Человека, голова которого привлекла мое внимание, зовут Филипп Айдлвайлд, хотя мне он известен (уже больше часа) как почетный ректор Айдлвайлд, доктор философии, профессор греческого и номинальный глава Джарндиса. Этим ветреным октябрьским вечером небо сине-серого цвета, воспетого художником по имени Пейн. Тут и впрямь бывают такие дни – сегодня один из них, – хотя обычно мои родные места (с одной стороны ограниченные Криклвудскими Болотами, с другой – университетом Джарндиса) нежатся в мягком климате, идеально подходящем для теплолюбивых растений и игривых короткошерстных собак. Сегодня же шквальный ветер приносит с океана запах соли, пены и гудрона с басовой нотой разложения: чайки клюют плывущую по двадцатиметровым волнам тушу огромного морского зверя. Прекрасная ночь для юноши – можно сорвать рубашку, испустить радостный вопль и бежать, кожей чувствуя влагу и не боясь простудиться. В такую ночь вино и виски льются рекой, огонь ревет в камине, и дикий танец найдет тебя в объятиях красотки или в кругу новых закадычных друзей.
Увы, я на торжественном ужине. Я зашел в свою комнату (будьте любезны, никаких «конур» и «каморок», даже «жилище» не приветствуется), открыл чемодан и достал из него музыку – больше распаковывать было нечего. Потом сразу отправился на Матрикуляционный Ужин, первое из бесконечного списка традиционных мероприятий, на которые лучше не являться. Впрочем, об этом пока никто не знает, и все первокурсники вынуждены глазеть на лысину Филиппа Айдлвайлда, мысленно спрашивая себя: эти шершавые бледные хлопья, облетающие с его головы всякий раз, когда он проводит рукой по двум-трем оставшимся волосинам, – заразная болезнь, безобидное следствие преклонного возраста или остатки супа, в который он ненароком окунулся за обедом?
Профессор Айдлвайлд не может говорить иначе как в горизонтальном положении или, по крайней мере, не приведя в оное положение голову. Желая подчеркнуть какую-то мысль, он выкручивает шею в твою сторону, точно бойкая пестрая сова, кивает, и сквозь морщины на его глотке проступают сухожилия; однако чаще всего он обращается с выспренними речами к патине на обеденном столе. Вертикальный разрез почетного ректора Айдлвайлда (начатый с линии симметрии промеж глаз среднестатистической человеческой особи) наверняка явил бы взору искаженные внутренние органы и кости, застывшие в форме вопросительного знака, что поразительным образом не соответствует речевым повадкам человека, изъясняющегося одними восклицаниями. Когда лакей (между прочим, аспирант, работающий над теорией разрешения индустриальных конфликтов) приносит рыбу, Айдлвайлд, обрушив в масленку шквал отмершего эпидермиса или грибковых спор, марионеточными рывками поворачивается ко мне.
– Мистер Любич! Добро пожаловать в Джарндис. Мне сказали, что впереди у нас великие победы. – Он улыбается. – Прошу вас, кивните своим преподавателям из ФЗИСЭ, они будут вне себя от радости!
До меня доходит, что надо прояснить ситуацию: я не Гонзо. Так и поступаю. К моему удивлению, ректор одаряет меня горизонтальной улыбкой.
– Любезный друг, покорнейше прошу меня извинить. – Он на миг задумывается. – Стало быть, вы другой!
Ага. Конечно. Из всех присутствующих в зале студентов я – другой. Айдлвайлд широко улыбается и поворачивается к своему прежнему собеседнику. Ищу взглядом Гонзо, чтобы его возненавидеть, и нахожу друга в самом унылом и молчаливом расположении духа. Он сидит напротив, в двух стульях от меня. Справа – ослепительно-красивая девушка, искренне увлеченная беседой о кристаллических структурах с парнями напротив, а слева – строгая леди по типу Евангелистки, которая в начале ужина во всеуслышание заявила: «Я доктор Изабелл Лэмб, и я терпеть не могу привлекательных юношей». Неясно, правда ли это (подозреваю, что нет, и Гонзо должен был ответить на брошенный вызов), но слова докторши его задели, и он попросту вычеркнул ее из своего мира. Она сейчас разглагольствует с другим соседом о катастрофических обрушениях висячих мостов, а Гонзо почти отключился. Без восхищенной публики он вынужден заглядывать себе в душу, чем он и занимается, однако среди шума и дружелюбной болтовни это нелегко. Со своего места я помочь не в силах, зато могу вмешаться в беседу, идущую слева от меня, и вывести ее в более многообещающее русло, где Гонзо даст волю своему очарованию и наконец уберет с лица ужасную кретинскую мину. Когда мы уезжали, Ма Любич не наказала мне приглядывать за ее сыном. Старик Любич, подбросив нас до вокзала, не возложил на меня бремя отцовской заботы и поддержки. Ничего такого они не сделали, потому что в этом не было нужды. Я прекрасно знал о своих обязательствах. Минуту спустя я прошу соседа передать мне соль и заодно интересуюсь, чем порошковая соль отличается от кристаллической и почему никто не использует ее для готовки. Тут же разгорается увлекательная беседа, профессор Айдлвайлд вновь жаждет моего внимания, а Гонзо болтает о пряностях с ослепительной красавицей. Речь Айдлвайлда принимает форму лекции, и я обдумываю свою новую жизнь в новом мире, стараясь не есть маленькие частички профессора, которые падают мне в тарелку.
Университет Джарндиса не велик и не молод. Его полное название выглядит так: «Jarndice – Hoffman Metanational Wissenschaft- u. Kulturschule»[2], благодаря чему можно заключить, что хоть мистер Джарндис и был англичанином (слово это использовано из соображений краткости, на деле же его генетическое наследие включало ДНК воюющих англов, норманнов, саксов, ютов, пиктов, кельтов, ирландских крестьян, потерпевших кораблекрушение католических испанцев, беглых евреев испанского происхождения и чудных испанских мавров, а также меркантилистов-бургундцев, викингов, буйных готов, мрачных фламандцев и некоторых заезжих мадьяр), его партнер был чистокровным немцем (то есть тевтоно-татаро-тюрко-руссо-ашкенази-франко-пруссаком). Эти двое решили основать высшее учебное заведение, в котором не было бы места не только ученым раздорам, но и лютым национальным распрям. Посему «Наипаче Важные Указы» (помимо прочего, они предписывали студентам жить в пределах мили от Джарндисской библиотеки, однако в 1972-м году, когда лектории и спортивные площадки заняли почти все означенное пространство, исполнять этот декрет стало затруднительно, и милю заменили лигой, равной трем английским (а не международным) морским милям, то есть 5,55954 вместо 5,556 км – уточнение было призвано почтить национальную принадлежность Пэлгрейва Джарндиса (хоть и презиравшего патриотизм в любых его формах), а теперь с пользой служит для напускания тумана и позволяет всем жить, где вздумается) предписывают каждому прибывшему в Джарндис, независимо от его умственных способностей, торжественно поклясться, что отныне он будет «постигать науки сообразно надлежащим правилам и благонравию, споспешествовать миру и согласию, а все магистры будут зело радетельно слушать друг друга и не исполняться чрезмерно гордостью». Как следствие Джарндис стал полем для непримиримой университетской грызни и безудержного политического экстремизма. Кроме того, злопыхатели и матрикулаты (первокурсники) прозвали его «Наипачами» (ссылаясь на название университетского устава), хотя «наипаче» – всего лишь устаревшая форма «особенно», как терпеливо объясняет ректор каждому студенту, сидящему рядом с ним на Матрикуляционном Ужине.
Сегодня рядом сижу я и, вместо того чтобы до безобразия напиваться, потею во взятой напрокат синей бархатной мантии с серебряной окантовкой, которая царапает шею и пахнет престарелой кошкой. Вырядившись как недоделанный Полоний, я, однако, слишком часто сиживал за столом в доме Любичей, чтобы грубо прервать поток следующих одна из другой историй о Великом сдвиге гласных и упадке классического образования, начавшемся еще во времена императора Адриана. Я терпеливо жую тушеную говядину, улыбаюсь хорошенькой девушке напротив и жду, пока пыл профессора Айдлвайлда поутихнет. Это случается, когда приносят десерт, и не постепенно, а сразу: он умолкает, вздрагивает и утыкается в стол, будто ищет на нем какую-то определенную часть своего эпидермиса, которая может понадобиться ему в будущем. Его нос скользит по полировке, оставляя на ней два неровных запотевших следа, – неровных, потому что его голова по-прежнему чуть повернута в мою сторону. Руками он хватается за край стола. Я кошусь на хорошенькую девушку, однако ее лицо выдает лишь то же недоумение, что наверняка читается на моем. Меня осеняет, что профессора Айдлвайлда, очевидно, хватил или вот-вот хватит удар, при этом я понятия не имею, как определить, на самом ли деле это так. Еще я не рад, что ректор вздумал преставиться именно теперь, на глазах у меня и всех остальных, чем неизбежно оставит след в моей психике – вообразить страшно, какой именно след.
