Микрофонщик все знает, такая у него профессия. Посмотрите любое кино: ни в одном из них вы не увидите микрофонщика, но он всюду есть, всюду присутствует. И как бы ни уединялись на экране влюбленные, чтобы сказать друг другу «люблю», — микрофонщик будет здесь, возле них, потому что иначе их «люблю» никто не услышит. Вот почему в этих записках их автора не будет видно. Такая у него профессия: его не должно быть видно. Поэтому не нужно задаваться вопросами, кто он такой и как ему удалось узнать то, о чем он пишет в своих записках.
Записки — распространенный жанр. Кто только не пишет записок!
Влюбленные пишут друг другу любовные записки. Потом они женятся, но записки продолжают писать. В этих записках уже почти ничего не остается любовного, кроме слова «целую», которое сначала пишется, потом подразумевается, а со временем перестает и подразумеваться. «Приду поздно». «К обеду не жди». «Отнеси белье в прачечную».
Появляются дети, и лишь только их научат читать, сразу засыпают записками. «Разогрей суп и садись за уроки». «Купи хлеб и садись за уроки». «Отнеси белье в прачечную и садись за уроки».
Дети в школе, едва научатся писать, начинают обмениваться записками. «Дай списать арифметику». «Смоемся после урока?»
Пока они пишут эти записки в школе, их родители на службе не теряют времени зря. «Иван Иванович! Звонил Степан Степанович, нужно срочно зайти к Роману Романовичу».
На собраниях пишут записки в президиум.
В президиуме тоже не дремлют, а чтоб не дремать, обмениваются записками. «Я вчера на рыбалке во-о-о-от такого карпа поймал». Ниже рисуется карп — естественно, в уменьшенном размере.
На лекции пишут записки лектору, на докладе — докладчику, на поэтическом вечере — любимому поэту. «Как вы понимаете любовь?» «В чем цель жизни?»
Знакомому А. пишут записку с просьбой сделать что-то для знакомого Б. Если А. это сделать не в состоянии, он пишет записку знакомому В.
Знакомый В. пишет записку знакомому Г. Знакомый Г. — знакомому Д.
Университет издает «Ученые записки».
Учреждения пишут докладные записки вышестоящим инстанциям, объясняя, почему не сделано то, что следовало сделать, и сделано то, чего делать не следовало.
Вышестоящие инстанции, в свою очередь, пишут памятные записки, чтобы нижестоящие помнили, что делать, а чего не делать.
Нарушители трудовой дисциплины пишут объяснительные записки.
Между тем дети подрастают и начинают писать любовные записки, затем семейные, служебные записки, и все повторяется снова.
Некоторые записки пробиваются даже в художественную литературу. «Записки охотника», «Записки следователя», «Записки коммивояжера»… «Записки сумасшедшего». Что могут к ним добавить «Записки микрофонщика»? В океане записок им не повысить уровень воды.
И почему микрофонщика? Кто такой микрофонщик?
Микрофонщик — это человек с микрофоном. Другие говорят, а он держит микрофон. При этом его самого не должно быть видно. В противном случае сразу поднимается крик: «Микрофонщик в кадре! Убрать микрофонщика!»
Кто-нибудь из читателей этих записок тоже может крикнуть: «Убрать микрофонщика! Откуда он знает, что кто делал, что кто думал там, где его, микрофонщика, и близко не было?»
Микрофонщик все знает, такая у него профессия. Посмотрите любое кино: ни в одном из них вы не увидите микрофонщика, но он всюду есть, всюду присутствует. И как бы ни уединялись на экране влюбленные, чтобы сказать друг другу «люблю», — микрофонщик будет здесь, возле них, потому что иначе их «люблю» никто не услышит.
Вот почему в этих записках их автора не будет видно. Такая у него профессия: его не должно быть видно. Поэтому не нужно задаваться вопросами, кто он такой и как ему удалось узнать то, о чем он пишет в своих записках. Он микрофонщик. Просто микрофонщик. И записки его — просто «Записки микрофонщика».
Валентин Петрович Алмазов вышел из гостиницы «Крутая скала» провинциального городка Подгорска, очень внимательно огляделся вокруг, сел в автобус и поехал по кольцевому маршруту.
Гостиница «Крутая скала» принимала у себя одновременно две киногруппы. Киногруппу односерийного фильма «Конец Большого Змея» (условное название — «Предпоследний из могикан») — по сценарию Ф. Купера, не Фенимора, а Федора Ивановича, впрочем, использовавшего фениморовский материал, и киногруппу двухсерийной «Дюймовочки» — по хорошо известной сказке.
