Есть расхожая фраза: литературные произведения сродни детям. Как и в большинстве клише, в этом имеется доля правды. Когда тебя осеняет идея рассказа или романа, ты переживаешь миг чистого вдохновения, миг зачатия, настолько близкий к экстазу, насколько это возможно в литературном творчестве. Собственно написание произведения, особенно романа, занимает примерно столько же времени, сколько вызревает человеческий зародыш, сопровождается определенным дискомфортом, иногда тошнотой и всегда — абсолютной уверенностью в том, что роды будут мучительными. Наконец рассказы или повести начинают жить собственной жизнью после публикации и вскоре полностью выходят из-под контроля творца. Они разъезжают по всему свету, посещают страны, которых автор никогда не увидит, овладевают языками, из которых автор не знает ни слова, добиваются внимания читателей, неизмеримо более состоятельных и образованных, чем автор, и — что, наверное, самое возмутительное — живут еще долго после того, как творец обратился в прах, в полузабытое примечание петитом.
И эти неблагодарные щенки даже писем домой не пишут.
«Стикс течет вспять» был задуман дивным августовским утром 1979 года, в беседке за домом родителей моей жены в Кенморе, штат Нью-Йорк. Я помню, как напечатал первый абзац, помедлил и сказал себе: «Это будет моя первая публикация».
Так и вышло, но по прошествии двух с половиной лет и множества злоключений.
Через неделю после того, как закончил черновик «Стикса», я отправился из западного Нью-Йорка в Рокпорт, штат Мэн, — надо было забрать мою жену Карен после занятий в летней фотомастерской. По пути я заехал в Эксетер, штат Нью-Гэмпшир, чтобы встретиться и побеседовать с уважаемым писателем, которого знал только по переписке. Его совет гласил: посылай свои сочинения в маленькие журналы, годами — если не десятилетиями — нарабатывай репутацию на «лимитированном» рынке, где гонорары выдаются авторскими экземплярами, прежде чем помыслить о том, чтобы взяться за роман, потом еще сколько-то лет печатай книжки-крошки в малоизвестных издательствах с охватом максимум в тысячу читателей, набирая критическую массу.
Я забрал Карен из Рокпорта, и мы покатили назад в Колорадо; путь был долгим. Почти всю дорогу я молчал, обдумывая полученный совет. Совет был, конечно, мудрый — лишь одному начинающему писателю из сотен, если не из тысяч, удается опубликоваться. Из тех же, кто публикуется, буквально единицы могут как-то прожить своим литературным трудом, и то чаще за чертой бедности. А уж вероятность стать автором бестселлеров не выше, чем угодить под молнию, одновременно подвергаясь нападению белой акулы.
Так что в пути от Рокпорта до Передового хребта, от Мэна до Колорадо я размышлял. И решил, что совет безусловно здравый, и осознал, что именно «дорогой маленьких журналов» имеет смысл двигаться, и понял как будто, что моя заветная цель — стать «массовым» автором качественных произведений — совершенно химерично, а следовательно, должна быть забыта.
А потом, увидев, как над равниной перед нами вырастают Скалистые горы, я сказал: «Ну уж нет». Вопреки разумению, я решил замахнуться на максимально широкую аудиторию.
Монтажная склейка: лето 1981-го, два года спустя. Удрученный, отчаявшийся, сломленный бесконечными отказами, наказанный за гордыню суровой реальностью, я бросил попытки пробиться в печать и сделал то, что делать зарекался: поехал на писательский семинар. Более того: заплатил, чтобы поехать на писательский семинар. «С чего начать», «как подготовить вашу рукопись к подаче», «сядем в круг и дружно покритикуем» — такого рода писательский семинар. Это была моя лебединая песня. Задачу я себе поставил двоякую: поглядеть на других писателей и переключиться в своем подходе к писательству с наваждения на хобби.
Потом я встретил Харлана Эллисона.
Не стану утомлять вас подробностями этой встречи. Не стану описывать предшествовавшую бойню, когда легендарный анфан-терриблъ[18] декапитировал, потрошил и вообще расчленял несчастных кандидатов в писатели, приславших рассказы для критического разбора.
