Глава 1. Знамение

Отец Геласий проснулся от легкого толчка под локоть, словно кто-то случайно задел его, проходя мимо. Он поднял голову. Свеча на столе потускнела и оплавилась, прогорев почти насквозь. Маленький язычок пламени вяло выглядывал из-за набухших бугорков воска, мелкими каплями стекавшего на стол. Несколько брызг попало и на рукопись. Все последние дни Геласий занимался тем, что по указанию настоятеля составлял жития новопричисленных русских святых, недавно канонизированных Собором православной церкви. Работа требовала усердия. Митрополит желал, чтобы в описании жизни подвижников за подвигом веры не терялись черты человеческие, а для того следовало изучить немало летописных памятников: от каких родителей, да из какого града или веси произошел сей светильник, да опросить исцеленных им и прочих свидетелей чудотворных деяний. Засидевшись допоздна за рукописью, иеромонах и сам не заметил, как задремал за столом. Слава Богу, перо, выпав из руки, не попортило чернилами пергамент, а то вся работа — насмарку, снова разлиновывай да каждую буковку по уставу выписывай. Осторожно отодвинув рукопись, Геласий стер пролившиеся на стол капли чернил и воска и вдруг увидел, как сквозь щели между ставнями, закрывающими окно, в келью струятся тонкие золотистые лучики, состоящие из множества сверкающих пылинок, они кривляются, извиваются, будто дразнят друг друга и столкнувшись, оседают на стол, на книги, на пол мельчайшими золотыми брызгами. Один лучик попал в подсвечник, и уже почти потухшее пламя свечи в мгновение ока вознеслось ярко-алым столбом пламени, и тут же померкло.

«Господи, свят!» — Геласий перекрестился на икону Богородицы и подошел к окну. Распахнул ставни. Над озером тянулся вязкий предутренний туман, сырая прохлада от обильно выпавшей росы пронизывала насквозь — короткое северное лето клонилось к закату, и слегка пожелтевшая под жарким солнцем трава на берегах озера, казалось, была покрыта серебристым осенним саваном.

Вокруг все было тихо и сонно. В недоумении Геласий снова обернулся к столу. Проникнув в келью, лучики кружились под потолком, затем выпрямившись, переплелись, образовав изящную женскую фигуру, так что вполне ясно можно было различить длинные волосы и сверкающий шлейф одеяний. Вся келья наполнилась пряным ароматом кориандра, ванили и цветущей настурции — головокружительное благоухание, полное греховного сладострастья, чувственной неги и роскошного обольщения, окутанное невидимой вуалью, сотканной из дерзости пенящихся волн, разбивающихся о скалистые утесы, удушающего ветра пустыни и… отдающего металлом запаха крови. Фигура медленно передвигалась по келье, плавно вращаясь, как будто танцуя сама с собой. Откуда-то издалека донесся перезвон струн, чей-то тихий голос произнес по-французски несколько фраз.

«Tous les poetes et troubadours chantent les chansons d'amour…» — успел разобрать Геласий. Золотистое одеяние дамы вдруг обрело медно-коралловый цвет, она грациозно изогнулась и… исчезла. И только медовые отблески еще мгновение мерцали на том месте, где она только что находилась; но вскоре тоже растаяли.

— Изыди, Сатана, изыди! — Взволнованный Геласий пал ниц перед иконами, усердно молясь. — Помилуй меня, Господи, отведи искушение прочь! Отче наш, не попусти на меня и край мой искушение или скорбь свыше силы нашей, но избавь от них или даруй нам крепость перенести их с благодарением….

Ванильная ласка тончайших ароматов рассеялась, но ощущение присутствия кого-то постороннего в келье не проходило. Геласий поднялся с колен, взгляд его снова обратился к окну. Картина, представшая его взору, обескуражила иеромонаха. Наступал рассвет. Туман над озером рассеивался. Вот-вот на востоке должно показаться солнце. Но вместо этого на западе, как раз напротив окна кельи, где жил Геласий, в серебристо-оранжевых небесах сиял огромный багровый крест, и отражение его рябясь струилось по темно-бронзовым волнам озера. С четырех концов креста, прорезая розоватые облака, тянулись кровавые протоки, а весь он как языками пламени был окружен зловещим нимбом. Знамение! Знамение!

Геласий почувствовал, как пронизывающий озноб пробежал по всему его телу, а руки предательски задрожали. С наугольной сторожевой башни монастыря, подступающей к самому озеру, знамение тоже увидели. Засуетились караульные на террасах, раздались испуганные крики; кто-то в ужасе бросился прочь со стен, истово крестясь. Багровый крест над озером медленно растекался в кровавую лужу, напоминающую по форме овал человеческого лица с длинной козлиной бородой. Внезапный порыв ветра, принесшийся невесть откуда и склонивший до земли прибрежный кустарник и деревья, мотнул ужасное изображение и сплющил его в длинный и узкий прямоугольник, растянувшийся по всему горизонту. И тут, о Господи, в самом центре этой извивающейся кровавой ленты блеснули как два ослепительных рубина… глаза. Сверкнули — и исчезли. Еще раз взметнувшись багряными языками пламени, небесный костер начал меркнуть, проступили очертания облаков, червонное золото лучей поднимающегося солнца заливало округу. От зловещего креста еще оставались несколько кровавых подтеков, но и они быстро исчезли, растаяв в мандариново-желтых облаках.

«Tous les poetes et troubadoures chantent les chansons d'amour…» — снова пронеслись по келье под едва слышный струнный перезвон иноземные слова, и вся она в миг наполнилась обволакивающим ароматом едва раскрывшихся дубовых листьев и цветущего жасмина.

— Боже, милостлив буди мне грешному, — снова горячо начал молиться Геласий, низко кланяясь перед иконами, — Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, молитв ради Пречистыя Твоея Матере… — Он поднял голову, чтобы осенить себя крестом и обомлел: заслонив собой святые лики, перед ним стояла все та же фигура женщины, сотканная из золотистых песчинок. Огонь свечи уже потух. Но розоватые блики рассвета, струящиеся в окно, озаряли ее лицо. Да, у нее было лицо, полупрозрачное, фарфорового оттенка, с темно-карими как вишни печальными глазами. Белые губы ее безмолвствовали. Она подняла руку — мириады золотистых брызг завертелись вихрями по келье, шурша и поскрипывая как песок, и воздух вокруг вдруг стал обжигающе сухим, как воздух пустыни.

— Я пришла забрать свою душу, кюре. Отдай мою душу, кюре… — Колючим ветром пахнуло в лицо Геласия, и он не понял, откуда принеслись эти слова, полные затаенной горечи и страдания. Губы женщины были неподвижны. Она стояла как изваяние, не шевелясь, и трагический черный оникс ее глаз, чуть подернутый перламутровой пеленой слезинок, неотрывно изливался печалью на потрясенного служителя. Затем она повернулась, и на прозрачно-золотистых одеяниях ее, ниспадающих со спины как плащ, Геласий отчетливо увидел… багровый крест.