Профессор Айдлвайлд в облаке перхоти резко откидывается на спинку стула и выпрямляется, как штык, глядя в пустоту. Булькнув, он сворачивается в клубок, скрючивает пальцы и испускает то ли лай, то ли вой. Ректор либо умирает, либо в него вселяется злой дух; первое было бы трагично, хотя, признаться, немного странно, а вот второе вынуждает задуматься, какое божество могло избрать своим посредником и фактически лицом высоколобого зануду с несерьезной, но омерзительной кожной болезнью и грибной вонью изо рта. Я в некотором потрясении оглядываюсь по сторонам в поисках какой-нибудь подсказки, однако никто и не смотрит на ректора. Это полное безразличие – со стороны сотрудников Джарндиса, по крайней мере, поскольку всем новеньким за столом тоже не по себе, – наводит на определенные мысли. У лакея, стоящего рядом, лицо совершенно невозмутимое, хотя его начальник сейчас с размаху дергает себя за уши – при этом достигается эффект летучей мыши, вынесенной на яркий свет. Я прихожу к выводу, что такие припадки случаются у ректора Айдлвайлда регулярно, и вежливее всего не обращать на них внимания. Видимо, именно из соображений вежливости нас не предупредили об этом сразу и не пытаются успокоить теперь, хотя в любой миг кто-нибудь может броситься на помощь ректору. Я благодарю небеса, что рядом посадили меня, а не Гонзо, который, заметив неладное, порывался сделать профессору трахеотомию, однако врожденный ум вовремя подсказал ему, что я неспроста сижу без дела. Таким образом, я избавлен от удовольствия наблюдать, как он бежит по дубовому столу, сшибая фарфор девятнадцатого века, и втыкает именную серебряную ручку времен зарождения «Искусств и Ремесел» (поздние 1890-е, добротный, но не слишком привлекательный ввиду многочисленных вмятин и царапин образец) в шею профессора Айдлвайлда, дабы восстановить свободный доступ воздуха в его дыхательные пути.
За всей этой суетой я, как Грязный Гарри, забываюсь и случайно заговариваю с хорошенькой девушкой напротив. Выясняется, что ее зовут Бет, она из Херрингбона и только-только бросила своего парня, украдкой встречавшегося с танцовщицей по кличке Сапожок. Когда профессор Айдлвайлд приходит в себя и вмешивается в нашу беседу, я даже умудряюсь частично ответить для себя на непростой вопрос: о чем мы с Бет будем разговаривать на свидании, которое состоится через пару дней? Разумеется, о политике.
Политика в Наипачах пользуется большой популярностью. Это не только тема, глубоко презираемая руководством, но и повод для оживленных дебатов, пылких громких споров и отстаивания чудовищно необоснованных позиций. Следовательно, политика идеально подходит для выпендрежа и борьбы за превосходство. Самая горячая тема дня – проблема Аддэ-Катира.
Аддэ-Катир – маленькая страна, соседствующая с несколькими большими. Климат здесь одновременно умеренный и тропический, всюду яркие краски, буйство природы и изобилие. Вдоль горного хребта тянется большая цепь озер (самое крупное из них, озеро Аддэ, широко известно своей водой, много лет считавшейся последним словом в заваривании чая), а помещается этот плодородный интерьер в уютных стенах Катир, давших название стране, – они отходят на восток от Гималаев, ласково обнимая озеро Аддэ и его меньших братьев, точно решили оставить их себе.
С политической точки зрения Аддэ-Катир лучше всего описывает слово «разоренная». На свете много неблагополучных стран, но эта разрушена до основания. Никаких этнических конфликтов тут нет – в основном благодаря удивительной истории создания Аддэ-Катира. Здешний народ произошел от мыслителей самых разных кровей, которым надоела бесконечная череда жестоких войн и перемирий на их родинах (равно как и странный запрет на спиртные напитки, установленный занудами от буддизма, ислама, христианства, индуизма, а также других сект и культов, налагавших религиозные вето по принципу «за компанию»). Словом, они ушли из Китая, Тибета, Пакистана, Индии и отправились в Катиры, дабы найти там убежище и, откровенно говоря, наклюкаться. У берегов озера Аддэ они обнаружили, что все коренное население погибло от эпидемии краснухи, к которой у пришельцев был иммунитет.
Попав на все готовенькое, они стали как можно справедливее делить обширные земли, а потом как можно смирнее на них жить. Предводителем избрали одного знатного человека, изгнанного из дома за неизвестные, но не слишком тяжкие грехи. Ему велели не доставать попусту своих подданных – вот он и не доставал, как потом не доставал его сын, внук и так далее. Традиция дружелюбного безразличия к делам простого народа жива в Аддэ-Катире по сей день. Языки первых жителей с годами перемешались, гены тоже, и спустя несколько веков они вовсе забыли, что откуда-то пришли. Потом, как и следовало ожидать, Аддэ-Катир завоевали англичане. Они посмотрели на местную инфраструктуру и постановили, что катирцы могут жить под каким угодно флагом, пока им это позволено. Скучающие леди и пресыщенные жизнью джентльмены какое-то время гоняли соблазнительных катирок по деревянным лестницам и натертым до блеска верандам, чем, в сущности, и ограничилось Империалистическое Иго (ах да, еще английский объявили вторым государственным языком). Осуществление колониального проекта – не самое приятное занятие, если аборигены живут так хорошо, что предлагать им перемены даже неловко. Когда в 1947-м англичане покинули страну, в Аддэ-Катире ненадолго поднялись волнения: картель торговцев опиумом пыталась воспользоваться здешними водными путями для перевозки товара, однако реакция местных жителей была столь выраженной и недвусмысленной, что наркобароны оставили эту затею.
В 1966-м «Паназиатская Финансовая Группа Прогрессивных Инвестиционных Банков» – следуя Программе Развития, начатой в том же году с целью избавить мир от нищеты с помощью крупномасштабного капитализма, – предоставила Аддэ-Катиру ссуду. Любопытно, что ссуды у них никто не просил. Деньги так и лежали на счете, привлекая к себе внимание мировой общественности. Образовавшийся долг, как ни странно, привлек к себе еще больше внимания. В 1986-м, когда пришла пора гасить ссуду, к первоначальной, и без того огромной сумме прибавилось еще несколько десятков миллионов долларов. Аддэ-Катир призвали к ответу. Магараджа заметил, что ссуда была ему без надобности, никаких контрактов он не заключал и прибыли с тех денег не имел. «Паназиатская Финансовая Группа Прогрессивных Инвестиционных Банков» ответила, что хоть этот аргумент и не лишен оснований, сам спор представляется им безосновательным, поскольку касается экономических хитросплетений, суть которых порой противоречит здравому смыслу. И вообще, народ Аддэ-Катира нажился на тех деньгах уже хотя бы потому, что другие страны охотнее инвестировали в них средства, зная, что при случае потребует возвращения долга из ссуды. Магараджа возразил, что никто в Аддэ-Катир ничего не инвестировал. Мало того, Аддэ-Катиру вообще не нужны инвесторы. У нас все хорошо, спасибо. «Паназиатская Финансовая Группа Инвестиционных Банков» обозлилась и потребовала у магараджи денег. Магараджа очень любезно предложил «Паназиатской Финансовой Группе Инвестиционных Банков» засунуть требование себе в ухо. «Паназиатская Финансовая Группа Инвестиционных Банков» обратилась в НАТО и открыла им глаза на теперь уже очевидную правду: магараджа – криптокоммунист.
Его свергли, организовав невероятно дорогой и хорошо спланированный бунт спорной репрезентативности, а новым магараджей стал Эрвин Мохандер Кумар, индус английского происхождения, знаменитый сифилитик, некогда промышлявший контрабандой наркотиков. Под знаменем Временного правительства он должен был направить Аддэ-Катир в экономическое русло. Кумар тут же подписал документ, обязывающий страну выплатить долг, после чего взял на себя некоторые господские полномочия касательно местных женщин. В Аддэ-Катире вспыхнула гражданская война, но стране, по крайней мере, больше не грозило попасть в лапы коммунистов.
Нынешняя Проблема Аддэ-Катира – следствие тех печальных событий. Беспредел Эрвина Кумара поднял волну сопротивления. Озера стали логовищем некоего пирата по имени Захир-бей, огромного воина, милитаризованной версии Ганди, провозглашенного властелином островов и новой нации пиратов-революционеров. Этот Колосс в одних матросских штанах и с абордажной саблей в каждой руке не признает государственного долга и пробуждает сладострастный трепет во всей слабой половине Аддэ-Катира и соседних стран. Вышел даже болливудский фильм, где половозрелая красавица попадает в тиски бея и, посредством танцев, веселых песен о любви и застенчивых взглядов, делает из монстра идеального мужа. Получилась странная смесь «Красавицы и чудовища» и «Моей прекрасной леди». Пикантности фильму добавило то, что бей в нем изображен прямо-таки дикарем, а из-за одного чересчур откровенного танцевального номера кино запретили к показу, в результате чего оно мгновенно распространилось по всей Южной Азии путем Интернета и цифрового самиздата. Захир-бей в этом занятном образчике политической агитации ничего не говорит о выборах или надежном демократическом правительстве, однако выступает прямой противоположностью маньяка с фетишем женских ног (то есть Эрвина Кумара). Вопрос, горячо обсуждаемый в кулуарах Джарндиса, – где, самоочевидно, на каждом углу подстерегают охотники за мнениями, жаждущие вовлечь самых убедительных студентов в большую политику, – звучит так: считать Захир-бея другом всего человечества или террористом?
Увы, Бет ближе последнее мнение, а мне – первое. Наше свидание заканчивается катастрофой, и, встав из-за столика, Бет уходит болтать с дородным третьекурсником по имени Дхугал.
