутников-крестьян я больше не встречал ни разу в жизни. Они убежали со всех ног.

А между тем, это незначительное колебание почвы больше не повторилось…

В течение недели Гамбертен, Фома и я мужественно возвращались к пещере. Но ввиду того, что подземная температура продолжала держаться на том же невыносимо высоком уровне, мы решили подождать, пока она понизится, а пока принялись за компсоньята.

Я должен сознаться, что обрадовался этому решению: мрачные горы не на шутку беспокоили меня.

IV

Месяц прошел у нас спокойно. Ничего не случилось такого, что бы не было известно всем. Наступил июнь. Солнце жарило невероятно. Было жарко, как в пекле. Все задыхались. На покрытых пылью полях работа почти прекратилась, так как труд становился настолько же невозможным, как и бесполезным. Не желавшие считаться с этим падали жертвами солнечных ударов; были случаи сумасшествия; говорили, что даже животные производили впечатление помешанных. За тень готовы были платить; стада свиней приходили теперь в лес рыться во мху; всеобщее бедствие создало некоторое оживление даже в этой пустынной местности.

Компсоньят начинал обрисовываться. Но расположенная под палящими лучами солнца оранжерея скоро сделалась необитаемой для нас, и нам пришлось отказаться и от этой работы.

Праздность воцарилась полным властелином; конечно, праздность физическая, так как Гамбертен продолжал обучать меня и мы вместе проводили время в глубине библиотеки за наглухо закрытыми окнами и спущенными шторами и портьерами, читая при свете лампы сочинения по палеонтологии. Мы дошли даже до того, что к середине лета спускались для занятий в погреб.

Выходили мы по вечерам. В сумерки бывал короткий момент сравнительной свежести, и мы пользовались им, стараясь вернуться домой до того момента, как жара начинала усиливаться к ночи. Во время наших прогулок мы встречали таких же одиноких людей, которые выходили с тою же целью воспользоваться коротким моментом передышки. Встречалось много змей, бесстрашно покидавших свои извилистые тайники, над головой парили орлы, прилетевшие издалека в поисках воды — жажда вернула им забытую смелость приближаться к человеку.

Это еще было не все. Поднялся жгучий ветер: разрушительный сирокко.

Тогда крестьяне принялись молиться без отдыха и срока, так как решили, что близится конец света, катастрофа, противоположная потопу.

Фома, по-прежнему неверующий, ограничивался тем, что аккуратно поливал остатки былого парка; несмотря на ослепительные лучи солнца, он неустрашимо ежедневно накачивал все в меньшем количестве появлявшуюся воду в свои лейки из крана, приделанного к стене оранжереи.

Как-то утром он вошел в библиотеку с озабоченным лицом. Я уже освоился с его наречием, так что теперь я просто буду переводить:

— Сударь, — сказал он Гамбертену, — на нас свалилось новое несчастье… у нас появилась саранча.

Он стиснул зубы:

— А… грабительницы!.. они объели у меня мое лучшее дерево!..

— Пойдите, посмотрите, в чем дело, если вам это доставляет удовольствие, Дюпон; что касается меня, то я предпочитаю оставаться в тени, — сказал Гамбертен.

Малейшая деталь сельской жизни привлекательна для горожанина. Я пошел за Фомой.

Из всей богатейшей листвы индийского жасмина сохранился только маленький букетик листьев на самой верхушке. Внизу остались только голые остроконечные ветви; дерево напоминало объеденную рыбью кость.

— Зачем они это оставили, дряни! — повторял Дидим, — нет, почему они не все сожрали, паршивые!..

Ничего такого, что могло бы меня задержать надолго, не произошло. Я вернулся в комнату.

— Ну что? — спросил Гамбертен.

— Ну что? — повторил я. — Там — паровая баня; но какое это восхитительное зрелище — эта восточная лазурь неба, этот воздух, который ласкает вас, как живое существо, находящееся в лихорадке. Его можно ощупать, этот воздух, его видно, он колеблется перед глазами, как морская зыбь. Можно подумать, Гамбертен, что он двигается под звуки грандиозной спрятанной где-то арфы… арфы, звуки которой не слышны оттого, что они слишком низки по тембру.

— Ну вот! Ну вот! Недурная речь для палеонтолога. Вы были рождены, чтобы сделаться превосходным негром… или идеальнейшим ящером, вот и все, что это доказывает.

— Как это так?

— Да вот как! Жара по термометру 50 градусов. Так что климат, которым мы сейчас наслаждаемся, свойственен тропикам или вторичному периоду существования земли, так как в то время теперешняя экваториальная температура простиралась равномерно по всей земле, не меняясь соответственно временам года. Как бы вы себя тогда чувствовали, блуждая по лесу из гигантских папоротников или укрывшись под грибом величиной с дом Инвалидов!.. Правда, что солнце было еще туманно и менее ясно освещало пейзаж, правда, что водяные испарения частью скрывали их красоты, но разве всего этого было бы мало, для того, чтобы спеть, как вы: «Какая потрясающая громадина»… Как умно, что гордый человек догадался появиться много позднее!.. Вы представляете себе, как я, Гамбертен, карлик между пигмеями, пробираюсь в этих лесах. Да ведь мы-то с вами были бы блошками этих папоротников!..

Он увлекся. Я испытывал бесконечное удовольствие, слушая его рассказы, так что в этот день мы не вспоминали больше о саранче.


Эти насекомые продолжали свою разрушительную деятельность с приводящей в отчаяние настойчивостью, но довольно странным способом.

В десять ночей такое же количество индийских жасминов было лишено своей листвы, но каждый раз граница несъеденных листьев слегка повышалась, так что одиннадцатое дерево было объедено целиком вместе с верхушкой. Должен добавить, что все пораженные деревья были приблизительно одинаковой высоты.

Заинтересованный этими происшествиями, Гамбертен решился, наконец, выйти на порыжевшую от зноя поляну, чтобы посмотреть, в чем дело.

После краткого раздумья он сказал:

— Это, должно быть, особая разновидность африканской саранчи, занесенной сюда сирокко. Маленькие боковые жилки съедены… как странно… затем эти пучки листьев, которые они раньше оставляли на верхушках, а теперь не оставляют более… потом эти ночные выпады… Надо разобраться, в чем тут дело, Дюпон; мы устроим сегодня ночью засаду и посмотрим, что из этого выйдет.

Я не смел отказаться; но на мой взгляд, Орм слишком часто служил ареной для всякого рода ненормальных явлений. Тут не было покоя, необходимого для хорошего пищеварения — и я охотно покинул бы эту местность. Я воздерживался только из вежливости.

— Хорошо, — сказал я, — будем выслеживать саранчу.

— Бедные листья, — заметил Гамбертен, — беззащитные листья…

— Неужели вы хотели бы, — сказал я, улыбаясь, — чтобы они были вооружены с ног до головы.

— Есть и такие, мой друг, — их ворсинки ощетиниваются, и когда безрассудное насекомое садится на них, ворсинки захватывают его и лист съедает насекомое.

— Не может быть!

— Это тоже остаток опыта природы; но, попробовав произвести такое растение, природа пришла к заключению, что опыт неудачен и не продолжала его.

— Как, существует плотоядное растение?

— Помните, Дюпон, что все органические вещества и существа происходят от одной и той же первичной материи; все, и вы, и я, и этот кусочек мха — все происходит от одного и того же. Сейчас вы отличаетесь от них колоссальным различием, но это различие соизмеримо, а ваши предполагаемые предки, при условии, что они были современниками, тем меньше отличались друг от друга, чем ближе были по времени к нашему общему первичному предку…

— Да, студень, желе, сироп, — сказал я с отвращением…

— Ну да — протоплазма.

Я собирался высказать некоторые соображения, когда нас перебил прибежавший Фома. Его голос дрожал.

— Сударь, старая цистерна, что на ферме, пуста. Я хотел набрать там только что воды, потому что в моем колодце сегодня нет воды. И вдруг… там тоже ни капли…

— Ну что же… это от жары…

— Сударь, на прошлой неделе цистерна была полна до краев. Никакая жара не в состоянии осушить такой глубокий водоем в неделю. Тем более, что с двенадцати часов она в тени.

Я попытался пошутить и сказал не особенно убедительным тоном:

— Может быть, это тоже саранча…

Гамбертен пожал плечами:

— Говорю вам, что это от жары.

Затем он вернулся домой.

И действительно, цистерна превратилась в прямоугольную яму, увешанную мокрыми водорослями. На дне, в грязноватой луже, прыгали лягушки.

Я было тоже направился домой, как вдруг ржанье привлекло мое внимание в сторону конюшни. Несчастная Жаба не выходила больше оттуда с тех пор, как раскопки были прекращены. Я пошел погладить ее. Она была совершенно взмылена, как лошадь, только что вернувшаяся после долгого пути, так что я сильно заподозрил Фому в том, что он плохо ходит за лошадью.

Я совершенно откровенно заявил об этом конюху.