— Батюшка Геласий! — Дверь кельи распахнулась. Незнакомка тут же исчезла, а вместе с нею — все запахи и ощущения, которые она принесла с собой. На пороге стоял взволнованный Феофан, пятнадцатилетний юноша-послушник, сирота с одной из окрестных деревень. — Батюшка Геласий! — срывающимся голосом выпалил он. — Отец Варлаам, настоятель наш, к себе кличут. В ризнице они…

— Да что стряслось-то, сын мой? — Иеромонах Геласий постарался взять себя в руки и ничем не выдать своей растерянности.

— Камни юсуфовы взбесились, — с опаской оглянувшись по сторонам, сообщил Феофан вполголоса, — диавол их обуял. Как крест этот окаянный на небе-то явился, так словно ожили они: из ларца выскочить норовят, голоса какие-то вокруг слышатся, поют…

— Поют?! — изумился Геласий. — Как это — поют?

— Да вот крест, поют, батюшка… А святая заступница-то наша, матушка Богородица Смоленская, мироточивую слезу пустила. Отец Варлаам говорит, почитай уж двадцать лет такого не было. Скорбит, голубушка…

— Вот уж, что верно-то верно, давненько, — озабоченно промолвил Геласий, — ну, да Бог милостив…

Идем, идем, Феофанушка, негоже время тратить, коли настоятель ждет.

Еще раз окинув взглядом келью, Геласий быстрым шагом устремился по галерее к выходу. Феофан едва поспевал за ним. Спускаясь по лестнице из Казенных Палат, где жили иноки, на Соборную площадь монастыря, он снова украдкой взглянул на небо. Слава Богу, ничего. Редкие кучерявые облачка мирно плыли над монастырем. Из-за крепостной стены доносились спокойное воркованье малиновок и равномерные всплески воды у берегов. Настоятель распорядился, чтобы все монахи читали молитвы у себя в кельях, и потому на площади, несмотря на ранний час, когда обычно готовились к заутрене, было пустынно. Моля Господа простить ему несказанную дерзость его, что позволил себе поднять очи к небу, Геласий, слегка успокоившись, осенил себя крестом на паперти перед Успенским собором и, низко поклонившись, вошел внутрь. Странно, но несмотря на яркое, солнечное утро, в соборе царил могильный полумрак. И как только Геласий переступил порог, его обдало непривычным кладбищенским холодом, и снова озноб сковал все тело. Исчез знакомый запах ладана и обгоревших свеч. Воздух в соборе обжигал морозной свежестью, как в разгар зимы. Яркие праздничные иконы померкли. Зеленый овал за спиной Спасителя на центральной иконе Спаса-Судии поблек, красные углы по краям растеклись коричневато-серыми бесформенными пятнами. Лики Иисуса и Смоленской Одигитрии перерезали глубокие морщины, из которых как из трещин сочилась бесцветная жидкость. Лик святого Кирилла Белозерского посуровел и потемнел.

— Батюшка! Батюшка, что это?! — схватил Геласия за руку перепуганный Феофан. Но не отвечая юноше, иеромонах, затаив дыхание, приблизился к иконам. Пальцы его отчаянно сжимали четки.

— Нет, нет, Феофанушка, — промолвил он едва слышно, — то не мир, сын мой, мир благоухает, мир — блаженство, Господова благодать, а то, что вижу я перед собой, — то происки диавола…

«Коей мерой мне мерите — той и вам мерить буду», — надпись на иконе Спаса-Судии исказилась, и сквозь буквы проступили какие-то знаки. Геласий пригляделся и… отпрянул. В правой части иконы явно читалось латинское слово «solve», в левой — «coagulа». Призыв Змия из древней книги Бытия! Слово Сатаны! Забыв о Феофане, Геласий бросился за алтарь, в ризницу.

Здесь было также мрачно и холодно. Пахло талым снегом, как ранней весной. Владыка Варлаам, седовласый настоятель монастыря, держа в руках Евангелие в серебряном окладе, громко нараспев читал «Отче наш», а перед ним…. А перед ним на невысоком стольце золотой шестигранный ларец неведомого иноземца, добытый некогда Юсуф-мурзой на проезжем шляхе, светился и вспыхивал изнутри, как холодная ледяная звезда. Лучи от него распространялись по всей комнате, принимая оттенки то луны, то неба, то падающей кометы. Неведомые тени скользили по стенам и потолку ризницы, по праздничным золототканым фелоням, стихарям и омофорам, хранящимся здесь.

В безотчетном порыве заслонить собой владыку от взбесившихся чад антихриста, Геласий сделал несколько шагов вперед, трижды осенив себя спасительным крестом. Но едва он приблизился к ларцу, как навстречу ему из-под унизанной черными жемчугами крышки рванулись три языка ослепительно-белого пламени, образовав неприступную преграду на пути. Крышка ларца, увенчанная драгоценным рубином, оправленным в золото, беззвучно приоткрылась. Перламутровые лучи потеплели, приобретая янтарно-бежевый оттенок и вращаясь по комнате. С каждым мгновением они светили все сильнее. В ризнице потеплело. И уже отчетливо можно было различить отражающиеся в лучах картины.

Высокие пальмы, скалистые горы, пыльные вихри и остроконечные главы мусульманских минаретов вдалеке… Изможденные люди, в оборванных, изношенных одеждах бредут растянувшейся до самого горизонта цепочкой, едва волоча ноги под невыносимым жаром солнечных лучей по раскаленным камням пустыни, запекшимися губами хватают прозрачнейший воздух, предательски рисующий перед их истомленным взором миражи оазисов. Птицы околевают, не довершив полета. Сильные, здоровые мужчины, хрипя, падают на коричневые камни, корчатся на проезжей дороге, словно желая выдавить из себя пылающие внутренности, и из последних сил сжимают рукоятку меча…

Янтарно-бежевые блики сменяются багровыми… Тысячи убитых в цветных восточных одеждах грудами лежат на ступенях мусульманского храма, пронзенные стрелами, с рассеченными или разбитыми о камень головами. Реки крови струятся по улицам древнего города, доходя до колен разгоряченным битвой всадникам в рыцарских доспехах, а то и по уздечку их коней. Кучи отрубленных голов, рук, ног; лошади мчатся по трупам между домами, пожираемыми пламенем… Один из всадников, молодой рыцарь, соскочив с коня и сорвав с головы шлем, отчаянно пробивается в глубь минарета, распахивает узорные двери и останавливается, ошеломленный: невиданные сокровища открываются его взору — целые груды драгоценных камней, лежащие среди гниющих тел в простирающемся по всему полу коричнево-багровом море крови….

Свет снова приобретает песчаный оттенок. Плотный строй рыцарей с багровыми крестами на белоснежных плащах и в глубоких шлемах, покрытых легкими темными вуалями, развивающимися на ветру, ощетинившись копьями, в едином порыве бросается на беспорядочно скачущих на маленьких лошадках темнокожих всадников в чалмах. Вихри песка летят из-под копыт лошадей. Слышатся крики: «Монжуа! Мон-жуа!» — и яростный звон скрестившихся мечей.