Обозленный, косматый, в дешевых ковбойских ботинках и клетчатой рабочей рубашке, я – эталон современного недовольного юноши. Я представляю собой целый спектр недовольства, и на каждый цвет у меня уходит не больше зимы. Сначала я хожу в бейсболке и обвисших джинсах, поливая грязью университетских модников. Затем надеваю обтягивающие черные штаны, мажу лицо белилами и оплакиваю смерть Байрона на заднем сиденье машины. Следом я открываю для себя панк и какое-то время хожу вообще без волос, пока однажды какие-то бизнесмены не принимают меня за фашиста (они дивятся моей храбрости и пьют за мое здоровье). Придя в ужас, я опять отращиваю волосы. Ненадолго становлюсь яппи, но потом меня охватывает такая злость на мир в целом, что я отрекаюсь от собственного поколения и его жалких тревог за судьбу нашей гадкой планеты. Вскоре я вновь подхватываю радикализм – половым путем. Мою подругу и сообщницу зовут Алина.
Алина со спутанными темными волосами и невероятными губами; Алина с римским носом и пальцами итальянского повара; Алина с поразительно громкими оргазмами. После семинара она припирает меня к стенке и требует, чтобы я ответил за свои устаревшие необоснованные взгляды. Она ставит руки по бокам от меня, чтобы я не сбежал, и забрасывает меня подробными, исчерпывающими аргументами, а когда я начинаю мужественно высказывать свое негодование, наклоняется и затыкает мой рот страстным, откровенно эротическим поцелуем. Алина пахнет кофе, табаком и жевательной резинкой, и это (то есть политический спор и поцелуй) она спланировала куда лучше, чем я. Мне, однако же, хватает ума обнять ее и сделать вид, что поцелуй начал я, и Алина благосклонно позволяет мне тешить себя этой мыслью. Когда у нас заканчивается воздух, приходит время ужина – она знает отличное местечко. Подозрительный клуб, втиснутый между банком и почтой, представляет собой узкий коридор со столиками, ведущий к небольшому прокуренному залу. Клуб называется «Кокус» (в буржуазном порыве отличить излюбленное заведение от другого, доступного всем люмпен-пролетариям, здешние посетители ласково величают его «Корком», и тот, кто случайно перепутает названия, рискует получить штраф или временную отставку), это старый и глубоко почитаемый бастион радикализма. Несколько месяцев подряд я питаюсь исключительно в «Корке», а Алина кормит меня эротическим экстазом и политическим исступлением, после чего я превращаюсь если не в мужчину, то по крайней мере в сносную копию ее самой. Походка моя становится упругой и чуть развязной, я знакомлюсь со всеми вокруг и даже начинаю понимать, о чем они говорят.
Завсегдатаи «Корка» носят имена вроде Игги, Квип и Браге (по своей воле, а не потому, что так обозвала их матушка), очень любят черные джинсы, кожаные жилетки и могут в любое время поспорить о чем угодно. Чаще темами их споров становятся Глобальное Соглашение о Свободном Рынке (что меня не занимает) и Евразийское Экономическое Партнерство (что занимает меня еще меньше), поскольку от этих незанятных штук зависит, кто будет бедным, кто богатым, кто выживет и кто умрет с голоду, а это уже интересней.
– ГСОСР сдуется, – однажды заявляет Алина, – потому что зависит от постоянных поправок государства. Это не «невидимая рука», а стеклянный кулак, который рано или поздно разлетится… – Конечно, она хочет сказать «вдребезги», но Квип (мясистый увалень, карточный шулер) всплескивает пухлыми руками и кричит, что Алина ненормальная, что ГСОСР по самые гланды засел на морализаторском шпиле, и снять его оттуда можно только с помощью революционного хирургического вмешательства.
– Дудки, – говорит Себастьян, и все умолкают, потому что он не болтает по пустякам. Как и Алина, он наполовину итальянец, не раз участвовал в деятельности студенческих бригад, попадал под дубинки полицейских и однажды поджег баррикаду в Амстердаме. Себастьян может на память цитировать революционеров от Сократа до Ленина и Майкла Мура, помнит точные цифры и факты по любому вопросу. Он знает, насколько повысился уровень Мирового океана и каким странам грозит наибольшая опасность. Помнит точные прогнозы климатических изменений на десять, двадцать лет вперед, до конца века. Знает ВВП Уганды и процент мирового дохода от проституции и наркоторговли. Все это прекрасно ему известно или, по крайней мере, он умеет так гладко и безупречно излагать мысли, что разница между правдой и вымыслом теряется.
– Революция, – говорит Себастьян так, словно объясняет очевидное, – это реакция. Это спазм политической системы. Когда последний раз вы видели человека в эпилептическом припадке?
Никто не вспоминает почетного ректора Айдлвайлда, хотя его покрытая струпьями голова коллективной галлюцинацией висит у нас перед глазами.
– По-вашему, это подходящее время, чтобы спросить больного о налогах? Дать ему подержать вашего первенца? Нет? Тогда с чего вы решили, что революция – идеальная пора для предложений по обустройству страны? – Себастьян закатывает глаза, невзначай привлекая всеобщее внимание к обольстительному шраму на безупречном в остальных смыслах лбу – подарочек от голландского полисмена, с которым Себастьян потом подружился.
– Важно не кто, а что стоит у власти. Людей вынуждают действовать подобно машинам. Точнее, механизмам. Человеческие чувства и умение сопереживать непрофессиональны. Они мешают выполнять разумные действия. Все, что делает человека хорошим – делает его человеком – отсекается. Системе плевать на людей, но мы относимся к ней как к одному из нас, точно это сумма наших достоинств, а не следствие наших самых неблаговидных поступков. Важен лишь один переворот, – заключает Себастьян. – Тот, который мы совершим ради самих себя.
Не получив заметного отклика, он пожимает плечами и возвращается к своему журналу и коктейлю. Алина перехватывает мяч беседы и устремляется к зачетной зоне. Квип и остальные еще таращат глаза от мысли, что революция – это плохо, и она делает тачдаун, заявляя: «…вот почему средства производства [цитата, автор] телеологически ориентированы на использование жестоких проникающих методов [цитата, автор], что неотвратимо и само собой приводит к несправедливости в чудовищных масштабах!» Все кивают. Алина бросает на меня взгляд и облизывает губы – разговоры о политике неотвратимо приводят ее к единственной мысли. Мы идем ко мне. Не факт, что общество в самом деле телеологически ориентировано на использование проникающих методов, но к Алине это относится в полной мере.
Секс, политика и неограниченный доступ к алкоголю – все, о чем может мечтать взрослеющий юноша. Самый большой кайф наступает, когда мы устраиваем демонстрацию, орем во всю глотку, сбегаем от блюстителей закона и крадем у полицейского каску, которую позже водрузим на барную стойку в «Корке». Когда пьяная победная ламбада заканчивается, мы едем к Алине, где выясняется, что стащила она не только каску. Я выхожу из душа и обнаруживаю в постели голую запыхавшуюся Алину в одних табельных наручниках. К счастью, ключ она тоже стащила.
На следующее утро звонит телефон. Элизабет Сомс рыдает в трубку и лопочет что-то на неведомом языке. Я очень осторожно прошу ее успокоиться и говорить по-английски. Точнее, пытаюсь это сделать, потому что мне каким-то образом передалось ее состояние, и я не могу говорить – горло сдавило, рот полон воды и соли. Когда я наконец справляюсь с этим, начинает течь из носа и глаз. Элизабет орет на меня, вернее, бесится по какому-то другому поводу, а я вынужден слушать. То и дело она срывается на чужой язык: странные твердые слоги не укладываются в голове и лишены смысла. Однако плакать я не перестаю, и у меня саднит в горле. Я ищу взглядом Алину, но она ушла на утреннюю лекцию – непонятно, из милосердия или равнодушия. Непонятно, была ли она дома, когда зазвонил телефон.
Элизабет на секунду утихает – то есть перестает говорить. Она хрипит в трубку, и, прислушавшись, я слышу собственное дыхание, хлюпающее и неровное. Так проходит больше часа. Наконец я начинаю понимать ее лепет. Прокручиваю в уме нашу беседу – бесконечный повторяющийся ужас последних шестидесяти минут, и до меня доходит: Элизабет говорила не на чужом языке. Я не мог уяснить, что она несет. У Шэньян умер. Поняв это, я перестаю воспринимать происходящее до тех пор, пока не оказываюсь возле руин его дома. Элизабет сидит на тротуаре, сунув ноги в канаву, и в таком же положении я провожу остаток дня.
Ма Любич учила меня, что правда всегда одна. Тем она и отличается: своей уникальностью. Не бывает разных версий случившегося, нет никаких точек зрения. Ма Любич в первую очередь мать, и ее материнство – дело однозначное. Но здесь, на краю дороги, перед грудой обугленных досок, которые раньше были Домом Безгласного Дракона, есть две истины. Обе они допускают существование некоторых фактов. В доме номер пять жил старик-китаец и имелась коллекция холодного оружия; кроме того, там было много ветхой мебели и старинный граммофон. Где-то между шестью вечера и полуночью в задней части дома начался сильный пожар, быстро спаливший всю постройку.
Это, так сказать, скелет. Огонь сжег всю плоть, и у черепа правды оказалось два лица. Первое – простое и скучно-удобное. Юми и Офелия жили в доме мастера У, пока у них шел ремонт, но в тот вечер отправились на спектакль в кукольный театр. Предоставленный самому себе и, возможно, загрустивший, У Шэньян лег поздно, приняв на грудь некоторое количество бренди. Он забыл поставить решетку перед камином, и случайная искра, пролетев через комнату, подожгла разномастные шторы. В доме, битком набитом бумагой и деревом, пламя вспыхнуло быстро и жарко. Такова была бы горькая правда. Заурядная и вполне терпимая.