— Сударь, — ответил он мне, — я давно уже не запрягал Жабу, а уход за ней лучше, чем за новорожденным ребенком. Если она тоща, то это происходит потому, что пища ей не впрок, а получает она полную меру, поверьте мне. Но представьте себе — может быть, и тут виновата жара — что с некоторого времени я всегда застаю ее в таком же виде всякий раз, как прихожу по утрам засыпать ей корм.

— Когда мы ездили в пещеру, — возразил я, — нам приходилось отправляться в путь довольно рано, а между тем на лошади не было ни одного мокрого волоска, несмотря на жару…

— Конечно нет! Это началось дней восемь тому назад…

— Восемь дней, — вскрикнул я. — Да что же здесь такое происходит за последнюю неделю?..

Приходилось мне в жизни присутствовать при отвратительных зрелищах. Но я не помню случая, чтобы ужас охватил меня с такой силой, как тогда.

Тут что-то крылось. Это уже было не только предположением. Совпадение сроков связывало события, по-видимому, не связанные друг с другом ничем, кроме какой-то внутренней цепи: странности. Все это должно было быть следствием одной и той же причины. Но какой? И могла ли эта причина быть не необыкновенной?

Господи Боже мой, в чем тут было дело?

Я вспомнил о саранче. Нужно было во что бы то ни стало выследить ее тайную работу.

День тянулся очень медленно. Меня охватило странное волнение, и я не мог оставаться подле Гамбертена. Я лихорадочно бегал по всему замку и вымышлял самые невероятные гипотезы. Всякий, кто когда-либо ждал ответа на вопрос чрезвычайной важности, поймет мое душевное состояние. Я убежден, что если бы нам грозило немедленное и тайное осуждение, я не волновался бы сильнее.

Обед прошел в молчании. Гамбертену не удалось вывести меня из моей озабоченной молчаливости. Я всей душой призывал ночь, надеясь, что она принесет с собой разгадку тайны.

Мы просидели не больше десяти минут за столом.

В этот момент отдаленный шум заставил меня насторожить уши. Гамбертен взглянул на меня.

Шум повторился. Он напоминал отвратительный скрип вагонных колес, которые внезапно затормозили.

— Вы очень бледны, Дюпон! Не больны ли вы?

— Этот… шум… Что это такое?.. Разве отсюда слышно, как проходят поезда?

— О, да успокойтесь же, Дюпон! У вас нервы молоденькой новобрачной. Возможно, да и очень может быть, что ветер дует со стороны станции… Свисток паровоза?..

— Да нет же — это не свисток!

— Да почем я знаю, наконец! На равнине постоянно занимаются разными работами, более или менее шумными…

— Звук доносится со стороны гор — я убежден в этом. Можно было бы допустить, что это эхо поезда, но…

— Знаете, что я вам скажу — вы трус! Выпейте бокал вина и замолчите!

На этом наш разговор и кончился.


Три часа спустя наступила долгожданная ночь. Мы притаились в кустах, неподалеку от нетронутых еще деревьев.

Было так жарко, что казалось, будто находишься в огненной печи.

Мы не спускали глаз с неба, поджидая появления саранчи. Звезды сияли на славу.

Мы разговаривали шепотом. Гамбертен рассказал мне, что жаркая погода продолжает свое опустошительное действие: пропало еще несколько свиней. Солнце ли повлияло на их мозг, лес ли разбудил в них жажду к бродячей жизни — неизвестно; но в хлев они не вернулись. Кроме того, начинался неурожай и зимой неизбежно предстоял голод.

Несмотря на разговор, мы чувствовали, как нас мало-помалу охватывало оцепенение жаркой летней ночи. Саранча не показывалась, но звезды нас гипнотизировали.

Подкрепленный повторными отхлебываниями коньяку, я отдался во власть экстазу этого часа:

— Какое очарованье, Гамбертен!

Он, предвидя восторженную тираду, высмеял меня.

— Да, да, смейтесь, пожалуйста, — сказал я ему. — Дело в том, видите ли вы, что я глубоко люблю природу, точно мне угрожает возможность никогда не видеть ее больше, как выздоравливающий любит жизнь…

Треск ветвей сзади нас перебил меня. Мы вскочили на ноги, но наши глаза, ослепленные блеском звезд, не могли ничего различить в густой тени леса. Треск сучьев раздавался все дальше от нас… и прекратился.

— Черт возьми! — закричал Гамбертен. — Да держитесь же бодрее, Дюпон, что за мальчишество! Я слышу, как у вас зубы стучат. Причина этого шума — свинья, какая-нибудь заблудившаяся свинья, о которых я вам только что рассказывал.

— Вы думаете, что?..

— Ну конечно! Что же тут может быть другого?

Да, конечно, черт возьми, что же это может быть другого? Постоянно этот ужасный вопросительный знак!

Мы снова принялись стеречь.

Ни за какие блага мира я не согласился бы оторвать свой взор от небосвода. Я чувствовал, что моя нервная система возбуждена донельзя, так что я готов поверить всяким галлюцинациям. Мне казалось, что я вижу серебристое небо, усеянное черными точками.

Когда наступила заря, я был весь в поту и дрожал, как Жаба.

Мы внимательно осмотрели все: но чуть смятые кусты не выдали своего секрета.

Гамбертен был убежден, что саранча почуяла наше присутствие. Уходя, он решил переменить тактику.


На следующую ночь мы устроились у окна коридора во втором этаже, откуда был виден весь парк.

К несчастью, луна взошла как раз против нашего окна, так что на темной массе леса деревья парка не были видны и можно было разглядеть только верхушки их, освещенные лунным светом; вдобавок невезенья, как раз в это время и произошло таинственное событие, которое нам так и не удалось разъяснить.

Сначала мы увидели, как зашевелилась верхушка одного дерева, и поняли, что, значит, низ этого дерева подвергся нападению, затем среди верхних ветвей, освещенных луной, появилось нечто вроде большой птицы, и постепенно один за другим исчезли все листья. Но дерево так мало возвышалось над кучей остальных деревьев леса, что мы не могли разглядеть всю птицу целиком.

Таким образом, мы обладали одним, хотя и отрицательным элементом истины: саранчи не было.

Гамбертен задумался, наморщив лоб.

— А все же, — сказал я ему, — вчерашний шум… ну, знаете, шум железной дороги?..

— Ну, так что же?.. дальше?..

— А если… это… крик?

— Крик?.. Я слышал все голоса природы… нет, это не крик!.. Впрочем… пойдемте спать, — сказал он внезапно. — Я сплю наяву!


Но он не лег спать. Его шаги раздавались безостановочно. И я, со своей стороны, бодрствовал, стараясь вывести заключение. Но все мои рассуждения ни к чему толковому не приводили.

При первых лучах солнца я побежал к деревьям и внимательно осмотрел их.

Я констатировал два факта.

Птица (?) не оставляла больше и жилок — у жертвы не оставалось ни малейшего намека на лист. Кроме того, на половине высоты дерева было содрано с него приблизительно около метра коры.

В остальном ничего особенного.

Какое вывести заключение? Я уселся на опушке леса в тени чинары, чтобы пораздумать внимательно над всем этим.

Лежавший на земле лист привлек мое внимание. Я поднял его. Он был вязок — можно было подумать, что он обмазан слюной, и на нем ясно виден был след точно от большой буквы V.

Этот отпечаток был мне знаком. Мне показалось, что мои глаза где-то видели такое же изображение. Где бы это могло быть?.. Ах, да! Гамбертен нарисовал его на стене… это было… да нет! не может быть!

Я бросился в оранжерею и сравнил отпечаток на листе с рисунком на стене. Сходство было поразительное… Чей-то клюв, совершенно подобный клювам игуанодонов, прикусил этот лист.

Вошел Гамбертен. Я, не находя слов и заикаясь, поделился с ним своим открытием.

— Да ведь это сумасшествие! — воскликнул он. — Живой игуанодон!

— Но послушайте, — возразил я, — речь идет вовсе не об этом: я думаю о птице, так как мы ведь видели птицу…

— Нет ни одной птицы, у которой клюв был бы так устроен!

Я предчувствовал невозможное и сказал помимо своей воли:

— Хорошо, пусть клюв исчез, но раз птица происходит от игуанодона, то не встречалось ли в доисторические времена птеродактилей, которые были снабжены такими же клювами?

— Никогда! Первые, взлетевшие на воздух, обладали клювами, снабженными клыками от края до края. Были ли они только плотоядными или всеядными — я не знаю. Во всяком случае, их укус оставлял след укуса зубами — за это я ручаюсь!

— В таком случае, Гамбертен, при данных обстоятельствах, одно из двух: или я сошел с ума, или в вашем парке прогуливается по ночам игуанодон.

— Но это недопустимо! Абсолютно недопустимо! — повторял Гамбертен.

Тем не менее, в его глазах блистал задорный огонек, и я видел, как безумно этому сумасшедшему маньяку хотелось, чтобы то, что он так страстно отрицал, оказалось правдой.

— Такое животное, такой тяжести, оставило бы следы своих шагов! — сказал он.

— Земля тверда, как камень!

— Да, но каким образом ящер мог бы дожить до нашей эпохи?

Я молчал, не зная, что ответить.

— Вы сами прекрасно видите, что это безумие… Безумие!