И снова горы, ущелья, скалы, скудная пожухлая трава на обугленных склонах… Ежевиковое небо с медным шаром луны над массивными башнями замка. Высокий длинный зал в три пролета с коробковыми сводами и двумя рядами тонких стрельчатых колонн… «Tous les poetes et troubadoures…» — снова прозвенели уже знакомые слова, уносимые быстрым эхом под своды зала. Тонкая золотоволосая женщина в темных монашеских одеждах поднесла факел к стене, и пляшущие языки пламени высветили изображение рыцаря в кольчуге и белом плаще с красным крестом, пронзающего копьем врага. Нагнувшись, она подняла лежащие у ее ног палитру и кисть. Затем, укрепив факел на стене, убрала мешающие смотреть волосы и несколькими мазками подправила картину.

«Tous les poetes et troubadoures…» Воздух в ризнице наполнился ароматами амбры и сантала. Женщина обернулась. Ее глаза, как две черных спелых сливы, поблескивающие изнутри синевой, взглянули прямо на Геласия. «Je veux chanter une fois encore les grandes yeux d'Alinor…» — пропел таинственный менестрель, и эхо, подхватив, завертело, унося все дальше и дальше его слова. «Алинор, Алинор…» — закружилось по комнате…

— Враг поразить возжаждал истинную и святую веру нашу! — раздался гневный голос владыки Варлаама. — Гонят тебя, моя вера! Гонят, моя надежда! Терпи, вера, терпи! Мужайся, надежда! Яко есть наша брань к крови и плоти и к держателю тьмы мира сего, к духам злобы поднебесной! Изыди, диавол! — Прижимая к груди Евангелие, настоятель снял со стены большой серебряный шестиконечный крест, хранящийся в ризнице, и, высоко воздев его, шагнул к ларцу. Украшенная иконами и бисером митра упала с его головы, длинные седые волосы в беспорядке рассыпались по плечам.

— Отец настоятель! — попытался удержать его Геласий. — Остерегитесь, батюшка!

— Всепомоществование Господа и благое иго Спасителя не отступят от меня, — отвечал ему владыка. — Ниспослал нам Всевышней скорби, дабы показать нужду нашу в покаянии, смягчить и упрочить сердца наши, востерпим же и возрадуемся, сын мой, не то…

Закончить он не успел. Три языка белого пламени яростно брызнули ему в лицо, ослепив глаза и опалив волосы. Владыка отшатнулся, попытался оградить себя крестом, но неведомая сила грубо оттолкнула его прочь, и он наверняка бы упал навзничь, разбив голову о каменные плиты пола, не поддержи его вовремя Геласий.

— Отец Геласий! — Феофан, все это время прятавшийся за одеяниями, поспешил на помощь иеромонаху, забыв о страхе. — Что же это делается-то, батюшка?

Глаза юноши стали совершенно бесцветными и круглыми от терзающего его ужаса, тонкие руки дрожали. Геласий ничего не ответил ему. Вместе они перенесли настоятеля поближе к окну и уложили на попавшуюся под руку рогожу.

Отец Варлаам был бледен, брови, ресницы и волосы обожжены огнем.

На щеках проступило несколько бурых пузырящихся пятен. Он что-то бормотал себе под нос, не открывая глаз.

— Феофанушка, водицы принеси, — попросил послушника Геласий, и тут взгляд его упал на крест, который настоятель все еще сжимал в руке. Вся верхняя часть креста почти до горизонтальной перекладины была словно срезана мечом наискосок.

Геласий порывисто поднялся. Феофан с мертвецки белым лицом прижался к стене и, не совладав с собой, бросился вон из ризницы, жалобно подвывая, как раненный волчонок. Геласий даже не обратил на пего внимания. Он снова приблизился к опасной находке Юсуф-мурзы. Ослепляющие лучи уже скрылись в свое убежище, и от ларца исходило лишь едва заметное сияние, напоминающее перламутрово-розовый нимб.

На этот раз ларец подпустил иеромонаха к себе. Не отдавая себе отчета в том, что собирается делать, Геласий отер с лица испарину и протянул руку к крышке. Неожиданно, словно повинуясь его желанию, она открылась сама. Под тонкие переливы флейты золотые узорчатые лепестки раскинулись на шесть сторон диковинным тюльпаном. На обратной стороне каждого из них сияло голубоватое зеркало.

Внутри ларца, как в сказочном шатре червонно-красного золота, покоились крупные рубины редкого кроваво-багрового цвета с рыжеватым отливом. Они были сложены шестигранной горкой, наподобие пирамиды. Венчал же это роскошное строение необыкновенно крупный алмаз насыщенного черного цвета, прозрачный, как воды родника. Геласий и прежде заглядывал в ларец, но то, что довелось увидеть ему в это необыкновенное утро, никогда бы не позволил себе вообразить прежде, боясь греха. Присмотревшись, он обнаружил, что внутри каждого камня клубится какая-то золотистая туманность, а в зеркалах отражаются… нет, не камни — расплывчатые человеческие лики! Ошеломленный, Геласий невольно отступил на шаг и тут заметил, что венчающий пирамиду алмаз начал медленно вращаться. Снова раздались звуки флейты; клубящееся внутри камня облачко стало разрастаться — и через мгновение перед Геласием возникла золотистая фигура неизвестной художницы со смертельно-горькими, как выжженная пустыня, очами. Она молча впорхнула в ризницу, приблизилась к настоятелю. Янтарные песчинки с ее одеяний посыпались на лицо владыки и, к несказанному удивлению Геласия, темные пятна ожогов тут же исчезли с его лица, а само оно приобрело здоровый розоватый оттенок, свойственный лицу человека, которого сморил сон после длительной прогулки на свежем воздухе.

— Кто же ты? — осмелился спросить Геласий. — Из каких дальних весей пожаловала ты в наши края? Как звать тебя? Ангел ты или демон?

Внезапно он поймал себя на том, что произносит эти слова мысленно и на родном языке. Но незнакомка, похоже, услышала его. Легкий ветерок пронесся по ризнице, в воздухе почувствовался горьковатый запах кедровой смолы. Взмахнув лучистым крылом одеяний, видение в мгновение ока оказалось перед Геласием. Вновь устремился на иеромонаха печальный, будто обволакивающий саваном, черносливовый взгляд.

— Отдай мою душу, кюре. Верни мою душу, кюре, — влились во взбудораженный мозг Геласия беззвучные слова. И только сейчас священник понял, что говорит незнакомка на старинном провансальском наречии, с которым иеромонаху довелось столкнуться только раз в жизни, в далекие годы его юности.

Вступив более четверти века назад по настоянию матушки своей княгини Емельяны Феодоровны на путь служения Господу, семнадцатилетний князь Василий Шелешпанский в день пострижения своего в Кириллово-Белозерский монастырь принял новое имя и три обета, отказавшись перед ликом Господа от всех богатств своих, от семьи и от гордыни непослушания. Все детство Василия было проникнуто христианскими сказаниями. История о страданиях Христа волновала молодого князя гораздо более ратных баталий. Юношеское воображение, подхлестнутое описаниями евангелистов и толкованиями святых, рисовало ему по ночам далекие края, где провел свои земные дни Спаситель. Потому в первый же день своей монашеской жизни поклялся молодой монах перед иконой Смоленской Одигитрии совершить паломничество к святым местам на земле Иерусалимской — несмотря на все препятствия, которые могут возникнуть перед ним на мусульманском Востоке. Обет свой монах Геласий исполнил. Более четырех лет странствовал он по захваченным нехристями странам, а вернувшись, по предложению настоятеля монастыря, сразу принял великую схиму, минуя второй этап посвящения, что дозволялось только особо отличившимся братьям.

