ПРЕДЧУВСТВИЕ ГРАЖДАНСКОЙ ВОЙНЫ

– В жопу, господа! Не пойти ли вам всем в жопу? Меня от вас просто рыгать тянет, факт!

Так сказал Бог и вправду рыгнул через левое плечо, в сторону ублюдков, столпившихся в проходе.

– Куда-куда? – басовито переспросил один из них, предвкушая махево.

– В жопу, – тихо повторил я, выглядывая в их шалмане самую крупную особь.

– Рискуете, отцы, – заметила она, также пытаясь понизить тембр.

– Алик, дай папаше сникерзу, – предложил первый.

Не понимая значения слова, я все же прохавал общий смысл кипежа, и мне стало жаль молодых людей.

Прыщеватая бикса в несвежей униформе проводницы распахнула дверь, открыв утомленному взору быстротечный асфальт, впустив в тамбур внушительный глоток воли, ветра, сухого февральского снега. Поезд в последний раз дернулся, будто агонизируя, и стал. Мы с Богом спрыгнули на перрон.

– Вздрючим? – спросил Бог, глянув на ублюдков, которые были поглощены выгрузкой и, казалось, забыли о нас.

– Как скажут, – ответил я, и мы, взвалив свои чухи на плечи, пошли вдоль состава.

Их было четверо. Они ехали в соседнем купе и насмерть забарали нас – и этой своей незрелой басовитостью с обращением на «господа», и запахом неизвестного нам дезодоранта, отдающим бабьей раздевалкой, и заразительным хохотом, и – разумеется – музыкой.

– Эй, мужики! – послышалось сзади.

Мы оглянулись. Двое стремали шмотки, а двое, широко улыбаясь, медленно шли в нашу сторону.

– Хочешь сникерзу, дядя? – спросил один.

– Хочу, – сказал Бог и скинул свою чуху наземь.

Пока они пытались встать на копыта, двое других шмыднули им на выру. Я штеко будланул первого и, вытирая штробы о его ряху, боком увидел, как Бог курдячит другого.

– Эй, Коперник? – крикнул он мне. – Перекрой ему детородку.

Я взял своего за яйца и хорошенько крутнул, одновременно поставив ему моргушку свободной рукой. Я сделал это довольно нежно, так, чтобы тестикулы не лопнули, но все же он изрядно кайфанул.

– Пусть прочухают, как вязать с паханами, – сказал Бог.

– Редиски, – беззлобно заметил я.

Мы мирно двинули к подземному переходу, сопровождаемые немым восторгом перронной толпы. Люди любят, когда кому-то принародно дают тыквы.

– Слышь, Бог, – сказал я, – они нам сникерзу, в мы им тыквы.

– Это факт, – солидно подтвердил Бог, раскрыл хлебальник, желая что-то добавить, но не успел…

Они напали сверху, едва мы сошли на несколько ступенек. Их было трое: четвертый, с яйцами, ждал, облокотясь на перила. Как вскоре выяснилось, мы жухло облажали, не приняв его в расчет…

Удары, довольно толковые, шли со всех сторон. Первым выправил положение Бог, поскольку прошел более суровую школу, чем я. Он четко, отрывисто заправил моравчика крайнему, и тот выключился, съехав затылком по льду.

Похоже, что ублюдки немного знали боевые искусства: они приняли стойки и выглядели вполне уверенно, хотя и чуть смахивали на бройлерных кур. Бог тяжело вздохнул и достал пикало.

Сбитые блеском лезвия, враги на миг расслабились. Этого было достаточно, чтобы я выдал длинного кончиком штробы. Удар пришелся ровно в висок. Оставшись один, последний сделал рыску вдоль тоннеля, и мы с Богом хлопнули друг друга по плечам.

И тогда тот, с яйцами, начал стрелять…

Все это напоминало затянувшийся, многоступенчатый кошмар, или первые кадры какого-то дребаного кино. Мы полиняли, виляя, по тоннелю, краем глаза я увидел стрелка, он стоял, широко расставив ноги, держа пушку по-французски, на вытянутых руках. Одна пуля прошла низко над моей головой и я услышал ее дыхание.

Было понятно, что он не умеет пользоваться дорогой игрушкой, но огонь ведет на поражение, с явным желанием убить, будто бы то невинное, детское, что мы сделали, было достойно исключительной меры.

Бабий визг разразился эхом не менее громким, чем пальба. Несколько человек, бывших в тоннеле, бросились на пол, по кафелю покатились цитрусовые, какая-то дама, наверно, сглотнув шальную пулю, с криком скорчилась у колонны, показывая свои розовые трусы.

Мы с Богом прошли стеклянные двери чуть ли не насквозь и через несколько секунд выбрались на воздух, в ночь, где, как ни в чем не бывало, двигались люди, грела мотор «Волга», и пьяный легавый беседовал с парой трупных курочек.

Мы быстро пошли прочь от вокзала, вдоль вереницы ларьков, пока не набрели на один открытый, полный каких-то немыслимых флаконов и столь же немыслимых нулей на бирюльках.

– Падлы, – сказал Бог, то ли вспоминая свежую шугу, то ли комментируя цены.