Приютивший обе киногруппы городок был оттиснут в глубь Крымского полуострова и купался только в пыли, загорая под испепеляющим солнцем. Часть суши, с трех сторон омываемая водой, омывалась так далеко, что из Подгорска до нее нужно было два часа трястись в автобусе.
С появлением съемочных групп на жителей городка повеяло одновременно запахом прерий и скандинавских лесов, в ресторане оркестр лихо отхватывал забытую ковбойскую песню «Хорошо в степи скакать», и давно зарубцевавшиеся желания снова напомнили о себе, как старые солдатские раны.
Городок преобразился. На его улицах появились красивые женщины. На углу, где прежде продавались семечки, теперь продавались цветы…
Между тем Алмазов, заместитель директора «Дюймовочки», ехал в автобусе местного назначения по кольцевому маршруту.
Если верить, что бывают люди с душой младенца и лицом преступника, то у заместителя директора «Дюймовочки» было как раз наоборот: душа преступника, а лицо младенца. Это было до такой степени лицо младенца, что в автобусе хотелось уступить ему место на скамейке для пассажиров с детьми, хотя по нему давно уже тосковала другая скамейка.
Длинный трудовой путь Алмазова умещался в короткой, но емкой формуле: от неумения работать — к умению не работать. Если первый этап этого пути сопровождали многословные объяснения с руководством — расспросы, консультации, оправдания, то на последнем этапе все разговоры с начальством сводились к одной короткой фразе: «Уже делается». Хотя обычно не делалось ничего.
Однако Алмазов был совсем не из тех бездельников, которые примитивно сидят сложа руки. Нет, он пребывал в постоянном движении, разъезжал по объектам, но при этом, как старый морской волк, старался держаться поближе к курортному берегу. И везде, где он появлялся, производство начинало буксовать, и его потом долго вытягивали, дружно навалившись плечами.
Сейчас он ехал в автобусе местного назначения. Автобус был кольцевой, и это настраивало водителя на философский лад. Объявляя остановки, он так их выстраивал, что маршрут его автобуса был похож на естественный житейский круговорот: Роддом. — Ясли. — Детский сад. — Школа. — Бульвар Молодости. — Дворец бракосочетаний. — Роддом. Либо с каким-либо скрытым назиданием: Кафе «Отдых». — Закусочная «Мечта». — Ресторан «Дружба». — Больница. — Кладбище.
Преимущество кольцевого маршрута состояло в том, что после кладбища следовало кафе «Отдых», с перспективой «Мечты» и «Дружбы», которых не могли омрачить ни больница, ни даже кладбище, поскольку за ним неизбежно следовало кафе «Отдых».
Заместитель Алмазов вошел в автобус, как рядовой пассажир, и зажил жизнью пассажира внутригородского транспорта. Все пассажиры автобуса жили этой короткой и неутомительной жизнью. Те, кому выпало сидеть у окна, смотрели в окно — в этом состояла их пассажирская деятельность. Пассажиры помоложе смотрели как-то особо сосредоточенно, боясь отвести глаза, чтобы случайно не заметить какую-нибудь зажатую в проходе старушку. Те же, что стояли, держались свободней и непринужденней, их не обременяли заботы, связанные с занимаемым местом, в их взгляде была спокойная уверенность, какая бывает у тех, кто стоит на своих ногах.
Девочка-пассажирка читала пассажирке-бабушке занимательную историю про комиссара Мегрэ, расследующего преступление, совершенное, видимо, еще до посадки в автобус. Пассажиры с интересом следили за ходом расследования, стараясь при этом не пропустить своих остановок, ибо на кольцевом маршруте движение вперед, если забыть о цели движения, может перейти незаметно в движение назад.
О великая, всепобеждающая сила литературы! Иногда ты, сила, томишься в бездействии, не находишь себе применения, размениваешься на мелочи, которые уместны в городском транспорте, но в литературе совсем не нужны… Хотя читатели тебе это прощают, что бы с тобой ни случилось, они все равно будут читать… Великая сила литературы, объединяющая людей и заставляющая пропускать свои остановки, провозящая мимо ресторанов и больниц, приобщая к единому, бесконечному Времени, не к тому короткому, смертному времени, которое живет внутри нас, а к тому, которое вокруг нас, ибо только оно и есть настоящее Время…
— Приехали, — сказала бабушка.