В скитаниях своих прошел юный князь Шелешпанский с котомкой и посохом в руке по дорогам Болгарии, Греции, Малой Азии. Питался кореньями, травой, да чем Бог пошлет, спал под открытым небом, безропотно сносил холод и зной. Ежеминутно ожидая смерти то от рыскающих повсюду грабителей, то от хищных зверей в горах, то от турецких всадников, коли угораздит попасться им на глаза под горячую руку, молил Господа лишь о том, чтобы посланная происками сатаны безвременная смерть не помешала бы ему исполнить святой долг его. В оскверненном латинами, а затем и турками Константинополе с рыданиями припал он к разрушенному алтарю Софийского собора. От наследника великого дуки Нотара, защищавшего имперский город в последний день существования Римской империи от полчищ султана Мехмеда, узнал молодой монах об утраченной еще почти за двести лет до турецкого нашествия святыни восточной церкви — большом хрустальном кресте с вложенными в него частицами Истинного Креста, на котором окончил свое земное существование Сын Божий. В Судный день Константинополя 12 апреля 1204 года, когда под ударами высадившихся с венецианских галер крестоносных рыцарей пал величайший город всей вселенной и победители, хлынувшие в византийскую столицу, грабили и сжигали без удержу все и вся, хрустальный крест был похищен из Софийского собора, где хранился, рыцарями Соломонова Храма наряду с другими реликвиями православия: священными сосудами, мозаиками, святым терновым венцом Спасителя, золотыми украшениями кафедры, притвора… и даже священные золотые врата церкви они унесли с собой. В день святого Воскресения Христова, на самую Пасху, запрестольный образ Богоматери римские «братья-христиане» изрубили мечами в куски, а завесу алтаря разодрали в лохмотья.

На долгом пути своем от Константинополя по Иконии и Сирии до Иерусалима тщетно пытался Геласий обнаружить какие-либо следы исчезнувшей реликвии. Посетил он Яффу и древнюю Акру, где рыцари колдовского ордена Храма приняли свой последний бой с сарацинами, но никаких упоминаний о хрустальном кресте не нашел. Вернувшись на Белозерье, перечитал молодой монах немало исторических свидетельств о событиях той поры, в основном — рассказы русских паломников, оказавшихся в те дни в Константинополе, сохраненные Новгородскими летописями. Но о судьбе реликвии императора Константина им ничего не было известно.

На обратном пути своем из Иерусалима, облаченного в печаль и изнемогающего в оковах своего пленения, Геласий тяжело заболел. Сказались трудности долгого пути, недоедание и тяжкое потрясение при виде священного града, вещающего устами пророков своих о порабощении. В жару и бреду медленно шел монах по пустынной каменистой дороге, хватая пересохшими губами воздух и отчаянно шепча молитвы, пока не упал, потеряв сознание, прямо под копыта низкорослому ослику, тащившему навстречу небольшую тележку сирийского крестьянина.

Хозяин ослика остановил повозку, поднял едва живого путника на тележку и отвез его домой. Там, в доме этого сирийца, христианина по вере, где Геласий провел почти четыре месяца, молодой монах впервые услышал некоторые слова языка, прозвучавшего в то утро знамения в ризнице Кириллова монастыря. Прислушиваясь к разговорам хозяев, Геласий, едва ему полегчало, старался как можно скорее освоить самые необходимые слова из их речи. Но вскоре он обнаружил, что речь хозяев несколько отличается от языка заходящих к ним соседей. В ней явно мелькали иноземные слова, похожие на латынь. Оказалось, что сириец был потомком франкского крестьянина, родом из Авиньона, который в конце XI века, вняв призыву папы Урбана II, продал свое небольшое хозяйство и вступил под знамена знаменитого прованского сеньора графа Раймунда де Тулуз де Сен-Жилль, благо тот обеспечивал всем необходимым за собственный счет малоимущих крестоносцев, своих земляков, намеревающихся совершить вооруженное паломничество. После освобождения Иерусалима граф Раймунд де Сен-Жиль захватил крепость Триполи на берегу Средиземного моря и основал графство Триполийское. Всем своим соратникам он раздал наделы земли, кому побольше, кому поменьше. Авиньонскому крестоносцу досталась плантация сахарного тростника и рисовое поле. Авиньонец скоро женился на местной христианке — и почти триста лет потомки его трудились на землях Триполийских графов до самого падения франкских королевств.

Все эти нежданные воспоминания быстро пронеслись в голове иеромонаха и сейчас подумалось ему, что именно тогда, в доме своего спасителя-сирийца, услышал он впервые и это имя — Алинор. И, если память не сыграла с ним злую шутку, так звали франкскую госпожу, которая убила себя мечом в башне Акры, чтобы не попасть в руки нехристей, уже устремившихся к ней по полуразрушенной галерее крепостных стен. Пра-пра-бабушка сирийца служила ей и была последней, кто, чудом уцелев в охватившей весь город резне христиан, закрыл глаза гордой латинянке.

— Как звать тебя? — снова обратился Геласий к неподвижно стоявшему перед ним видению и, не дождавшись ответа, осторожно произнес: — Акра…

Женщина не шелохнулась, но полупрозрачно-матовый лик ее потемнел, черно-карие глаза подернулись пеленой, а с длинных, чуть загнутых вверх ресниц соскользнула и разбилась об пол медово-серебристая слеза.

— Акра… — эхом отозвалась она. Мелкие песчаные брызги ее одеяний, поблескивающие, как янтарные капельки кедровой смолы, скрутились в длинный сияющий кокон, который, совершив несколько медленных оборотов, растаял в полутьме. Ларец потух. Золотые лепестки тюльпана сомкнулись, да так плотно, что трудно было теперь вообразить тот диковинный цветок, который только что сиял волшебной прелестью посреди мрачной комнаты, наполненной чуть горьковатой влагой едва согретого февральского снега, окутавшись в сумерки, ларец возвышался горделивым, безмолвным, враждебным пленником, окованным в надменную печаль.

— Батюшка Геласий, — снова просунул голову в ризницу Феофан, — народ к заутрене собрался. Прикажете ворота поднимать али как? Припозднилися мы ужо… — Послушник опасливо косился на юсуфов клад и то и дело прикрывал дверь, готовый в любую минуту дать деру.

— А ты что струхнул-то, малый? — упрекнул его Геласий. — Негоже христианину от бесовских сил наутек бегать. На то и дано нам учение Господом, чтоб силу черпать в нем и злу противоборствовать. Поди-ка лучше сюда, помоги мне, — подозвал он покрасневшего от стыда юношу, — надо нам владыку нашего в покои его перенести, уснул он. А там и ворота поднимем. Будет служба, обязательно будет.

