От редакции. Когда уходит гений или исчезает в сумерках последний отблеск вечерней зари, мы ощущаем мрак. И когда нас навсегда покидает человек, казавшийся нам бесмертным, мы испытываем чувство обиды.
Мы знаем, что появятся другие яркие звезды и что и перед ними будут склоняться с восторгом. Но эта, закатившаяся звезда, ведь, уже не вернется!
Лира Джозефа Конрада замолкла. Когда были написаны, последние строки «Души воина», он навсегда отложил ее в сторону. Этот рассказ — лебединая песня большого мирового таланта, родного нам: — он русский поляк. Ни один из рассказов Джозефа Конрада не сравнится по силе и драматичности с «Душой воина».
И по теме своей рассказ особенно интересен для русского читателя, хотя Конрад писал его по-английски: сюжет повествования — имеющий историческую подкладку эпизод из Великой эпопеи 1812 года. Прибавим, что и стиль выдержан автором в характере эпохи начала прошлого века. Стиль, как увидит читатель, сохранен в переводе.
Ужас и страдание не могут быть изображены сильнее, чем в сцене, где французский воин, умирающий и больше похожий на тень, чем на человека, приходит в стан врагов — русских, и просит Томасова, которому когда-то спас жизнь, уплатить выстрелом долг и положить конец его мученьям.
Конрад никогда не поучает, он просто держит перед людьми зеркало, в котором они могли бы увидеть себя и вывести мораль из этих собственных отражений.
В Маракие есть фонтан, окруженный пальмами.
На нем — древне арабские письмена:
— Пей и восхищайся!
Читайте и восхищайтесь, и благодарите природу, дающую воду жаждущим и изредка посылающую освежение для ума и сердца.
Старый воин с длинными седыми усами дал волю своему возмущению: — Возможно ли, чтобы у вас, молодежи, было так мало здравого смысла! Кое-кто из вас лучше сделал бы, если бы стер с губ молоко, прежде чем выносить приговор нескольким жалким остаткам поколения, которое в свое время не мало сделало и страдало.
Слушатели выразили раскаяние, и воин былых времен успокоился. Но он не умолк.
— Я один из них… я хочу сказать, один из этих, отставших от старого поколения, — продолжал он настойчиво. — А что мы сделали? Что мы выполнили?… Он, великий Наполеон, пошел на нас. Мы встретили пылкость французов пустынными пространствами нашей страны, а потом дали им нескончаемую битву, так что армия их легла наконец спать на своих позициях, ложась на груды своих же трупов. Потом была стена пожаров в Москве. Она свалилась на них же…
Потом начался длинный путь Великой Армии. Я видел, как она неслась, как поток. Это было точно проклятое бегство ужасных, призрачных грешников во внутреннем ледяном круге Дантова Ада, все расширявшемся перед их отчаявшимися взорами.
Жизни тех, которые спаслись, должны были быть вдвое крепче вколочены в их тела, чтобы можно было пронести их через Россию в мороз, от которого треснули бы и скалы. Но если скажут, что наша вина, что хоть один из них ушел, — это будет полным незнанием дела. Что говорить! Наши солдаты сами страдали так, как только могли вынести их силы. Русские силы! Конечно, бодрость наша не была поколеблена. И цель наша была чиста, но это не смягчало жестокого ветра ни для людей, ни для лошадей.
Плоть слаба. Хороша или дурна цель, человечество должно платить дань своей слабости. Что говорить! Во время боя за эту маленькую деревню, про которую я вам рассказывал, мы бились столько же за то, чтобы иметь над собой кров этих старых домов, как и за победу над врагом. И с французами было то же самое.
Это делалось не ради славы и не из-за стратегических соображений. Фрацузы знали, что им придется отступать еще до утра, а мы отлично знали, что они уйдут. Биться больше было не из-за чего. И все же наша пехота дралась, как дикие кошки, или, как герои, если это вам больше нравится. Среди домов деревни шло горячее дело, а подкрепления стояли в открытом поле и замерзали на бурном северном ветре, который с ужасающей силой гнал снег по земле и огромные тучи по небу. Самый воздух был странно темен по сравнению с белой землей. Я никогда не видел природу мрачнее, чем в этот день.
Нам, кавалерии, (нас была маленькая кучка) было немного дела. Надо было только поворачивать спину ветру и под случайные выстрелы. Это, могу вам сказать, были последние выстрелы французских орудий и артиллерия их последний раз стояла на позициях. Эти орудия уже никогда не ушли оттуда. Мы нашли их на следующее утро брошенными. Но в тот день они поднимали адский огонь по нашей аттакующей колонне. Бешеный ветер уносил дым и даже звуки выстрелов, но нам были видны постоянные вспышки и языки пламени на французском фронте. Потом снежные тучи скрывали все, кроме багровых вспышек в снежном вихре.
В перерывах, когда снова можно было разглядеть неприятельские расположения, нам было видно, как справа от поля битвы двигалась безконечная темная колонна. Это ползла и ползла Великая Армия, в то время, как на нашем левом фланге бой шел со страшным упорством и ожесточением. Потом ветер затих так же неожиданно, как и поднялся утром.
Нам дали приказание открыть огонь по отступающей колонне. Не знаю, какая здесь могла быть цель. Разве желание спасти нас каким-нибудь делом от замерзания в седле. Мы переменили фронт и двинулись таким шагом, чтобы очутиться во фланге этой отдаленной, темной линии. Это было, вероятно, в половине третьего.
