В моей школьной жизни вряд ли пришлось мне испытать больше зла, чем в доме моего дяди. Впоследствии мне довелось немало слышать о чрезвычайной испорченности школьников, о том, что школы Великобритании — сущая моральная клоака. Я убежден, что многое в этих слухах преувеличено; во всяком случае, в Имфилде ученики как будто не отличались испорченностью. Мы не лишены были характерной для нашего возраста любознательности и удовлетворяли ее без особых эксцессов; как все мальчишки, мы любили подтрунивать над тем, что принято прикрывать фиговым листком общественных условностей.
Провидение в своей неисповедимой премудрости устроило так, что иные стороны жизни вызывают сомнения в духовной ценности человека, и юношеское сознание в своих попытках постичь смысл мироздания неизбежно проходит сквозь фазу удивления, протеста и вполне естественной иронии.
Если не считать кое-каких легко объяснимых странностей и душевных уклонов, я рос простодушным, чистым и здоровым мальчиком. Я недурно изучил три языка и естественные науки и достиг значительного искусства в игре в крикет, научившись сильными и четкими ударами посылать мяч по кривой, которую со стороны можно было принять за прямую. Научился ездить верхом и играть в теннис, который в ту пору был еще совсем примитивным. Я сильно вытянулся, и волосы у меня посветлели. Тот, кто увидел бы, как я иду во фланелевом костюме в парке сэра Уилоуби Денби к спортивной площадке, столь же мало был бы склонен заподозрить, что моя мать наполовину португалка, наполовину сирийка с примесью крови туземцев Мадейры, как и подумать о том, что отдаленные предки Блетсуорси были украшены шерстью и хвостом, — так глубоко я проникся духом Блетсуорси, настолько цивилизовался.
Из меня получился морально чистый, уверенный в себе и доверчивый юноша, и если я не любил смотреть в лицо неприятным фактам, то главным образом потому, что в этой тихой, богатой зеленью округе Уилтшира мало было неприятных фактов, бросавшихся в глаза. И когда я, наконец, отправился в Оксфорд, в Летмир, то ни там, ни по дороге не встретил никаких досадных неожиданностей.
За мое обучение в Оксфорде платила тетка Констанция Блетсуорси; она умерла и оставила мне все свое небольшое состояние за вычетом годовой пенсии, выплачиваемой ее компаньонке, — пенсии, поглощавшей большую часть дохода. Обе эти женщины, вначале смертельно меня боявшиеся, почувствовали ко мне искреннюю симпатию, когда я расцвел, пригретый любовью заботливого дяди. Завещание было составлено, когда мой отец был убит в Бечуаналенде и я остался нищим сиротой. Он убит был при крайне запутанных и никогда полностью не выясненных обстоятельствах, где бурская война, его спорный брак с дочерью одного бечуаналендского сановника и права на какие-то участки, на которые претендовал его предполагаемый тесть, играли значительную роль. Он не сумел объяснить, почему очутился на бурской территории за линией фронта в связи с каким-то делом, имевшим отношение к его всегда сложной, но никогда, думается мне, не бесчестной личной жизни и мудреным, малопонятным поискам золота. Но в то время мы считали, что он пал «за короля и отечество» на поле битвы.
Бурская война не оставила никаких болезненных следов в моей детской душе. Конечно, это была «самая цивилизованная война во всей истории», где проявлено было немало благородства и рыцарства, «война белых людей», которая вызвала взаимное уважение врагов и закончилась всеобщими рукопожатиями. Большинству из нас, рано или поздно, суждено осиротеть, и потеря отца, который давно забыт и погиб, как полагали, смертью храбрых в честном бою, представлялась вполне естественной утратой.
Смерть королевы Виктории также ничуть не огорчила меня; Виктория ознаменовала собой блистательную эпоху, и я был слегка удивлен, обнаружив, что «Панч» по-прежнему существует и англиканская церковь тоже. Да, все осталось на своем месте, и вскоре мы убедились, что жизнь идет своим чередом; правда, Англия, казалось, осиротела, но у нее не было убитого вида. Вместо Виктории воцарился король Эдуард, морально обновленный, но по-прежнему любезный, и чувство устойчивости существующего порядка не только не было поколеблено, но скорее даже укреплено ее кончиной.