Вдвоем они перенесли настоятеля в Казенные палаты и уложили на постель в его келье. Геласий позвал двух служек, наказав им ни на шаг не отходить от отца Варлаама. Затем снова вернулся в Успенский собор. Лики святых на иконах по-прежнему были трагически мрачны, но трещины с изображений Господа и Одигитрии Смоленской исчезли. «Нет, здесь проводить молебен нельзя», — подумал про себя Геласий и снова позвал оставшегося в притворе Феофана.

— Беги к келарю, пусть церковь Архангела Гавриила отпирает, да братьев всех созовет, там служить сегодня будем. Ворота открывайте, и чтобы чинно все, без суеты. О болезни настоятеля, да о том, что видал сегодня в ризнице — ни гу-гу. Понял?

— Понял, батюшка, — кивнул вихрастой головой Феофан и устремился к трапезной, внушительному деревянному строению на подклете. В нижнем этаже трапезной располагались столовые для нищих, и келарь, отец Михаил, обычно поутру хлопотал там по хозяйству. Проводив Феофана взглядом, Геласий направился переоблачаться к молебну. Вскоре с колокольни раздались первые удары благовеста. Загремели огромные замки на воротах, медленно поднялась решетка. Окрестный люд потянулся в церковь Архангела Гавриила, сияющую золотыми восьмиконечными крестами с золотыми низями на черных колоколовидных куполах, плывущих черными корабликами среди голубовато-оранжевых волн-облаков.

— Свет инокам — ангелы, а свет мирянам — иноки, — склонился перед Геласием белозерский старожил дед Ефрем, — благослови, батюшка.

Иеромонах осенил старца крестным знамением. Тот с благодарностью припал к руке священнослужителя.

— Как поживаешь, старче? — поинтересовался Геласий. — Все один в глухомани с волками да лисицами дружбу водишь?

— Да не тужу, спаси Господи, батюшка, — отвечал старик, — вот на курячьи именины, когда бабы курам головы крутить начнут, под самый развал зимы на святых Кузьму да Домиана соберусь, поди, в кулепню. С меня ж какой работник ныне, так, обуза одна, на чужом горбу прохлаждаться. Пахтать да сеять мочи нет. Только зимой и проку: мялкой и трепалкой с бабами махать, лукошко али короб сплести, посуду какую выстругать, просак наладить, чтобы одежонку при кручении веревки не затягивал… А летом в лесу у озера шалашик себе сооружу и поутру, по росе, — косить. Горбуша у меня славная, траву высокую добро берет, да и литовка, если где мелкую травку подкосить надобно, неплоха. Я вот тута, батюшка, — понизил голос Ефрем, — на носу зарубку сделал, чтоб не забыть сказывать тебе… — Морщинистой рукой он достал из-за пазухи «нос» — дощечку, на которой неграмотные люди обычно делали пометки. — Прибежал ко мне давеча ночью внучок сестрицы моей Авдотьи, знаешь его, смышленый такой, Ивашкой звать. Он с мальцами-то деревенскими князев табун в ночном на лугах пасет, там, где Шексна из Белоозера исходит. Прибежал — ни жив, ни мертв, в чем душа. Дыханье-то перехватывает — ни слова молвить не может. Я его расспрошаю, а он — в слезы. Говорит, испужался очень. А чего — молчок. Отмахал немало, в темноте-то, да босиком. Через поля, там, где хлебушек наш северный, овес-благодетель, зреет, да где рядышком ржичка урожайная растет, а еще там, ну, как ея… — Ефрем с досады почесал за ухом. — Ну, запамятовал я, прости, отец родной, новая трава, недавно сеять стали…

— Гречиха, — подсказал Геласий.

— Ну, вот, она самая, — обрадовался старик. — Так ты рассуди сам, какова даль-то. Во! — Он взмахнул рукой, как бы показывая расстояние. — Ревет мой малец, так я ему молочка, хлеба краюшку — успокоился. Говорит, как солнце-то зашло вчерась, вечерю отслужили, туман по озеру потянулся и на поля пополз. Сам знаешь, туман в августе — овес почернеть может. Ребята у костра сидят, про то и говорят. Вдруг от леса — всполохи какие-то, сквозь туман видать. Подумали пожар, что ли. Коли лес горит — беда, жара-то постояла немалая. Ну, мальцы — они есть мальцы, все им надо. Побежали самые храбрые туда, поглядеть. И мой среди них. В кустарник-то сунулись, а за ним березняк и поляна, да знаешь, поди, там боровиков всегда много на Рождество матушки нашей Богородицы бывает. Таки вот, глядь, на поляне той — люди какие-то, в темных одеждах все, в колпаках на головах, на коленях стоят рядком, руки-то в молитве сложили, а кому молятся — не поймешь. Вдруг как из-под земли — крест огненный перед ними, красный, ну, что рубаха на праздник, сияет весь, искры от него как из-под доброй подковы сыпятся. Так иноземцы те, басурмане, вовсе к земле пали, лепечут что-то не по-нашему. Что-то «ор да лун», поди, не разберешься. Мальцы-то оторопели, себя не помнят, как испужались. А люди те поднялись и мимо ребяток-то тронулись, слава заступнице нашей, — Ефрем широко перекрестился, — не заметили малых. А малые-то глядят — трава под басурманами не шелестит, не гнется, ветка не хрустнет, по полю пошли — рожь не колыхнется. Так и исчезли в тумане. Тут мой Ивашка со всех ног ко мне кинулся, остальные тоже, поди, к мамкам за подол. А утречком пошли мы с ним на ржаное поле, на котором басурмане-то исчезли, поглядеть, готова ли наша милая, уж страдное время наступило, пора жать. Сорвал я первый попавшийся колос, как мой дед еще меня учил, вышелушил зерно, на зуб пробую, хрустит — не хрустит. Коль хрустит — убирать пора. А оно, зерно-то, все черное внутри, будто сожгло его пламенем адовым под кожурой. Я второй, третий колос рву — все одно. Я — дальше, поглубже в поле вошел. Тут уж как камень с плеч свалился — спелые, добрые колосья, не попортил никто. Только по краю прихватило. Зараз в том месте, где басурмане прошли. Начали мы с Ивашкой рожь косить, пока роса тяжелая, да зерно сырое — коса в работе дюже хороша, аж свистит ветер под ней, а как солнце припечет, тут уж не наша работа, тут — серпом только, а то зерно сухое рассыпется все, а мы уж не горазды внаклонку-то. Все чин чином поработали мы. Косили по ветру, «обжинок», как водится, оставили, чтоб земля кормилась до будущего урожая. Косари да жнецы на помощь нам подоспели скоро. Сели мы с Ивашкой отдохнуть, редьку, что утром на огороде я вырыл, напополам разделили, и тут малец мой как дернет меня за руку, как крикнет: «Тятя, крест, крест тот!». Я уж вижу-то плохо, но такое и слепой узреет. Крест багровый над озером, словно кровью нарисован. Вот и не верь мальцам. Вся округа видала, Люд весь с поля кинулся прочь…

— Говоришь, люди в темных одеждах кровавому кресту молились, а потом в поле исчезли? — Услышав рассказ Ефрема, Геласий стал белее своего подризника, который одел к богослужению. — Сколько же было их числом? Не сказал Ивашка тебе?