В перерывах между выступлениями, пока Харлан Эллисон отдыхал и потягивал воду «Перье» устроители семинара поспешно уволакивали разбросанные органы, смывали из шлангов кровь со стен, посыпали пол свежими опилками и готовили аудиторию к следующему жертвоприношению.
Как выяснилось, следующей жертвой был я.
— Кто тут Симмонс? — взревел Эллисон. — А ну встань, рукой помаши, покажись, черт бы тебя побрал! Что за монструозный эгоманьяк такой, что за отъявленный наглец осмелился запендюрить на этот семинар долбанный рассказ в пять тысяч долбаных слов? Покажись, Симмонс!
В приливе редкой отваги (читай: совсем спятив), я приподнял руку, шевельнул пальцами. Встал.
Эллисон уставился на меня поверх очков.
— Ну что ж, Симмонс, при такой длине это должен быть отличный, нет, блин, гениальный рассказ, если хочешь выйти отсюда живым. Comprende? Capisci?[19]
Я вышел оттуда живым и здоровым. Более того, настолько живым я не ощущал себя уже несколько лет. И дело не только в том, что рассказ Эллисону понравился. Эллисон с Эдом Брайантом и еще с несколькими бывшими там писателями… они отыскали в рассказе все до единого изъяны, уловили все фальшивые ноты и простучали фальшпанели, нащупали все места, где я отделался скороговоркой, а надо было копнуть глубже, безжалостно оголили каждую искалеченную фразу и каждый халтурный оборот. Но главное — они отнеслись к моему рассказу серьезно.
И Харлан Эллисон сделал гораздо больше. Он сказал мне то, что я знал уже давно, но в чем в последнее время малодушно разуверился, — он сказал, что я в любом случае должен продолжать писать, как бы там ни складывалось с публикациями, и что другого выбора у меня нет. Он сказал, что немногие слышат музыку, но те, кто слышит, обязаны следовать за флейтистом, другого выбора у них нет. Он сказал, что если я не сяду снова за машинку и не буду работать, он прилетит в Колорадо и с корнем вырвет мой долбаный нос.
Я снова сел за машинку. Эд Брайант щедро позволил мне стать первым участником Милфордского семинара, не имевшим за плечами публикаций… Там я научился катать шары с большими ребятами.
Той же осенью я отправил переработанный вариант рассказа «Стикс течет вспять» в журнал «Сумеречная зона» на их первый ежегодный конкурс начинающих авторов. Потом «сумеречники» сказали мне, что рассказов поступило девять тысяч с лишним, и все их нужно было прочесть и оценить. «Стикс» поделил первое место с рассказом У. Г. Норриса.
Вот так мой первый рассказ попал на журнальные прилавки 15 февраля 1982 года. По чистой случайности в тот же день родилась Дженет, наша дочь.
То, что меня наконец опубликовали, было замечено не сразу, в том числе мною самим. Аналогии дело хорошее, параллелей между процессом сочинительства и беременностью можно провести сколько угодно, однако если говорить о рождении, дети — это настоящее дело.
Итак, на ваш суд представляется (как говаривал один джентльмен)[20] история о любви и утрате, а также о печальной необходимости порой отказаться от того, что возлюбил всем сердцем.
Что возлюбил всем сердцем, остается,
все остальное — шлак.
Что возлюбил всем сердцем,
не отнимут.
Что возлюбил всем сердцем —
есть настоящее твое наследье.
Я очень любил маму. После того как ее похоронили, после того как гроб опустили в могилу, семья вернулась домой и стала ждать маминого возвращения.
Мне тогда было всего восемь лет. Из обязательной церемонии я помню очень мало. Помню, что воротник прошлогодней рубашки жал, а галстук с непривычки казался петлей на шее. Помню, что июньский денек был слишком хорош для такого скорбного сборища. Помню, что дядя Вилли в то утро сильно пил, помню, как на обратном пути с кладбища он достал бутылку «Джека Дэниелса». Помню лицо отца.