– А не смазать ли нам по случаю? – предложил я.

– Можно и смазать по хрюлечке, – охотно согласился Бог.

Мы взяли самую дешевую ханку, вроде той, что раньше была по три-шестьдесят-две, и устроились тут же, за ларьком. Я достал апельсин, весь липкий, покрытый крошками табака, а Бог – такого же качества и размера кусок сала, вставленный, как в футляр, в черствый полукирпич пшеничного черныша. Первая хрюлька не забрала, и мы тотчас ударили по второй.

– Похоже, мы тут приживемся, – сказал Бог, вытирая рот рукавом.

Мне захотелось блевать. Эта ханка была не чище Божьего технического спирта, которым он потчевал зону весь свой червонец. Бог-Из-Машины, таково было его полное имя, был таким же придурком, что и я, но кантовался в машине, то есть, в котельной. Это было хлебное, богатое место. Там водилась ханка в больших количествах, и он продавал ее нам, разливая в шланги. Бога любили все.

– Ну, что будешь делать до следующей ходки? – поинтересовался он, смачно разбив соплю оземь. Холод был такой, что слизь мгновенно схватилась.

– Ничего, – сказал я. – Лягу на дно.

– Хавать захочешь – всплывешь. А я – в водилы пойду. Как Гайто. Торчу от романтики: бабки, бабы, ночные дороги…

Я вспомнил осетина Гайто из третьего барака, таксиста, который сшиб малолетку и, дабы замести следы, добил его монтировкой. Мне снова захотелось блевать.

Когда булька опустела, Бог выжидающе посмотрел мне в глаза, безнадежным, таинственным взглядом алкоголика.

– Нет, – сказал я, сытно рыгнув апельсином и салом в знак несогласия. – Располземся по норам. Как говорится, семь футов под килем и черный «Мерседес» в облаках.

Бог навсегда уходил из моей жизни. Ему надо было на запад, мне – на восток.

Мы вышли на обочину Садового кольца. Первым тачку поймал Бог, как бы символизируя свой будущий путь, и, уже застекленный, свободной рукой сделал мне петушка. Я подумал, что больше никогда не увижу Бога-Из-Машины, понятия не имея, при каких странных, чудовищных обстоятельствах встречу его в следующий раз, и каким причудливым образом он подтвердит свою кликуху.

Я долго смотрел вслед удалявшимся огням. Мне казалось, что это не он, а я навсегда уезжаю в зимнюю ночь. Впервые за много лет я остался совершенно один. Зона внезапно отвалила от меня, как бы насосавшись вполне моей крови.

* * *

Я вернулся в мой город, знакомый до тошноты, город, полный желтого, густого, как рыбий жир, воздуха, моих детских слез, живых мертвецов, телефонных номеров, адресов, где меня давно не ждали, но где знают, что я не могу не прийти.

Я – гость угрюмый, гость нежеланный.

Кровоподтек на моей скуле, уже начинающий чернеть, привлек внимание таксиста. Он был молодой, веселый, любящий потрепаться, как Гайто. Таким обычно всегда хочется дать по морде.

– Как поедем – через Семеновскую или Сокольники?

– Через жопу, – сказал я, и мы тронулись.

Я не узнавал моего города: огромная кисть прошлась по его улицам, беспорядочно роняя краски – кровью налитые буквы вывесок, рыбьи глаза фонарей – все это сливалось в какую-то пародийную мелодию, тухлую, словно вечерняя песнь параши.

Зона отпустила меня внезапно, как крепкая восточная дрянь, но тотчас другое чудовище, с множеством щупальцев и присосок почуяло свободную кровь.

Холодная ярость овладела мной, гулкая и до слез знакомая ярость, которая поселилась во мне в тот момент, когда я получил последнее письмо от матери, где она сообщала, что Марина вышла замуж.

Марина.

Машина несла меня уже по Преображенке, Гайто, вовремя осажденный, не приставал с разговорами, я в последний раз вспомнил о Боге и подумал, что вряд ли когда-либо у меня будут друзья.

Это было гадко, жестоко и совершенно нелогично, будто известная мне реальность где-то дала трещину. Марина, которая ждала меня восемь лет, писала письма, возвышенные и трагические, Марина с ее набожностью, девственностью, ночными молитвами и клятвами в вечной любви и верности, да за три месяца до моего… Нет, невозможно.

Я много думал, кем мог быть этот временный счастливчик, эта жертва грядущей мести, этот труп. Нувориш, соблазнивший ее, бессребреницу, сказочным богатством? Юноша, пленительный, как молодой Иисус? Курчавый аскал, умело подменивший близкий позыв собственной плоти на мистический зов родины? Или это был труп священника, вконец закрутившего ей мозги смирением, моногамностью, благочестием?

М-да. Мне вовсе не хотелось обратно на зону.