От всех других видов искусства кино отличается, между прочим, и тем, что каждая картина имеет своего директора. Ни одна, даже самая объемистая книга не имеет своего директора. Ни одна, даже самая грандиозная скульптура не имеет своего директора. А кинокартина имеет — в отличие от всех прочих картин, спектаклей и произведений классической музыки.
Слово «директор» происходит от латинского слова dirigo: руковожу. Точно так же, как слово «режиссер» происходит от латинского слова rego: руковожу. Может, из-за этой латинской путаницы и возникают недоразумения между режиссером и директором картины.
Между режиссером и директором «Большого Змея» противоречия если и возникали, то внешне никак не выражались. Хотя противоречия должны были быть, потому что если режиссер был творец, то директор был сущий дьявол. А кому не известны отношения между дьяволом и творцом?
Надо сказать, что внешность у дьявола, как, впрочем, и у творца, была совершенно ангельская: волосы ровно подстрижены, на плечах пиджак, а не какая-то преисподняя куртка (которую носят при исподнем — прямо на нижнем белье). И на ногах у него были не джинсы, как у джиннов и прочих дьяволов, а нормальные, аккуратные брюки. Внешняя общность (а точнее — общая внешность) творца и дьявола объяснялась тем, что они составляли одно лицо. Фильм «Предпоследний из могикан» имел в одном лице режиссера и директора.
Подобно древнему богу Саваофу, режиссер «Большого Змея» любил создавать из ничего. Он избегал профессиональных актеров, ему нужен был воск, бесформенный материал, из которого можно лепить что угодно. Так, своего главного героя Саваоф нашел на съемках предыдущей картины, в таком же маленьком городке, не то у табачного, не то у пивного ларька, а может быть, что менее вероятно, у газетного киоска. Саваоф шел мимо и вдруг увидел знакомое лицо — не по жизни знакомое, а по туманным мечтам, по каким-то неосознанным, скрытым порывам.
— Большой Змей! — вскричал он. — Последний из могикан!
Большой Змей улыбнулся, принимая его в компанию.
— Я не последний, отец. Здесь еще ребята стояли.
В съемочной группе «Конец Большого Змея» порывы свободных могикан были зажаты в железную смету экономистов, и, может быть, именно эта скрытая, но великая борьба рождала великую, хотя и скрытую энергию. Ту энергию, которая помогала режиссеру, как библейскому богу Саваофу, творить из ничего, а директору, сущему дьяволу, взирать на это со смирением ангела, вынужденного помнить о Смете и напоминать о ней одержимому идеей творцу, который был уверен, что созидает из ничего, а на самом деле созидал из ассигнованных средств, то и дело порываясь нарушить Смету.
Да, искусство — это экономия средств, но не материальных, а средств выражения. Экономисты, однако, понимают это по-своему. Следуя их логике, Пигмалион мог бы сэкономить на Галатее и из того же материала вылепить еще одну статую. Или даже еще не одну статую. Или десяток-другой статуэток.
Но тогда бы Галатея не ожила. Потому что не смог бы Пигмалион полюбить статуэтку.
Бог был строг, но со своим дьяволом он сработался (бог, который не может сработаться с дьяволом, недолго остается богом).
В фильме «Дюймовочка» было другое.
Директор «Дюймовочки», довольно молодой еще человек, происходил из упрямого рода людей, награждавших своих детей самыми немодными именами. Когда было в моде имя Иван, отца будущего директора назвали из упрямства Артуром. А позднее, когда Артур вошел в моду, а Иван остался разве что в отчествах, пришло время родиться будущему директору, и его назвали Иваном. Продолжая семейную традицию, Иван Артурович назвал сына редким в России именем Зигфрид, обрекая его впоследствии называться Зигфридом Ивановичем.
Взаимоотношения с режиссером давали Ивану Артуровичу постоянную пищу для проявления его наследственного упрямства, а единственный способный противостоять ему человек находился далеко, и, конечно, был это не кто иной, как малолетний Зигфрид Иванович.
Быть директором картины — значит, совмещать в себе талант руководителя и талант подчиненного, страсть художника и бесстрастие администратора, порыв и расчет, деловитость и вдохновение, и еще много несовместимых качеств. Только тот, кто совмещает несовместимое, может быть директором картины, потому что создание ее редко совместимо с теми условиями, в которых ее приходится создавать. Директора картины можно было бы назвать комбинатором, учитывая латинское значение этого слова (combino: соединяю), если б не то, что комбинаторы в кино уже есть и выполняют они совершенно другие функции.