Живя в Летмире, я уверовал в мировую цивилизацию. Я сознавал себя не только в безопасности, но чувствовал, что обладаю известными привилегиями. Я увлекался греблей и сидел четвертым номером на гичке нашего колледжа. Я хорошо плавал. Я помадил волосы и делал посредине пробор. Наряжался. Носил элегантный винно-красного цвета вязаный жилет в бледно-желтую полоску. Научился различать сорта вин. Я завел себе приятелей и кое с кем из них вступил в тесную экзальтированную дружбу; я влюбился в дочь вдовы табачника, державшей лавку на одной из улиц Летмира. Я усвоил всю премудрость, необходимую для получения ученой степени. И принимал скромное участие в спектаклях, организуемых Драматическим обществом Оксфордского университета.
В те дни у меня были все основания быть довольным своей участью, и на эти дни я теперь оглядываюсь, как осужденный на пожизненное заключение вспоминает какой-нибудь праздничный летний день своей привольной, мирной юности. Оставленное мне теткой небольшое, но вполне приличное состояние избавило меня от погони за заработком, на которую обречено большинство вступающих в жизнь молодых людей. Смерть ее бывшей компаньонки, сделавшая меня нераздельным владельцем всего наследства, я перенес спокойно и мужественно и готовился прочно занять свое место в установленной и освященной свыше общественной иерархии, наивно уверенный в прочности этого порядка вещей. Мне и в голову не приходило, что все это довольство и светлые надежды окажутся лишь блестящей мишурой, прикрывающей ряд уготованных мне тяжких переживаний.
Первой черной тенью, упавшей на мою молодую жизнь, были быстро последовавшие одна за другой смерти тетки и дяди. Дядя, кажется, первым из двух заболел, а умер после тетки. Чем именно он был болен, я не знаю и думаю, что это так и осталось невыясненным. Благодаря профессиональной выучке и кастовой организации английские врачи приобретают осанистый вид, любовь к комфорту и степенные манеры, но отнюдь не искусство ставить диагноз. Медики как-то глухо упоминали о червеобразном отростке, о почках, печени, селезенке, желудке, симпатической нервной системе и какой-то таинственной инфекции как о возможных причинах его дурного самочувствия и болезни, благоразумно избегая точного диагноза. В свидетельстве о смерти говорилось о сердечной слабости как следствии простуды. Специалистов не приглашали, ибо пришлось бы пригласить их слишком много, а уплата им всем прогонов была дяде не по средствам. В этом глухом, удаленном от Лондона местечке приходилось полагаться главным образом на память врача, припоминавшего, как он и его коллеги лечили в сходных случаях, да на ассортимент лекарств в местной аптеке.
Дядя переносил жестокие страдания с мужеством и неослабевающей надеждой. Он был очень тронут, когда однажды, во время острого приступа, доктор явился на вызов в ночной час, покинув теплую постель и пройдя не меньше двух миль под дождем; он словно чувствовал себя виноватым, что страдает такой непонятной болезнью и что припадок случился в столь неурочное время. Ему казалось, что с его стороны прямо-таки некрасиво задавать столь трудную задачу своему доброму другу, да еще беспокоить его так поздно.
— Вы, доктора, — воистину соль земли! — говорил он. — Что бы мы делали без вас?
Тетка простудилась, ухаживая за дядей, и скончалась от воспаления легких. Два или три дня он лежал, не зная о своей утрате.
Почти до самого конца он надеялся на выздоровление.
— Я — стреляная птица! — твердил он и не высказал мне своей последней воли.
Узнав наконец (хотя он вряд ли полностью осознал этот факт) о смерти жены, он как-то странно притих.
— Умерла, — глухо отозвался он, когда ему в осторожной форме сообщили о кончине жены в ответ на его вопрос о ней, и вздохнул. — Умерла. Доркас умерла, — повторил он и больше о ней не говорил. Он как бы замкнулся в себе и ушел в свои мысли. Умер он через три дня на руках деревенской сиделки.
Перед концом он совсем не страдал, погрузившись в легкое бредовое забытье. Должно быть, он пребывал где-то близ своего бога, которому всегда служил; казалось, все в мире стало теперь ему ясным и понятным.