Надо вам сказать, что до этих пор мой полк никогда еще не был на главной линии наступления Наполеона. Все эти месяцы армия, к которой мы принадлежали, мучилась на севере с маршалом Удино. Мы пришли сюда недавно, тесня его к Березине.
Это, значит, был первый случай для меня и моих товарищей повидать вблизи Великую Армию Наполеона. Поразительное и ужасное зрелище. Я уже слышал про это от других; я видел остальных солдат этой армии; видел издали небольшие банды мародеров, партии военно-пленных. Но это была сама коллона! Ползущая, спотыкающаяся, истощенная, полу-безумная толпа. Она выходила из леса в расстоянии версты и голова ее терялась в темноте полей. Мы врезались в нее рысью, которой еще были в состоянии бежать наши лошади, и застряли в этой человеческой массе, как в движущейся топи. Сопротивления не было. Я услышал несколько выстрелов, может быть с полдюжины. Казалось, что в этих людях застыл самый разум. Я успел хорошо оглядеться, пока ехал во главе моего эскадрона. И уверяю вас, что с краю шли люди настолько равнодушные ко всему, кроме собственных страданий, что они даже не повернули головы на нашу атаку. Солдаты!
Моя лошадь толкнула грудью одного из них. На несчастном был синий драгунский мундир, весь рваный, висевший лохмотьями с его плеч. Он даже не протянул руки, чтобы схватить мою лошадь под уздцы и спасти себя. Он просто упал. Наши солдаты кололи и рубили, и первый, конечно, я… Что вы хотите! Враг всегда враг! И все же в сердце мне заползала какая-то отвратительная жуть. Не было шума и суматохи, только тихое бормотание, перемешанное с более громкими криками и стонами, и толпа, не видящая и бесчувственная, продолжала катиться мимо нас. В воздухе стоял запах спаленных тряпок и сочащихся ран. Моя лошадь останавливалась в нерешительности в этом человеческом потоке. Мне казалось, что я бью гальванизированных покойников, которые ничего не чувствуют. Завоеватели! Да… Они уже получили должное.
Я тронул лошадь шпорами, чтобы выбраться из этой толпы. Справа врезался наш второй эскадрон, последовал неожиданный натиск и что-то похожее на злобное стенание. Лошадь моя споткнулась и кто-то схватил меня за ногу. Я вовсе не хотел, чтобы меня стащили с седла и, не глядя, ударил плашмя. Я услышал крик и мою ногу сразу выпустили.
Как раз в это мгновение я увидел невдалеке от себя субалтерна нашего полка. Его имя было Томасов. Все это множество живых покойников со стекляными глазами кишело вокруг его лошади, точно слепые, и с безумным хрипом. Он сидел выпрямившись в седле, не глядя на них вниз и опустив саблю.
У этого Томасова была борода. Конечно, у нас у всех были бороды. Обстоятельства, отсутствие времени и бритв! Нет, серьезно, в те незабываемые дни, которых не пережили многие, очень многие из нас, мы с виду были дикой толпой. Вы знаете, что и наши потери были ужасны. Да, вид у нас был дикий. Des russes sauvages[5] — что и говорить!
У него была борода, — я хочу сказать, у Томасова. Но он не был похож на дикаря. Он был самый молодой из нас всех. А это значит, что он был, действительно, молод. Издали он производил достаточно внушительное впечатление, ведь этот поход наложил на наши лица особенную печать свирепости. Но когда вы были достаточно близко от него, чтобы посмотреть ему в глаза, вы сразу видели, как ему было мало лет, хоть он и не был уже мальчиком.
Это были голубые глаза цвета осеннего неба, мечтательные и веселые, невинные и доверчивые глаза. Пышные белокурые волосы окружали его лоб, точно диадема, как сказали бы, в так называемые, нормальные времена.
Вам может показаться, что я говорю о нем, точно он герой романа. Но это еще пустяки по сравнению с открытием, которое сделал наш адъютант. Он сделал открытие, что у Томасова «губы любовника» — не знаю уж, как он себе это представлял. Если адъютант хотел сказать, что у Томасова приятный рот, то это, действительно, была правда, но сказано-то это было ради насмешки. Этот адъютант был не особенно деликатным человеком.
— Взгляните-ка на эти губы любовника! — громко восклицал он в то время, как Томасов говорил.
Томасову это не особенно нравилось. Но отчасти он сам себя выставил на посмешище своими рассказами, темой которых была любовная страсть и которые вовсе не были так исключительны, как это казалось ему. Товарищи терпеливо относились к этим рапсодиям, потому что они были связаны с Францией, с Парижем! Вы, современное поколение, не можете себе представить, что значили эти два слова для всего мира. Париж был центром чудес для всякого человеческого существа, наделенного воображением. Большая часть из нас, молодежи, недавно выпорхнула из своих провинциальных гнезд. Мы, в сущности, были простыми деревенскими жителями. Вот почему мы рады были слушать рассказы нашего товарища Томасова про Францию. За год до войны он был прикомандирован к нашему посольству в Париже. У него, вероятно, была сильная протекция, — а, может быть, ему просто повезло.
Я не думаю, чтобы он мог быть очень полезным членом миссии, потому что был очень молод и неопытен. И, видимо, все его время в Париже было в его полном распоряжении. Он использовал это время, влюбившись, лелея свою любовь и, так сказать, живя только для нее.