День потом тянулся слишком медленно. На домашних посиделках мне было делать нечего, взрослые не обращали на меня внимания. Так что я бродил из комнаты в комнату со стаканом теплого порошкового лимонада, пока наконец не ускользнул на задний двор. Но и этот знакомый пятачок, где я привык играть один, утратил всякое очарование: за соседскими окнами маячили бледные, расплюснутые лица. Они ждали. Надеялись увидеть пусть краешком глаза. Мне же хотелось кричать, кидаться в них камнями. Вместо этого я сел на старую тракторную покрышку, служившую нам песочницей. Сосредоточенно вылил красный лимонад в песок, глядя, как струя выкапывает себе ямку.
Вот и ее сейчас выкапывают.
Я подбежал к качелям, запрыгнул и принялся раскачиваться, сердито отталкиваясь ногами от сухой земли. Ржавые качели поскрипывали, одна стойка норовила выскочить из своей лунки.
Да нет, идиотина, уже выкопали. А сейчас подключают ее к большим машинам. Чтобы снова закачать в нее кровь.
Я представил висящие бутыли, капельницу. Вспомнил толстых красных клещей, которые присасывались летом к нашей собаке. Я сердито отталкивался ногами от земли, сильнее и сильнее, хотя взлететь выше качели уже не могли.
Интересно, что сначала — пальцы начинают дергаться? Или у нее просто распахнутся глаза, как у проснувшейся совы?
Я достиг высшей точки своей дуги и спрыгнул. На мгновение став невесомым, завис над землей, как Супермен, как покидающий тело дух. Но тяготение тут же заявило на меня свои права, и я тяжело упал на четвереньки. Расцарапав ладони, запачкав травой правое колено. Мама будет ругаться.
Ее сейчас расхаживают. Может, одевают — как манекен в витрине лавки мистера Фельдмана.
Во двор вышел мой брат Саймон. Он был старше меня всего на два года, но тогда показался мне взрослым. Не просто взрослым — старым. Его светлые волосы, подстриженные так же недавно, как и мои, липли челкой к бледному лбу. Взгляд — усталый. Саймон почти никогда не кричал на меня, но в тот день прикрикнул:
— Давай в дом! Сейчас уже приедут.
Я зашел вслед за ним через заднее крыльцо. Большинство родственников разъехались, но из гостиной был слышен голос дяди Вилли. Дядя Вилли кричал. Мы замерли в коридоре, вслушиваясь.
— Я тебя умоляю… Лес, еще не поздно… Просто нельзя так делать, нельзя!
— Все уже сделано.
— Бога ради… подумай о детях!..
Голоса звучали невнятно — дядя Вилли успел крепко добавить. Саймон приложил палец к губам. Повисла пауза.
— Лес, да ты прикинь, какая это куча денег. Четверть всего, что у тебя есть. На сколько там лет? Подумай о детях!..
— Вилл, все уже сделано.
Такого голоса мы у папы никогда еще не слышали. Папа не спорил, как бывало, когда они с дядей Вилли засиживались допоздна и толковали о политике. В голосе не было грусти, как в тот день, когда папа говорил с Саймоном и со мной, забрав маму из больницы в первый раз. Теперь в отцовских словах была только непреклонность: решение принято, и точка.
Спор на этом не закончился. Дядя Вилли опять развопился. Даже тишина в паузах звучала сердито. Мы пошли на кухню за колой. Когда возвращались, дядя Вилли чуть нас не сшиб, так он спешил убраться. За ним захлопнулась дверь. Больше он к нам никогда не приходил.
Маму привезли домой, когда уже стемнело. Мы с Саймоном смотрели через витражное окно и чувствовали, что соседи тоже смотрят. С нами остались только тетя Хелен и еще несколько ближайших родственников. Папа явно удивился, когда увидел подъехавшую машину. Не знаю, чего он ждал — может, длинного черного катафалка, такого же, как тот, который утром увез маму на кладбище.
Они подъехали в желтой «тойоте». С мамой в машине были четверо мужчин. И не в темных костюмах, как на папе, а в пастельных рубашках с короткими рукавами. Один из мужчин вышел первым, отворил дверцу и помог маме выйти.
Хотелось распахнуть дверь и броситься к маме бегом, но Саймон схватил меня за руку; так мы и стояли в коридоре, пока папа и остальные взрослые открывали дверь.