Он сравнил свой эскиз с листом:

— И вы утверждаете, что теперь уничтожаются и все жилки?.. Но почему же этого не было раньше?.. А на коре следы царапин когтей?.. Но почему раньше он не трогал верхушек деревьев?.. И эта пена!.. эта слюна, свойственная только жвачным!.. Дюпон, мне кажется, что я тоже начинаю сходить с ума! Ничего удивительного в этом нет, если принять во внимание это проклятое солнце. Нужно посоветоваться с каким-нибудь хладнокровным и рассудительным чело веком, чтобы убедиться, что мы оба не сошли с ума.

V

С каким-нибудь рассудительным человеком — сказал Гамбертен.

На четыре лье в окружности не было иных рассудительных людей, кроме учителей и кюре. В нашей бедной деревушке не было школы, но зато была церковь, напоминавшая со своей колокольней большой сарай с голубятней на крыше. Старый священник недавно умер и был замещен кюре, только что окончившим семинарию. Случайно Гамбертен это знал, хотя обычно он мало интересовался тем, что происходит в нынешнем веке.

— Я не особенно долюбливаю духовенство, — сказал он, — я совершенно не разделяю их образа мыслей. Но этот еще молод; так как он еще не знает жизни, то, вероятно, пока еще искренен. Пойдемте поговорить с этим молодым пастырем.

Аббат Ридель принял нас с веселой снисходительностью, глядя нам прямо в глаза и не пряча от нас своих рук.

Мы заговорили о его прихожанах.

— Превосходные души, — сказал он, — но преследуемые страхом перед дьяволом. Не Бог их влечет к себе, а боязнь ада толкает их к небу. И это вполне понятно, потому что сатану они не видят, ни один кумир не изображает его, так что они с легкостью представляют себе его присутствие повсюду; тогда как изображение Бога они видят на каждом шагу… и не предвидят от Него никакой опасности для себя… О, ужас перед неизвестным, — какая это могучая сила!

Эти слова удивительно подходили к нашему положению. Гамбертен сделал мне незаметный знак глазами, и аббат Ридель занял место среди уважаемых нами лиц.

— Несчастье заключается в том, — продолжал он, — что мои предшественники пользовались этим страхом (да немало моих коллег и посейчас пользуется этим), чтобы привлекать свою паству в лоно церкви. Я не признаю этого метода и предо мной громадная задача…

— Не собираетесь ли вы, — вставил Гамбертен, — пользуясь тишиной сельской жизни, возобновить ваши любимые занятия? Углубиться в научные или литературные труды, которые вы предпочитали в семинарии?

— Я надеялся заняться археологией, — ответил священник, грустно улыбнувшись, — но я считаю, что все мое время принадлежит моей пастве, так что я теперь изучаю медицину…

— Ветеринарную? — позволил себе добавить Гамбертен.

Кюре не обратил на это никакого внимания и продолжал:

— Доктор живет далеко и зимой, по снегу ему трудно приезжать, да и кроме того, заниматься археологией в этой местности, где нет ни одного памятника…

— Да, — сказал Гамбертен, — археология довольно хорошая вещь… это палеонтология жилищ… она начинается там, где первая кончается… Видите ли, господин кюре, я — палеонтолог.

— Я знаю это, граф.

— Да… палеонтолог… так что вы сами поймете, что во мне мало данных для церковного старосты.

— Отчего же? Я не вижу, почему одно мешает другому!

— Как? — воскликнул Гамбертен. — Как, вы хотите, чтобы я верил в то, что мир создан в семь дней, когда я вижу, касаюсь пальцами наглядных доказательств того, что он образовался очень медленно, постепенными тысячелетними наслоениями? Как я могу допустить возможность внезапного появления пары взрослых людей в старом лесу среди зрелых уже при создании плодов, когда все мои находки доказывают, что в азойскую эру существования земли нечем было дышать, что годы изменяют индивидуальность людей и что эволюция рас происходит на громадном промежутке времени? Наконец, чем объяснить эту Божью бездеятельность с… начала вечности… если можно так выразиться… А затем ваш так называемый всемирный потоп, который, в сущности, локализировался около горы Арарат!.. И этот Ноев ковчег, да, господин кюре, Ноев ковчег!..

— Милостивый государь, в то время, когда не считали еще, что без науки не может быть счастья, Святой Августин ответил бы вам: «Чудеса может творить только Господь. Их существование доказывает Его существование, а грандиозность их является только доказательством Его могущества». Но современникам уже мало слов Святого Августина, ведь с тех пор, как люди сделались такими образованными — они значительно улучшились — не правда ли? Ныне появились особые толкователи Библии ко всеобщему удовлетворению.

— Ага, господин «врач поневоле»[2] — вы изменили все это.

— Ничего подобного! Но слова Моисея, касающиеся мироздания, не представляют пересказа Божьих слов, а являются только его вдохновенной догадкой. Следовательно, допустимы все разъяснения их в тех случаях, когда Церковь не высказалась определенно…

И кюре затеял ученый спор, подробности которого я не могу припомнить, не смотря на все мое желание… Проклятая память!.. Во всяком случае, я помню, что спор затянулся и что Гамбертен, не желая прерывать его, увел кюре завтракать к себе, в замок.

Что касается меня, то я, несмотря на терзавшие меня мысли о таинственном посетителе, очень внимательно следил за спором, надеясь на то, что встречу в нем научное подтверждение догматов веры. Но я постоянно был одного мнения с тем, кто говорил, и, в конце кондов, моя нерешительность возрастала по мере того, как с той и другой стороны увеличивались доказательства. В результате антагонисты соглашались по большинству вопросов, но, возвращаясь к началу мироздания и дойдя до вопроса, откуда взялись первичные клеточки, Гамбертен утверждал:

— До этого пункта наука была в состоянии все объяснить, следовательно, она осветит и это явление, как и другие, как только будет располагать достаточно могущественными способами исследования.

А кюре, опровергнув теорию внезапного самозарождения, отвечал:

— К чему же ждать сомнительного будущего, когда творческая воля Бога так просто рассеивает наши сомнения?

Мне казалось, что они вертятся в каком-то заколдованном кругу, причем они спорили с особенной горячностью, потому что имели слушателя.

Но один из упреков кюре был обоснованнее других: указывая на библиотеку, он обратил внимание Гамбертена на слишком односторонний подбор книг.

— Сколько у вас тут биологов и философов: Фламмарион, Спенсер, Геккель, Дарвин, Дидро, Вольтер, даже Лукреций — этот дарвинист древних… Но для своей защиты я нахожу только Библию без комментариев, да детское издание Нового Завета… А где же Катрфаж, где?..

Гамбертен перебил его довольно невежливо и ответил, на мой взгляд довольно бестолково, что у него также нет и книг на китайском языке, потому что он не понимает по-китайски.

Спор привел его в возбужденное состояние. Полагая, что его раздражительность может довести его до грубостей, о которых он впоследствии пожалеет, я постарался отвлечь его внимание, указав на густые черные тучи, появившиеся на так долго бывшем безоблачным небе.

Кюре решил вернуться к себе до дождя.

— Ну что, — спросил Гамбертен после его ухода, — кажется, он не принял нас за сумасшедших?

— Скоро мы сами будем знать, как нужно относиться к этому вопросу. Взгляните!

Полил проливной дождь.

Прекратился он только на следующий день.

При виде освеженной листвы и повеселевших полей, Фома и его жена наполнили замок своею шумною радостью. Я думаю, что все окрестные жители разделили их радость и отпраздновали плодотворный дождь.

Нам этот дождь должен был помочь открыть тайну, и мы его благословляли.

С невинным видом вышедших прогуляться без определенной цели людей, чтобы не привлечь к себе внимания Фомы, мы направились к рощице индийских жасминов.

Грязь осталась девственно чистой, так что гипотеза о птице выплыла с новой убедительностью. Но бродя вокруг деревьев, мы были поражены видом чинара, стоявшего поодаль от этой рощицы: он претерпел участь остальных своих предшественников. Его ветви были обезлиствены до высоты остальных деревьев, а на коре были видны характерные царапины. У подножья дерева влажная истоптанная почва сохранила отпечатки лап гигантской птицы.

Это вовсе не устраняло предположения о птице громадной величины, и я с ужасом стал думать о гигантском орле Синдбада-морехода из арабских сказок. Но мне пришло в голову пойти по следам этого животного.

Местами следы были стерты, точно после прохода животного тут проволокли тяжелый мешок по земле.

— Может быть, эта борозда образовалась от хвоста? — сказал Гамбертен. — Но она недостаточно глубока. Значит, игуанодоны ходили не так, как кенгуру, опираясь на свой хвостовой придаток… Какая головоломка!

Случай пришел нам на помощь.

Порывом ветра наклонило тополь; в своем падении он уперся в мощный дуб, так что образовался косой портик. Животное прошло под ним; и в этом месте среди следов лап оказалось два отпечатка плоских рук, снабженных длинным утончающимся большим пальцем. Нагибаясь, животное на секунду встало на четыре ноги.

Сомнениям не оставалось больше места: это была не птица и не саранча — наш ночной посетитель был самый настоящий, самый несомненный игуанодон.