Второе лицо куда затейливее. Доказательств нет. У Шэньян пал смертью героя. Вот так.
Большие часы так-тикают, огонь едва теплится в камине. Мастер У ест пряный яблочный кекс – Элизабет прислала его в пластиковой коробке фирмы «Таппервер». Мастер У в восторге от «Таппервера». Многообразие форм и размеров, дивное удобство герметичных контейнеров многоразового пользования его восхищают. Эта посудина – из новинок, с маленькими крылышками по бокам. Если их опустить, коробка плотно закроется. Мастер У держит ее в одной руке, а другой приподнимает краешек – щелк, и вновь опускает – цик-цок. Дело в том, что на каждом боку у посудины по две застежки, открываются они разом, а вот закрывать их надо по одной. Щелк… цик-цок. Пластик прохладный, но еще податливый и эластичный (эта часть мозга не имеет полного доступа к моему образованию, поэтому я не уверен, какое слово тут лучше употребить). В общем, он гнется, и гнется довольно легко – старик может снять крышку, не оцарапав кожу и не защемив палец. Щелк… цик-цок. Кекс очень вкусный. Свежий, сладкий, с влажными кусочками яблока и сиропом, который получается, если испечь такой кекс правильно. В нем нет гадких тошнотворных сердцевин. Многие повара считают сердцевину неотъемлемой частью яблока – видимо, из соображений какой-то неправильной экономии, поскольку твердые пластинки не дают насладиться вкусом в полной мере и, стало быть, попусту растрачивают драгоценные яблочные ресурсы. Элизабет – фея яблочных кексов. Щелк… цик-цок. Пальцы мастера У скользят по круглому бочку «Таппервера». Коробка вместительная. Она идет с двумя разделенными на части подносиками, в которых можно хранить разные продукты. К примеру, две порции цыпленка, две риса и две овощей с устричным соусом. Мастер У не любит устричный соус. Он пахнет устрицами. Щелк… цик-цок. Крышка у посудины гладкая, четырехугольная, с плотными крылышками, укреплена ребрами жесткости. Она не тяжелая, но твердая. Основа помягче – наверное, чтобы амортизировать толчки и удары, или чтобы расширяться при заморозке жидкостей. Пластик также устойчив к порезам: он буквально срастается вокруг них, если кто-нибудь режет кекс внутри коробки – чего мастер У себе не позволяет. Щелк… цик-цок… дзынь.
Мастер У не меняет позы. Не настораживается. Он выглядит в точности как секунду назад. Однако все изменилось. Дзынь был особый. Дзынь с разными слоями смыслов и последствий, вроде безумно сложной цепочки домино, расставленной на нескольких этажах поместья. Его произвел крайний левый колокольчик на средней веревке. Стало быть, кто-то легко надавил на среднее окно. Поскольку звякнул лишь один колокольчик, давление было очень, очень слабым – будто бабочка слетела с окна. Хотя в такое время суток это должен быть ночной мотылек. Щелк… цик-цок. Ладно, мотылек улетел. Однако… дзынь. Видно, у мотылька есть приятель посолидней. Или это мотылек-мальчик гоняется за мотыльком-девочкой? Если так, он делает это около правого окна. И… дзынь, дзынь… девчушка попалась игривая, гоняет парня вокруг дома и сейчас они возле… дзынь… левого окна.
Мастер У сидит в кресле-качалке. Он стар. Он объелся кекса и выпил чаю, а потом полчаса играл с «Таппервером». Будь причиной звона не похотливые мотыльки – к примеру, в дом решили проникнуть убийцы – они бы непременно увидели, что он совсем ослаб. Безобидный старый чудак засыпает, убаюканный собственной игрой и мягким покачиванием кресла. Возможно, он выбрал этот опасный миг, чтобы впасть в детство. Веки его тяжелеют, но полностью не закрываются. Он так стар, что разница не заметна.
Человек, влезший в левое окно, очень большой, оттого его молчание пугает. Он в прекрасной форме, раз вошел так быстро и тихо. Для этого ему надо было сделать вертикальный шпагат, пролезть в комнату и, не теряя равновесия, встать на вторую ногу. Все это не заняло у него и доли секунды. Колокольчики на окне успевают еще раз звякнуть, прежде чем он останавливает их рукой.
Мастер У не просыпается и что-то бормочет во сне, поглаживая «Таппервер». Убийца замирает на месте. В то же окно пролезают еще двое. Остальные ждут в саду – там целая армия. Ниндзя, члены Общества Заводной Руки, в конце концов пришли за У Шэньяном. Когда они опускают глаза на дедулю, дремлющего в кресле, и понимают, что собрались здесь в таком количестве и с такими мерами предосторожности ради восьмидесятилетнего старикана, их предводитель издает тихий, неприятный смешок.
Крышка от «Таппервера» летит ему прямо в лоб. Порез неглубокий, но кровь попадает в глаза и не дает четко видеть. Он сразу теряет пространственное зрение и не может толком защититься, когда кресло выбрасывает Мастера У вперед, чуть ли не в объятия ниндзя. Старик делает выпад и проворачивает нож в мишени, однако это не живот ниндзя, а донышко «Таппервера». Пластик плотно смыкается вокруг клинка: теперь враг не может схватить его или отразить, а значит, его вот-вот разоружат. Инстинкт подсказывает покрепче вцепиться в свой нож (все-таки он плохо видит и не успевает следить за ходом событий). Мастер У не пытается отобрать у него оружие. Он принимает курс, избранный врагом, плавно ему следует и вдруг становится хозяином положения. Ниндзя замечает, что его бедра двигаются несообразно ногам, а руки раскинуты слишком широко, чтобы правильно воспользоваться их силой. В конце цикла мастер У отбирает нож, и верзила встает на цыпочки – лезвие у него под подбородком. Вот что бывает с теми, кто недооценил красоту «Таппервера».
Мастер У решает его не убивать. В этом отличие хороших от плохих. Он вырубает врага с надеждой, что тот задумается, до чего докатился. Потом он аккуратно встает между двумя оставшимися противниками и сталкивает их друг с другом. Увы, они очень хотели убить мастера У, поэтому один зарабатывает скверное ножевое ранение. Это отвлекает его напарника, и мастер У бросает его на двух других ниндзя, готовящихся к атаке.
Бой продолжается, плавный и великолепный, однако вскоре мастер У сознает: он устал, а враги – нет. Его ни разу не задели, но справедливо и другое: первая же рана положит конец схватке. Он должен быть безупречен, а противникам надо всего лишь проявить настойчивость. Если даже он их прикончит, явятся новые; время и место выбирать не ему. Хуже того, скоро вернутся Юми с Офелией – если их не убьют сразу, о них узнают. Пока что мастер У вполне может быть холостяком. Ниндзя ничего не знают о его семье, потому что не бывали в доме, где хранятся все фотографии. Они проникли только в гостиную, и у них сразу появились важные дела. Об учениках мастера У им тоже неизвестно: сведения хранятся в письменном столе. Таким образом, он – слабое звено вражеской цепочки. Без У Шэньяна ниндзя не доберутся до Безгласного Дракона. Он станет не только безгласным, но и невидимым – от этого у всех ниндзя лопатки зачешутся. Хотелось бы посмотреть, как они свалятся в яму, которую сами же вырыли! Мастер У принимает решение.
Сейчас у него три противника. Они приближаются с разной скоростью – это существенно осложняет дело и подразумевает, что перед ним настоящие мастера. Не подстроиться под ритм атакующих очень трудно. Мастер У шагает навстречу одному, скользит сквозь пространство, которое готовится занять второй, и сталкивает их лбами. Оба падают в камин и загораются. Третий медлит, но потом бросается им на выручку. В это время мастер У открывает бар, берет две бутылки и разбивает их о голову, обливаясь спиртным и получая в распоряжение два очень скверных орудия. Он шагает в сторону – очередной противник влетает в бар, разбивая еще несколько бутылок, – и начинает двигаться по комнате, оставляя за собой спиртовый след. Он подскакивает и пригибается, режет и рубит, руки извиваются вокруг тела. Мгновением позже огонь прыгает ему на ноги и следует за ним по гостиной: вспыхивают шторы, крашеные стены начинают дымиться. Ниндзя не отстают: клинки свистят у старика над головой и за спиной, тяжелые руки хватают воздух, ноги топчут пустой пол. У Шэньян неуловим. У Шэньян сделан из воды.
И тут, посреди хаоса, наступает единственный миг безупречного покоя, когда все действия и противодействия уравновешивают друг друга. Старик с улыбкой протягивает руку к огню и загорается. Улыбка не сходит с его губ, когда он разворачивается к ниндзя со стеклянными лезвиями в широко раскинутых, пылающих руках. Каждый из них будет вспоминать этот миг до самого смертного часа, холодными ночами откровений и в минуты тишины – всякий раз им будет мерещиться «Таппервер». Они запомнят вселяющего ужас старика с безмятежным взором, который ловко шагнул им навстречу, хотя кожа его лопалась, а волосы шипели; который наступал, когда они отходили. Мастер У выгнал их в ночь и шел за ними, не подпуская к дому, пока тот не сгорел дотла. Тогда он упал на колени и мирно испустил дух, а его враги дрожали в темноте. Ниндзя запомнят этот миг – миг, когда они познали страх.
На похороны мастера У собирается удивительно много народу. Старика знал чуть ли не каждый житель Криклвудской Лощины; проститься с ним приходят все лавочники, семьи и учителя из школы Сомса, все временные обитатели загородных и пляжных домиков. Люди несут с собой кексы и чай, и в память о мастере У мы дружно поднимаем стаканчики. Понятия не имел, что у него столько знакомых.