Из всех комбинаторов, способных выдавать кажущееся за действительное, комбинаторы кино — самые безобидные и бескорыстные люди. Созидая из малого великое, они не руководствуются малыми целями, они служат великим целям искусства.
Все это хорошо, но с точки зрения выполнения плана по метражу выгоднее снимать натуру. Поэтому средства, ассигнованные на комбинированные съемки, используются на натуру, дающую метраж. И неизвестно, откуда возьмется великое, если средства на малое уже израсходованы…
На эту тему часто спорят режиссер и директор, потому что каждый из них в переводе с латыни означает «руковожу». Кто из них руководит больше? Если исходить из латыни, то директор: у него и заместителей больше, и каждый заместитель называется администратором, что в переводе с латыни означает «руковожу».
Вот как много руководителей у одной картины. А кто исполнитель? Уж не оператор ли?
Оператор. Потому что слово «оператор» происходит от латинского operator: исполнитель.
Концерт уже начался. Его начали рано, чтоб пораньше кончить, в угоду публике, которой не терпелось приложить свои силы во втором пункте программы вечера — танцах. Публика была в основном молодая и стремилась к самостоятельности, чего не могли понять отдельные затесавшиеся на концерт старички. Старички пришли ради объявленных в афише старинных романсов, которые помогали им вспомнить молодость, хотя молодость была вокруг и постоянно о себе напоминала. Но они хотели вспомнить свою молодость, которая была такой же, но в памяти осталась не такой, и они упорно цеплялись за эту, искаженную памятью, молодость.
— Киностудия. Подбор типажа, — шепнул Алмазов администратору и тут же оказался за запретной чертой, предъявив улыбку испуганной билетерше.
Заняв место в шестом ряду, он почувствовал себя, как на родительском собрании: вокруг сидели родители, приехавшие на съемки со своими детьми — исполнителями главных ролей в фильме «Дюймовочка». Приобщенные детьми к высокому искусству, родители сидели с видом лордов, приглашенных в палату общин, и, отвернувшись от сцены, обсуждали свои родительские проблемы. Несколько залихватский характер разговору придавало гиканье, происходившее от чрезмерного употребления слова ВГИК, так как родителей волновало именно это учебное заведение.
Исполнитель старинных романсов Антон Горемыка, позаимствовавший свой псевдоним у персонажа писателя Григоровича, чтобы не строить собственную известность на пустом месте, свои жестокие романсы предварял легкомысленными куплетами, каждый из которых кончался словами:
Хорошо у нас в Крыму,
Как у тещи на дому.
Теща пребывала в нелепом и безграмотном положении «на дому», видимо, потому, что автор не нашел другой, более подходящей рифмы. Есть такие авторы, в сознании которых все похожие по звучанию слова отталкиваются, как одноименные заряды, а притягиваются разноименные, что годится в физике, но в поэзии ни к чему.
И все равно публика смеялась…
Почему у глупости такой веселый вид? Встретившись с ней, мы не грустим, что было бы естественно, а смеемся…
Заложив легкий фундамент из разудалых и развеселых куплетов, Горемыка принялся возводить здание из жестоких романсов, жестокость которых была умерена требованиями репертуарной коллегии. Впрочем, смягчены были лишь отдельные, наиболее жестокие выражения. Так, вместо: «Нет, никогда тебя я не любил!» — Горемыка пел: «Нет, иногда тебя я не любил!», слегка изменив смысл, но почти сохранив звучание слова.
Вышедшие на смену Горемыке «Зеленые гитары» рвали на себе струны, как рвут на себе рубахи подвыпившие удальцы, и даже подпевали себе, показывая, что не один Горемыка не лыком шит, что и они умеют себе подпевать, раз уж он берется себе подыгрывать. Между тем сам Горемыка ревниво выглядывал из-за кулис и нетерпеливо переминался в ожидании своего выхода.
Алмазов протиснулся между родителями и направился в буфет.
Буфетчица за стойкой что-то переливала из бидона в судок и встретила его негостеприимно:
— С настоящим. На писателя небось пойдут?
— Пойдут. Только где я возьму писателя? Алмазов выдержал паузу, хоть это стоило ему немалых усилий.
— У меня есть один писатель. Очень хороший писатель.
— Очень хорошего мы не потянем. У нас средства ограниченные!
— О чем вы говорите! — Алмазов приобнял администратора и подмигнул буфетчице, хотя любой другой, менее одержимый идеей, поступил бы на его месте наоборот. — Вы знаете, сколько он написал? Вы за всю свою жизнь не прочитаете.