Ни одного слова не было произнесено. Но подтверждение факта, возможность которого мы, как-никак, предвидели, внезапно остановило наше преследование. Перепуганный приключением, я опустился прямо в грязь.

— Только не это, Дюпон, — сказал Гамбертен, — надо идти по следам, пока мы не найдем логовища зверя.

— Что вы там поете? — закричал я, придя в себя благодаря вспышке гнева. — Вы хотите вступить в бой с этим аллигатором, у которого к каждому пальцу приделано по сабле? С какою целью? И так видно, что его следы ведут к горе и даже прямо в пещеру! Он вышел из пещеры, ваш поганый зверь вышел из вашей поганой пещеры, слышите ли! А теперь вернемся домой, и поскорее! Я вовсе не жажду встречи, от одной мысли о которой меня охватывает ужас.

Гамбертен, пораженный моим бешенством, безропотно дал увести себя домой.

Как ни ужасно было то, что мы открыли, все же я чувствовал себя спокойнее после того, как тайна разъяснилась.

Когда мы очутились в библиотеке, Гамбертен воскликнул:

— Благодарю вас, Дюпон, вы помешали мне поступить неосторожно! Но сегодня — лучший день моей жизни. Сколько сомнений он рассеет… Но все же меня удивляет одна вещь, — добавил он другим тоном, — в ту ночь, когда мы видели птицу, она временами махала крыльями…

— Вспомните! — сказал я. — Его форма сливалась с тенью леса. Мы приняли за птицу голову игуанодона, шевелящего ушами…

— Уши у ящера! Вот это здорово! Вернее, что это были обрываемые листья, потому что не подлежит никакому сомнению, что мы видели голову. Вы правы!.. Но почему верхушки оставались сначала нетронутыми?.. Признаюсь, что ничего не понимаю…

Меня осенило вдохновение.

— Скажите пожалуйста, Гамбертен, ведь это животное не особенно большого роста в сравнении с остальными его породы?

— Нет! Судя по оставленным им следам, он приблизительно такого же роста, что тот игуанодон, скелет которого находится в оранжерее…

— Следовательно, — продолжал я, — наш сосед… молод?

— Ах, да… черт возьми!..

— Мне кажется, что этим можно было бы объяснить то, что он с каждым разом доставал все выше, так как он с каждым днем становился выше ростом…

— Это, конечно, подходящее объяснение, но оно идет вразрез с моим предположением.

— С каким?

— Я вспомнил о сообщении, что внутри булыжника нашли живых жаб… Ящерицы, к которым принадлежит и разновидность игуанодонов, братья бесхвостых гадов, а эти пресмыкающиеся отличаются исключительной живучестью; так что я предположил, что наш игуанодон мог быть заключен в скале, которая разбилась от недавнего землетрясения… Но в таком случае он должен был выйти на свет Божий совершенно взрослым, следовательно, громадного роста; разве только теснота его темницы или недостаток питания и притока воздуха атрофировали его…

Он подумал, затем добавил:

— Нет, это не то! То, что допустимо для нескольких лет, недопустимо для веков, а тем более для промежутка времени в сто раз большего. Жизнь все-таки имеет свои пределы, как бы они ни были растяжимы в известных случаях. Всякое существо начинает умирать с самого дня своего рождения…

— Следовательно…

— Я положительно теряюсь… В конце концов, эти животные настолько не похожи на нынешних…

— Не говорили ли вы мне, — сказал я вдруг, — что допотопные животные и растения имели кое-что общее между собой, причем общие черты были тем заметнее, чем ближе они приходились к их общему предку?

— Ну да!

— Во вторичную эру эти общие свойства?..

— Должны были быть еще довольно значительны.

— Ну, в таком случае, подождите немного. У меня мелькает надежда, что я что-то открыл. Что, я сам не знаю, но что-то я нашел!

Я выбежал из комнаты.

Через меньший срок, чем нужен для того, чтобы рассказать это, я примчался обратно, потрясая, как знаменем, номером журнала «Пулярда».

— Читайте, — крикнул я, указывая ему на статью: «Египетский прибор для высиживания цыплят».

Гамбертен внимательно прочел статью.

— Эге, — сказал он, окончив чтение, — я тоже вижу какую-то путеводную звездочку. Но давайте рассуждать. И, ради Бога, побольше хладнокровия.

Он поправил пенсне.

— Основываясь, с одной стороны, на истории с египетскими зернами, которые произросли после долгого периода бездеятельности; с другой стороны, на отдаленном сходстве между зерном растительного мира и яйцом животного, некий господин построил прибор, в котором куриные яйца могут лежать около трех месяцев, не теряя своей жизнеспособности.

Посмотрим, каким образом это происходит.

Зерна ржи, найденные в пирамиде, пролежали там четыре тысячи лет, или около того:

1) без света;

2) в постоянном соприкосновении с большим количеством воздуха;

3) в сухой атмосфере, предохраненные от сырости ежегодно разливающегося Нила толстыми стенами пирамид;

4) находясь все время в постоянной температуре, которая была все время ниже температуры окружающей пирамиду местности.

Прибору следует только подражать примеру пирамиды. И, действительно:

1) он темен;

2) воздух в нем постоянно возобновляется, потому что яйцо, пробывшее пятнадцать часов без притока свежего воздуха, гибнет;

3) приспособления, наполненные едкой известью, поглощают атмосферическую сырость;

4) грелки расположены таким образом, что в приборе поддерживается все время температура в 30 градусов, т. е. та именно, которая недостаточно высока, но и недостаточно низка для того, чтобы прекратилась жизнеспособность яйца, но в то же время не достигает той температуры, которая необходима для того, чтобы начался процесс зарождения цыпленка.

Итак, вот при каких условиях находятся зерно в пирамиде и яйцо в приборе для того, чтобы мирно дремать, не умирая, но и не начиная жить.

Что же должно произойти для того, чтобы разбудить их, чтобы началось шествие к настоящей жизни?..

Свет? Он не необходим! Наоборот, зерно, находясь в земле, а яйцо — под курицей, не нуждаются в этом.

Воздух? Не в большем количестве, чем то, что они имеют и без того.

Нужно больше тепла! Яйцо даже требует вполне определенной температуры.

Что же касается влажности, то яйцо, не нуждаясь в ней для развития при нормальных условиях, требует большого количества ее в случае запоздалой высидки, так как зародыш в этом случае ссохся; ну, а зерно постоянно, при всяких условиях требует большого количества влаги для произрастания.

Итак, при соблюдении этих условий, зерно даст ростки, а цыпленок запищит.

Теперь нам остается только применить к нашему случаю эту гениальную, но, должен сознаться, совершенно новую для меня теорию.

Зная, что жизнь колоса ржи, получаемого из зерна, продолжается около года, и что удалось заставить запоздать этот срок на четыре тысячи лет (приблизительный возраст пирамид), мы получим существование, которое запоздало на четыре тысячи раз своей продолжительности.

Для куриного яйца эти цифры сильно понижаются (на пять лет нормального существования — опоздание всего-навсего на три месяца).

Но мы имеем дело с игуанодоном, то есть существом, хотя и несущим яйца, но все же отчасти в некотором роде принадлежащим к растительному миру — существом, находящимся приблизительно на равном расстоянии по времени от нас и от первичной протоплазмы. Таким образом, он наполовину больше принадлежит к растительному миру, чем теперешние животные.

Итак, допустим, приняв во внимание все вышесказанное, что яйцо игуанодона — яйцо постольку же, насколько и зерно, — может пробыть, не портясь, в состоянии бездействия не в четыре тысячи раз больше, а только в две тысячи раз больше своего нормального существования.

Но сколько лет могли прожить ящерицы?

Эти животные втрое больше слона — надо думать, что и жить они могли втрое дольше. Я слышал, что есть слоны, которым не меньше двухсот лет.

С другой стороны, ящерицы принадлежали к породе пресмыкающихся, продолжительность жизни которых просто парадоксальна.

Обратив внимание на оба эти явления, я полагаю — не будет преувеличением, если я скажу, что, будь они только громадного роста, ящерицы должны были бы жить по крайней мере пятьсот лет, что, в сущности, даже не составляет полной тройной жизни слона, но они были также пресмыкающимися, и это, вероятно, удваивало продолжительность их жизни; но я хочу быть скромным и поэтому прибавлю не пять веков, а только два.

Итак, они жили, по крайней мере, семьсот лет.

А мы имеем возможность задержать высиживание их яйца на срок в две тысячи раз больший, чем продолжительность их жизни, что дает нам цифру в миллион четыреста тысяч лет.

— А довольно ли этого? — спросил я, ослепленный цифрой.

— Даже слишком много! Середина вторичной эры, судя по плотности слоев, находится от нас на расстоянии только миллиона трехсот шестидесяти тысяч лет… Теперь я задаю себе вопрос, каким образом яйцо игуанодона могло очутиться в нужных условиях для того, чтобы пролежать такой долгий срок, не портясь, и почему он внезапно вылупился из яйца.

— Прежде всего, — заметил я, — надо было бы знать, какая температура нужна для высиживания яиц его породы?