Говорю об этом Элизабет.
– Их позвала я. Так заведено – приглашать много гостей. И я не смогла… – Элизабет очень плотно сжимает губы и стискивает кулаки: понятно, о чем она молчит. Кого нам не удалось разыскать, так это учеников мастера У. Безгласный Дракон исчез, улетучился, словно пар, из каждого города на каждом материке. Или, быть может, им просто стыдно брать трубку, потому что они бросили учителя одного.
Юми и Офелия растворились в толпе – так, обычные гости на больших показных похоронах. Урна маленькая, поэтому не видно, кто ее несет, когда вся процессия чинно шагает к морю. Мы развеваем пепел мастера У с утеса, и он несколько секунд летит облаком, пока ветер не уносит его навстречу новым приключениям. Элизабет обнимает меня, затем отворачивается, и мы горюем поодиночке.
Когда я возвращаюсь в Джарндис, Гонзо и Алина, которым всегда было не по себе в компании друг друга, возятся со мной по очереди. Они опаивают меня, помогают забыть случившееся или хотя бы смириться с ним. Две недели спустя я просыпаюсь и обнаруживаю, что, хоть небо над головой и серое, а мир вокруг по-прежнему темен, этот мрак скорее пробуждает мою душу, нежели смиряет ее. На улице вечер, и у меня нет похмелья. Я вновь способен нормально функционировать, во мне будто включился наддув. Близость смерти растормошила меня по-настоящему, я начинаю брать от жизни все. Мы с Алиной трахаемся, как кролики, и я тут же выпрыгиваю из кровати – сон придуман для других. Я в изрядных количествах поглощаю книги, музыку, спиртное и еду. Набираю вес. Теперь я без доли иронии хожу с расстегнутой до середины груди рубашкой, при этом не выгляжу смешным. Я Тарзан, я Долговязый Джон Сильвер, да, черт подери, это все про меня. Смотрите и завидуйте! Гонзо начинает за меня беспокоиться.
Я мотаюсь между лекциями, «Корком», вечеринками и демонстрациями, пока не начинаю чаще узнавать лица полисменов, чем демонстрантов – хоть мы с товарищами по сцепленным рукам и цветам вышли из одного общества, я неизменно в первых рядах и чаще смотрю на щиты полицейских, нежели оглядываюсь назад. На очередном митинге в меня попадает камень – брошенный, скорее всего, сзади, – и меня тут же провозглашают героем, а моя физиономия красуется на первых страницах местных газет. От полицейского инспектора приходит доброжелательное письмо: он выражает надежду, что я не получил серьезных травм. К недолгому отвращению Алины я бойко отвечаю, что у меня все хорошо, надеюсь, у него тоже. Она прощает меня, лишь когда я подчеркиваю, что офицер негласно взял на себя ответственность за то, чего не делал, и в общем счете это очко будет не в его пользу.
Звоню в Швецию и прошу их выслать нам своего представителя, а когда они соглашаются (явившийся из посольства сухонький зануда читает лекцию о правах на разработку недр Северного моря, пока мы не спаиваем его и не отправляем домой со страусиным пером в штанах), я звоню в Москву, Сидней, Рим (и Ватикан), в Польшу и даже в Аддэ-Катир, надеясь на дальнейшие успехи.
Звонить в Аддэ-Катир – дело увлекательное и непростое, потому что их телефонный код нигде не значится. В конце концов я обращаюсь к смотрителю «Корка» – однажды он встречался с девушкой из Красного Креста и знаком с парнем из ООН, у которого есть номер представительства Временной Катирской Администрации в Нью-Йорке. Когда я звоню по этому номеру, секретарь отвечает, что ей с ноября не платят жалованье, и, если она передаст мою просьбу, ее проклянут. Я пытаюсь сказать, какой неоценимый вклад она вносит в международные отношения, но она уже повесила трубку. Нужно принимать более дерзкие меры.
Я звоню человеку, знакомому с человеком, который встречался с девушкой, в чьей записной книжке был телефон кого-то (пол неизвестен), кто вроде бы имеет выход на некоего ученого. Ученый этот хорошо знает Колосса – разрушителя надежных экономических моделей, попирателя договорных обязательств; любимчика робких, готовых на все дев (и матрон); искусного воителя и гаргантюа; бесстрашного, неуязвимого каприза природы; титанического Фреда Астера из Аддэ-Катира, Захир-бея.
Через цепочку знакомых и малознакомых людей я в конечном итоге выхожу на телефонный номер со швейцарским кодом. Отвечает мне брюзгливый субъект неопределенного пола:
– Konditorei Laueneur.
– Алло? Мне нужен Захир.
– У нас его нет. Только отель имеет право его печь.
Ответ сбивает меня с толку. Я не готов к обмену секретными словами и пытаюсь выдумать фразу, которая звучала бы столь же загадочно и по-шпионски, но, не успеваю я собрать недостающие детали, как меня перебивают:
– Видите ли, было разбирательство. Хозяин отеля потребовал решения суда. Это их марка, вот в чем дело. Кто угодно может испечь торт а-ля «Захер», ne? А оригинальный «Захер» имеют право печь только в отеле. Так постановил суд. В любом случае, – с некоторым удовольствием добавляет субъект, – у нас его нет.
Меня осеняет: он услышал «Захер» вместо «Захир» и решил, будто речь о торте. Я объясняю, что ищу лидера революционного движения, организованного против вмешательства империалистов и марионеточного режима, установленного похотливым Эрвином Кумаром. Наступает тишина.
– Вы в курсе, что звоните в кондитерскую? – наконец выговаривает субъект, раздумывая, стоит ли продолжать разговор.
– Мне дали ваш номер, – объясняюсь я. Мой тон из властного и делового превращается в извиняющийся.
– Так отдайте его обратно! – Эти слова он произносит с веселым удивлением. – У вас неправильный номер. Это кондитерская. В Базеле. На севере, понимаете? Тут полно тортов и ни одного революционера. Они все бьют и крушат. Революция – это не по-швейцарски.
Просветив меня таким образом, субъект вежливо кладет трубку, а я остаюсь у телефона, соображая, что делать дальше.
Два дня спустя за мой столик в «Корке» садится опрятный джентльмен лет сорока. Понятия не имею, как его пустили, но в руке он держит стакан односолодового виски из бара, и вид у него вполне довольный. У мистера ибн Соломона (так он представился) едва заметное брюшко и ладный синий костюм. Кожа чистая и смуглая. Он похож на финикийского купца или мавританского рыночного торговца: гладко выбрит, улыбчив, руки ухоженные. У него тихий голос, и я с некоторым удивлением узнаю его полный, пожалованный Захир-беем титул: Фриман ибн Соломон, полномочный посол Свободного Аддэ-Катира. Побеседует ли он с собравшимися здесь мыслителями и просто завсегдатаями? А как же! С удовольствием, ведь это его долг. Однако Фриман ибн Соломон – строгий приверженец одноуровневых разговоров и переговоров. Посему никаких кафедр и помостов: он будет сидеть в этом прекрасном баре и беседовать с нами на равных. В доказательство своей готовности быть, как мы, он опрокидывает стаканчик «Брукладди» и любезно заказывает второй.
– У нас есть оружейная гора, – говорит Фриман ибн Соломон. – Вы тут не знаете, куда девать молочные озера, ржаные поля и все такое прочее. А у нас – оружейная гора. Мы не прочь получать излишки вашего оружия, но лучше складывайте его в одну кучу. Оно поступает в нашу страну помаленьку, капля за каплей. Крохотные партии сначала идут к Эрвину Кумару. Тот их теряет или продает, и оружие в итоге валяется повсюду. Неделю назад я нашел целый ящик у себя на кухне, под брокколи. Рано или поздно, – добавляет он без тени гнева или иронии, – этим оружием кого-нибудь убивают, что очень печально.
Удивительно, но Игги выступает в защиту международной системы. Обычно Игги и остальные громко порицают капиталистическую гегемонию (то есть, все на свете). Но когда Фриман ибн Соломон высказывает им те же мысли, они пытаются заверить его, что все не так уж плохо. Вероятно, услышав это от Фримана ибн Соломона, да еще в правильном контексте, они чувствуют себя виноватыми и хотят оправдаться.
– Вы ведь не официальный представитель, так?
– Боже упаси! – отвечает Фриман ибн Соломон. – Нет, мы никого не представляем.
Игги откидывается на спинку стула, доказав всем, что в бочке подозрительно вкусного меда не обошлось без ложки дегтя.
– Нет, – продолжает Фриман ибн Соломон, – у нас прямая демократия, все участвуют в принятии любого решения, если на это есть время. Если нет, бей имеет преимущественное право действия, чтобы нас не застали врасплох. Но законов у нас нет.
Игги изумленно таращится на ибн Соломона. Себастьян за стаканом водки с тоником открывает глаза и смотрит на него с явным интересом. Алина фыркает и вопрошает:
– Нет законов?!
– Нет, – подтверждает Фриман ибн Соломон. – Понимаете, закон – это ошибка, попытка записать все то, что человек должен знать сам. У нас такого нет. Люди действуют, руководствуясь здравым смыслом, и должны быть готовы за свои действия отвечать. Не такая уж благоприятная среда для преступников, как вы вообразили. – Он отхлебывает виски.
– Но разве это не приводит к коррупции? – желает знать Алина.