— Так он у меня счету не обучен, — отвечал ему Ефрем. — На пальцах показал — четыре раза по пятку будет. Вот и раскинь: зело, зело и иже, значит.

— Двадцать… — повторил за ним Геласий. — Двадцать человек — почитай, целый отряд. Какие слова-то произносили они, ты говорил?

— Так кто ж поймет-то, батюшка, — махнул сжатой в кулаке шапкой старик, — «ор да лун», вроде…

«Флер де Лун, — мелькнула в голове Геласия догадка, — Цветок Луны…» И перед глазами снова встал распустившийся золотой тюльпан ларца с зеркальными лепестками. Не за ним ли пожаловали гости незваные, а он, как учуял их, так и ожил весь…

— А оружие было при них? — снова спросил он Ефрема. — Не заметил Ивашка?

— Не заметил, — виновато потупился Ефрем, — испужался малец очень.

— Феофан, — подозвал Геласий стоявшего невдалеке послушника, — срочно посылай гонца в княжескую усадьбу, к князю Григорию Вадбольскому, пусть скажет, брат Геласий челом бьет, просит прибыть в монастырь с ратниками, которых князь Алексей Петрович ему оставил. Пусть настаивает, чтоб не медлили, до захода солнца были к нам, не позднее. Сдается мне, не принесет нам грядущая ночь покоя.

* * *

С отъездом князя Алексея Петровича и княгини Вассианы в Москву в усадьбе у Белого озера воцарилась обычная размеренная жизнь. Всплакнули ключница Ефросинья и повариха Настасья как водится о том, что не успев и «на часок заехать, снова покинул их государь ясноглазый, сокол сизокрылый, свет Алексей Петрович, батюшка», да и принялись за повседневные дела: в саду поспели смородина да крыжовник, в лесу грибов да ягод полным-полно, на огороде морковь и лук закучерявились, скоро уж и капуста, чай, пойдет. Вишни да яблоки наливаются, на полях — страдная пора. Некогда слезы лить, работы — непочатый край накопилось: урожай собрать, квасов да медов ягодных наварить, чтоб на всю зиму хватило, пастилы из яблок да вишни напарить и прочих лакомств наготовить. Солью да уксусом заправить овощи и грибы, упрятать в посудины глубокие, каменьями нагрузить, чтоб не бродили, да в ледник. А там, глядишь, зерно с окрестных полей подоспеет, досушивать придется снопы в овинах — короткое лето на севере, не успеет зерно в поле просохнуть. Молотить да веять, а потом муку молоть да хлеба печь — где ж тут плакать, вздохнуть некогда.

О событиях в Москве до Белозерья вести еще не дошли. Не знали в родной вотчине князей Белозерских ни о кулачном бое на Кучковом поле, ни о болезни князя Алексея Петровича, ни о казни Андрея Голенище, ни об аресте князя Шелешпанского и его матери. Ключник Матвей как водится отослал в Москву курьера с месячным отчетом о делах в усадьбе, но возвращения посланца пока не ждали, слишком уж мало времени прошло, а дорога до столицы не из близких, мало ли что случиться может по пути. В отсутствие Алексея Петровича повадилась наезжать в «большую», как она ее называла, усадьбу заскучавшая в своем доме на отшибе белозерских земель немолодая уже княгиня Пелагея Ивановна Сугорская. Не от того, что не доверяла Ефросинье, а просто поболтать вечерком, испить кваску студеного под яблоней, баньку у озера стопить, вспомнить о былом, девичьем. В большом княжеском доме у князей Сугорских были свои апартаменты, и тетка Пелагея, бывало, оставалась заночевать. Ефросинью она не стесняла, к хозяйству не придиралась. К княгине Вассиане, в отличие от Емельяны Феодоровны, зла и зависти не таила. Наоборот, в юности своей веселая Пелагея немало погуляла с подружками, бывало, на Масленицу да на Троицын день. На качелях без устали качалась часами, даже на «чертово колесо», которое вертелось по кругу, садилась. Загадки отгадывать и другим задавать — хлебом не корми. А сколько хороводов переводила, сколько плясок отскакала и скольким молодцам голову вскружила — сама со счету сбилась. Любила тетка Пелагея принарядиться да на улицу, на гулянье выйти, покуда замужество и рождение детей не положило конец ее беззаботному веселью.

Супругу князя Алексея она, в отличие от прочих, не осуждала. В глубине души даже восхищалась ею. Вассиана воплощала для нее идеал жизни, о которой сама Пелагея мечтала в юности, да не посмела осуществить, гнева мужнего да осуждения людского побоялась. Не могла она вообразить себе тогда, что возможно так жить, во всем с мужем на равных, ни в чем не допуская притеснения. Однако и на вопрос, хотела бы она сама иметь такую невестку, ответить однозначно не могла, да и не задумывалась глубоко. «Бог поможет! На все воля Божья!» — был приготовлен у нее ответ на любые вопросы жизни.

Вечером накануне дня, когда явилось над Белым озером зловещее кровавое знамение, тетка Пелагея в покоях княгини Вассианы перемерила все оставшиеся украшения хозяйки, попробовала даже прикинуть кое-что из одежды, да вот печаль, ушла молодость, а с ней — и прежняя тонкость и гибкость тела, не влезли на Пелагею гречанкины наряды. Проронила несколько слезинок о покойной подружке своей княгине Наталье Кирилловне, сподвижнице веселых дней, и допоздна просидела, болтая без умолку, в поварне, где Ефросинья с Настасьей готовили знаменитую белозерскую мазюню из сухих вишен. Пока ключница и повариха толкли вывяленные на солнце вишни, а затем просеивали их сквозь сито и засыпали вишневую муку в сваренную только что белую патоку, сдобрив как положено при этом перцем, мускатом и гвоздикой, Пелагея Ивановна перебрала всех известных ей на Руси невест, прикидывая, за кого бы сосватать молодого князя Григория, и от избытка чувств чуть не опрокинула на пол уже подготовленные запечатанные горшочки с мазюней, которые Ефросинья намеревалась поставить на двое суток в печь — доходить. А потом все не давала покоя уставшей ключнице, капризно настаивая:

— Ну, Фрося, ну, отгадай: в поле едет на спине, а по полю — на ногах. Что это, Фрося? Ну, ты спишь уже что ли, Фрося? Нечестно так. А вот еще: зубастый, а не кусается…

— Ах, государыня, притомилась я, — отмахивалась от назойливой Пелагеи ключница, — ноги не держут, спина ноет, а тут еще загадки ваши…

— Ну, Фрося… — обижалась на нее Пелагея. — Вот, всегда ты так!

Наутро работа в усадьбе началась еще до восхода солнца, благо летние ночи на севере не столь темны. На большой площадке, за княжеским домом, смазанной жидкой глиной и сильно утрамбованной, работники под надзором ключника Матвея стелили привезенные накануне снопы колосьев и били по ним колотилом, длинной палкой высотой до подбородка с привешенной к ней другой тяжелой палкой с утолщенным краем, дабы отделить зерно от колосьев. Другие веяли уже обмолоченное зерно, подбрасывая его вверх против ветра дугой, тем самым отделяя зерно от мякины и сорных трав. Лучшее зерно оставляли на семена, среднее везли на помол в муку на огромные вращающиеся жернова, а мякину и раздавленные колосья — на прокорм скотине.