И Поэтому он привез с собой из Франции больше, чем простое воспоминание. Воспоминание — скоропреходяще. Оно может быть фальсифицировано, оно может быть стерто, в нем даже можно сомневаться. Да, что говорить! Я сам иногда начинаю сомневаться, что и я был в Париже. А долгий путь, с боями за каждый переход, казался бы мне еще невероятней, если бы не некая ружейная пуля, которую я носил в себе со времени маленького кавалерийского дела, случившегося в Силезии в самом начале Лейпцигской кампании.
Но переходы любви, вероятно, производят большее впечатление, чем военные переходы. В любви не атакуешь целым войском. Они исключительнее, более индивидуальны и интимны. И помните, что у Томасова все это было еще очень свежо. Он не успел пробыть дома после возвращения из Франции и трех месяцев, как началась война.
Сердце и мысли его были полны пережитым. Он был поражен происшедшим и, по простоте, высказывал это в своих речах. Он считал себя чем-то вроде избранного существа, не потому, что женщина взглянула на него благосклонно, но просто потому, что, как бы это сказать? ему открылось удивительное чувство обожания к ней. О, да, он
был очень наивен. Славный юноша, но далеко не дурак. И при том совершенно неопытный и доверчивый. В провинции часто встречаются такие молодые люди. Он был и немножко поэтом. Это было вполне естественным, а не приобретенным. Я думаю таким поэтом был наш отец Адам. В остальном же это был un russe sauvage, как нас называют французы, но не из тех, которые, по их уверению, едят в виде деликатеса сальные свечи. Что же касается женщины, этой француженки, то я никогда не видел ее, хоть и был тоже во Франции со ста тысячами русских. Очень вероятно, что она тогда не была в Париже. И, во всяком случае, ее двери не открылись-бы настежь перед таким простоватым человеком, как я. Золоченые гостиные были не для меня. Не могу вам и сказать, как она выглядела, что странно, потому что я был поверенным в сердечных делах Томасова.
Он скоро стал стесняться говорить перед другими. Я думаю, что обычные у лагерных костров пересуды оскорбляли его тонкие чувства. Ему оставалось разговаривать со мной и мне пришлось покориться. Нельзя требовать от юноши в положении Томасова, чтобы он уж совсем держал язык за зубами. А я, — я думаю, что вам будет трудно этому поверить, — я по натуре очень молчаливый человек.
Очень может быть, что моя молчаливость была ему по душе.
Весь сентябрь наш полк квартировал в деревнях, и это было тихое время. Тогда-то я и услышал большую часть его рассказов. Историей это нельзя назвать. То, что можно назвать его излияниями, не есть история, которую я хочу вам рассказать.
Я сидел иной раз целый час, радуясь покою, пока Томасов восторженно рассказывал мне. С моей стороны получалось впечатление торжественного молчания, которое, вероятно, нравилось Томасову.
Это, конечно, была женщина не первой молодости. Может быть, вдова. Я, во всяком случае, никогда не слышал от Томасова про ее мужа. Дом ее был общественным центром, в котором она царила с большим великолепием.
У меня получалось впечатление, что свита ее состояла большею частью из мущин. Но надо сказать, что Томасов очень искуссно избегал таких подробностей в своих повествованиях. Даю вам честное слово, что я не знаю, были ли у нее светлые или темные волосы, голубые или карие глаза, какого она была роста, какие у нее были черты и цвет лица. Его любовь была выше обыкновенных физических впечатлений. Он никогда не описывал мне ее в определенных выражениях. Но он готов был поклясться, что в ее присутствии все мысли и чувства вращались вокруг нее. Такова была эта женщина. В ее доме бывали разговоры на всевозможные темы, но во всех их неслышно, точно таинственные звуки музыки, сквозило подтверждение силы и власти истинной красоты. По этому можно судить, что женщина эта была прекрасна. Она отвлекала всех этих людей от их личных интересов и даже от их тщеславия. Она была тайной утехой и тайным горем всех этих мущин. При виде ее все они начинали задумываться, точно пораженные мыслью, что растрачивали до сих пор по пустому жизнь. Она была воплощение радости и страдания.
Короче говоря, она должна была быть удивительной женщиной, или Томасов был удивительным юношей, что мог так чувствовать и так рассказывать про нее. Я говорил вам, что Томасов был большим поэтом по натуре и слова его звучали правдой. Он говорил о чарах этой выдающейся женщины. И нельзя отрицать, что поэты часто подходят к истине.
В моем рассказе нет поэзии, я это знаю, но у меня есть доля сообразительности и я не сомневаюсь, что женщина эта была добра к юноше, если допускала его в свой дом. Это настоящее чудо, что он попал к ней. Как бы там ни было, но этот невинный юнец посещал ее дом и вращался там в обществе выдающихся людей. А вы знаете, что это значит: широкие груди, лысые головы, зубы, которых нет, как выразился один сатирик. Представьте себе среди них славного мальчика, свежего и безыскусственного, точно только что сорванное яблоко. Скромный, красивый, восприимчивый и обожающий молодой варвар. Честное слово! Какое интересное разнообразие! Какой отдых для усталых чувств! И при этом еще юноша с долей поэзии в натуре, благодаря которой даже простачек не кажется дураком.