— Не прочитаю, — твердо сказал администратор.
— Вам не нужно будет читать, — успокоил его Алмазов. — Для того и проводятся встречи с читателями, чтоб читатели не читали. Чтоб они только слушали. Между прочим есть что послушать. И вообще живое общение очень обогащает.
— Я понимаю, обогащает… Но у нас средства ограниченные…
Зазвонили к антракту. Публика хлынула в буфет, разметав собеседников и не тронув только буфетчицу, надежно укрытую за стойкой.
Алмазов выбрался из буфета и опять почувствовал себя на родительском собрании. Мама Дюймовочки, дедушка Короля Эльфов… Родители сидели в фойе так же торжественно, как в зрительном зале, с непоколебимой уверенностью, что настоящее искусство не здесь, а там, где снимаются их дети.
Видя, что представитель студии направился к выходу, так и не выбрав нужный типаж, и считая это компрометацией Дома культуры, администратор попытался его удержать:
— У нас после концерта танцы. Повращаетесь в гуще народа, и глазами увидите, и руками потрогаете типаж.
— Да, видно, горит ваш очаг, если приходится танцами зарабатывать, — вскользь посочувствовал Алмазов.
— На танцах как раз не горит. Горит на других мероприятиях.
— Вот видите. И при этом вы отказываетесь от настоящей культуры в лице писателя? Писатель отличный, Купер, может, слышали?
— Ну кто же не слышал о Купере! — поспешно воскликнул администратор, словно боясь, что его заподозрят в невежестве. Хотя не исключено, что он действительно что-то о Купере слышал.
— Вот видите, и вы слышали. На том и порешим. Мы вам Венеру, а вы нам — фанеру!
В сценарных кругах Федор Иванович Купер был известен как один из ведущих специалистов по Фенимору Куперу и в своем творчестве разрабатывал творчество великого однофамильца. У великого однофамильца было несколько преимуществ: во-первых, он был первым, во-вторых, был великим, в-третьих, образно говоря, он открывал Америку, которая ко времени Федора Купера была давно открыта. Но у Федора Купера было одно важное преимущество: он жил позже Фенимора, шел по стопам Фенимора, разрабатывал пласты Фенимора, брал свое добро там, где его находил, говоря словами Мольера, тоже писателя.
В наследии Фенимора Купера Федор Иванович нашел немало своего добра, результатом чего было несколько фильмов, в титрах которых значилось: «По мотивам Фенимора Купера», — хотя не только мотив, но и текст принадлежал Фенимору.
«Тайный агент» — по мотивам романа «Шпион».
«Проводник судов» — по мотивам романа «Лоцман».
И, наконец, «Заплечных дел мастер» — по мотивам романа «Палач».
Но не всегда Федор Купер пользовался чужими мотивами. Начинал он со своих. Пусть слабеньких, негромких, но все же своих.
Начинал Федор Купер как исторический фантаст. Суть этого жанра заключается в том, что автор пишет историю, но не такую, какой она была на самом деле, а такую, какой ему хочется, чтоб она была.
Так, в романе «Тебе, Мария!» он рассказал о любви Марии Стюарт и Малюты Скуратова. Встретились они на эшафоте. «Мария!» — воскликнул Малюта по-шотландски. Она положила голову ему на грудь. «Не сюда», — улыбнулся палач, и в улыбке его не было радости.
Маркиза де Помпадур, в своем сомнительном девичестве Жанна Антуаннета Пуассон, направила в Россию тайного агента, выдававшего себя за Вечного Жида, имея в виду не национальность, а долголетие. Это была обычная легенда для шпиона, которая со временем превратилась в настоящую легенду, а еще позднее стала претендовать на место в действительности.
В непридуманной действительности ничего этого, разумеется, не было, и пути всех упомянутых исторических личностей разошлись, но в придуманной действительности они сошлись — благодаря заботам Федора Купера, который, как исторический фантаст, отображал именно придуманную действительность.
Надо сказать, что фантазия Купера не ограничивалась историей, а совершала регулярные экскурсы из прошлого в будущее, ни на минуту не задерживаясь в настоящем. Семья же его жила в настоящем. Жена служила в современном учреждении, получала современную и весьма своевременную зарплату и рожала Куперу современных детей, а не каких-то далеких пращуров. И готовила ему жена не вчерашний, не завтрашний, а сегодняшний обед, потому что ни один человек не может быть сыт обедом из прошлого или из будущего. Упирая на это, она призывала мужа больше заботиться о нелетающих тарелках, чем о летающих, чтобы форма этих тарелок не существовала в отрыве от содержания.