Обращенное грозной яростью своей к монастырю, знамение взметнулось над усадьбой несколькими кровавыми всполохами и потонуло в набежавших с севера грозовых облачках, через минуту брызнувших теплым летним ливнем и почти тут же исчезнувших. Так что обитатели усадьбы спокойно приняли плясавшие на небе языки пламени за предвестие дождя и, быстро прикрыв разложенные на площадке колосья рогожами, разбежались под укрытия переждать непогоду.

— Ох, Фрося, — сонно покачала головой круглолицая Пелагея Ивановна, завязывая под подбородком черный цветастый платок поверх волосника, — видала, молния-то какая, и дождь полил как из ведра. А к монастырю, глянь — небо чистое, ни облачка… — Она зевнула. — Гром да молния — добра не жди. И мышь, что б ее взяла нечистая, всю ночь в спаленке моей в углу шуршала. Побегает, попищит, а потом опять за свое, царапает, царапает. Высоко гнездо свела, знать, зимой снег велик будет да и морозец не обидит… — И, не дождавшись ответа, умолкла.

Едва дождь кончился, зазвонили к заутрене. Священник Афанасий созывал домочадцев и слуг на молебен в крестовую комнату.

Гонец отца Геласия с тревожной вестью из монастыря прискакал, когда службу уже отпели, тучи над озером разогнал прохладный утренний ветерок, зеркальца луж на аллеях сада почти просохли, и только крупные капли дождя, скапливаясь на сочно зазеленевших умытых листьях яблонь, нет-нет да и скатывались, сияя всеми цветами радуги, по зардевшимся бочкам поспевающих плодов. Под раскидистым деревом, сплошь усыпанным крупными зелеными и розоватыми яблоками, Ефросинья на длинном деревянном столе готовила обарный мед. Отмахиваясь от налетевших с пасеки пчел, процеживала сквозь частое сито рассыченные водой медовые соты, чтоб отделить мед от вошины, а затем добавляла в полученную жидкость хмель, из расчета четвертушку хмеля на полпуда меда. Готовую смесь повариха Настасья относила тут же в поварню, где варила ее в котле, беспрестанно снимая пену ситом. Уварив мед, сливала его в мерник и остужала в леднике, добавив в жидкость кусочек ржаного хлеба, натертого патокой и дрожжами, чтоб вскис до Нового года, как раз к сентябрю готов будет.

— Фрося! Фрося! — донесся до ключницы голос мужа ее Матвея. — Отец Геласий к князю Григорию посланца шлет. Беги-ка, князя, государя нашего, кликни! С рыбаками он, у заводи!

Ефросинья обернулась. Гонец из монастыря проскакал по яблоневой аллее к высокому парадному крыльцу усадьбы и спешился, кинув поводья подскочившему младшему сыну ключницы.

— Сейчас, мигом я! — откликнулась она. Быстро передав поварихе кувшины с готовой к вареву жидкостью, вытерла фартуком руки и поспешила к калитке, ведущей за пределы усадьбы, к озеру.

С отъездом князя Алексея Петровича и князя Никиты в Москву, князь Григорий Вадбольский остался за старшего на Белозерье. Возрастом был он еще юн. На Егорьев день, в самом конце апреля, минуло Грише всего двадцать лет. Отец Григория, князь Иван Григорьевич, пять лет назад умер от горячечной лихорадки, схватившей его легкие после того, как под Рождество кинулся он в рубахе да портах по морозу в студеные воды Шексны спасать провалившегося под лед крестника своего, сына ключника Петрушку. Из воды-то Иван Григорьевич мальчишку вытащил, да от переохлаждения тот через двое суток угас. А вскоре и сам Иван Григорьевич слег с простудой. И хоть силой да здоровьем князь Вадбольский отличался недюжинными, скрутила его лихорадка, два месяца промаялся да и, как говорила Лукинична, «преставился, грешный».

Вот и остался тогда пятнадцатилетний Гриша за старшего в семье с маменькой княгиней Марьей Николаевной, урожденной Прозоровской, младшей сестрой Дашей и трехлетним братом Николенькой. Потрясенная смертью мужа, Марья Николаевна почти два года сама с постели не вставала. А как пришла пора Грише на цареву службу заступать и на ратную сечу отправляться, кинулась в ноги князю Ивану Петровичу Белозерскому, умоляя «Гришеньку от излишней опасности в походе огородить.» Молод он совсем, неопытен, мол, отцовского плеча лишился, так и порадеть о нем, сиром, некому. Князь Григорий и сам в душе робел, но виду показывать не желал и на мать рассердился. Однако князь Иван Петрович, вспомнив свои сиротские годы, к материным слезам сочувствием проникся и Гришу всегда держал при себе.

Поэтому поручение остаться за старшего над двумя дюжинами ратников в белозерской усадьбе было, пожалуй, первым самостоятельным делом для Гриши, что-то вроде княжеского крещения. Хлопот, правда, особых возложенная миссия ему не доставляла, но значимость свою он сразу почувствовал. Поначалу, после отъезда старших братьев, смутная тревога еще терзала его душу: а вдруг лиходеи, о которых столько разговоров ходило, все-таки объявятся на Белом озере? Но дни шли, ничего тревожного не происходило, и Гриша постепенно успокоился, предавшись любимому своему занятию — ловить с рыбаками рыбу сетями. Иногда он даже жалел, что его не взяли в Москву, хотелось поглазеть на государя да на жизнь столичную, чтоб потом матери с сестрой рассказать.

«Ну, да успею еще», — успокаивал он себя. Настроение у молодого князя было приподнятое, вчерашний улов радовал глаз, и начавшееся грозовым ливнем утро совсем не предвещало печали. Поблескивая черно-серебристой чешуей, били сильными хвостами, вздымая вихри брызг, круглобокие лососи и осетры в широких наполненных водой бадьях, таращили красноватые глаза синебрюхие белозерские снетки и шекснинские вандыши.

— Ух, какой толстяк попался! — выхватил из бадьи самого крупного осетра довольный Гриша. — На сколько ж он потянет, а, Макар? — спросил он стоявшего рядом рыбака.

— Ну, пуда на два, государь, а то и с лишком, — солидно ответил тот. — Чуть всю сеть не попортил, норов-то показывая.

— Вот видал бы Сомыч, позавидовал бы нам! — рассмеялся Гриша, отпуская осетра в бадью.

— Да уж правду молвили, государь, — согласился Макар, — завидки бы схватили. Только Сомычу нонче не до нас, поди, на Москове…

— Гриша, свет мой, государь, — выбежала к озеру Ефросинья, — батюшка наш Геласий из монастыря гонца к тебе прислал. Ты уж поспеши, торопит очень.

— Гонца? — изумился князь Вадбольский. — А что стряслось-то, Ефросинья?

— Ой, не знаю, свет мой, — отмахнулась та, — у меня работы невпроворот. Ждут они тебя с Матвеем моим у крыльца.