Они приближались по дорожке в свете газовых ламп. Мама шла между двумя мужчинами, но те не поддерживали ее, только слегка направляли. На ней было голубое платье, которое она купила в «Скотте» перед тем, как заболела. Я ожидал увидеть восковую бледность, как в тот день, когда заглянул сквозь дверную щелку в спальню, прежде чем приехали гробовщики и забрали тело, — но на ее лице был здоровый румянец, чуть ли не загар.
Вот они взошли на крыльцо, и я понял, что на ней много косметики. Мама никогда не пользовалась косметикой. Мужчины тоже были розовощекими. И у всех троих одинаковые улыбки.
Они вошли в дом, и все мы отступили на шаг — кроме папы. Он взял маму за плечи и долго смотрел на нее, потом поцеловал в щеку. Она, кажется, поцелуем не ответила. Так и продолжала улыбаться. У папы текли по щекам слезы. Мне было очень неудобно. Воскресенцы что-то говорили. Папа и тетя Хелен кивали. Мама же просто стояла с вежливой улыбкой и смотрела на мужчину в желтой рубашке, который шутил и хлопал папу по спине. Потом пришла наша очередь обнимать маму. Тетя Хелен выдвинула вперед Саймона, я цеплялся за его руку. Он чмокнул маму в щеку и сразу отодвинулся, встал рядом с папой. Я же обхватил ее за шею и поцеловал в губы. Мне очень не хватало мамы.
Кожа ее не показалась холодной. Просто другой.
Мама смотрела прямо на меня. Бакстер, наша овчарка, завыл и принялся скрести заднюю дверь.
Папа отвел воскресенцев в кабинет. До нас, оставшихся в коридоре, доносились обрывки разговора.
— Думайте об этом как об инсульте…
— Как долго она…
— Вы же понимаете, десятина необходима — затраты на уход и…
Родственницы выстроились около мамы в кружок. До них не сразу дошло, что она ничего не говорит. Тетя Хелен протянула руку и тронула сестру за щеку. Мама улыбалась как улыбалась.
Тут снова появился папа, заговорил громко и бодро. Он объяснял, что это похоже на микроинсульт — как у дяди Ричарда, помните? Потом расцеловал всех и поблагодарил.
Воскресенцы уехали, со своими улыбками и подписанными бумагами. За ними потянулись на выход и оставшиеся родственники. Папа всех проводил к двери и сердечно распрощался.
— Считайте, что она болела и выздоровела, — говорил он. — Что вернулась домой из больницы.
Последней ушла тетя Хелен. Она долго сидела с мамой рядом, тихо говорила и всматривалась в мамино лицо, ожидая реакции. Наконец тетя Хелен заплакала.
— Считай, что она болела и выздоровела, — повторял папа, ведя ее к машине. — Что вернулась домой из больницы.
Кивая и плача, тетя Хелен уехала. Кажется, она все понимала, как и мы с Саймоном. Мама вернулась домой не из больницы. Она вернулась из могилы.
Ночь тянулась долго. Несколько раз мне чудилось шарканье маминых шлепанцев в коридоре, и я, затаив дыхание, ждал, что отворится дверь. Но дверь не отворялась. Лунная полоска лежала поперек моих ног, высвечивала кусок обоев у комода. Цветочный узор напоминал морду большого печального зверя. Перед самым рассветом Саймон потянулся ко мне со своей кровати и прошептал: «Да спи же ты, дурачок». И я заснул.
Первую неделю папа с мамой ночевали в их спальне. Утром у него было осунувшееся лицо, он рявкал на нас, пока мы завтракали. Потом он переселился в свой кабинет и спал там, на старом диване.
Лето стояло очень жаркое. Никто не хотел с нами играть, так что мы играли вдвоем с Саймоном. У папы в университете были только утренние пары. Мама бродила по дому и часто поливала цветы. Как-то на глазах у нас с Саймоном она облила секретер — стоявший там цветок засох и был выкинут еще в апреле, когда она лежала в больнице. Мама не замечала, как вода стекает на пол.
Когда мама выходила на улицу, ее будто манил лесок за нашим домом. Может быть, потому, что там было темно. Нам с Саймоном нравилось вечером играть на опушке, ловить светлячков в стеклянные банки или ставить палатки из одеял, но после того, как опушку облюбовала мама, Саймон проводил вечера дома или на передней лужайке. Я же оставался на заднем дворе, ведь мама могла заблудиться в сумерках; тогда я брал ее за руку и вел к дому.