— Эти животные не высиживали яиц, — сказал строго Гамбертен. — Как большая часть их сородичей, за исключением игуаны, они оставляли свои яйца на открытом воздухе. Впрочем, если бы они даже и высиживали их, это ничего не меняет в наших данных. Это были животные с холодной кровью, и поэтому они применялись к окружающей температуре.

— А она была…

— Повсюду 50 градусов, я говорил вам уже об этом, температура наших тропиков. Так что эти животные с холодною кровью были горячее нас. Если применить к нашей задаче условия вашего прибора, о котором говорится в журнале, то температура сна для яйца игуанодона должна колебаться между 40 и 50 градусами. Нужно допустить, что слой более холодного воздуха окутал это яйцо, как только оно было снесено…

— Черт возьми, да обвал же, — закричал я.

— Возможно… Обвал, как вы сами убедились, оставил ряд полых пространств между громадами скал. Яйцо чудом сохранилось в одной из этих пустот, а это несомненно чудо, потому что достаточно было малейшего толчка, чтобы разбить это яйцо без скорлупы. В глубине подземных галерей, вероятно, поддерживалась однообразная температура, благодаря соседству вулкана; там было темно, а воздух возобновлялся благодаря входному отверстию. Образовался идеальный прибор.

— Да, но почему он вылупился?

— О, это совсем просто! Кипящая лава вызвала недавно маленькое землетрясение. Вы помните, что тогда в пещере появилась влажность, а воздух нагрелся до такой степени, что стало жарче, чем снаружи; затем установилась продолжительная жара, градусов, должно быть, в 50. Сначала яйцо переносило эту температуру, а затем к этому, должно быть, присоединились испарения ручья — и жизнь восстановилась в этом растительном яйце, или, если хотите, животном зерне.

Все возражения отпали: безошибочный расчет приводил нас к неопровержимому заключению. Пришлось примириться с фантастической правдой и согласиться, что дважды два не четыре, а a+b.[3]

Я продолжал испытывать блаженный покой: я знал, в чем дело.

Гамбертен продолжал:

— Игуанодон сможет прожить до наступления холодов; исключительная жара этого лета дает ему эту возможность. Умеренное лето убило бы его. Но он любит болотистые местности — сухие места вредны для него. К счастью, сушь уменьшается, а кроме того, я убежден, что он пользуется для утоления жажды и купания подземным ручьем. И это большое счастье, потому что он нуждается в громадном количестве воды; держу пари, что это он выпил воду из старой цистерны, того же происхождения и пена нашей старой Жабы — она обмирала от страха при виде этого чудовища. Теперь я хотел бы знать, почему его не видно при свете дня… А, знаю! Его глаза устроены так, что привыкли к свету неяркого солнца, смягченному вечными туманами. Наш яркий свет ослепляет его. Он выносит только свет ночи, зари и заката солнца.

Я спросил:

— Вы догадываетесь, почему он заходит так далеко от пещеры? Из предосторожности ему следовало бы оставаться в лесу, поближе к пещере.

— Он искал листьев понежнее, так как его клюв еще недоразвит. В поисках нежной пищи он добрался до индийского жасмина, затем, когда его клюв затвердел, он принялся за чинары. Вы сами констатировали его первый опыт с этим деревом. Я не нахожу больше ничего непонятного в этой истории. А вы, Дюпон?

Я внезапно схватил его за руку:

— Гамбертен, а если их там несколько?

— Они все равно все умрут через несколько недель, осенью. Но он один.

— Откуда вы это берете?

— Следите за мной хорошенько: если бы каким-нибудь сверхъестественным способом — чудом — от обвала сохранилось бы несколько яиц и, если бы их постигла участь яйца нашего игуанодона, то все животные вылупились бы одновременно, так как условия зарождения были бы тождественны для всех и до этого времени не встречались еще. Эти животные, появившись одновременно на свет Божий, почувствовали бы одновременно голод, и инстинкт привел бы их одновременно к тому же месту. Они явились бы все вместе объедать наши деревья. А между тем…

— Да, но представьте себе, — возразил я, — что дело шло бы не об игуанодонах, а о других каких-нибудь ящерицах, ну, например, о компсоньятах…

— В этом случае их присутствие проявилось бы каким-нибудь образом, будьте в этом уверены. Но предполагать это значит понапрасну создавать себе обстановку для страха. Подумайте только о тысячах случайностей, которые должны были совпасть, чтобы сделать возможным рождение в наш век игуанодона. Было бы безумием допустить, что те же случайности могут повториться несколько раз…

Мне показалось, что это объяснение страдает большими недостатками. Но должен сознаться, что мой страх покоился на слишком шатком основании, а действительность была настолько интересна, что не оставляла места для фантастических предположений в другой области.

К тому же, Гамбертен отвлек мои мысли в другую сторону. Он решил поймать игуанодона живым, и мы придумывали способ заманить его в пустой сарай, чтобы запереть его там.

Гамбертен каждые десять минут предлагал новый план, но мы тут же убеждались в его неосуществимости. Я лично не сумел предложить ничего, чувствуя, что я ни с какой стороны не приспособлен к охоте на анахронизм.

Мы увидели игуанодона двадцатого июля, около полуночи. Мы стояли у окна коридора, во втором этаже, откуда виден лес.

Животное переходило через лужайку, направляясь к цистерне. Если оно не пользовалось подземным ручьем, то должно было сильно страдать от недостатка воды, так как жара все усиливалась, а грозы хотя и быстро следовали одна за другой, но мало помогали.

Вопреки мнению натуралистов-палеонтологов, у игуанодона оказались уши такие же, как у лошади, или, вернее, у гиппопотама. Он передвигался, шагая торжественной и в то же время смешной походкой, таща за собой хвост, напоминая не столько настоящего дракона, сколько форму его, обтянутую парусиной, в которую наряжаются статисты, изображая дракона на подмостках; ноги его передвигались так же, как наши, но казались слишком маленькими для такого грузного и громоздкого туловища; что же касается рук, то они глупо и бесцельно болтались, как у манекена.

В общем, он производил впечатление гигантского, громоздкого и смешного существа.

Мы стояли совершенно тихо, не шевелясь.

Вдруг страшно взволнованный Гамбертен начал делать:

— Псст! Псст! Псст!

Точно так, как подзывают кошку.

Я грубо зажал ему рот рукой.

Чудовище, остановившись, глядело на нас, выставив вперед свои ужасные большие пальцы. Затем, повернувшись к нам спиной, оно побежало, переваливаясь с ноги на ногу, как пингвин, двигая руками, как птица машет крыльями.

— Смотрите, смотрите! — кричал Гамбертен вне себя. — Стремление полететь! Он хотел бы взлететь… и это стремление вызовет удлинение пальцев… и его потомки полетят…

— Гамбертен, Гамбертен, что вы наделали!

Мой друг посмотрел на меня со странным выражением в глазах.

— Я хотел пошутить, — сказал он наконец. — Нечего бояться какого-то травоядного…

— Но его большие пальцы!..

— Пустое, он не может меня достать на высоте второго этажа в окне, от которого я каждую минуту могу отойти…

— Это, положим, правда, но какая…

Меня перебил пронзительный, свирепый крик неслыханной силы; действительно, он напоминал звук трения колеса об рельсы, звук, который произвел на меня такое впечатление как-то за обедом, но это сравнение было в данном случае неприменимо. Если бы обвал мог выть, то он бы издал крик такой силы. Получалось впечатление, точно тишину что-то прорезало, как молния спокойное небо. По моему мнению, животное зарычало у пещеры перед тем, как войти в нее.

С боязливым нетерпением, с неуспокоившейся еще болью в ушах, мы ждали повторения крика. Но все было тщетно.

Гамбертен пробормотал:

— Я никогда не предполагал, чтобы глотка игуанодона могла издавать такие звуки. Обратили ли вы внимание на оттенок злобы? Я думаю, что он недоволен моей маленькой шуткой… Уверяю вас, что это была простая шутка. Надо будет на будущее время принять меры предосторожности…

Мы были до такой степени взволнованы, что звук открываемой двери заставил нас привскочить. Фома и его жена вбежали в одних рубашках, напуганные криком.

Гамбертен, погруженный в свои мысли, не обратил на них никакого внимания. Я и сам был не меньше взволнован, так что мне с трудом удалось их успокоить.

— Ступайте обратно и ложитесь спать. Нам не угрожает никакая опасность. Должно быть, сбежавшие свиньи дерутся и крик их показался особенно ужасным благодаря молчанию и мраку ночи. Теперь все кончено, вы слышите, что все утихло. Только надо воздержаться на некоторое время от прогулок по лесу, потому что, должно быть, это взбесившиеся свиньи. Лучше не встречаться с ними.

Наконец супруги решились уйти.

Гамбертен продолжал стоять у окна, внимательно присматриваясь к лесу.

— Ну довольно, — сказал я, — пойдемте спать!

Я положил ему руку на плечо. Но он, не оглядываясь, лягнул меня ногой. Очень спокойным тоном он разговаривал сам с собой:

— Я должен поймать его; хоть один день я должен иметь возможность изучить его в живом виде… потом хорошо будет его анатомировать… я составлю описание… и мое сочинение займет место в библиотеках между Дарвином и Кювье…

— Гамбертен, — умоляющим тоном сказал я.