Я шел, чтобы судить и карать, благо, я имел достаточно опыта в этих делах. Мне надо было не столько разобраться с тем, кто сдал меня ментам (следователь тогда намекал на некий анонимный звонок), сколько всмотреться в это фальшивое, незаконное свидетельство о браке, в ее глаза, в глаза ее мужа, и может быть тогда, на воображаемой скамье подсудимых, опустив голову…

Я вхожу в переполненный зал суда, среди лиц узнаю знакомые: моя мать, мой бывший друг и его жена, вероятно, еще и Полина, также своеобразная жертва этой любви, другие, уже безымянные, вне светового круга мелькающие лица…

– Подсудимая, встаньте. Признаете ли вы тот факт, что в здравом уме и рассудке излагали признания в своей любви ко мне?

– Да, гражданин прокурор.

– Обратите внимание, товарищи судьи на текст письма, наиболее характерного для подсудимой, включая неизбежные грамматические ошибки… Я люблю тебя почти так же, как я люблю Бога. Дело не в том, что мужчина вообще создает любимую женщину, по своему образу и подобию, а в том, что именно ты создаешь именно меня… Вдумайтесь в эти слова, господа присяжные! Слово, как говорится, не воробей. Преступление, совершенное подсудимой, в сущности, лежит не в плоскости верности, измены и т.п. Это прямое нарушение третьей заповеди Христа: не солги. В связи с этим я продолжу чтение данного письма, хотя оно, вроде бы, не имеет прямого отношения к нашей теме, но красноречиво свидетельствует о том, насколько сильна и искренна вера подсудимой… Меня смутило твое письмо, в котором ты говоришь, что Бог ушел из твоей жизни как посредник между тобой и вселенной, что теперь ты будто бы вышел на прямую в космос и т.д. Это – немыслимое заблуждение, потому что Бог и есть вселенная, и выше Бога ничего нет. Я знаю, ты возразишь на это, т.к. уже возразил в том же письме: дескать, Бог – неудачник, Его творенье оказалось несовершенным, он потерпел фиаско и т.д. Следовательно, по-твоему, существует нечто, что выше Бога. Но все дело в том, что Бог сотворил мир раз и навсегда, а все то ужасное, что происходит в мире – дело либо человеческих рук, либо козней дьявола. Ты пишешь, что Бог несчастен, что Бог болен, и даже кощунственно шутишь, что Он последнее время слишком много пьет и дело, сотворенное Им, разрушается. Я, правда, не совсем поняла, что ты имеешь в виду, когда говоришь, будто бы Бог работает в какой-то «машине», но…

Достаточно! – оборвал судья, зазвенев в колокольчик. – Уже приехали.

Мы остановились на Сиреневом бульваре, прямо перед моим домом. Я так хлопнул дверью, что машина закачалась на рессорах. Моя башня была темна, и лишь одно окно циклопически светилось. Я увидел, как появился в окне силуэт. Наверно, всю ночь она сидела на кухне и кидалась к окну при каждом уличном звуке. Почему я не позвонил ей с вокзала, еще там, в Азии?

Кажется, впервые в жизни я не ключом отпер свою дверь, а нажал на кнопку, успев удивиться, как незнаком этот звук снаружи, и вот уже завозилось за дверью, уютно лязгнуло, и в расширяющейся щели я увидел накрашенное лицо пожилой женщины: она пятилась, пятилась к противоположной стене прихожей, пока спиной не уперлась в стену и не превратилась в мою мать.

* * *

Я обнял ее за плечи и поцеловал в обе щеки. Запах перегара был почти не слышен.

– Хочешь кофе? – предложила она, поведя головой в сторону кухни.

– Да, с коньяком.

– Коньяка нет. Есть портвейн, шампанское, откроешь?

– Не хочу. Я уже пил сегодня.

– Почему не позвонил с вокзала?

– Не знаю. Я вообще несколько лет не говорил по телефону.

– Ага. Надо бы обработать йодом, иногда бывает заражение крови.

– Очень редко. В крайнем случае – исчезну опять, теперь уж на неопределенный срок.

– Не надо так шутить. Знаешь, буквально на днях я хотела все переставить в твоей комнате, но потом подумала, что тебе будет приятно увидеть свой дом именно таким, каким ты его оставил. Но мне почему-то кажется, что все здесь надо основательно передвинуть.

– Мне это безразлично, мама.

– Но ты все-таки подумай. Если поставить кровать боком к стене, то солнце не будет светить тебе в глаза по утрам, и ты сможешь просыпаться, когда захочешь.

– В этом есть своя прелесть, мама. Как и в том, чтобы просыпаться по скользящему графику светила.

Мы вошли в комнату, бывшую когда-то моей. Я ошарашено огляделся, похолодев от тоски, тревоги, поскольку то, что я увидел, наглядно демонстрировало ее безумие.

Мать продолжала свою болтовню, тем непринужденным тоном, который она взяла с самого начала, который подразумевал, будто бы я отсутствовал месяца три, скажем, путешествовал с хиппи и вернулся, полный удивительных впечатлений:

– Я подумала, что эту тумбочку можно поставить у изголовья и пить кофе прямо в постели. Это аристократично. К тому же – телевизор. Если он уместится тут, то ты сможешь включать его ногой, словно это какой-то педальный телевизор, правда?

– Да, – сказал я, интонируя терпеливого психиатра. – Мне нравится такая идея.