– О да. То есть, в некотором смысле, да. Видите ли, мы – пиратская страна, и власть у нас менее формальная. Но вы правы, каждый заботится только о своей шкуре. Вместе с тем любого можно призвать к ответу. Всегда есть тот, кто с тобой не согласен. – Он пожимает плечами. – Так уж заведено: выбирая правительство, человек сам выбирает себе отраву. Мы выбрали эту.
Фриман ибн Соломон так падает духом, что мы меняем тему. Потом Квип садится за пианино, и нам выпадает честь лицезреть, как полномочный посол танцует канкан с Алиной и девушкой по имени Иоланда, сбрившей себе половину волос.
Когда проходит слух, что в университете появился свой человек из Аддэ-Катира, все голоса обширного диссидентского спектра вдруг признают нашу состоятельность и важность как одного из оплотов свободомыслия. Я поднимаю в «Корке» новые темы, приглашаю новых ораторов, и некоторые из них настроены дружелюбно, а другие нет, но я теперь настоящий мужчина, и с каждым новым гостем Алина заводится все сильнее: мы едва не стираем до дыр орудие угнетения государственного угнетателя, и дело идет к тому, что скоро нам придется стащить новое. Аддэ-Катир перестает будоражить общественное сознание, поскольку переговоры заходят в тупик: Совет Безопасности ООН отвечает отказом на просьбу Захир-бея прислать в Аддэ-Катир миротворцев. В «Корке» чуть не случается раскол: одни считают, что это шаг в правильном направлении (подальше от квазитоталитарной культурной гегемонии), другие – что нет (в сторону изоляционистской экономической империи). К счастью, на пенной вечеринке все мирятся, и жизнь продолжается.
В Эрвинвиле великий президент продолжает исступленно изучать «Камасутру».
Вокруг озера Аддэ группировка Захир-бея посредством черного рынка, более эффективного и гуманного, нежели легальный, поддерживает некое подобие порядка и инфраструктуры.
Выступая против пушного промысла, Алина сбривает волосы на лобке. Несмотря на этот отвлекающий момент, я умудряюсь сдать сессию.
Гонзо получает посылку от Ма Любич, в которой мы обнаруживаем такое изобилие еды и напитков, что оно с трудом умещается в комнате. Особенно мне приходятся по вкусу овсяные меренги с малиной.
Идиллия держится вплоть до того утра, когда я сижу за столиком, пишу курсовую по биологии и толком не слушаю, как Себастьян объясняет Квипу, что «свобода передвижения и скорость передачи информации, присущие периоду позднего модерна, неизбежно влекут за собой, однако не оправдывают конец Эпохи Присутствия». Внезапно через кладовую в бар вламываются ребята в масках (их появлению предшествует вспышка света и грохот, от которого чешется в носу и из ушей течет кровь), грубо швыряют нас всех на пол и впечатывают лицами в потертый ковер, так что я вдыхаю несметное количество пылевых клещей и едва ощутимый аромат полового сношения. Один верзила в маске вопит (мог бы и не утруждаться), что это налет.
Я поднимаю голову. Алина лежит напротив: темные волосы очаровательно и сексуально растрепаны, лицо потрясенное и напуганное – это, в свою очередь, пугает меня, поскольку у нее куда больше революционного опыта, и она никогда не рассказывала, что такое бывает. Я выдыхаю ее имя, но она даже не смотрит в мою сторону; тут подбегает здоровяк, орет мне что-то в лицо и тащит меня прочь одного – то ли потому, что у меня самый диссидентский видок, то ли потому, что я строю из себя обольстительного диссидента в обтягивающих джинсах и одним этим заслужил страшные муки.
Кузов грузовика службы безопасности – место удручающее. Здесь пахнет страхом и немытыми личностями, сиденье жесткое. Я прикован наручниками к большому кольцу в полу и представляю, что это, должно быть, некое встроенное замковое устройство на случай аварии. Если грузовик свалится в одну из многочисленных речушек вокруг Джарндиса, оно обязательно сработает и выпустит меня… или необязательно. Я возлагаю все свои надежды на бритую голову, виднеющуюся за решеткой, и что есть мочи стараюсь быть хорошим арестантом, а не угрозой обществу. Кроме того, я усиленно сдерживаю тошноту, которой весьма способствует нахождение в безоконном кузове, когда голова у тебя между коленей, а на улице пекло.
Из болтовни по рации и обмена односложными репликами между водителем и его приятелями я узнаю, что ребята в масках – не вполне солдаты. Это невоенная оперативная группа, созданная для гражданской обороны и борьбы с терроризмом. Фактически они наемники; вооруженные силы передают их в пользование службам безопасности, и в это время они считаются штатскими. То есть они обучены, как солдаты, вооружены, как солдаты, дерутся и при необходимости убивают, как солдаты, однако их услугами можно пользоваться в стране и за ее пределами, не заботясь о таких скучных актах, как Закон о чрезвычайных полномочиях шерифа или Билль о правах. Любопытно: то, что они не солдаты, позволяет им еще сквернее обращаться с другими не-солдатами.
Шагая туда-сюда вдоль рядов с удрученными арестантами, они орут, что мы коллаборационисты, – видимо, по этому поводу мы должны как-то особенно расстраиваться. То и дело они отвешивают нам подзатыльники; если кто-нибудь из задержанных разбушуется, его затыкают пинком. Потом кричат опять. Мы «предатели», «изменники», «иуды», «пятая колонна», «диверсанты» и «ренегаты». Наши имена и адреса вносятся в базу, у нас забирают документы, подтверждающие личность, шнурки и ремни. Затем к нам в камеры заглядывает младший офицер и добавляет, что из нас вырастут петены и квислинги.
Камеры оборудованы далеко не по последнему слову техники. Отчасти я готовился к сверкающим коридорам, биомониторам и полиграфам. Я и помыслить не мог, что нас бросят в клетушки из мелкой сетки, наспех сколоченные посреди заброшенного склада. Я не ожидал увидеть тусклую лампочку над головой и железное ведро вместо унитаза. Нет, это не моя страна – скорее, одна из тех стран, где все плохо. По сути, с этим мы и боремся, хотя не испытывали ничего подобного на собственной шкуре. Оно было где-то далеко, а теперь здесь, рядом, и не сказать что очень окрыляет.
Со мной в камере Игги, Себастьян и еще два-три типа, которых я не знаю, явно не студенты, потому что они старше, сварливее и сами зарабатывают себе на хлеб. Они – члены настоящих профсоюзов, призывающие своих сослуживцев требовать у власти достойной – не возмутительно высокой – оплаты труда и соблюдения техники безопасности. Они напуганы, и это пугает, потому что в таких вещах они разбираются куда лучше нас.
– Фашисты, мать их, – говорит Себастьян.
Игги не совсем согласен: частые отсылки к мысленным образам Холокоста контрконструктивны, поскольку…
– Когда тебя бросают в клетку, – твердо отвечает Себастьян, – и обращаются с тобой как с недочеловеком, а сами ходят в стильной форме и утверждают, что служат во благо родины, это фашисты.
Тут они врываются в камеру, хватают Себастьяна и набрасывают ему на голову мешок. Он держится молодцом, только у самой двери начинает кричать. Нет, они не вполне «врываются», мы видим их приближение: идут целенаправленно, у многих под нарядной формой заметны накачанные мускулы, но, когда они распахивают дверь, это совершенно не похоже на их прежнее появление в «Корке». Никто не вопит, не взрывает гранаты, не толкается и не дерется. Спокойно, без лишней возни, они делают свое дело с отточенной легкостью и мощной кинетической энергией, так что запах власти отталкивает нас от Себастьяна и дает им беспрепятственно схватить его и утащить прочь. Обратно его не приносят. Мы все ждем, но зря. Они вообще никого не приносят, и наш склад мало-помалу становится пустее, тише и страшнее.
Я вдруг замечаю, что начал разговаривать. Почти все молчат, большинство задержанных сидят или привалились к стенам, а я расхаживаю по камере, и мои губы двигаются будто сами по себе. Я хочу знать, законно ли с нами поступили, и если нет, то лучше это или хуже. Я спрашиваю, имеет ли кто-нибудь опыт в подобных делах или юридическое образование, и Барри (второй профсоюзовец) подчеркивает, что если да, то лучше ему помалкивать, поскольку камеры наверняка прослушиваются. Я перестаю задавать вопросы и принимаюсь искать жучки, пока Игги не замечает, что их необязательно должно быть видно. Я продолжаю поиски, на случай если жучки есть и я способен их обнаружить. Игги велит мне успокоиться и сесть, когда в камере вновь появляются ребята. Барри протягивает им руки, но они обходят его стороной, грубо хватают Игги, накрывают мешком и утаскивают под руки.
– Нехорошо, – говорит Барри.
– Что нехорошо?
– Они уводят нас по порядку. Стало быть, знают, кто мы.
А если знают – или думают, что знают, – то это, по меньшей мере, не ошибка. У них на нас что-то есть. Барри пожимает плечами и садится. Остальных просто отвели в другие камеры, говорит он, чтобы мы не могли спланировать следующий шаг. Хорошо бы. Тогда у нас уйдет больше времени, чтобы выпутаться, но в итоге все будет нормально.
Мне было спокойнее, когда он не так волновался и не пытался меня утешить. Неужели я здесь умру, исчезну с лица земли? Пытаюсь заверить себя, что это лишь часть допроса. Легче не становится.
Ребята возвращаются, и от ботинок офицера на полу остаются темно-красные следы. Я от всей души надеюсь, что он прошелся по свежевыкрашенному дорожному знаку, хотя и понимаю, что это не так. Они забирают Барри, он кивает мне и говорит «Держись», чем выводит их из себя: прежде чем надеть ему на голову мешок, они затыкают ему рот кляпом. Двадцать минут вечности спустя та же самая грубая ткань скребет по моей коже: от нее разит чьим-то дешевым одеколоном.