Эта семейная критика в конце концов возымела действие, и Купер ушел из литературы в кино, чтобы обеспечить семье существование в настоящем, или, как принято говорить, настоящее существование.
— Первое, что я делаю после утверждения сценария, это выбрасываю сценарий, — декларировал режиссер свою порочную практику.
Конечно, сценарий ему был ни к чему: какой же бог творит по сценарию? Но для формальности (и богу приходится соблюдать формальность) он дал согласие, чтобы именно эти, куперовские бумажки проходили инстанции, утверждались, подписывались, а впоследствии сдавались в архив.
Да, Купер был сценарист, а к этому уже ничего не добавишь. Можно добавить еще одного сценариста. Можно добавить и режиссера в качестве сценариста. Можно добавить оператора в качестве сценариста. Но при этом сам ты останешься в прежнем качестве сценариста — только обрастешь соавторами, как могучее дерево грибами, которые и шляпу не снимут, а все корни успеют оттоптать.
Фенимор Купер за всю свою долгую жизнь не написал ни одного сценария, он выращивал свои плоды для себя, а не для чужого компота. Чтобы кто-то их поварил, а потом сказал:
— Первое, что я делаю, начиная варить компот, это выбрасываю из него все фрукты.
Сценарий для фильма — как фрукты для компота: их можно варить, а можно употреблять в сыром виде, так они даже вкусней и в них больше сохраняется витаминов. Но публика любит компот, публика не хочет утруждать свои зубы. Поэтому режиссер варит компот, делая вид, что варит его из ничего, хотя каждому ясно, что нельзя сварить компот без сценария.
Федор Иванович был художник, и он мыслил образами. Подобно тому, как математик мыслит числами. Федор Иванович не был математиком, и числами он мыслил лишь в отдельных, жизненно необходимых случаях. А в остальное время он мыслил образами. Как художник.
Жизнь у художников устроена так, что чем больше они мыслят числами, тем меньше мыслят образами. Но, с другой стороны, если они чересчур увлекаются образами, им приходится надолго забыть о числах.
— Настоящий писатель в кино не пойдет, — говорил Федор Иванович, делая для себя понятное исключение. — И если он все же идет на то, чтобы помочь нашему киноискусству… — на этом Купер обрывал свою речь, потому что работа в кино приучила его выражаться короткими фразами.
— Вы правы, — соглашалась с ним Татьяна Сергеевна. — Писатели в кино не идут, приходится режиссерам идти в литературу.
Она, режиссер, проделала этот путь, но ее сценарий вызывал у нее сомнение.
— Федор Иванович, посмотрите мой сценарий. Вы, как специалист…
— Я не специалист по Андерсену, вы же знаете, это все знают. Андерсен — это не мой жанр.
— Так помогите смежному жанру, — улыбнулась Татьяна Сергеевна улыбкой слабого жанра, который просит помощи у сильного жанра.
Перед Федором Ивановичем забрезжила нехоженая тропа первооткрывателя. Она пробивалась в туманную даль сквозь неведомые сюжеты, картины и образы, стелилась эпитетами, топорщилась метафорами, двоилась сравнениями, а то вдруг внезапно пропадала, уходя куда-то в подтекст.
Приблудный Пес Игнатий прилетал на один день, поскольку назавтра у него намечались другие съемки. Все очень волновались, поскольку Приблудный Пес был ведущий артист республики. Игнатия встречал в аэропорту сам директор «Дюймовочки», — возможно, опасаясь, что его перехватит кто-то другой. Вырвав у Игнатия чемодан, который тот не хотел отдавать незнакомому человеку, Артурыч понесся к машине, преследуемый владельцем чемодана и заинтересованной публикой. Игнатий все же успел вскочить в машину, где, с легкостью истинного артиста, сменил негативные эмоции на позитивные, поблагодарив директора за радушную встречу.
Хозяин Леса, приехавший накануне, разучивал слова, адресованные Игнатию. Вот Приблудный Пес вбежит в кадр и заскулит, как он умеет, весьма профессионально. Хозяин Леса обернется.