Мама надевала то, что предлагал папа. Иногда он, торопясь на занятия, говорил ей: «Надень красное платье», и весь июльский день она ходила в тяжелом шерстяном платье. Она совсем не потела. Иногда утром он забывал сказать, чтобы она спустилась, и тогда она оставалась в спальне до его возвращения. В такие дни я упрашивал Саймона, чтобы поднялся со мной проведать ее, но он лишь таращился да мотал головой. Папа стал больше пить, как дядя Вилли, и ни с того ни с сего кричать на нас. Когда он так вопил, я плакал, но Саймон не плакал больше никогда.
Мама совсем не моргала. Сперва я не обратил внимания, но потом мне становилось не по себе, когда я замечал, что она не моргает. И все равно я любил ее так же сильно.
Ни Саймон, ни я никак не могли заснуть. Раньше мама подтыкала нам одеяла и рассказывала длинные истории о волшебнике по имени Янди, который забирал нашу собаку, Бакстера, на поиск невероятных приключений всякий раз, когда мы с Бакстером не играли. Отец историй не придумывал, он читал нам из толстой книги — «Кантос» Паунда. Я почти ничего не понимал, но слова звучали приятно, особенно те, которые он называл греческими. Теперь никто не заглядывал к нам после вечернего умывания. Я, было, попробовал придумывать истории и рассказывать Саймону, но они получались никудышные, и через несколько дней Саймон сказал «хватит».
Четвертого июля Тони Видермейер, в прошлом году учившийся со мной в одном классе, утонул в новом бассейне.
В тот вечер мы все сидели на лужайке за домом и смотрели фейерверк, устроенный в полумиле от нас, на ярмарочной площади. Не знаю, что там происходило на земле, — мешали деревья, — но салют был виден как на ладони. Сперва яркая вспышка и только потом звук, секунды, наверное, через четыре-пять. Я повернулся что-то сказать тете Хелен и заметил в окне второго этажа маму. На фоне темной комнаты ее лицо казалось очень бледным, краски фейерверка будто стекали по нему.
Вскоре после четвертого я обнаружил в леске мертвую белку. Мы с Саймоном играли в солдат и индейцев, по очереди искали друг друга, стреляли и умирали в траве. Только в этот раз я долго не мог его найти. Зато нашел поляну.
Это было укромное место, со всех сторон окруженное кустарником, густым, как наша живая изгородь. Я продрался сквозь него на четвереньках и, не успев еще встать, увидел белку. Крупную, рыжеватую и довольно давно убитую. Головка была скручена чуть ли не на полный оборот, возле уха запеклась кровь. Левая передняя лапка стиснута в кулачок, правая расслабленно откинута. Одного глаза нет, а другой буравит кроны деревьев. Рот чуть приоткрыт, зубы на диво большие, пожелтевшие у корней. Я увидел, как из белкиного рта вылез муравей, прополз по мордочке и вскарабкался на черную бусинку глаза. «Вот они какие, мертвые», — подумал я. Кусты зашуршали, как от ветра, но воздух был неподвижен. Я испугался и рванул прочь, напролом, на четвереньках, отбиваясь от колючих веток, хватавших за рубашку.
Осенью я вернулся в школу имени Лонгфелло, но потом меня перевели в частную. К воскресенцам тогда относились плохо, это была настоящая дискриминация. Другие дети издевались над нами, обзывались, не хотели водиться. В новой школе с нами тоже никто не играл, но хотя бы не обзывались.
В нашей спальне стенного выключателя не было — старая лампа свисала посреди комнаты на проводе, и рядом шнур-выключатель. Чтобы зажечь свет, надо пройти в темноте через полкомнаты и нашарить шнур. Как-то Саймон допоздна засиделся с уроками, и я пошел наверх один. Водя рукой в поисках шнура, я вдруг нащупал мамино лицо. Зубы были гладкие и холодные. Я отдернул руку и, наверное, с минуту стоял впотьмах, пока наконец не нашел шнур и не включил свет.
— Здравствуй, мама. — Я сел на край кровати и поднял голову. Мама стояла, неподвижно глядя на пустую постель Саймона.
Я потянулся и взял маму за руку.