Дело в том, что философия обстановки в комнате кардинально изменилась. Мать действительно, а вовсе не воображаемо, слабая, передвинула вещи. Я почувствовал жалость, ужас: надо бы поскорее, не откладывая, выяснить, как далеко зашла ее болезнь. Впрочем… В те минуты я не был уверен, что имею дело с ее, а не с моей собственной галлюцинацией.

– А что это за коробка? – спросил я, увидев в углу кое-что подозрительное.

– Так, пустяки. Хочешь, открой…

Легкая прохлада ее голоса насторожила меня. Я развязал вместительную телевизионную картонку и раскрыл ее, уже догадываясь что в ней может быть. Сердце мое екнуло. Это был мой компьютер, который я, счастливчик, собрал незадолго до. Это было немыслимо.

– Как ему удалось избежать конфискации?

– Мара. Я сразу отвезла его на хранение к Маре. Там он и прожил благополучно все это время.

– Ты гений, мама! И старушка Мара…

Я осекся, проглотив слово, как всегда бывало, если я ловил себя на том, что на несколько минут забыл о Марине.

И тут я заметил, что мы в комнате не одни.

– Кто это?

– Рыска.

– Кошка.

– Нет, кот. Рыска ведь может быть и мужским именем, как, скажем, какой-нибудь Спиноза.

– Заноза, глюкоза… В общем, лучшего желать нельзя.

Я подошел к окну. Как и обстановка моей комнаты, пейзаж улицы изрядно изменился, будто бы мать поработала также и на свежем воздухе. Она достроила стадион, наскребла экскаваторами каких-то бессмысленных ям на востоке и зачем-то сломала одну из трех кирпичных труб вдали. Эта пародия на трезубец Нептуна когда-то была зрительным центром общего плана и хоть как-то держала пейзаж. Впечатление было такое, будто бы у некрасивой, но все же сносной женщины вышибли зуб, что окончательно изуродовало ее лицо. История как бы повторялась: смысл своей перестройки вертухаи государства видели не столько в создании, сколько в разрушении жизненной среды.

– А кто этот счастливчик, – наконец спросил я, глядя в окно, на эллиптический простор стадиона.

– Все гораздо сложнее, – сказала мать. – И проще.

Капля пота, медленно увеличиваясь, заскользила по моей спине.

– Я солгала, написав, что Марина вышла замуж. Сама не знаю, как это получилось. Кажется, я совершила ошибку, решив тебя таким образом подготовить, но… Наверное, вообще не надо было напоминать о ней, но ты все спрашивал, она ведь перестала писать тебе задолго до того, как…

Кот прыгнул мне на плечо, и я машинально приласкал его.

– И что же? – спросил я, поглаживая мягкую шерсть.

– Марина не вышла замуж, она…

– В Америку, – внятно подумал я. – Ну, конечно же! Сейчас многие уезжают в Америку, она…

– Она умерла.

Я сбросил кота на пол. Он, потянувшись всем телом, хрипло мяукнул, изнывая от наслаждения собственным бытием.

– Просит есть, – сказала мать. – А ведь тебя сразу принял! Пойти, дать ему чего-нибудь? Эх ты, Рыска! Я не сразу об этом узнала. Я ничего толком не знаю. Это был несчастный случай. Последний год она и не навещала меня. Вообще, последние годы люди стали меньше общаться. И как-то раз я сама позвонила Полинке, и та рассказала… Вот и все. Несчастный случай… А тебя сразу признал. Я дам ему чего-нибудь, ладно?

Я услышал, как на кухне мать налила себе вина и выпила. Потом занялась котом. Последние минуты дались ей тяжело.

Я разделся и лег. Небо уже светлело, но было пасмурным, значит, солнцу сегодня не удастся разбудить меня, даже если бы кровать стояла на прежнем месте.

* * *

Проснувшись, я было принялся обдумывать планы возмездия, пока не вспомнил. Я проспал двенадцать часов, из сумерек в сумерки. Квартира была тиха и безжизненна, как чистый лист бумаги. Мать я нашел в ее комнате, она спала в одежде, уткнувшись в ковер, где пуля, сотню лет назад выпущенная бородатым русским охотником, все еще летела в голову серого волка.

Годы и прочее не смогли испортить ее фигуру. Тут же, на стуле, громоздился дьявольский натюрморт: пустая бутылка из-под простого портвейна и любимый хрустальный бокал, который я очень давно подарил ей на день рожденья.

Мама когда-то была красавицей, впрочем, таковой она и осталась, только перешла в высшую возрастную категорию. Это ложь, будто бы зек обожает свою мать: «мать» для зека лишь повод развязать драку.

Я взял телефон, подержал и положил на место. Звонить Лине, немедленно дернуть за эту невидимую нитку смерти? Вот прямо так, с корабля на бал, из огня в полымя, как некий романтический герой, который, едва откинувшись, тотчас начинает собственное расследование, падает, бежит, стреляет, целует судьбу в диафрагму…

Я занялся компьютером: извлек, расположил на столе, стер вековую пыль. Я даже сентиментально погладил его и понюхал – не пахнет ли чесноком?

Эта модель, в момент своего рождения бывшая последним криком IBM, теперь годилась разве что как пишущая машинка. Уж лучше бы и ее конфисковали, подумал я. Она всего лишь грустно и невостребованно состарилась а картонной коробке.