Он стал искренно, бескорыстно преданным рабом. Наградой ему были улыбки и более интимный доступ в дом. Может быть утонченную женщину забавлял простодушный варвар. Может быть, — раз он не питался сальными свечами, — он удовлетворял ее потребности нежности. Знаете, высококультурные женщины способны на много родов нежности. Я хочу сказать, женщины с головой и воображением и без темперамента, о котором бы стоило говорить, вы понимаете? Но кто поймет потребности и капризы женщин? Чаще всего они сами не знают своего внутреннего состояния и бросаются от настроения к настроению, часто с катастрофическими результатами. И кто же тогда удивлен больше, чем они сами? Но случай Томасова был по существу совершенно идиллическим. Его преданность заслужила ему в обществе нечто в роде успеха. Но он не обращал на это внимания. У него было божество и алтарь этого божества, куда ему позволялось входить, не считаясь с официальными часами приемов.
Он широко пользовался этим преимуществом. Ведь, служебных обязанностей у него не было никаких. Сам глава военной миссии был исключительно занят успехами в свете — как это всем казалось. Как это казалось.
Однажды Томасов явился к властительнице своих дум раньше обыкновенного. Она была не одна. С ней был мущина, не из широкогрудых лысых завсегдатаев, но человек за тридцать лет, французский офицер, тоже пользовавшийся в этом доме преимуществами. Томасов не ревновал его. Такое чувство казалось бы дерзким нашему простаку.
Он, наоборот, восхищался французом. Вы понятия не имеете о престиже французких военных в те дни, даже среди нас русских, которые знали их, может быть, лучше, чем другие. Казалось, что победа навсегда отметила их. Они были бы более, чем люди, если бы не сознавали этого. Но они были хорошими товарищами и у них были какие-то братские чувства ко всем, носившим оружие, даже если оно было поднято против них.
А это был пример такого французского воина. Он был могучего сложения, воплощение мужественности. Его белый, как алебастр, лоб был контрастом со здоровым цветом его лица.
Не знаю, ревновал ли он Томасова, но подозреваю, что юноша раздражал его, как ходячая сентиментальная нелепость. Но такие люди, как он, непроницаемы и внешне он снисходил до того, чтобы признавать существование Томасова даже больше, чем этого требовали приличия. Раз или два он давал ему с полнейшим тактом и деликатностью полезные советы. Томасов был совершенно покорен этой явной добротой, скрывавшейся под холодным внешним лоском.
Когда Томасова провели к хозяйке дома, она и офицер сидели на диване и у них был такой вид, точно молодой человек прервал какой-то интересный разговор. Томасову показалось, что они как-то странно взглянули на него. Но ему не дали понять, что он помешал. Некоторое время спустя хозяйка дома сказала офицеру — его звали де-Кастель:
— Я хотела бы, чтобы вы взяли на себя труд установить истинность этого слуха.
— Это гораздо больше, чем слух, — заметил де-Кастель. Но он покорно встал и вышел. Хозяйка дома повернулась к Томасову и сказала:
— Вы можете остаться со мной.
Выраженное ею желание сделало его бесконечно счастливым, хоть он и не собирался уходить.
Она смотрела на него ласковым взглядом и от этого у него в груди что-то начинало пылать и шириться. Это было восхитительное ощущение, хоть от него и перехватывало дыхание. Он в экстазе упивался звуками тихих, очаровательных слов, произносимых ею. Разговор ее был полон невинной веселости и спокойного остроумия. Ему казалось, что его страсть разгоралась и охватывала ее голубыми огненными языками с головы до ног и выше головы, а сама она оставалась в центре этого пламени, как большая белая роза…
Гм, отлично. Он говорил мне еще многое в этом роде. Но это я запомнил. Он сам помнил все подробности, потому что это были его последние воспоминания об этой женщине. Он видел ее тогда в последний раз, хоть и не знал этого.
Де-Кастель вернулся, нарушая атмосферу очарования, которой упивался Томасов до потери сознания внешнего мира. Томасов не мог не заметить благородства его движений, естественной простоты манер, его превосходства над другими мущинами и Томасов страдал от этого. Он думал о том, что эти два блестящих существа созданы друг для друга.
Де-Кастель, садясь на диван рядом с хозяйкой дома, тихо сказал ей:
— Нет ни малейшего сомнения, что это правда, — и они оба взглянули на Томасова. Вызванный из состояния очарования, Томасов стал сразу застенчивым. Он сидел, слабо улыбаясь им.
Не отводя от краснеющего Томасова глаз, женщина сказала с мечтательной, не свойственной ей серьезностью.
— Я хотела быть уверенной, что ваше великодушие может быть велико — без малейшего пятнышка. Высочайшие порывы любви должны быть источником всякого совершенства.
Томасов широко раскрыл от восхищения глаза, точно губы ее роняли жемчуг. Но чувства эти были выражены не для простенького русского юноши, а для восхитительно утонченного человека — де-Кастеля.
Томасов не видел впечатления, произведенного этими словами, потому что француз сидел, опустив голову и внимательно разглядывал свои великолепно наполированные сапоги. Женщина шепнула сочувственно:
— У вас есть сомнения?
Де-Кастель проборматал, не поднимая головы:
— Это можно было бы превратить в недурной вопрос чести.
Она живо возразила:
— Это, без сомнения, искусствено. Я за естественные чувства. Я не верю ни во что другое. Но, может быть, ваша совесть…
Он перебил ее:
— Вовсе нет. У меня не детская совесть. Судьба этих людей не имеет для нас военного значения. Что это может изменить? Счастье Франции непоколебимо.