Он повернулся ко мне:

— Идиот! Что вам, трудно придумать западню, вы, торговец велосипедами, болван, получеловек!..

— Гамбертен, пойдемте. Я придумаю западню, это решенное дело. Мне уже кое-что пришло на ум… трапп… завтра я объясню вам систему, если вы сейчас мирно ляжете спать.

После долгих уговоров мне удалось увести его, а затем и уложить спать.

Приключение принимало трагический оттенок.

* * *

Следующие дни я не спускал глаз с моего друга.

Боясь гибельного действия солнечных лучей на него, я всякими ухищрениями удерживал его днем в замке и тщательно оберегал его от возможности встречи с игуанодоном ночью. Мы много разговаривали о чудовище, но беседы велись в спокойном тоне и рассуждения Гамбертена указывали на то, что его рассудок совершенно в порядке. Я решил, что припадок был временным. К тому же, судьба пришла мне на помощь. Я заметил, что мои ночные предосторожности были излишни: игуанодон исчез. Цистерна заполнялась дождевой водой, лошадь не покрывалась больше пеной по утрам, никто не пожирал больше деревьев, крики не повторялись, не появлялось свежих следов после дождей.

Прошло несколько дней.

По всему можно было предположить, что животное куда-то исчезло, может быть, умерло.

Все-таки было бы грешно не воспользоваться этим представившимся случаем, вероятно, единственным в жизни человечества, анатомировать последнего игуанодона, единственного оставшегося в живых представителя вторичной эры существования земли. Боязнь, чтобы, умерев без нашего ведома, он не сделался добычей хищных животных, вынудила меня предложить Гамбертену свои услуги, чтобы пойти одному днем посмотреть, что делается около пещеры. Должен признаться, что смерть чудовища казалась мне несомненной. Ответ Гамбертена изумил меня и обрадовал, так как доказывал его полное выздоровление.

— И не думайте делать этого, — сказал он. — А что, если его отсутствие представляет собою военную хитрость?.. Может быть, глаза игуанодона привыкли к современному солнцу; что вас тогда спасет от верной смерти? Как раз теперь климат великолепно подходит для его нормального существования: все время держится тропическая жара и по временам перепадает дождь… Очень возможно, что чудовище обосновалось вблизи какого-нибудь отдаленного болота в лесу… Кроме того, оно молодо, полно сил и прекрасно приспособлено к тому, чтобы свыкнуться даже с неблагоприятными для него условиями современной жизни. Вы возразите мне, что зародыш был стар и что животное достаточно долго прожило во чреве своего яйца для того, чтобы появиться на свет уже, так сказать, старцем… Но последний раз, когда мы его видели, оно выглядело здоровым, крепким, гибким… и растущим с невероятной быстротой. Значит, остается предположение о насильственной смерти. Но я его устраняю, так как никто — какое счастье, Создатель! — никто, ни крестьяне, ни охотники не бывают в лесу с тех пор, как появились эти взбесившиеся свиньи… Фома распространил эту легенду и с тех пор крестьяне до того перепугались, что одни перестали выпускать свиней на пастбище, а другие пожертвовали ими и не пускают их домой, прогоняя обратно в лес, боясь занесения заразы…

— Странный прием!..

— Ну что же, они верят в дьявола, от которого приходят, по их мнению, все несчастья: засуха и наводнение, жажда и водобоязнь; изгоняя своих зараженных, следовательно, одержимых, свиней, они в то же время избавляются от дьявола… Это бедные, несчастные люди, Дюпон, они стоят на уровне развития средневековых крестьян… не надо опускаться до их уровня развития, решаясь на безрассудные предприятия. Так что послушайтесь меня и оставайтесь дома. Приближающаяся осень наверное убьет игуанодона. Тогда, когда термометр укажет градус его смерти, мы пойдем его отыскивать.

— Ах, старый дружище Гамбертен! Вот вы, наконец, совсем образумились!

Он осмотрел меня с ног до головы:

— Разве я не всегда был таким?

VI

Аббат Ридель частенько навещал нас. Его неизменно вежливые споры с Гамбертеном были наслаждением для слушателя. Я с глубоким уважением прислушивался к ним и часто вызывал их сам на спор, хотя не мог присоединиться ни к тому, ни к другому.

Уверенность в том, что эта, милая моему сердцу, почва Франции существовала не всегда и не будет существовать до конца мира, не могла умалить моей привязанности к родине — таковой, как я ее знал; разве моряк не любит свою эфемерную родину — корабль, и разве это не патриотизм своего рода?!

Мысль, что, может быть, человек не был им много веков тому назад и не будет им больше в отдаленнейшем будущем, вовсе не соблазняла меня и не заставляла желать, чтобы скорее наступило объединение всех существ в одну общую семью.

Несмотря на предсказание моего друга, я вовсе не становился анархистом, да и атеизм плохо прививался ко мне благодаря возражениям кюре, который, к слову сказать, самым энергичным образом протестовал против рассказов об эволюции человека.

Самому Гамбертену стали теперь приятны посещения его противника, и наши собрания делались день ото дня милее нам всем, по мере того, как уверенность в том, что мы избавились от чудовища, укреплялась в сознании Гамбертена и моем. После пятинедельного покоя, мы вполне наслаждались, наконец, нашей тихой и мирной жизнью под этим тропическим небом, и мой отдых стал, наконец, не пустым словом.

Как-то Гамбертен сказал мне:

— Вот и тридцатое августа; право, я начинаю думать, что наше чудовище и в самом деле не существует больше… Можно пригласить кюре к обеду. Я не делал этого до сих пор, потому что мне было бы тяжело отпустить его ночью домой — ведь ему приходится проходить по опушке леса… Сходим-те к нему и спросим, не согласится ли он сегодня вечером пообедать у нас.

Так мы и сделали. Кюре принял наше приглашение и обед прошел очень весело и оживленно.

Часов около одиннадцати, когда оба чемпиона истощили запас своих аргументов и опорожнили несколько бутылок старого вина, аббат Ридель поднялся, чтобы распрощаться. Тут я заметил, что Гамбертен, провожая его, переменился в цвете лица. Он открыл выходную дверь: ночь была так темна, что, казалось, будто он открыл дверь, ведущую в погреб.

— Господин кюре, — сказал он, — вам не везет: как только вы удостаиваете своим присутствием нашу трапезу, вы вызываете грозу. Вам невозможно уйти в такую погоду.

— Да нет же, — возразил тот, — я доберусь домой до дождя, только мне надо торопиться…

— Нет, господин кюре, вы не уйдете, — сказал решительным тоном Гамбертен. — Это значило бы искушать дьявола; я положительно не могу вас отпустить.

— Но…

— Вы переночуете в замке, в комнате, находящейся между моей комнатой и комнатой Дюпона; она совершенно готова к приему друзей. Завтра утром вас разбудят и вы пойдете в церковь прямо отсюда.

Пришлось подчиниться его решению.

Впрочем, не успели мы разойтись по нашим комнатам, как разразилась гроза и град застучал по стеклам наших окон.

Славный священник даже и не подозревал о наших тайных волнениях. Скоро я услышал его храп за стеной.

Хотя внезапное решение Гамбертена и привело меня в замешательство, но я не мог не согласиться с ним; я тоже чувствовал себя спокойнее от сознания, что аббат здесь, около нас, под защитой крепких стен, а не в темном лесу, совершенно одинокий и беззащитный. Но я не мог заснуть. Ни на чем не основанный и внезапный страх моего друга разбудил в моей душе уснувшие было сомнения на его счет. А кроме того, и гроза разбушевалась с невероятной силой. Молнии ежеминутно бороздили небо и освещали комнату своим фиолетовым светом; кюре проснулся: я услышал, как он зажигал огонь. Дождь лил, как из ведра… Наконец ураган стих, молнии стали реже, треск дождя перешел в тихий шепот, напоминающей колыбельную песню…

Я закрыл глаза…

— Псст! Псст!

Мне показалось, что меня душит кошмар.

— Псст! Псст!

Что же это такое? Я сел на кровати и прислушивался.

Снова. «Псст! Псст!» — раздалось где-то на равнине, как мне показалось. Я бросился к окну. Во мраке ночи ничего нельзя было разглядеть, только виден был слабый блеск двух каких-то точек… Вдруг блеснула молния…

На равнине возвышалась какая-то монументальная громада. Я задрожал. При блеске следующей молнии я увидел игуанодона, сделавшегося громадным, как замок, и не сводившего с него глаз.

— Псст! Псст!

«Ах, Гамбертен!» — подумал я.

При перемежающемся блеске молний мне удалось кое-как разглядеть, в чем дело… Я бесшумно открыл окно и взглянул на окно Гамбертена. Несчастный! Он высунулся из окна. Я ясно видел его, так как у него в комнате горел огонь. Он высовывался из окна и дразнил чудовище, как кошку… Я похолодел от ужаса… Я крикнул ему как мог тише:

— Гамбертен, берегитесь!