— Опять ты здесь? — спросит он с неудовольствием, подавляя удовольствие от того, что знаменитый артист наконец-то здесь. — Только тебя здесь не хватало! — лицемерно воскликнет он, хотя его-то, Игнатия, как раз и не хватало, именно его они прождали на площадке два с половиной часа. В ответ на это Приблудный Пес понесет что-то не предусмотренное сценарием, чтобы этой импровизацией подчеркнуть свою творческую индивидуальность. И сразу станет ясно, что в их разговоре Хозяин Леса не является хозяином положения, что хозяин положения здесь Игнатий, Приблудный Пес.
Предстояло снимать важную сцену: «На ромашковой полянке». Для этого частично среди настоящего кустарника была вырублена полянка, а частично среди настоящей полянки был посажен декоративный лес, и в результате все выглядело совершенно как настоящее.
Не каждому случалось наблюдать, как могучий лев изображает собаку, как он трется гривой о ногу хозяина, как ласково (а иногда и угодливо) виляет хвостом, как служит на задних лапах, что ему нелегко, потому что задние лапы у него не по-собачьи удалены от передних… По внешним данным Игнатий был совершенный лев, но в данном фильме ему была отведена роль собаки.
Впрочем, для большого актера чем меньше внешнего сходства, тем больше возможности раскрыть внутренний мир, и Игнатий весьма убедительно за внешностью льва раскрывал внутренний мир собаки.
Однако в этот день раскрыть внутренний мир Игнатию не удалось: солнце внезапно улеглось в тучу. Ему как будто не было дела до того, что Игнатий прилетел на один день, что завтра, когда ему, солнцу, вздумается появиться опять, на площадке уже не будет Игнатия…
— Объявляется перерыв на полчаса, — сказал в мегафон администратор на площадке.
Администратор на площадке говорил только в мегафон, хотя питал тайную склонность к тихим интонациям. Сказать что-нибудь вполголоса, но так, чтоб услышали все. Сесть на камень, опустить в ладони лицо и сказать, словно раздумывая и ни к кому не обращаясь:
— Попрошу посторонних освободить площадку. Или:
— Второго режиссера просят подойти к оператору.
Администратор на площадке знает, что сказать это можно по-разному, что тихий голос, в отличие от громкого, имеет десятки оттенков.
Спокойная информация:
— Второго режиссера просят подойти к оператору.
Многозначительная угроза:
— …просят подойти к оператору. Панический шепот:
— …подойти к оператору!
И радость по поводу того, что второго режиссера просят подойти к оператору, и недоумение по поводу этого факта, и отчаяние — что, мол, другого выхода нет, по крайней мере, для второго режиссера, а может быть, и для оператора.
Можно было сообщить это, как тайную новость для любопытных ушей, с видом невинной констатации факта: я это не придумал, за что купил, за то продаю. Можно иронически: хоть ты и режиссер, а все же придется тебе подойти к оператору. Можно сатирически: вы же знаете, какие у нас операторы и какие у нас режиссеры. Можно, наконец, философски: подходи, не подходи — положение от этого не изменится.
Очень много оттенков у тихого голоса, а у крика какие оттенки?
— По-про-шу по-сто-рон-них!..
— По!про!шу! по!сто!ро!нних!..
Сколько ни кричи, посторонние этого не поймут. Нужно сказать тихо, вот так — сесть на камень, опустить в ладони лицо и произнести слабым, немного усталым голосом:
— Попрошу посторонних… — здесь уместно сделать паузу, чтобы посторонний почувствовал себя посторонним. И закончить, ни на чем не настаивая, а просто предлагая возможный вариант: — …освободить площадку.
Но чтоб иметь право говорить тихим голосом, нужно заставить себя слушать. А не можешь заставить — кричи в мегафон.
Талант артиста заложен в каждом, нужно только его извлечь. Так называемые бесталанные люди представляют собой породу людей с глубоким залеганием талантов.
У исполнителя роли Большого Змея ничего не залегало на поверхности, все его таланты были упрятаны так глубоко, словно предназначались для далеких будущих поколений.
— Молодой человек! — грохотал Саваоф, как, может быть, грохотал настоящий бог, обращаясь к сотворенному им молодому человеку. — У вас на лице мудрая улыбка. Не дурацкая, а мудрая, можете вы это попять? Змей — символ мудрости, Змеем вас прозвали за мудрость, а не за клинический идиотизм. Вы мудрый человек! Мудрый! Мудрый!
— Да ладно, будет тебе, отец… — смущался этот простой человек, в своей обычной жизни не избалованный похвалами.
Пласт попался твердый, такой разрабатывать — сущее наказание. Но Саваоф верил в скрытый в этом человеке талант.