— Так тогда…, — произнесла она многозначительно и встала с дивана. Француз тоже встал. Томасов поторопился последовать их примеру. Он страдал от того, что находился в полном мраке. Когда он взял руку хозяйки дома, он услышал, как француз сказал с подчеркнутым подъемом:
— Если у него душа воина (в те времена люди, действительно, говорили таким языком), если у него душа воина, он должен был бы упасть в благодарности к вашим ногам.
Томасов почувствовал, что погружен теперь в еще больший мрак. Он последовал за французом из комнаты и из дому, потому что понимал, что этого ждали от него.
Начинало темнеть, погода была очень плохая и улица совершенно пустынна. Француз как-то странно задерживался на улице. Томасов тоже не торопился, не теряя терпения. Он никогда не торопился удаляться от дома, в котором она жила. Кроме того, с ним случилось нечто удивительное. Она крепко пожала на прощание его руку. Он получил тайный знак расположения! Он был почти испуган. Земля покачнулась и еще не вернулась к своему обыкновенному положению. Де-Кастель вдруг остановился на углу тихой улицы.
— Я не хотел бы, чтобы меня видели с вами на освещенных улицах, мосье Томасов, — сказал он странно суровым голосом.
— Почему? — спросил молодой человек, слишком удивленный, чтобы быть обиженным.
— Из осторожности, — коротко ответил тот. — Нам придется расстаться, здесь. Но прежде, чем расстаться, я открою вам нечто, важность чего вы сразу поймете.
Пожалуйста, запомните, что это был вечер в конце марта 1812 года.
Давно уже говорили о холодных отношениях между Россией и Францией. В домах все громче шептались об этом и, наконец, это стало слышным и в официальных кругах. Вскоре парижская полиция открыла, что наша военная миссия подкупила чиновников в военном министерстве и получила от них некоторые очень важные секретные документы. Эти презренные люди (их было двое) сознались в своем преступлении и должны были быть растреляны в эту ночь. Завтра об этом будет говорить весь город. Но хуже всего было то, что Наполеон был вне себя от злобы и решил арестовать русского посланника.
Вот, что сообщил де-Кастель. Он говорил тихим голосом, но Томасов был оглушен, точно от удара грома.
— Арестовать! — бормотал он в отчаянии.
— Да, и держать, как государственного преступника вместе со всеми, принадлежащими к посольству…
Француз схватил руку Томасова выше локтя и крепко пожал ее.
— И держать пленными во Франции, — повторил он на ухо Томасову и, опустив его руку, отошел от него и остался стоять молча.
— И это вы, вы мне говорите! — воскликнул Томасов в порыве благодарности, которая едва ли была больше, чем его восхищение великодушием будущего врага. Мог ли брат сделать для него больше! Он хотел схватить руку француза, но тот был плотно закутан в плащ. Может быть, он не заметил во мраке этого порыва. Он слегка отступил назад и спокойно, точно говорил через карточный стол или как-нибудь в этом роде, обратил внимание Томасова на тот факт, что дорога каждая минута, если он хочет воспользоваться предупреждением.
— Да, конечно, — согласился проникнутый благоговением Томасов, — так прощайте. Нет слов, которыми я мог бы поблагодарить вас за ваше великодушие. Но клянусь, что если мне только представится случай, вы можете распоряжаться моей жизнью…
Но француз уже скрылся вдали темной, пустынной улицы. Томасов остался один и не потерял драгоценных минут этой ночи.
Подумайте, как в историю попадает простая болтовня. Во всех мемуарах того времени вы прочтете, что нашего посланника предупредила какая то знатная женщина, которая была в него влюблена. Конечно, было известно, что он пользовался успехом у женщин, но на самом-то деле предупредил его никто иной, как простак Томасов, бывший любовником совсем другого сорта, чем посланник.
Вот секрет, каким образом спасся от ареста наш представитель. Он и весь его официальный штат благополучно выбрались из Франции — как сообщает нам история.
А в числе этого штата был, конечно, и наш Томасов. У него была, по словам француза, душа воина. А может ли быть что-нибудь ужаснее для такого человека, как очутиться пленником накануне войны. Быть отрезанным от родины, когда она в опасности, от его военной семьи, обязанностей, чести и — что-ж! — и от славы тоже!
Томасов содрагался при одной мысли о нравственных пытках, которых избежал. И он лелеял в сердце безграничную благодарность к двум людям, спасшим его от жестоких страданий. Эти люди были удивительны! Для него любовь и дружба были два вида высочайшего совершенства. Он нашел два лучших примера этого и отношение к этим людям стало для него каким-то культом. Это повлияло на его отношение вообще к французам, хоть он и был большим патриотом. Он, конечно, возмущался вторжением врага, но в этом возмущении не было ненависти к отдельным личностям. Томасов был истинно хорошей натурой. Его огорчали человеческие страдания, которые он видел кругом. Да, он был полон сострадания ко всем видам людских горестей, не переставая быть настоящим мущиной.
Менее тонкие натуры, чем он, не понимали этого. В полку его прозвали Сострадательный Томасов.
Он не обижался на это. Сострадание совместимо с душой воина. Люди без сострадания — это чиновники, торговцы и подобные им. Что же касается свирепых разговоров, которые слышались во время войны от приличных людей, то надо сказать, что язык в лучшем случае непокорный орган и если есть что-нибудь волнующее, то невозможно остановить его неудержимую деятельность.