— Бросьте, нет никакой опасности! Это что-то вроде коровы, мирное, жвачное, травоядное животное! Я не на таких насмотрелся в джунглях.[4] Впрочем, я и не могу… Псст! Эй, безобразная харя! Эй, голова водосточной трубы, псст!

В этот момент продолжительная молния осветила игуанодона. Я затрепетал, точно от электрического удара: я не узнал рук игуанодона, на концах больших пальцев не было кинжалов. В моем мозгу вихрем заклубились обрывки мыслей: исчезнувшие бесследно свиньи… ложное заключение Гамбертена о невозможности одновременного появления нескольких животных… продолжительное отсутствие игуанодона — этого Авеля мегалозавра Каина…

— Берегитесь, Гамбертен, — это мегалозавр!..

И я бросился от своего окна к двери, чтобы бежать на помощь к моему бедному другу. Когда я выбегал из комнаты, я услышал сухой треск ставни, ударившейся об стену. Я приписал это внезапному порыву ветра.

— Гамбертен! Гамбертен!

Я пробежал мимо двери комнаты кюре. Создатель мой, что он только подумает! И без долгих размышлений, заметив ключ в замке, я запер комнату. Теперь я очутился перед комнатой Гамбертена и открыл дверь. Но, охваченный непреодолимым чувством, я неподвижно остановился, не входя в нее.

— Гамбертен!

Он продолжал стоять, высунувшись в свое широкое окно, не отвечая.

— Гамбертен! — повторил я умоляющим голосом. Затем сказал твердо и решительно:

— Уходите, идемте со мной! Гамбертен, я требую этого, я приказываю вам.

Ни звука. Упрямец не повел ухом. Он высовывался, почти вываливаясь из окна, точно разглядывая что-то на земле. Я мог видеть только его узкую спину в перспективе.

— Не высовывайтесь так, мой друг! Говорю вам, что это мегалозавр. На что вы там так внимательно смотрите на земле?

Вдруг я стал пятиться, пока не уперся спиной в стену коридора: гигантская голова ящера коснулась несчастного, а он даже не пошевелился. Одним толчком своего зеленоватого рыла мегалозавр опрокинул на пол Гамбертена. Тут я понял происхождение сухого треска: мощные челюсти животного уже обезглавили его.

Голова мегалозавра — отвратительная голова грандиозной черепахи — заполнив весь просвет окна, влезла в комнату. Производя невероятный шум из-за опрокидываемой мебели, она принялась неловко перекатывать труп со стороны на сторону, пока ей не удалось схватить его за полу пиджака. Ее роговидные, не приспособленные к захватным движениям губы сильно затрудняли производство этой операции, но, как только ей удалось захватить платье, она моментально, резким движением, проглотила бедное тело. Послышался ужасный треск костей, шум глотания… и в вялый зоб чудовища проскользнул шар…

Тогда оно меня увидело.

До этого момента я оставался на месте под влиянием любопытства, а в особенности чувства страха, от которого у меня буквально подкашивались ноги, но тут случилось нечто совсем другое, что принудило меня остаться.

Зеленые глаза мегалозавра, напоминавшие отвратительные фосфоресцирующие глаза спрута-осьминога, уставившись на меня, притягивали меня, как змея славку. Если бы эти взгляды метали огонь, то и тогда я не был бы крепче пригвожден к стене.

Голова приближалась ко мне. Стоя неподвижно, я слышал биение своего сердца и чувствовал напряжение своих нервов…

Вдруг безумная радость надежды охватила меня: голова уперлась в дверь, которая оказалась слишком мала для ее прохода. Животное попыталось втиснуть свою голову в отверстие двери — тщетная попытка! Тем не менее, оно не отказывалось от своего намерения и мы продолжали находиться один против другого — я приклеенный к стене, на расстоянии полутора метров от его глотки, упершейся справа и слева в косяки двери. Чудовище тяжело задышало, точно изнемогая от напряженных усилий — перегородка жалобно застонала… Я почувствовал, что леденею… Но, благодаренье небу! неловкое положение чудовища, по-видимому, помешало ему, так что оно отказалось от мысли разрушить препятствие. Я до сих пор не могу решить вопроса, не было ли это милостью Провидения. Какой-нибудь пустяк, один только шаг в сторону мог бы меня спасти, а я стоял безвольный, похолодевший, застывший, как человек из льда, если можно так выразиться, не будучи в состоянии отвести глаз от притягивавшего меня взгляда чудовища; и я предчувствовал, что через секунду мне придется последовать за своими глазами и пойти в эту глотку — в эту тень; как вдруг я почувствовал неожиданное прикосновение, терпкое и клейкое — что-то вроде прикосновения мягкой терки пробежало по мне от головы до ног: мегалозавр меня облизывал. Он старался ухватить меня своим нервным языком, который ежесекундно менял форму, становясь то остроконечным, то тупым, отступал и приближался и пробовал всяческие ухищрения; а я изо всех сил прижимался к стене, стараясь помешать этому проклятому языку проскользнуть между стеной и моей шеей. Омерзительной ласке все же удалось пробраться за мою шею — получилось впечатление, точно у меня за шеей выросла мягкая, тепловатая, мокрая подушка. Резким движением отвратительный кусок мяса заставил меня поклониться. В этом было мое спасение. Мои глаза оторвались от его взгляда… очарование было нарушено. Я бросился в сторону, в мрак коридора, скорее скатываясь, нежели пользуясь ногами и упал; а мегалозавр испустил свой ужасный крик вагонных колес, трущихся об рельсы, от которого полопались все стекла в замке.


Я не упал в обморок, но был до того разбит от усталости, что это было почти одно и то же.


Я смутно соображал, что аббат Ридель взламывает не знаю чем свою дверь, берет меня на руки и переносит на мою кровать. Я так же смутно припоминаю вход обалдевшего Фомы и его жены, которым кюре предложил тихо усесться в углу комнаты… Аббат с бесконечными предосторожностями подошел к окну и закрыл его; так как в момент крика оно было открыто, стекла остались в нем целы. Затем он вернулся ко мне.

— Ушел ли он? — пробормотал я.

— Кто?

— Мег… Животное?

— Да. Но вам нужен покой!

— Гамбертен тоже исчез, — сказал я.

Я разрыдался, что принесло мне громадное облегчение. Это было похоже на оживление статуи; мне казалось, что я превращаюсь из камня в живого человека.

Вместе с тем ко мне вернулась способность рассуждать, и я сам себя спрашивал, каким образом мы не заподозрили настоящего положения вещей. А между тем, немало признаков должно было нас заставить бояться именно этого.

Прежде всего, знаменитые выводы Гамбертена не выдерживали ни малейшей критики. Изо всех чудес, необходимых для сохранения и развития яйца допотопного периода, для объяснения появления двух ископаемых, нужно было совпадение всего только двух условий:

1) Чтобы яйцо было снесено как раз перед обвалом и

2) Чтобы оно не было раздавлено при обвале.

Так как оба эти условия были необходимы для каждого яйца в отдельности, то только они и должны были бы повториться. Но, если допустить возможность этого, то все остальные условия, как например температура, сухость, темнота, проветривание и все прочее были общими для обоих зародышей; и если бы от обвала сохранилось сорок только что снесенных яиц, то изо всех сорока могли бы вылупиться звереныши.

Затем, исчезновенье свиней должно было бы указать нам на присутствие в этой местности хищного животного, но одного только, так как количество исчезнувших свиней не превышало количества, необходимого для удовлетворения аппетита только одного гигантского животного.

Наконец, исчезновение игуанодона, добычи, соответствующей аппетиту едока, было третьим указанием.

Я размышлял об этом не особенно последовательно, так как эти мысли смешивались с другими; среди смутных, сменяющих одна другую картин меня преследовало неизгладимое нелепое изображение: барометр, висевший на стене моей одинокой квартиры на бульваре Севастополя; я ясно видел передвижение его стрелки, отмечающее маленькими прыжками вероятную погоду на отвратительном фосфоресцирующем циферблате. В ушах у меня нестерпимо звенело, глазные мышцы — вероятно, и глазной нерв — мучительно ныли. Но все это были пустяки. Кюре дал мне чего-то выпить и мысли мои совершено прояснились.

Когда комната осветилась слабым светом зари, Фома, его жена и кюре стояли у моей кровати, а я оканчивал свой рассказ обо всем том, что произошло с самого моего приезда, со всеми подробностями.

Тогда заговорил аббат Ридель:

— Прежде всего, надо уничтожить чудовищ!

— О, — возразил я, — по моему глубокому убеждению, игуанодон не существует больше.

— Это мы увидим. Во всяком случае, мегалозавр теперь знает вкус человечьего мяса. Вы представляете себе, что будет, если он каждую ночь станет приходить?.. Этого нельзя допускать, особенно принимая во внимание суеверие крестьян. Его надо уничтожить… сегодня же. Но каким образом?..

— Можно было бы устроить облаву, — сказал я. — При большом количестве…

— Большое количество — недопустимо. Если крестьяне узнают, что случилось, вся местность опустеет к завтрашнему дню. Они подумают, что это дьявол и откажутся от борьбы.