Вскоре, однако, я понял, что это не так. Кто-то изрядно поработал над ней: часть моих программ была стерта, а на их месте были записаны новые, но самым отвратительным было то, что кто-то уничтожил мои дневниковые записи, касавшиеся меня и только меня.

Я в ярости набрал номер Мары. Это была сослуживица матери, в один год с нею ушедшая на пенсию – такая маленькая благородная старушка, Божий одуванчик, из тех, кого всегда хочется схватить за ноги и бить, бить головой об пол. Ее любимым наркотиком являлся чеснок: она ела его до тех пор, пока ее не пробивали кашель и тошнота.

Мара была жива и здорова: естественно, ведь еще Авиценна учил о всеобъемлющей пользе этого удивительного растения. С выразительным тактом, свойственным лишь евреям, она опустила всякие расспросы и перевела разговор на массовый исход соплеменников в Америку.

– Вас можно поздравить, – перебил я, – вы сделали значительные успехи в программировании.

– Не понимаю, о чем ты.

– Ну, как бы это потактичнее… Я, конечно, весьма благодарен вам, Мара Феликсовна, за то, что вы сохранили бесценную принадлежащую мне вещь…

– Что, не включается? – в свою очередь перебели она.

– Спасибо, все хорошо. Скажите – так, из любопытства – никто на нем не работал за это время?

– Нет, что ты!

– Может быть, в ваше отсутствие, кто-нибудь из племянников?

– Нет, клянусь! Он лежал, упакованный на дне моего самого девичьего комода, где я с юности храню любовные письма… Что ты, деточка!

– М-да… – промямлил я, вспомнив об одной существенной детали. – Извините, мне просто что-то показалось.

– Ну, так перекрестись.

Мара закончила разговор. Телефонная трубка пахла чесноком. В мониторе величественно плыли звезды Нортон-командора, символизируя полет бога-создателя через Вселенную.

Обстоятельство, которое заставило меня поверить в ее слова, заключалось в том девственном слое пыли, который я два часа назад стер с корпуса, беличьей кисточкой осторожно удалил и внутри. Несомненно, что коробка даже и не открывалась, и мельчайшая домашняя пыль изо дня в день просачивалась сквозь щели. Следовательно…

Следовательно, это случилось еще до моего исчезновения и непосредственно связано с той драмой, которая произошла тогда.

Я еще раз внимательно просмотрел винт. Это было немыслимо. Образ некто, стирающего программы, был вполне понятен, но разве возможен кто-либо, записывающий программы? Может быть, среди тех, кто проводил обыск, был программист-любитель, и он развлекался, пока его коллеги работали?.. Что за чушь! Во-первых, ему для этого надо было иметь при себе дискеты, ну ладно, пусть он чокнутый, всегда носит дискеты с собой, но ведь сказала же мать, что она спрятала компьютер у Мары до обыска… Нет, скорее, это какой-нибудь племянник, сволочь, он читал мои дневники и, может быть, переписал их себе на память, прежде, чем уничтожить, о, с каким бы удовольствием я проломил бы ему юный череп ясеневым молотком для отбивания мяса! А пыль? Но племянник мог быть и все восемь лет назад, сразу после того, как.

Мысли мои путались. В таких случаях, чтобы не зациклиться, я приучил себя ставить в мозгу что-то вроде замка. Я попытался и у меня получилось. Я благополучно отбил мясо, стараясь как можно громче стучать ясеневым молотком, чтобы вывести мать из летаргии.

* * *

Вечер, часть ночи и весь следующий день я провел у телевизора, большим пальцем ноги активизируя сенсоры и глядя все программы одновременно. Разбудив мать и накормив ее мясом, я включил телевизор и уже не мог оторваться от экрана.

Последние годы телевизор на зоне был табу, впрочем, как и пресса вообще. Информация с воли, конечно, просачивалась, но подлинную картину мира я увидел только сейчас. Меня поразило, измучило и чуть ли не довело до безумия обилие негритянской крови в рекламных роликах и так называемых видеоклипах. Счастливые зубастые негры исполняли причудливые танцы свободных яиц, на фоне аппаратуры, которая и не снилась мне в мои времена. Соблазнительные негритянки двусмысленно лизали шоколад, bubble gum, вертели своими, особого африканского покроя, ягодицами в белых псевдотрусиках, облизывали бананы на фоне снежной пены морского прибоя, прицельно постреливали белками глаз…

Ближе к вечеру, вполне насладившись, я, наконец, набрал номер Лины. Она ответила сразу, словно держала аппарат на коленях.

– Ах, это ты! Ну что ж? Ты уже знаешь, да?

– Хотел бы тебя увидеть, – сказал я.

– И услышать что-нибудь о…

– Вероятно.

– Я не хочу по телефону. Да и вообще – не хочу.

– Тогда я приеду.

– Нет. Я жду гостя. Встретимся завтра.

– Утром?

– Нет, в четыре часа.

– На Пушке.

– Разумеется. Выпьем где-нибудь кофе.

– В «Лире».

– В жопе.

– Ну наконец-то! А я уж было подумал, что ошибся номером.