— Я по тебе соскучился.
Я говорил что-то еще, всякие глупости, потом сбился и умолк, держа ее за руку, надеясь на какое-никакое ответное пожатие. Рука затекла, но я так и сидел, вцепившись в мамины пальцы, пока не поднялся Саймон. Он замер на пороге и уставился на нас. Я опустил голову и разжал пальцы. Через несколько минут мама вышла.
Перед самым Днем благодарения папа усыпил Бакстера. Пес был еще не старый, но вел себя как дряхлая развалина — вечно рычал и гавкал, даже на нас, и ни за что больше не заходил в дом. Когда он убежал в третий раз, нам позвонили собачники. Папа не стал разводить с ними долгих бесед.
— Усыпите его, — буркнул он и повесил трубку.
Они прислали счет.
На папины занятия ходило все меньше и меньше студентов, и тогда он взял академотпуск, чтобы закончить свою книгу об Эзре Паунде. Целый год сидел дома, но почти ничего не написал. С утра он иногда наведывался в библиотеку, но к часу уже был дома и смотрел телевизор. До обеда начинал пить и просиживал перед телевизором допоздна. Иногда вместе с ним сидели и мы с Саймоном, но большинство вечерних передач нам не нравились.
Примерно тогда Саймону и начал сниться тот сон. Как-то утром он рассказал по дороге в школу. Сон, по его словам, был каждый раз один и тот же. Снилось ему, что он еще не спит, а сидит в кровати и читает комикс. Потом закрывает его и кладет на тумбочку, но промахивается, и книжка падает на пол. Он наклоняется за ней, а из-под кровати высовывается мамина рука и хватает его белыми пальцами. Хватка очень крепкая, и откуда-то приходит понимание, что мама хочет утащить его к себе, под кровать. Он изо всех сил цепляется за одеяло, но знает, что вот-вот соскользнет вместе с постелью.
А прошлой ночью, сказал он, сон был чуть-чуть другим. Теперь мама высунула из-под кровати голову (как автомеханик из-под машины, сказал Саймон). Она оскалилась — не улыбнулась, а именно оскалилась, очень широко. Зубы у нее были подточены, заострены.
— Тебе такое никогда не снится? — спросил он, явно уже сожалея, что рассказал мне.
— Нет, — ответил я.
Маму я любил.
В том апреле близнецы Фарли из соседнего квартала случайно заперлись в выброшенном холодильнике и задохнулись. Нашла ребят наша уборщица миссис Харгилл, на пустыре за их гаражом. Томас Фарли был единственным, кто еще приглашал Саймона к себе поиграть. Теперь у Саймона остался только я.
Перед самым Днем труда и началом учебного года Саймон составил план побега. Я убегать не хотел, но любил Саймона. Он был моим братом.
— И куда нам бежать?
— Главное — прочь отсюда, — сказал он.
Конечно, это не ответ. Но Саймон собрал вещи, не забыл и карту города. Проложил маршрут — через лесок, по виадуку на Лорел-стрит через Шерман-ривер и прямо к дому дяди Вилли, не ступив ни на одну из главных улиц.
— Заночуем в лесу. — Саймон показал отрезанный кусок бельевой веревки. — Будем работать у дяди Вилли на ранчо. Он возьмет нас с собой, когда весной туда поедет.
Выдвинулись мы в сумерках. Я не хотел уходить перед самой темнотой, но Саймон сказал, что папа хватится нас только утром, когда проснется. У меня был рюкзачок, набитый едой, которую Саймон незаметно утащил из холодильника. За спиной у Саймона — тяжело набитая скатка из одеяла, связанная бельевой веревкой. Пока мы не углубились в лесок, было довольно светло. Ручей громко журчал — похожие звуки доносились из маминой комнаты в тот вечер, когда она умерла. Корни и ветви росли очень густо, поэтому Саймон как включил фонарик, так и не выключал, отчего казалось, что кругом еще темнее. Довольно скоро пришлось устроить привал. Саймон натянул веревку между двумя деревьями, я перекинул через нее одеяло, а потом мы ползали вокруг на четвереньках в поисках камней.