Я не был особенно удивлен, видя, как Томасов вложил спокойно саблю в ножны в разгаре этой аттаки, как вы бы могли назвать. Он был молчалив, когда мы ехали обратно. И обыкновенно-то он не был болтуном, но ясно, что зрелище этой Великой Армии произвело на него глубокое впечатление. Я всегда был твердым человеком, а тут даже я… а Томасов был, ведь, поэтом. Можете себе представить, как это подействовало на него. Мы ехали рядом, не раскрывая рта. Это просто было сильнее слов.
Мы расположились бивуаками по опушке леса, так, чтобы иметь защиту для наших лошадей. Но бурный северный ветер затих так же быстро, как и налетел, и великий зимний покой лег на страну от Балтийского и до Черного моря. Можно было почти ощущать его холодную, безжизненную безграничность, достигающую до звезд.
Наши люди зажгли несколько костров и расчистили вокруг снег. Вместо сидений у нас были большие чурбаны. В общем, это был очень сносный бивуак, если даже не говорить о восторгах побед. Мы должны были почувствовать это позднее, теперь же мы были подавлены нашей суровой и трудной задачей.
Вокруг моего костра сидело трое. Третий был адъютант. Он был, может быть, и добродушным человеком, но мог бы быть лучше, если бы его манеры не были так грубы и понятия не так суровы. Он рассуждал о людях, точно человек был… ну, хотя бы просто двумя, сложенными крест на крест палками. На самом же деле человек больше напоминает море, движения которого слишком сложны, чтобы их можно было объяснить, и из глубины которого могут подняться, бог знает, какие неожиданности.
Мы поговорили об этой аттаке. Не долго. Такие темы не поддаются разговору. Томасов пробормотал что-то о простой бойне. Мне нечего было сказать. Как я вам говорил, я очень скоро опустил саблю и она без дела висела на моей руке. Эта умирающая толпа даже не попробовала защищаться. Было всего только несколько выстрелов. У нас было ранено двое. Двое!.. а мы атаковали главную колонну Наполеоновской Великой Армии.
Томасов устало прошептал:
— К чему это было?
У меня не было желания спорить и я только пробормотал:
— Ах, о чем тут говорить!
Но адъютант вмещался неприятным тоном:
— Что — ж, это хоть разогрело немножко наших людей. Я и сам согрелся. Это уж достаточно хорошая цель. Но наш Томасов такой сострадательный! А кроме того, он был влюблен в француженку и закадычный друг многих французов, вот ему и жаль их. Не печалься, голубчик, мы по дороге в Париж и ты ее скоро увидишь!
Это был один из его глупых, как нам казалось, разговоров. Все мы были уверены, что до Парижа придется добираться годами… годами! И вдруг! меньше, чем восемнадцать месяцев спустя, у мена обобрали большую сумму денег в адской игорной дыре, Палэ Ройяль.
Правда, — самая бессмысленная в мире вещь — открывается иногда глупцам. Я не думаю, что наш адъютант верил тогда своим словам. Он просто по привычке хотел подразнить Томасова. Просто по привычке. Мы, конечно, ничего не сказали в ответ и он опустил голову на руки и задремал, сидя на чурбане перед огнем.
Наша кавалерия была на крайнем правом фланге армии и я должен сознаться, что мы очень плохо ее охраняли. Мы потеряли в то время всякое чувство опасности. Но, все таки, мы делали вид, что охраняем. Подъехал солдат, ведя под узцы лошадь, Томасов устало сел на нее и отправился объезжать сторожевые посты. Совершенно бесполезные сторожевые посты.
Все было тихо в эту ночь, кроме треска костров. Бесновавшийся ветер поднялся высоко над землей и не чувствовалось ни малейшего дуновения. Только полная луна вдруг выплыла на небо и повисла высоко и неподвижно над головами. Я помню, как на мгновение поднял к ней свое заросшее лицо. Потом я, вероятно, тоже задремал, согнувшись вдвое на чурбане и наклонив голову к яркому огню.
Вы знаете, какая непостоянная вещь такой сон. Одно мгновение вы падаете в пропасть, а в следующее вы возвращаетесь на землю. Потом снова проваливаетесь. Кажется, точно вы летите в бездонную черную пропасть. Потом опять возвращаетесь толчком к сознанию. Становишься игрушкой жестокого сна. Мучительное состояние.
Мой вестовой стоял предо мной, повторяя:
— Не желаете-ли поесть?.. Не желаете-ли поесть?..
Я постарался ухватиться за исчезающее сознание. Вестовой предлагал мне закопченый котелок с крупинками, плававшими в слегка посоленной воде.
В то время мы аккуратно получали только такие порционы. Пища для цыплят, будь она проклята! Но русский солдат поразителен. Мой паренек подождал, пока я кончил пирушку, и ушел, унося пустой котелок.
Я больше не хотел спать. Я находился теперь в состоянии обостренной сознательности. Я ощущал даже то, что было вне того, что сейчас окружало меня. Я рад сказать, что такие моменты бывают у людей, как редкое исключение. Я отчетливо ощущал землю во всех ее огромных пространствах, окутанных снегом. На всем этом пространстве были лишь деревья, вытянувшиеся кверху в своей похоронной красе. И среди этого всеобщего траура мне слышались вздохи людей, умирающих на лоне мертвой природы. Это были французы. Мы не ненавидели их. Они не ненавидели нас. Мы жили далеко друг от друга — и вдруг они ворвались с оружием в руках, ведя за собой другие народы, чтобы всем погибнуть на долгом, долгом пути среди замерзших тел. Я отчетливо видел этот путь, трагическое множество невысоких черных валов, растянувшихся вдаль под лунным светом, в ясной и безжалостной ночи — ужасный покой!