И тут же кюре заставил Фому и его жену поклясться, что они будут немы, как рыбы.

— Что делать? — продолжал он. — Нас всего трое…

— Трое? — повторил Фома, бледнея.

— Ну, пусть будет так. Нас всего только двое теперь.

Мучительная боль в ушах и глазах вдруг усилилась. Я напрягал все усилия, чтобы придумать удачный план борьбы, а главное — безопасный.

— Господин кюре, — сказал я, — судя по тому часу, когда случилось несчастье, животное продолжает возвращаться в пещеру для дневного отдыха. По-видимому, оно по-прежнему не может выходить днем, пока не стемнеет. Следовательно, речь может идти только о ночной засаде. Но день целиком в нашем распоряжении.

— Нельзя ли вырыть перед входом скрытую яму?

— Конечно! Но отверстие пещеры шириной по крайней мере в сто метров, а наша дичь ростом футов в сорок пять… я сомневаюсь, чтобы вдвоем можно было в двенадцать часов вырыть…

— Не будем больше говорить об этом, я просто рассеянный человек. Но что же делать в таком случае?

— Послушайте, вот мое предложение. Вы знаете, что пещера служит входом в стену, которая круто заканчивает склон горы. Эта стена тянется довольно далеко направо и налево от пещеры и понижается до уровня окружающей почвы только на расстоянии нескольких километров от пещеры. Стена эта гораздо выше мегалозавра. Я не думаю, чтобы он мог дотянуться до верха стены, где мы устроим наш сторожевой пункт. Там мы подождем выхода животного и как только оно покажется — пли!.. Представьте себе даже, что мы промахнемся — и то ему придется употребить больше времени на то, чтобы обежать кругом скалы — если только это придет ему в голову — чем нам, чтобы спастись от него.

— Это великолепно придумано! — воскликнул кюре. — Но ружья…

Фома пролепетал:

— Есть ружья барина… которые он привез из своих путешествий…

— Принесите их, — сказал я.

— Но они… в бариновой комнате…

При этих словах мы переглянулись. Наконец, кюре решился и скоро вернулся с двумя винтовками и разрывными пулями.

— Лучшего оружия и не придумаешь, — сказал он.

И действительно, когда я впоследствии навел справки, то оказалось, что одно ружье было американской винтовкой для охоты на крупных хищников, а другое — магазинным штуцером Винчестера.

— В котором часу мы отправимся? — спросил кюре.

— Я думаю, что разумнее всего будет в четыре часа. Не следует рисковать опоздать к его выходу, не правда ли?

— Хорошо. Я пойду в церковь отслужить мессу. А вы поспите немного, господин Дюпон… Должен признаться вам, что меня берет нетерпение пуститься в путь…

— Ах, господин кюре — Бог знает, что бы вы сказали, если бы это чудовище лизнуло вас…

Около половины шестого, сделав большой круг, необходимый для того, чтобы добраться, куда нам надо было, аббат Ридель в охотничьем костюме с ножом за поясом, и я, в таком же виде, подымались по сухой тропинке горы, шедшей параллельно пропасти. Мы были выше леса и равнины, но из предосторожности шли подальше от края. Скоро я узнал по просвету деревьев, что мы дошли до тропы, ведущей к пещере. Следовательно, мегалозавр находился тут, под нашими ногами… Тогда мы направились прямо к обрыву и скоро перед нашими глазами постепенно стала вырисовываться внизу под нами лужайка.

Нас поразил донесшийся к нам зловонный воздух.

Кюре опустился на землю, я сделал то же, и мы поползли к краю бездны. Я добрался первый.

— Стойте, — сказал я. — Вот он!

Наш враг неподвижно лежал на траве около входа в пещеру.

— Он спит, — прошептал кюре.

Но я разглядел безжизненный широко раскрытый глаз.

— Он умер, — возразил я. — Но на всякий случай угостим его парой пуль, это будет вернее. Целься… Пли!..

Заряды попали в цель, но наша добыча даже не дрогнула. Рой звонких мух поднялся и снова опустился на труп. Смерть уже прошла здесь.

Недалеко от трупа, среди костей свиней лежал большой скелет игуанодона. Итак, всякая опасность миновала. Мы пошли тем же путем обратно, чтобы спуститься на погребальную полянку.

— В конце концов я оказался прав, — сказал я развязным тонам с странным чувством радости. — Игуанодон был убит своим коллегой… раздраженный рев, о котором я вам рассказывал и который так поразил Гамбертена, возвещал начало битвы. Мегалозавр стал у входа в пещеру, чтобы подстеречь игуанодона… это была гомерическая дуэль, господии кюре… Эге, — добавил я с глупым смехом, — может быть, мегалозавр скончался от полученных им тогда ран, почем знать?

— Очень сомнительно, — возразил кюре, ускоряя шаг, — прошло слишком много времени… зарубцевались…

Мы дошли до цели. Аббат Ридель снял куртку, вытащил нож и принялся резать чудовище на части:

— Это не гробница для христианина, — сказал он, — помогите мне.

Я тоже вытащил свой нож, но раньше, чем начать резать вздувшийся живот, я яростно вонзил его в потускневшие глаза чудовища, ощупью, не смея даже взглянуть на то, что делаю.

— Странный организм, — говорил кюре, — какая причудливая ткань, волокнистая, рыхлая…

Мы отыскали Гамбертена. Но описание было бы в данном случае кощунством. Смерть, лишенная своего величия, была бы похожа на прекрасную нагую женщину, великолепные волосы которой были бы наголо сбриты. Это надо скрывать.

Аббат Ридель продолжал осматривать внутренность животного, испуская восклицания удивления:

— Где же желудок? Это поразительно… какая неэластичная слизистая оболочка… да где же, наконец, этот желудок? Я нашел только кусок разъеденной ткани около входного отверстия желудка… Скажите-ка, что вы знаете о процессе питания у этих зверей?

— Гамбертен сказал мне, что им необходимо было много воды… Этому, по-видимому, не хватало ее, это очевидно. Он вырос настолько, что не мог уже проходить по подземным галереям, так что доступ к подземному источнику был для него невозможен вот уже несколько недель.

— Это серьезное доказательство, — сказал аббат, — но чем питались мегалозавры в свое время?

— Кажется, главным образом рыбой.

— Прекрасно. Ткань — хрупкая, вследствие своего квази-растительного состава, ослабленная окружающей обстановкой и неправильным питанием; с одной стороны, недостатком воды — следовательно, засыхание, а с другой — отсутствие рыбы, следовательно, недостаток фосфора. Питательный аппарат пострадал больше всего. Он никак не мог приспособиться… Но почему желудок почти уничтожен, а кишки прободены? Чем он питался? Свиньями… Ах, — воскликнул кюре, — все стало понятно!

— Что же именно? — спросил я.

— А вот что! Наш мегалозавр питался свиньями. Он их съедал целиком вместе с их желудками. Между тем, известно, что желудочный сок свиньи необыкновенно богат содержанием кислот и пепсинов. Это деятельное начало усилило деятельность желудочного сока нашего субъекта до такой степени напряжения, что его ткани, и без того хрупкие по консистенции, да еще истощенные вековым заключением и несвойственными им условиями жизни, не могли противостоять химической реакции. Чудовище умерло от не совсем обыденной болезни желудка: оно само себя съело.


Два дня спустя я провожал Гамбертена на кладбище этой несчастной деревушки.

Надгробный памятник фамильного склепа крошился. Я решил заменить его новым и вспомнил, что встречал среди кладбищенских памятников изображения обломков колонн. Так как мы с Гамбертеном были одного возраста, то мне казалось, что он скончался преждевременно, и что такая символическая колонна как раз прекрасно подойдет для его памятника. Но кюре оказался противоположного мнения:

— Господин де Гамбертен, — сказал он, — удостоился редкого счастья — закончить ту специальную задачу, которую он сам себе задал: он даже умер на поле сражения за науку. Будь я на вашем месте, я воздвиг бы на его останках не разбитый ствол колонны, а высокий желобчатый мраморный цилиндр, причем приказал бы закончить его, как у пальмы — этого идеала колонны — коринфской верхушкой. Не подлежит сомнению, что начиненные предрассудками архитекторы возразили бы вам, что всякая колонна должна что-нибудь поддерживать, а эта, мол, будет иметь глуповатый вид предмета, поддерживающего небо… Но я бы им ответил, что, может быть, и в этой мысли кроется своя аллегория и что, в конце концов, этот образ не лишен своей своеобразной красоты и величия.


Несмотря на эту прекрасную речь, я решился распорядиться, чтобы новый памятник скопировали просто-напросто со старого, так как предполагал, что, будь Гамбертен в живых, он посоветовал бы мне что-нибудь другое, а Броун высказал бы четвертое мнение; а я научился не поддаваться впечатлениям минуты.

Вот и все, что я вынес из этого приключения, если не считать, конечно, пенсне, стекла которого совершенно потеряли блеск; но я избегаю объяснений, какая кислота их разъела. Разве мне поверят?

Впрочем, раз во всей этой невероятной истории нет ничего утешительного, кто же станет предавать ей какое-нибудь значение и верить в нее?

Загрузка...