В темноте, под гортанное бульканье ручья, мы поужинали сэндвичами с болонской колбасой. Несколько минут поговорили, но наши голоса казались слабыми и жалкими, и вскоре мы оба уснули на холодной земле, укрывшись куртками, подложив пустой рюкзак под голову, а лес полнился вечерними звуками.
Я проснулся посреди ночи. Было очень тихо. Мы лежали, свернувшись калачиком каждый под своей курткой, Саймон храпел. Не шелестела листва, куда-то пропали все насекомые, и даже ручей умолк. Вход-выход из палатки выделялись в окружающей темноте бледноватыми треугольными проемами.
Я сел, у меня колотилось сердце. Приблизил голову к проему и не увидел ничего. Но точно знал, что там снаружи. Натянув куртку на голову, я отодвинулся от проема подальше.
Я ждал чьего-то прикосновения сквозь ткань одеяла. Сперва подумал, что это мама шла за нами через лес, а острые сучья так и норовили выцарапать ей глаза. Но это была не мама.
Нашу маленькую палатку окружала ночь, холодная и тяжелая. Черная, как глаз мертвой белки. И ночь хотела проникнуть внутрь. Впервые в жизни я понял, что темнота не кончается с первым утренним светом. Зубы стучали. Я свернулся в клубок, прижался к Саймону и похитил у него немного тепла. На щеке я чувствовал его дыхание, тихое и медленное. Чуть погодя я растолкал его и заявил, что с рассветом мы отправляемся домой, с меня хватит. Он стал было спорить, но расслышал что-то в моем голосе, чего не понимал, и, устало тряхнув головой, улегся спать дальше. К утру одеяло намокло от росы, и кожа была липкой на ощупь. Мы собрали наши пожитки, оставили камни лежать тем же неровным узором и зашагали к дому. По пути не разговаривали.
Когда мы вернулись, отец еще спал. Саймон закинул рюкзачок и скатку в нашу спальню и вышел на солнце. Я же спустился в подвал. Там было хоть глаз коли, но зажигать свет я не стал, сел на ступеньки так. Ни звука не доносилось из мглистых углов, но я знал, что мама в одном из них.
— Мы убежали, но вернулись, — наконец сказал я.
Сквозь узкие щели в жалюзи я видел зеленую траву. С громким вздохом включился разбрызгиватель. Где-то неподалеку кричали дети. Мне же не было дела ни до чего, кроме этой мглы.
— Саймон хотел идти дальше, — сказал я, — но я сделал так, чтобы мы вернулись. Это я предложил идти домой.
Я посидел еще несколько минут, но больше в голову ничего не приходило. Наконец поднялся, отряхнул штаны и пошел наверх немного поспать.
Через неделю после Дня труда папа настоял, чтобы на выходные мы выбрались на море. Выехали мы в пятницу после обеда и без остановок покатили до Оушен-Сити. Мама сидела одна на заднем сиденье фургона. Папа и тетя Хелен сидели впереди. Мы с Саймоном забились сзади, среди багажа, но Саймон отказывался считать со мной коров, или разговаривать, или даже играть с самолетиками, которые я прихватил в дорогу.
Мы остановились в гостинице прямо у променада. Ее порекомендовали воскресенцы из папиной вторничной группы, но гостиница пахла дряхлостью, гнилью и скребущимися в стенах крысами. Коридоры были блекло-зелеными, двери — темно-зелеными, две трети ламп давно перегорели. В этом тусклом лабиринте надо было дважды повернуть, чтобы найти лифт. Все, кроме Саймона, просидели субботний день в номере у кондиционера, смотрели телевизор. Воскрешенных вокруг стало гораздо больше, судя по характерному шарканью в коридоре. После заката они вышли на берег, и мы последовали их примеру.
Я попытался устроить маму поудобней. Усадил ее на расстеленное полотенце, повернул лицом к морю. К этому времени уже поднялась луна, и задул прохладный бриз. Я накинул маме на плечи свитер. За нами переливались огнями аттракционы, грохотали американские горки.