– Ты недалек от истины.

– Спасибо тебе за письма. За все три.

– Это была просьба твоей мамы.

– Об этом я и толкую. Что не оставила ее.

– Должен же был быть с нею хоть кто-нибудь.

– Я отлучался не по своей воле.

– Может быть – по моей?

– Откуда мне знать?

– Что? Давай-ка сразу расставим точки. Это не я сдала тебя.

– Меня не слишком интересует этот вопрос.

– Но ты хочешь сказать, что допускаешь такую возможность?

– Нет. Просто мне все это безразлично, как, скажем, вчерашняя катастрофа в Лондоне или вопрос божьего бытия… Я не собираюсь заниматься расследованием, вершить суд и, зачитав приговор, долго, низкими сводчатыми коридорами вести виновного в ту особую, длинную, словно тир, комнату, которая заканчивается дощатой стеной с желобом внизу, где, если я чего-то не путаю, Раскольников спрятал свое шальное золото, хотя, разумеется, радость моя, это и именно это я собираюсь проделать с одним из вас, или со всеми вместе, тщательно взвесив на воображаемых весах восемь лет моей жизни и – на параллельной чаше – чей-нибудь зуб или око… Падла! Кто, кроме тебя, мог, ничем не рискуя, навести на меня ментов? Хомяк? Моя матушка? Как видишь, круг подозреваемых четко ограничен, а по закону жанра преступник не может быть человеком со стороны. Так что, не надо быть Эркюлем Пуаро, каждого встречного увеча пиками усов, чтобы догадаться, с кого начать…

Разумеется, все это я проговорил мысленно, да и в самом деле: найти и покарать предателя было уже не самой главной целью моей оставшейся жизни.

– Что ж, если ты уже решил этот теософский вопрос, то я рада за тебя, – холодно произнесла Полина и, помолчав несколько секунд, неожиданно сменила тон:

– Скажи-ка, во избежание шока: руки-ноги целы? Глаза, ребра?

– Почти. Я скучал по тебе.

– Иди ты…

– Марина умерла, – зачем-то сказал я в трубку, когда эфир уже забили короткие гудки, чьи-то утробные диалоги… Это внешнее, полное запредельных звуков пространство, как бы призывало меня.

Я вышел на улицу и двинулся на юг. Я миновал стадион, Петровский остров, уродливое сооружение метро, углубился в Измайловский парк и в кромешной тьме прошел его насквозь, снова оказавшись в городе.

Это был не проход, хотя я отчетливо сознавал, что иду, перебираю ногами, а нечто вроде полета – низко над землей, сквозь призрачное пространство, временами разрывая его и двигаясь сквозь предметы – нечто подобное говорил один бывалый, умещая в короткую метафору: когда ты на воле, ты как бы летишь… Ради этого ощущения стоит влачить долгие годы в неволе… Еще лучше об этом сказал Леннон: Images of broken light which dance before me like a million eyes, that call me on and on across the Universe…

Ноги, казалось, сами несли меня к какой-то цели. Неожиданно я очутился вблизи того места, где произрастали заводские трубы, трезубец, прежде видный из моего окна. Это одно из тех мест, где никогда не бываешь, но которые стремишься посетить – из праздного любопытства – и всегда откладываешь. Над подобными объектами педантично маячит призрак твоей старости.

Ну и что? Я увидел забор, ярко освещенную проходную кирпичного завода, две оставшиеся трубы, на которых тысячи раз останавливался мой взгляд, только теперь – вблизи, запрокинув голову, словно американский турист.

Какое-то беспокойство овладело мной от этого банального местечка. Что-то было не так, но я не мог понять, что именно.

Мое внимание было рассеяно. Я то чувствовал уколы Марины, то думал о старческом маразме матери, то вспоминал метаморфозу компьютера, и мне казалось, что игра, которая отобрала часть моей жизни – если даже не всю ее – еще далеко не закончена.

Будто бы разорвалась нить, на которую были нанизаны девяносто семь моих месяцев, будто бы я увидел, как они рассыпались и утонули в снегу.

* * *

Время было поздним, жизнерадостные жаворонки уже отходили ко сну: из окна автобуса я наблюдал антиаккорды быстро гаснувших окон. Сам я чувствовал себя довольно бодрым, как после средней дозы шняги, кукнара, кабыбыла, или какой другой маковой производной.

С полчаса я провалялся в ванне, в течении горячей воды. Лучше бы ты умерла – эти слова не давали мне покоя, слова, произнесенные мной в тот момент, когда я скомкал в ладони злополучное письмо матери, где она задушевным тоном сообщала, что моя невеста, моя Rubber Soul уже вышла замуж, не видя чудовищной синонимии, как любой графоман, понятия не имеющая, что означает на само деле Слово… I'd rather see you dead, little girl, than to be with another man… Если уж привязались Beatles, то это надолго.