И вернулась в усадьбу. Гриша вздохнул, поправил шитый золотом алый кушак с кистями на белой шелковой рубахе и направился к дому.

— Управляйтесь уж тут без меня, — сказал, уходя, Макару.

— Не извольте волноваться, государь, — поклонился в пояс рыбак, — все порядком в аккурат сделаем.

Завидев приближающегося князя, посланец Геласия поставил на ступени крыльца глиняную чашу с квасом, которую поднесла ему Настасья, и отвесил глубокий поклон.

— Здрав будь, княже. Да хранит тебя Господь и все семейство твое!

— На Господа единого надежду имеем, — ответил, перекрестившись, Григорий. — С чем послал тебя ко мне мой брат двоюродный и пастырь?

— С кличем о помощи, государь, — ответил инок.

— О помощи? — снова удивился Григорий

— О помощи. Просит батюшка Геласий, чтоб не медля ни часа собрал ты оставленных тебе в подчинение воинов и при полном вооружении прибыл в монастырь. Сказано мне самому не возвращаться, покуда вас не приведу.

Услышав слова инока, князь Григорий и Матвей озадаченно переглянулись

— Могу ли узнать, в чем причина такой поспешности? — спросил посланца князь. — Али опасность какая, мне неизвестная, угрожает обители?

— Угрожает, государь, — снова поклонился монах. — Сам знаешь, не стали бы тревожить, кабы повода не было. А что к чему, так батюшка Геласий лучше моего тебе растолкует. Прошу, собирайся скорее, князь, не трать время.

— Что ж, оружие наше всегда при нас, и за обитель Кириллову мы живота не пожалеем, какие бы невзгоды ни выпали нам на долю, — спокойно ответил Григорий. Но ключник заметил, как побледнел от волнения белокурый, по-девичьи хрупкий государь, хотя в больших серых глазах его читалась решимость. — Долго ждать тебе нас не придется, — заключил молодой князь.

Услышав, о чем идет речь, Ефросинья бросила работу и встала за спиной мужа, в страхе прижав пальцы к щекам.

Оставленные князем Алексеем воины за отсутствием ратных дел помогали княжеским холопам сортировать и складывать зерно по клетям и амбарам. Князь Григорий послал Матвея позвать старшего из них и, когда тот подбежал, приказал немедленно седлать лошадей и готовиться к выступлению. Мгновенно побросав свои мирные занятия, ратники кинулись исполнять приказ. Сам князь Григорий, недолго думая, направился в свои покои переодеваться. Не прошло и часа, как в полном вооружении княжеский отряд был готов отправиться в монастырь. Провожать хозяина собралась вся усадьба. Князь Вадбольский появился в сверкающем на солнце шишаке с серебром и чернью, увенчанном ликом святого Кирилла Белозерского.

Из-под венца шишака на плечи князя ниспадала кольчатая бармица, скрещенная на груди и укрепленная круглыми серебряными бляхами. Золоченая кольчуга, защищавшая князя, была сплошь унизана по ожерелью, подолу и зарукавьям драгоценными каменьями. На поясе, плотно стянутом пряжкой поверх кольчуги и украшенном звенцами да бряцальцами, висела кривая сабля, вся в дорогих каменьях. Из-под нарядного подола кольчуги князя виднелась белая шелковая рубаха с золотым шитьем, падавшая на алые порты, всунутые в зеленые сафьяновые сапоги, узорные голенища которых, не покрытые поножами, натянуты были до колен и перехватывались под сгибом и у щиколоток жемчужной тесьмой.

Ратники князя, все в стальных бахтерцах из наборных блях, в зерцалах, наведенных через ряд серебром, в шишаках да ерихонках, гарцевали перед домом на крепких грудастых лошадях, покрытых бархатными чалдарами с кистями. Кони трясли волнистыми гривами, грызли серебряные удила и нетерпеливо били песок копытами, выказывая при каждом ударе блестящие шипы подков.

Князь Григорий поставил ногу в стремя своего длинногривого рыжего скакуна, увешанного от головы до хвоста гремящими цепочками, бубенцам да наузами от сглаза. У бархатного седла фиолетового цвета с серебряными гвоздями и такими же серебряными скобами был прикреплен булатный топорок с фиолетовым бархатным черенком в золотых поясках. Здесь же красовался большой круглый щит с золотой насечкой — на случай пешего боя. Под седлом спина коня его была покрыта вместо чепрака тонкой кожей испанской выделки, покрашенной в червчатый цвет. На вороненом налобнике горели в золотых гнездах крупные яхонты.

Князь вскочил в седло, словно обрызганный золотым и алмазным дождем, что не могло не вызвать восторга у окружавших его. Гриша горделиво нагнулся к луке седла, отпустил поводья коня и вонзил в бока скакуна острые татарские шпоры. Конь встрепенулся, сделал скачок и остановился как вкопанный. Налитые кровью глаза скакуна косились по сторонам, и по золотистой шерсти разбегались надутые жилы сеткой.

Тут на ступенях крыльца показалась заплаканная тетка Пелагея с тряпичным мешочком в руках. Причитая, она кинулась к князю, прикорнула к его ноге в сафьяновом сапоге:

— Гриша, Гришенька, куда собрался-то, ненаглядный, в даль какую несет тебя? Ведь не покушал, маковой росинки во рту не было с раннего утречка. Что ж я матушке твоей скажу, коли что случиться с тобой?! Вот, возьми с собой, хоть перекусишь в дороге, пирожков с икоркой тебе тетка Пелагея собрала, да котлетки лососевые, горлышко порадуешь, — она настойчиво старалась всучить Грише белый кулек.

— Идите, идите, тетушка, — смущенно отстранял ее покрасневший Григорий. — Не на век ведь, всего на день уезжаю. К вечеру уж дома будем, что уж так убиваться-то! Идите, тетушка, люди же смотрят! — Нагнувшись с седла, он ласково обнял ее. — Идите, стыдоба прямо!

— Матушка Богородица, охрани его! — Всхлипывая, Пелагея окрестила Гришу иконой Богоматери и, троекратно расцеловав, отошла к Ефросинье. Уткнулась ключнице в грудь, вся в слезах.

— Ну, буде, буде, государыня, — успокаивала ее Ефросинья, а сама украдкой смахивала платочком слезинки с глаз.

Ратники построились в походный порядок, князь Григорий занял свое место во главе под хоругвями. В полдень отряд, предводительствуемый князем Вадбольским и посланцем иеромонаха Геласия выступил из белозерской усадьбы к монастырю. Пропели молитву, священник Афанасий благословил воинов крестом и иконой. Ключник Матвей, дворецкий Василий, Ефросинья, Настасья и безутешная княгиня Пелагея Ивановна проводили их до ворот и долго еще махали вслед, пока за холмом были видны качающиеся верхушки пик с бело-голубыми княжескими флажками и шитые золотом полотнища знамен. Затем, перекрестившись на купола монастырских храмов, встревоженные, пошли к обедне. Ветер стих. Все замерло над Белым озером. Не слышно было привычного шепота камышей и стрекота кузнечиков в траве. Парило.

Загрузка...