Но какой еще покой мог быть для них? Чего другого они заслуживали?
Вас может удивить, что я так хорошо все это помню? Как может мимолетное чувство или неопределившаяся мысль жить так долго в человеке, существование которого так непоследовательно менялось? Ощущения этого вечера врезались в моей памяти так сильно, что я помню малейшие оттенки их. А причиной этого был случай, который я, вероятно, не забуду во всю жизнь, как вы сами увидите.
Все эти мысли мелькали в моей голове не более пяти минут, когда что-то заставило меня оглянуться назад. Не думаю, чтобы это был шум; снег заглушал все звуки. Но что-то было, точно сигнал, достигший моего сознания. Как бы там ни было, я повернул голову. Ко мне приближался случай, хоть я и не знал ничего про это и не был ничем предупрежден. Все, что я увидел, были две шедшие издали в лунном свете фигуры. Одна из них был Томасов. Темная масса за ним — были лошади, которых уводил вестовой. Томасов был знакомой фигурой. Он был в высоких сапогах и его длинный силуэт кончался остроконечной шапкой. Но рядом с ним приближалась другая фигура. Я не верил сначала своим глазам. Это было поразительно! На голове у фигуры был блестящий, украшенный перьями шлем, и она куталась в белый плащ. Плащ не был таким же белым как снег. Ничто никогда не может быть таким белым. Плащ был, вернее, белый, как туман, и вид его производил странно-жуткое впечатление. Казалось, точно Томасов захватил самого бога войны. Я сразу заметил, что он вел за руку это сверкающее видение. Потом я увидел, что поддерживал его. Я смотрел на них во все глаза, а они ползли и ползли, — потому что они, действительно, ползли, — и, наконец, приползли в свет нашего костра и прошли мимо чурбана, на котором я сидел. Огонь заиграл на шлеме. Он был весь погнутый и замерзшее и израненное лицо под ним было обрамлено обрывками меха. Не бог войны, а француз. Широкий белый кирасирский плащ был порван, пули выжгли в нем дыры. Ноги француза были завернуты сверх остатков сапог в старую овчину. Они казались чудовищными и он спотыкался, поддерживаемый Томасовым, который осторожно усадил его на чурбан рядом со мной.
Удивлению моему не было границ.
— Вы привели пленного? — спросил я Томасова, точно глаза мои обманывали меня.
Надо вам сказать, что мы брали пленных только в том случае, если они сдавались целыми корпусами. К чему было и брать их? Наши казаки или убивали отставших, или бросали их на дороге, — как случалось. В конце концов, право, получалось одно и то же.
Томасов обернулся ко мне и взглянул на меня очень смущенно.
— Он выскочил передо мной, точно из под земли, когда я отъезжал от караула, сказал он. — Он, вероятно, сделал это с намерением, потому что шел прямо на мою лошадь. Он схватился за мою ногу и тогда уж, конечно, никто из наших молодцов не посмел его тронуть.
— Ему повезло, — сказал я.
— Он этого не оценил, — сказал Томасов и вид у него стал еще более смущенный. — Он шел за мной, держась за мое стремя. Вот почему я так запоздал. Он сказал мне, что он штабной и говорил таким голосом, как, верно, говорят только в аду. Это был какой-то мучительный и злобный хрип. Он сказал, что хочет просить у меня одолжения. Последнего одолжения. Понимаю ли я его? — спросил он каким-то злобным шопотом. Конечно, я ответил ему, что понимаю. Я сказал: «oui. je vous comprends»[6]. Тогда, — сказал он, — сделайте это. Теперь же! Сразу, если в вашем сердце есть жалость.
Томасов замолчал и смотрел на меня странным взглядом поверх головы пленного.
— Что же он хотел сказать? — спросил я.
— Вот это я его и спросил, — ответил подавленным голосом Томасов, — и он сказал, что просит, чтобы я оказал ему милость и всадил ему в голову пулю. Как товарищ — солдат, — сказал он. — Как человек с сердцем, как… как сострадательный человек.
Пленный сидел между нами, точно мумия со страшным, израненным лицом, какое-то военное пугало, чудовище в лохмотьях и грязи, с ужасными глазами, полными жизни и не гаснущего огня в невыносимо измученном теле, скелет на празднике победы.
И вдруг эти сверкающие, не гаснущие глаза уставились на Томасова. А он, бедняга, точно загипнотизированный, ответил на жуткий взгляд этого скелета. Пленник прохрипел по-французски.
— Я вас узнаю. Вы ее русский юнец. Вы были мне очень благодарны. Теперь я прошу вас заплатить ваш долг. Я хочу, чтобы вы уплатили его одним освобождающим выстрелом. Вы человек чести. У меня нет даже сломанной шпаги. Все мое существо возмущено моим унижением. Вы меня знаете.
Томасов не отвечал.
— Разве у вас не душа воина? — злобным шопотом спросил француз. Но в голосе его сквозила умышленная насмешка.
— Я не знаю, — ответил бедный Томасов.