Итак, она и вправду умерла, как бы утолив мстительное, безумное желание. Умерла моя девочка, моя аскалка, любовь моя. Теперь уже не имеет смысла, какого чудесного цвета была ее нежная кожа: она медленно почернела под землей, на дьявольском ужине синклита могильных червей, они собрались на свой изысканный пир, прогрызли замысловатые ходы в бессильном ее теле… Зачем, спросил бы я тебя, если бы верил в твое существование, она так неистово молилась, зачем виртуозно владела клавиатурой рояля, для каких иезуитских целей ты дал ей лицо Нефертити, тело Венеры, волосы святой Инессы, знание трех языков и так далее, – черт тебя подери, к чему был нужен тебе сей омерзительный эксперимент? Или все это – какая-то твоя игра, смысл и правила которой мне неведомы?

Я подумал, как легко и – можно было даже выразиться – приятно в тепле, искусственной невесомости ванны – рассуждать о том, что жизнь реализует твои тайные желания, оживляет твои страхи, рассуждать, краем сознания все же не веря в эту инфернальную формулу бытия, но когда тебя, свято чтящего свободу и независимость, годы и годы гноят в тюрьме, когда твоя невеста, которая была единственной причиной твоей жизни, единственным тормозом от желания прекратить ее, вдруг перестает существовать – так или иначе – то ли выйдя замуж, то ли выйдя за скобки бытия… Что дальше? Не дай мне бог сойти с ума? А что ты скажешь насчет галлюцинаций?

Я внимательно осмотрел кусок мыла, который держал в руке, сжал его и ощутил. Я поднял голову и увидел под потолком хромирование крепление душа. И вдруг я почувствовал, что называется, спиной – ее, висящую на радиаторе отопления – веревку. Я оглянулся. На трубе и вправду, как по сценарию ночного кошмара, сохнул моток бельевой веревки. И я испытал облегчение. Ее смерть действительно была лучшим исходом.

Несколько лет мне не доводилось глядеться в зеркало столь долго, и я как бы впервые увидел себя. Это был человек лет сорока пяти, хорошо сложенный, сухой, эдакий стареющий спортсмен. Правда, я никогда всерьез не занимался спортом, и мне недавно исполнилось тридцать четыре. Вся моя молодость была поглощена заточением, и прямо из юности мятежной я шагнул в так называемую зрелость. Созрел и повис на дереве, как некий плод, как Иуда, хотя за мной не числилось никакого предательства.

Внезапно я понял, что больше всего на свете хочу спать. Сон отключил меня, едва я добрался до кровати, почти мгновенно, как хороший удар. Где-то бесконечно далеко, возможно, на кухне у соседей, шумел водопад. Кот прыгнул мне на грудь и медленно прошелся по лесистым холмам. Вошла мать и поспешно принялась раздеваться, бросая одежду на пол. Мне было любопытно, как устроено ее тело, но под одеждой у нее была пустота, и мать постепенно исчезала в темноте, словно цитата из Сальвадора Дали. Я проснулся в холодном поту.

Солнце действительно коснулось моих глаз и разбудило меня. Я нашел самолетик от мамы – на тумбочке, на фоне будильника. Он летел сквозь циферблат, как бы символизируя течение времени. Мать писала, что ушла на дежурство до вечера, объяснив подробно, что где лежит, какая еда.

На обороте, как бы случайно, оказался черновичок ее стихотворения, как всегда, сентиментального, беспомощного и смешного. Ее резкий угловатый почерк раздражал меня. Увы, она забыла, что для подобных телеграмм раньше служил бумажный кораблик – самолетик же применялся на случай, если кто-то из нас уезжал на несколько дней.

Завтрак, приготовленный ею, был жалок желанием устроить мне подобие праздника, как если бы я был человеком, придающим какое-то значение качеству еды. Я подумал о ее болезни и меня передернуло от отвращения: когда, при каких обстоятельствах теперь ожидать нового приступа?

Я вышел на улицу. До встречи с Полиной оставалось несколько часов, – но то ли меня тяготил воздух дома, то ли мне хотелось ходить: возможно, мое тело жаждало свободы перемещения – так или иначе, я решил дойти до метро пешком и поехать в центр – погулять и посмотреть некогда знакомый мне город, однако, миновав станцию «Сокольники», я понял, что весь день только и буду ходить, ходить… То, как я двигался в пространстве, опять напоминало вчерашний полет Across the Universe, когда потоки скорби, волны восторга неведомым течением неслись сквозь мой открытый мозг, лаская и обладая…

Пейзаж, представший перед моими глазами, был похож на юношеский, нередко повторявшийся сон – о какой-то немыслимой, небольшевистской России: помню, я просыпался, полный ожидания и счастья, особенно, последний год перед моим уничтожением, когда мир вдруг сдвинулся с мертвой точки, поплыл, набирая скорость, раздвигая льдины, и вот теперь, теперешнее пробуждение, оно как бы повторяло изгибы чего-то знакомого – так изнанка напоминает лицо: вот грубые обмоточные швы, вот крепление пуговицы с отгрызенной нитью, вот вышивка наоборот…

Часа за полтора дойдя до почтамта и увидев, что даже это здание отдано под какие-то новые организации, я совершенно убедился, что миру, в котором я некогда жил, пришел конец.

Я двинулся по бульварам. Здесь, посередине, текла длинная, мирная, постоянно заворачивающая река никем не тронутой Москвы.