Ходить с мешком на голове крайне необычно. Я ничего не вижу и плохо слышу. Не-солдаты должны вести меня под руки. Я завишу от них, а они, в свою очередь, должны обо мне заботиться. Они выступают в роли родителей, и я – их подопечный до тех пор, пока не доберусь до нужного места. Не-солдат слева от меня придвигается ближе. «Так, еще два шага, раз-два, отлично, стой… Вот умница». Голос у него в самом деле довольный. «Повернись… так. Сядь. Ну вот и все».
Меня сажают на стул. Он неудобный и мокрый. Кто-то хорошенько пропотел на этом стуле, а может, не только пропотел: в воздухе держится стойкий запах хлорки. Мешок с меня не снимают. Парень слева – вообще-то он уже не слева, но я узнал голос – бормочет: «Веди себя смирно, лады? Тебе же лучше будет». Кто-то за моей спиной смеется и называет его мистером Хорошим. «Да, мать твою, я хороший». Из чего я делаю вывод, что есть еще мистер Плохой. Мистер Хороший отходит: воздух без него становится чуть прохладней. Я жду.
Раздается громкий скребущий звук. У меня под ногами обычный складской пол, бетонный и шершавый, поэтому я заключаю, что кто-то придвинул ко мне стул – довольно тяжелый. Наверное, офисный без колесиков, а не легкий пластиковый, какие ставят в конференц-центрах. Мешок срывают без тени заботы о моем носе или подбородке, отчего их немного жжет, и я оказываюсь лицом к лицу с осовелым буколическим чудаком в грязном генеральском кителе – похоже, он тут главный.
Лицо у него ничем не примечательное. В том смысле, что оно широкое, красное и покрыто колючей бледной щетиной. Глаза узкие и кажутся совсем крохотными из-за опущенных уголков – словно ему пришили брови к щекам. Какая-то часть моего мозга принимает эту особенность за эпикантус и даже вспоминает невероятно полезный факт: эпикантус характерен для азиатов, а у представителей европеоидной расы обычно свидетельствует о болезни Дауна. Поскольку человек, сидящий передо мной, совершенно точно не азиат, а даун едва ли получил бы столь высокое звание, генерал по всей видимости, – загадка природы. Однако не это обстоятельство потрясает меня до глубины души. Я ошарашен потому, что генерала зовут Джордж Лурдес Копсен, и он – отец Лидии, детской пассии Гонзо и любительницы ослов. Я его знаю, а он знает меня. Последний раз я видел его на школьном празднике, за столом с игрой «Угадай, сколько конфет в банке». Джордж Копсен угадывал из рук вон плохо. Точнее, совсем не угадывал. С помощью карманного калькулятора он сопоставил ответы трехсот или около того участников и выдал максимально точную цифру (допустимая погрешность колебалась от пяти до десяти конфет – именно столько успел слопать один первоклассник, прежде чем мы его остановили). Джордж Копсен смотрит на меня с видом человека, который уже просмотрел дело, все о тебе знает и все понимает, не привязан к мокрому стулу и держит в руках маленький пульт с внушительной красной кнопкой – впрочем, так оно и есть.
– Как дела? – любезно осведомляется он, и я пытаюсь отчужденно кивнуть, дабы продемонстрировать полное самообладание, хотя какие-то полувоенные выкрали меня из клуба и привязали к стулу.
Увы, голову мне тоже закрепили, поэтому я только дергаю шейными мышцами и выгляжу как болван. Джордж Копсен дружелюбно лыбится и предлагает изъясняться словами. Я отвечаю, что у меня все нормально. Хорошо. Правда, нервничаю малость. Джордж Копсен замечает, что так оно и должно быть, но он сейчас все устроит.
– Ты, главное, скажи, кто тебя завербовал, и о чем вы говорили в камере, и что вы собираетесь делать, и кто все эти люди. – Опять улыбка.
Я бы с удовольствием, вот только меня никто не вербовал. Да, меня ни с того ни с сего заграбастала какая-то безумная итальянская активистка, позже я в нее влюбился (по далеко не возвышенным причинам, как я теперь понимаю), однако в радикальных группировках я никогда не состоял – нельзя же считать таковой братство беззаботных выпивох или, пусть и довольно крупное, сообщество молодых людей, проникшихся радикальными взглядами с одной целью: затаскивать в койку девчат. Джордж Копсен достает откуда-то папку и наклоняется ближе ко мне. Он открывает ее, как семейную Библию, и заговаривает со мной укоризненным тоном, будто с новым щенком, обмочившим ковер в гостиной:
– Сдается, на многих из вас, мальчиков и девочек из хороших семей, очень повлияла одна личность. Будем звать его мистер А, не возражаешь? Тот еще тип.
Себастьян. Вот ты вляпался, брат! И от меня теперь требуют подлить масла в огонь… Что бы сделал на моем месте Гонзо? Гонзо здесь бы не оказался. Гонзо – атлет, футболист, звезда поля, народный герой и любитель неимоверно заурядных красоток. Гонзо – предприимчивый, квалифицированный рыцарь без страха и упрека. Впрочем, друга бы он не сдал. Ни сейчас, ни когда-либо, ни за что на свете и ни под какой пушкой.
– Мистер А был центральной фигурой в борьбе, проводимой вашими кадрами. – С каких это пор у нас появились кадры? Я даже толком не знаю, что это. – «Он был нашим предводителем и исповедником для тех, чья решимость дрогнула. Без мистера А ничего бы не получилось». Так сказал нам ваш Игги. Как его зовут на самом деле?
А вот это безобидный вопрос. На одежде Игги еще со школы остались именные бирки.
– Эндрю, – отвечаю я Копсену.
– Послушай, что сказал Квип: «Мистер А учил нас самым разным подрывным действиям, от взяточничества и шантажа до сексуального принуждения и изготовления взрывчатки».
Н-да, фантазия у Квипа разыгралась не на шутку. Возможно, ему в этом помогли.
– Ну а вот слова вашей дамочки: «Меня завербовал один однокурсник. Силу его убеждений и решимость невозможно переоценить. В моем случае он избрал сексуальный подход: соблазнил меня, навязал свое физическое присутствие и политические взгляды, а потом привел в клуб «Корк» – как я уже говорила, это их логово, где ведется идеологическая подготовка террористических элементов. Теперь я понимаю, что постоянно жила между сексуальной одержимостью и физическим страхом перед этим человеком. Спасибо, – тут в голосе Джорджа Копсена появляется нотка, которую можно принять как за жалость, так и за насмешку, – что спасли меня». Ничего себе, а?
Алина, похоже, забыла предупредить, что была любовницей Себастьяна и что он так долго держал ее в страхе. Вот только я потихоньку начинаю сознавать, что Джордж Копсен толкует вовсе не о Себастьяне, и потом это подтверждают его краткие обстоятельные показания, в которых он тоже винит мистера А во всех смертных грехах. Джордж Копсен явно не ждет, что я подтвержу эти слова и подолью масла в огонь, на котором живьем сожгут мистера А. Игги, Квип и Алина описали человека, которого я никогда не видел и не знал до сегодняшнего заочного знакомства. Однако я очень боюсь, что они одели меня в его пальто и сдали со всеми потрохами. Джордж Копсен показывает Алинину подпись, изящную, легкую и почему-то сразу наталкивающую на мысль о наручниках в постели. Кивает: да, они все утверждают, что мистер А – я.
И даже теперь Гонзо бы их не сдал. Не стал бы вспоминать их проступки, называть места и явки, в чем-то их винить. Гонзо бы крепко стоял на своем, потребовал бы адвоката и швырнул бы свое презрение в лицо Джорджу Копсену. Мои попытки выглядят жалко, но я говорю, что не знаю, почему они так сказали, хотя сердце у меня обливается кровью и я едва сдерживаю слезы.
На этом генерал немного мрачнеет и предлагает мне хорошенько обдумать положение. Тогда я рассказываю ему свою историю от начала до конца – он внимательно слушает и затем поясняет, что выражался не фигурально и его рекомендацию стоит воспринимать как приказ. Он достает из чрезвычайно мужественного кармана дамскую пудреницу и показывает мне зеркало, дабы между пятнами дорогой косметики я во всей полноте разглядел дерьмо, в которое влип.
Обоняние тесно связано с памятью. Ветхие слепые старики, сидя в шезлонгах на лужайке «Счастливых акров», ясно вспоминают, что происходило с ними на газонах и клумбах их молодости. Так и этот миг запечатлевается в моем сознании: с момента истины в той комнатушке и по сей день запах одной-единственной марки пудры наводит на меня удушающий страх. Ею пользуются чопорные вдовы с сильными характерами, и косметика едва ли их красит. Впрочем, я все равно на них не смотрю, потому что сразу вспоминаю процесс медленного осмысления картинки, увиденной в пятисантиметровом зеркальце. Руки у Джорджа Копсена почти не трясутся, но он все-таки живой человек, и зеркало слегка дрожит. Это не беда, наоборот, благо; оно слишком маленькое, чтобы я разом увидел обстановку вокруг себя. Постигающий меня ужас связан с явлением остаточного изображения, которое используется в кинематографе и мультипликации: зрительная система удерживает картинку в течение некоторого времени после того, как она исчезает. Затем из отдельных фрагментов складывается полное изображение – так последовательность двадцати четырех кадров становится движущейся картинкой. И именно так я воспринимаю обстановку. Мне приходится сосредоточиться: видимо, Джордж Копсен это понимает и настраивает меня на нужный лад.