С какой ненавистью взглянули на него неугасающие глаза пугала. Казалось, жизнь его поддерживалась только возмущенным и бессильным отчаянием. Вдруг он вскрикнул и упал ничком, извиваясь в ужасных судорогах. Таковы нередко бывали последствия тепла от костра. Было похоже на то, что француза подвергли ужаснейшим пыткам. Но он сначала пробовал перебороть страдания. Он только тихо стонал, пока мы склонялись к нему, чтобы не дать ему скатиться в костер. Он лихорадочно бормотал от времени до времени:
— Tuez-moi, tuez-moi…[7].
Но потом боль побеждала, он кричал в безпамятстве, крики вырывались из его сжатых губ.
По другую сторону костра проснулся адъютант и вскочил, ужасно ругаясь, на проклятый шум, поднятый французом.
— Что это такое? Опять ваше чортово сострадание, Томасов, — набросился он на нас. — Почему вы не выбросите его вон отсюда на снег?
Мы не обращали внимания на его крики. Он встал, с ужасными ругательствами и ушел к другому костру. Французу стало легче. Мы прислонили его к чурбану и молча сидели по обе стороны от него, пока горнисты не заиграли зорю. Большой огонь, который поддерживали всю ночь, побледнел на белесом фоне снега, а морозный воздух кругом звучал металлическими нотами кавалерийских труб. Глаза француза, застывшие и точно стекляные, что дало нам на мгновение надежду, что он тихо умер, сидя между нами, — вдруг медленно повернулись направо и налево, глядя по очереди на наши лица. Мы с Томасовым уныло переглянулись. Потом мы внутренне содрогнулись при звуках голоса де-Кастеля, прозвучавшего для нас с неожиданной силой и с жутким самообладанием.
— Bonjour, messieurs[8].
Подбородок его опустился на грудь. Томасов обратился ко мне по русски:
— Это он, тот самый человек…
Я кивнул головой и Томасов продолжал сокрушенно:
— Да, он! Блестящий, полный совершенств, предмет зависти для мущин, любимый этой женщиной — это чудовище, жалкое существо, которое не может умереть. Посмотрите в его глаза. Это ужасно!
Я не посмотрел, но понял, что хотел сказать Томасов. Мы ничего не могли сделать для него. Эта зима мстительной судьбы держала в своих железных лапах и беглецов, и преследовавших их. Сострадание было пустым словом перед этой неумолимой судьбой. Я попробовал сказать что-то про обоз, который должен находиться в деревне, но я замолчал под взглядом Томасова. Мы знали, каковы были эти обозы: жалкие толпы несчастных, которым не на что было надеяться. Казаки гнали их копьями в морозный ад, с лицами повернутыми в обратную сторону от их домов.
Француз вдруг вскочил на ноги. Мы помогли ему, почти не соображая, что мы делаем.
— Идемте, — сказал он с расстановкой, — это как раз подходящий момент.
Он долго стоял молча, потом так же отчетливо:
— Клянусь своей честью, всякая вера умерла во мне.
Голос его вдруг потерял самообладание. Подождав минуту, он добавил шепотом:
— И даже мое мужество… Клянусь честью.
Последовала еще продолжительная пауза прежде, чем он хрипло прошептал с большим усилием:
— Не довольно ли этого, чтобы тронуть каменное сердце? Неужели я еще должен встать перед вами на колени?
Снова наступило молчание. Потом француз крикнул Томасову последнее слово злобы:
— Молокосос!
На лице бедняги не дрогнула ни одна черта. Я уж решил пойти и привести двух солдат, чтобы они отвели несчастного пленного в деревню. Не оставалось ничего другого. Но не прошел я и шести шагов по направлению к группе лошадей и солдат впереди нашего эскадрона… Но вы уж догадались. Конечно. И я тоже догадался, потому что даю вам слово, что звук выстрела из пистолета Томасова был едва слышен. Снег, ведь, поглощает звуки. Пистолет только слабо щелкнул.
Не думаю, чтобы на этот звук обернулся хоть бы один из солдат, державших лошадей.
Да. Томасов это сделал. Судьба привела де-Кастеля к человеку, который понял его. Но жертвой должен был быть бедняга Томасов. Вы знаете, что такое людская справедливость и суд. Все это лицемерие свалилось на него тяжестью. Да, что говорить! Это животное — адъютант первый стал возмущенно распускать слухи про пленника, которого так хладнокровно пристрелили! Томасов, конечно, не получил за это отставки. Но после осады Данцига он попросил разрешения оставить службу в полку и похоронил себя в глуши своей провинции, где много лет с его именем соединяли какую-то таинственную темную историю.
Да. Он это сделал! Но в чем же тут было дело? Один воин сторицей отплатил другому долг, спасая его от судьбы худшей, чем смерть — от потери всякой веры и мужества. Вы, может быть, посмотрите на это с такой стороны. А я не знаю. Да и сам бедный Томасов не знал. Но я первый подошел к далекой группе на снегу. Француз неподвижно лежал на спине, Томасов стоял на коленях, ближе к лицу де-Кастеля, чем к его ногам. Он снял фуражку, волосы его блестели как золото, под легкими снежинками, которые начали падать. Он наклонялся к умершему в нежной, созерцательной позе. Его молодое, невинное лицо, с опущенными ресницами не выражало ни горя, ни суровости, ни ужаса, на нем было спокойствие глубокой, безконечной молчаливой задумчивости.