Но что-то было не так. Что-то настораживало меня, беспокоило, приятно удивляло и в месте с тем – приводило в смятение, почти в ужас. Вдруг случай помог мне понять, в чем тут дело.

Напротив Пушкинского дуба (к счастью, его не спилили, к счастью, его не разрушило молнией) крашеная, не первой молодости девица спросила у меня огня, для выразительности описав в воздухе большой вопросительный знак длинной, какой-то коричневой сигаретой. Я молча протянул ей острый язык пламени. Поблагодарив и выпустив кольцо дыма, она несколько секунд пристально разглядывала мое лицо, затем криво улыбнулась и продолжила свой неторопливый бульварный путь.

Ее отвратительная морда была белой и круглой, словно дневная луна. У нее были большие желтые глаза, маслянистая кожа, словом – ни дать, ни взять – яичница из двух яиц, если еще учесть, что всю ее кожу покрывали кратеры от прыщей: так прошлась по ней мятежная юность…

Почему я так внезапно возненавидел ее, честную проститутку, трупную курочку, как называют их на зоне – тем более, что я ей, несомненно, понравился?

Подумав об этом, я понял, что именно беспокоило, удивляло меня весь этот променад. Откуда такое внимание ко мне, невзрачному мужчине, при виде которого – даже в годы его цветения – прохожие женщины еще издали опускали глаза, мельком определив что-то безынтересное, скучное? Может быть, я успел с утра чем-то запачкать лицо, или же у меня на лбу проступило, подобно стигмату, какое-то неприличное слово?

Я достал карманное зеркальце и, присев на лавочку, принялся внимательно рассматривать свое отражение, как вчера в ванной. Неистребимый образ тюрьмы – морщины по углам глаз, якобы загорелая, землистая кожа, ярко выраженный череп – особенно, в районе скул – глубокие складки от крыльев носа до уголков рта… С самого утра встречные женщины беспардонно заглядывали мне в лицо. Это было непостижимо: почему, каким образом, из посредственности я превратился в красавца? Может быть, это и есть – в понимании глупых, лишенных вкуса особей женского пола – самый натуральный красавец?

И тут я раздулся, как рыбий пузырь – пузырь, внутри которого плавает некий еще – словно страховая оболочка дирижабля – меньший пузырь, рыбий пузырь номер два… Я не узнавал себя. Казалось, я видел совсем другое лицо, ничего общего не имевшее с моим прежним. Надо сегодня же достать свои старые фотографии и сличить. Впрочем, нет ничего удивительного в том, что я так изменился. Да и улица, полная женских глаз, ласкающая меня, обладающая мной, вовсе не беда, не Вселенская катастрофа, а скорее – наоборот.

Так, обойдя бульвары по наибольшей дуге, я вовремя успел на встречу с женщиной, которая возбуждала во мне лишь отвращение и ненависть, потому что я очень хорошо понимал, что существо это лишено души, даже резиновой, а представляет собой ловкий самодвижущийся механизм. Так, наверное, эти ублюдки, которые называют себя новыми русскими, встречаются с деловыми партнером, который, скажем, болен гастритом и воняет за версту.

Поднявшись из подземного перехода, я через левое плечо, как на молодой месяц, привычно глянул на часы. Циферблата больше не существовало: на его месте красовалась реклама какого-то шоколада.

Лина еще не подошла. Опаздывать на свидания было ее неизменной привычкой, вероятно, этим она стремилась доказать свою гипертрофированную женственность.

Я обошел вокруг памятника, с досадой отметив, что встреча с ним не вызвала во мне никакого трепета. Тот же самый голубь, или его правнук, законно восседал на измазанной гуано голове гения. Я вообразил: а что если там, в толще бронзы, как зловещая шутка Опекушина, расположены бронзовые внутренности – почки, печень, желудочно-кишечный тракт? Или же – скорее всего – этот молчаливый сфинкс полый внутри, и там (ну как все-таки не думать о белой обезьяне?) в запаянном пенале ожидает своего часа записка: Эй, вы, германны, моцарты, бонапарты, если б вы только представляли всю глубину и скорбь моего отвращения к вам, здравствуйте. православные, слушайте, товарищи потомки!

Я остановился у левого яйца, перечитал бездарную, завязшую в зубах школьную розгу, exegi monumentum:

И долго буду тем народу я любезен, что чувства добрые я лирой… был полезен… И т.д.

В сущности, Пушкин такой же гений, как и Бродский: спереть все лучшее у современников, которым с талантом повезло меньше, и незаметно, как зажигалку в гостях, засунуть себе в карман. Ну, послушай, Сергеич, разве это ты? Не узнаешь? Несчастный! Тебя не было вечность. Ты просто призрак, муляж, восковая фигура, неизвестно что, впрочем…

Впрочем, этот словесный коллаж не имел никакого отношения к сфинксу Натальи Николавны: среди толпы ожидающих я увидел нечто, похожее на Полину. Напряженно улыбаясь, оно двигалось прямо на меня. Мир дрогнул и поплыл перед моими глазами: мне вдруг показалось, что все вокруг замерли, строго посмотрели в мою сторону и громко щелкнули пальцами.

Загрузка...