Я бы не отошел, если бы меня так не раздражал папин голос. Папа говорил слишком громко, без причины смеялся и часто прихлебывал из бутылки в бумажном пакете. Тетя Хелен больше молчала, грустно смотрела на папу и пыталась улыбаться, когда он смеялся. Мама сидела совершенно спокойно, так что я, извинившись, отправился на поиски Саймона. Мне было без него одиноко. Аттракционы еще работали, но дети с родителями давно разошлись. Каждые несколько минут от американских горок доносился визг, когда последние катающиеся ухали вниз на самом крутом куске трассы. Я сжевал хот-дог и огляделся, но Саймона нигде не было видно.
Бредя обратно вдоль берега, я заметил, как папа склонился к тете Хелен и чмокнул ее в щеку. Мама успела куда-то уйти, и я, чтобы скрыть навернувшиеся злые слезы, вызвался сбегать и найти ее. Я прошел мимо места, где на прошлых выходных утонули двое подростков. То и дело на глаза попадались воскрешенные, они сидели у воды со своими семьями; но мамы — ни следа. Я уже подумывал, не повернуть ли назад, когда почудилось какое-то шевеление под променадом.
Там было невероятно темно. Узкие лучики света, причудливо располосованные деревянными опорами и укосинами, падали из щелей над головой. Шум аттракционов и шаги казались ударами кулаков по крышке гроба. Мне вдруг представилось, что здесь прячутся десятки воскрешенных, в том числе мама, накрытые тонкой и редкой световой сетью, так что взгляд выхватывает то руку, то рубашку, то недвижно уставившийся на тебя глаз. Но их там не было. И мамы не было.
Зато был он.
Не знаю, что заставило меня поднять голову. Очередные шаги над головой. Еле заметное кружение во мраке. Вот здесь он вскарабкался по укосине, тут оперся ногой, там подтянулся на руках и вылез на широкую поперечину. Ничего сложного, мы тысячу раз так лазали. Я смотрел ему прямо в лицо, но первой узнал веревку.
После смерти Саймона папа уволился из университета. Он так и не вышел из академотпуска, а наброски к книге о Паунде отправились в подвал с прошлогодними газетами. Воскресенцы помогли ему устроиться охранником в ближайший торговый центр, и обычно он возвращался домой не раньше двух часов ночи.
После Рождества я уехал в другой штат, чтобы жить и учиться в интернате. К этому времени воскресенцы уже открыли институт, к ним обращалось все больше и больше семей. Потом я получил полную стипендию и поступил в университет. Несмотря на уговор, я редко приезжал домой в те годы. А когда приезжал, папа был всякий раз пьян. Однажды я напился вместе с ним; мы сидели на кухне и плакали. Он почти совсем облысел, не считая нескольких седых прядей с боков, глаза глубоко запали, лицо покрылось морщинами, а еще, из-за пьянства, густой сетью лопнувших кровеносных сосудов, и казалось, на нем больше косметики, чем на мамином лице.
Миссис Харгилл позвонила за три дня до моего выпуска. Отец набрал полную ванну теплой воды, затем провел лезвием вдоль вены, а не поперек. Зря, что ли, он читал Плутарха. Миссис Харгилл нашла его только через двое суток, и когда на следующий день я приехал, в ванне еще бурела запекшаяся кровь. После похорон я разобрал все его старые бумаги и нашел дневник, который он вел несколько лет. Дневник я сжег вместе со стопками набросков к его книге.
Несмотря на обстоятельства, институт выплатил страховку, что помогло мне продержаться несколько лет. Моя работа — больше чем работа: я верю в то, чем занимаюсь, и у меня хорошо получается. Это я предложил сдавать пустующие школьные здания в аренду нашим новым центрам взаимопомощи.
На прошлой неделе я попал в пробку, и, когда наконец дополз до места аварии, когда увидел накрытую одеялом маленькую фигурку и россыпь стеклянных осколков, я также заметил у обочины целую толпу их. Они сейчас на каждом шагу.
Раньше у меня была доля в кондоминиуме в одном из последних освещенных районов города, но когда наш старый дом был выставлен на продажу, я долго не раздумывал. Прежнюю обстановку я сохранил, а утраченную восстановил, так что теперь дом выглядит почти как прежде. Содержать такой старый дом — недешевое удовольствие, но я зря денег не расходую. После работы многие из института отправляются выпить в какой-нибудь бар, но не я. Убрав инструменты и отчистив железные столы, я еду прямо домой. Там моя семья. Она меня ждет.