Есть одна причина, почему я сижу на мокром и скользком стуле, не в состоянии пошевелить головой и руками, а в воздухе стоит запах хлорки: я в камере смерти. На электрическом стуле. Из стены торчит толстый кабель, похожий на крысиный хвост и ведущий к моим ногам: при необходимости по нему пройдет столько тока, сколько нужно, чтобы поджарить мне мозги.
Отец Лидии раздумывает, казнить меня на месте или обождать – он положил палец на кнопку и, в общем-то, может нажать ее чисто случайно, если я дам ему повод стиснуть кулак. Или если он просто чихнет. Разумеется, его действия в высшей степени незаконны – узнай о них кто-нибудь, у генерала будут большие неприятности, но вряд ли это (очевидно, Джордж Копсен в курсе всех «за» и «против») будет иметь какое-то значение для дымящихся запеченных останков оклеветанного студента.
Гонзо сказал бы – это блеф. Гонзо бы не сомневался, что это действительно блеф. Мой же инстинкт подсказывает разъяснить ситуацию с мистером А в свете недавно изученной теории Готлоба Фреге о «смысле» и «значении». Суть ее сводится к тому, что язык не всегда соответствует реальности, и что иногда можно использовать слово – например, «единорог» – для обозначения предмета или явления, не обладающего подразумеваемыми характеристиками. «Единорогом» мы называем мифическое животное с длинным рогом во лбу и нежной любовью к непорочным девам. Это «смысл». Однако «смысл» имени не всегда является точным описанием существующего предмета. «Значение» может оказаться совсем другим: скажем, единорогом назовут грязную лошадь, стоящую перед заборным столбом.
Но довольно о мифических тварях; самое главное и важное здесь то, что смысл и значение довольно независимы друг от друга и могут чудовищно не совпадать. В результате предмет, который вы, казалось бы, знаете вдоль и поперек, на самом деле оказывается чем-то другим. Например, однажды кто-то проснулся, посмотрел на Утреннюю звезду, вспомнил о Вечерней, а потом заглянул в телескоп и обнаружил, что Веспер и Геспер – это одна планета, Венера. Два неверных смысла для одного значения! Ах, что за славный был денек! Всем открытиям открытие! Как они, должно быть, смеялись… Ха-ха! А-ха-ха-ха! Истина, под которой каждый готов был подписаться, оказалась вовсе не истиной. Так и мифический мистер А – чистый «смысл», мираж, привидевшийся правительству и генералу Копсену, а позже Алине, Игги, Квипу и всем остальным, «значению» которого нелепейшим образом соответствую я. Потом мы вместе посмеемся над этим бредом. А-ха-ха-ха! Вот умора!
Однако что-то подсказывает мне: подобные доводы вряд ли произведут впечатление на Джорджа Копсена. Ему может не хватить терпения на Фреге, он утомится и нажмет какую-нибудь кнопку – так, от скуки, посмотреть, что из этого выйдет. Я не желаю знать, что выйдет, и помалкиваю о Фреге.
Тут я совершаю, пожалуй, самый разумный поступок за несколько месяцев: очень любезно осведомляюсь у генерала, чего он от меня ждет, как действовал бы на моем месте и какой курс я захотел бы избрать, вспоминая этот день много лет спустя, будучи в преклонном возрасте и добром здравии? «Раз уж ты давний друг семьи и никогда толком не числился в этой группировке, – говорит Джордж Копсен, – и, учитывая, с какой обстоятельностью ты перечислишь имена всех людей, находящихся сейчас в здании, вспомнишь их слова, действия и даже возможные действия, мы придем к компромиссу. Но, если, если ты выживешь, будь добр, учись хорошо, играй по правилам, голосуй с умом и во благо родины и вели, наконец, своему приятелю извиниться перед моей любимой дочерью за тех ослов».
Я еще никогда не писал признания: вероятно, многие люди за всю жизнь не делали этого ни разу. Меня не учили их писать, никто не давал мне планов и шаблонов признания в государственной измене (точнее, в мыслях о ней), однако, судя по представленным образцам, такие документы пишутся в обратном порядке, начиная с хорошего и заканчивая неблаговидной правдой. По-прежнему сидя на электрическом стуле (мне принесли доску и фломастер), я пытаюсь нацарапать как можно более убедительный черновик, постоянно напоминая себе, что это чистый воды вымысел, нагромождение лжи. При других обстоятельствах я бы сперва устроил мозговой штурм, но я нутром чую: любая задержка в усердном вспоминании фактов придется Джорджу Копсену не по нраву. Поэтому я смирно пишу. Начиная вводную часть («К моему глубочайшему прискорбию и стыду, нескольким людям, более искушенным в вопросах подрывной деятельности, нежели я, удалось втянуть меня в осуществление своих преступных планов»), я мучаюсь единственным вопросом: кого сдать? Мысль о Квипе, повешенном на рее, греет душу, равно как и образ Игги, поставленного перед неопровержимыми фактами и обливающегося потом на этом стуле. Но они – шуты гороховые, а мне нужен козел отпущения, так что я решаю растоптать Себастьяна. Со всей возможной скрупулезностью я смешиваю его жизнь с вымыслом – точно так, как он обошелся с моей.
Грандиозность обмана придает мне сил; осторожными мазками я рисую образ экстремиста, паука, коварно схоронившегося в безупречной паутине политической софистики. Я намекаю, что Себастьян – сторонник суровых мер, но не говорю об этом прямо. Я привожу несколько его цитат, из которых следует, что ему нужны перемены любой ценой, революция ради революции. Не та взвешенная и гуманная ее разновидность, предложенная за стаканчиком водки с тоником, а бурная, конвульсивная, губительная. Я добавляю, что Себастьян не боится обрушить храм на самого себя, удобрить почву не только чужой, но и собственной кровью, дабы установить новый порядок. Я не пытаюсь дать точное определение его идеологии, только говорю, что Себастьян ставит ее превыше верности государству, превыше человеческой жизни, даже своей собственной; пусть читатель сам заполнит пробелы строчками из законодательства. Это чистой воды поклеп, возмутительнейшая клевета. Кредо Себастьяна (которое он действительно ставит превыше всего) звучит так: никакие идеи, теории и планы развития не могут быть ценнее человеческой жизни, пусть и одной-единственной. Себастьян презирает статистику, в которой так поднаторел. Его занимают исключительно истории, ведь количество жертв – только холодные цифры, настоящая же трагедия – в судьбах этих людей.
По словам Себастьяна, идеи заполонили мир. Он ненавидит сети розничных магазинов и фастфуд, предметы массового производства и модную одежду – да что угодно, что копируется по всему миру без учета местного контекста. Такие вещи лишают уникальности каждый миг и каждого человека. Они словно отпечатаны из пластика, как коробки для яиц, и пытаются уподобить нас себе. Они – вторжение безликого совершенства в наш грязный, потный, пахучий мир.
Логично предположить, что Себастьян хочет взорвать их к чертовой матери, однако прямо я об этом не говорю. Как не удивительно, Алину я тоже не выставляю сиреной или Харибдой. Из-под моей кисти выходит чистая неискушенная дева, которую необъяснимо влечет к сексу – всякий раз для нее как первый. Попутно мне приходит в голову, что так оно и есть.
Джордж Копсен читает мой лживый опус и то ли верит ему, то ли удовлетворяется какими-то доводами, но меня отпускают домой, не убив и даже не задержав официально, хотя на выходе один крепкий не-сержант склоняется ко мне и зловеще бормочет одно слово: «Ослы».
К счастью, от этого должка я легко избавляюсь – Гонзо встречается с Лидией Копсен и выясняет, что она превратилась в дивной красоты первокурсницу чрезвычайно «пневматичного» склада и с внушительным декольте. Это неизбежно приводит к осыпанию штукатурки и дрожанию картин на стенах, и я как никогда скучаю по Алине, пока Гонзо с Лидией вкушают послеобеденный кофе в соседней комнате. Генерал Копсен, разумеется, имел в виду вовсе не такие извинения, но я не намерен сдавать Гонзо, и ублаженная Лидия, по всей видимости, тоже. Мой друг нередко производит такой эффект на женщин. Джордж Лурдес Копсен удовлетворен (искренне надеюсь, что не тем же самым способом), и я продолжаю учебу в Джарндисе с более глубоким пониманием природы власти и некоторой разборчивостью в связях. Много лет спустя на одном мальчишнике я вновь вижу лицо Алины – она снимается в высокохудожественном фильме под названием «Все спереди», переложении на эротический лад «Унесенных ветром», где главный герой (сыгранный знаменитым порноактером Коитусом Клеем) путем нестандартных ласк тонко и со вкусом доводит хорошеньких девиц до неописуемого блаженства. Несмотря на то что это порнография, «Все спереди» оставляет впечатление наивности, некой безопасности – вероятно, потому, что Коитус Клей явно питает к главной партнерше нежные чувства. Узнать его трудно, поскольку показывают актера в основном снизу, но в какой-то момент я различаю на экране точеные черты Себастьяна.
В ближайшем же будущем опыт отделения астрального тела на электрическом стуле оборачивается для меня усердной учебой и изрядной неожиданностью: после сдачи сессии я попадаю в ряды первых студентов. Гонзо добивается средних результатов, что ни капли его не смущает. Но это мой очередной первый раз: хоть в чем-то немаловажном для нашего мира я опережаю своего лучшего друга.