— Какое чудо — цветы, какое чудо — звезды, — шептал он, — какое чудо — сердце человека! Зачем сомневаться хоть на мгновение, что все создано для блага? Зачем сомневаться? — И вдруг как бы случайно прибавил: — Всю свою жизнь я ходил по земле и не удивлялся, как прекрасны кристаллы, как прекрасны драгоценные камни. Черная неблагодарность! Все принимал как нечто само собой разумеющееся. Все хорошее в жизни принимал как должное, а малейшее неизбежное испытание — как бремя!
Прошло много времени, пока он вновь заговорил Он уже забыл о драгоценных камнях и кристаллах. Он о чем-то спорил сам с собою, обнаруживая явное пристрастие.
— Бремя всегда дается нам по силам. Если же иной раз оно кажется тяжким… Воистину, несправедливости не существует.
Голос дяди замер, но через некоторое время я услыхал его шепот.
Последнее, что я помню о нем, — это его голос, глухо прозвучавший в тишине комнаты, тускло освещенной лампой, когда он вдруг назвал меня по имени. Должно быть, он заметил, что я стою в дверях. Окно его спальни было раскрыто настежь, но ему не хватало воздуха.
— Свежего воздуха, — твердил он, — побольше свежего воздуха. Выведите их всех на свежий воздух; всех на свежий воздух. Тогда все будет хорошо!.. Держите окна настежь. Всегда держите окна настежь. Шире, как можно шире… И ничего не бойтесь, ибо все совершается по воле божьей, — хотя нам этого и не понять. Да, все по его воле…
Лицо его выражало напряженное внимание. Вдруг веки его опустились, он перестал смотреть на меня, дыхание стало затрудненным, замедленным и вырывалось из груди со свистом.
Долгое время он хрипел; никогда не забуду его агонии, Хрип то замолкал, то возобновлялся, то опять затихал. Но вот морщины на лице его разгладились, и оно посветлело; он медленно раскрыл глаза и спокойно, пристально поглядел перед собой.
Я смотрел на него, ожидая, что он скажет, но он безмолвствовал. На меня напал страх.
— Дядя! — прошептал я.
Деревенская сиделка дернула меня за рукав.
Утром, когда меня позвали к нему, лицо его уже представляло собой маску, и глаза были навсегда закрыты. Черты его сохраняли приветливое выражение, но казалось, он был погружен в созерцание какой-то несказанной тайны.
Мраморная статуя его предка в приделе Солсберийского собора — вылитый дядя. Даже руки у него были так же скрещены.
Мне так хотелось говорить с ним, поведать ему многое-многое, чего я не успел высказать, но мне было ясно, что отныне между нами расторгнута всякая связь.
Никогда еще мир не казался мне таким пустым и холодным, как в это солнечное утро. Я сидел у изголовья дяди и долго смотрел на милую мне маску, такую знакомую и уже ставшую такой чужой, и тысячи мыслей проносились у меня в голове, и самых возвышенных и самых низменных. Я горевал о своей утрате и в то же время — я это хорошо помню! — подло радовался тому, что вот я жив.
Но вскоре мною овладело ощущение непривычного холода в сердце. Это чувство не было похоже на страх — оно было слишком глубоким и приглушенным. Я пытался прогнать это ощущение. Я подошел к окну — залитый солнцем безмятежный пейзаж как будто потерял волшебную веселость, которою раньше был напоен. Те же знакомые крыши пристроек, та же серая каменная ограда двора, выгон и престарелый пони, живая изгородь и крутой склон холма. Все было на месте, но все стало каким-то чуждым.
Холод, пронзивший меня при виде дядиного лица, не уменьшился, а только усилился, когда я оглядел привычную обстановку; мне думается, это было не физическое ощущение, не замирание сердца, а какой-то душевный холод, это было совсем новое чувство, чувство одиночества, и сознание, что мне больше не на кого опереться в этом мире, который, быть может, совсем не таков, каким мне представляется.
Я отвернулся от дяди, испытывая смутный протест против этой перемены.
Опять мне захотелось сказать ему что-нибудь, — и я убедился, что сказать мне нечего.