— Вы можете улыбнуться сдержанно, одними глазами? Ну куда вы растягиваете рот до ушей? Глазами, я прошу вас, одними глазами…
Кузьминич — так звали главного исполнителя — был человек уже не молодой, но со следами былой красоты в сердцах и судьбах множества женщин. Хотя красота, конечно, понятие относительное. В борьбе за жизненное пространство подбородок Кузьминича одержал решительную победу над его лбом, заняв почти половину лица и оставив лбу узенькую беззащитную полоску. Между этими двумя враждующими территориями возвышалась неприступная крепость — нос, защищенный со стороны агрессивного подбородка широким рвом рта, а со стороны лба выставивший два наблюдательных пункта.
Путь Кузьминича в большой кинематограф пролегал через хозяйственный двор пансионата «Лесоруб», где он исполнял далеко не главную роль заведующего хозяйством. Этот пансионат никогда не видел ни одного лесоруба: лесорубы ездят к морю, где нет лесов, где безграничная голая степь напоминает им о конечном результате их деятельности. А значит, и об отдыхе. В лесу ведь не отдохнешь. Здесь все напоминает о том, как много у нас еще не срублено, не спилено, не выкорчевано…
Когда пришла пора познакомить будущего исполнителя с ролью режиссер, не понадеявшись на впечатляющую силу сценария Федора Ивановича, обратился к самому Фенимору. Завхоз книжку читал старательно, правда, с непривычки что-то завернул в последние два-три листка, так что конец ему пришлось пересказывать, но книжку одобрил и даже сказал, что с ним в жизни случалось нечто подобное.
Надо все же отдать справедливость исполнителю: с первого дня прибытия в Подгорск он начал терпеливо вживаться в образ. В интересах дела Кузьминич резко сократил количество писем на родину и зачастил в ресторан, чтобы, слушая песню о прериях, почувствовать себя настоящим индейцем. И уже мама Дюймовочки, уложив спать главную героиню, торопилась «в степи скакать, свежим воздухом дышать», прекрасно понимая, что «краше прерий места в мире не найти». Но, подчиняясь законам прерий, она, как представительница конкурирующей съемочной группы, развивала все же андерсеновский сюжет, а не сюжет Купера, пусть даже Фени-мора.
Кузьминич Андерсена не читал, поэтому он не давал сбить себя с толку. Он нисколько не сомневался, что, как поется все в той же песне, «если конь такой хороший у ковбоя, то всегда найдет он счастие свое». Большой Змей не был ковбоем, он был индейцем, и это усложняло его положение, потому что, как поведал ему сценарист Купер, индейцы в прериях счастья своего не нашли. Но у него был собственный, так сказать, доиндейскнй опыт, и этот опыт вселял уверенность, что сюжет его все же восторжествует.
А она, белая женщина в индейском плену, не стремилась к тому, чтоб ее выпустили из плена. Ведь эти индейцы такой народ: сначала захватят, а потом, чего доброго, выпустят… Но индеец смотрел на нее честными глазами своего племени, он смотрел так, словно впервые видел белую женщину, — и он сдавался ей в плен, и она чувствовала, что теряет свободу, потому что плен — это для обеих сторон, и каждая из них — победитель и побежденный…
Да, хорошо в степи скакать и хорошо посидеть в ресторане с любимой или просто приятной женщиной, но в конце концов наступает момент, когда не остается ничего, как только улыбнуться мудрой улыбкой.
Но улыбка не получается. Мудрая — не получается. Режиссер вспарывает взглядом пелену облаков и оттуда, прямо с небес, обрушивает взгляд на Большого Змея.
— Посмотрите на меня. Дышите глубже. Еще глубже. Руки в стороны. Медленно опустите вниз. Десять приседаний… Бег на месте… Прыжки на месте… Теперь сядьте. Дышите глубоко-глубоко. Размеренно. Посмотрите вверх. Дышите… Вы успокаиваетесь… Растворяетесь в окружающем… В бестелесности, прозрачности, голубизне… Вас уже нет, вас больше не существует… Вы — это небо и распростертая под небом земля, шепот трав, шорох листьев… Мерцание звезд… Вы — это Вселенная, и вас больше нет во Вселенной… Вы растворены во Вселенной… Растворены во Вселенной… И Вселенная растворена в вас… И вас больше нет во Вселенной… Во всей Вселенной — никогда и нигде… И везде… И всегда… Потому что вы — это Вселенная… Без конца и без времени… На веки веков… Теперь улыбнитесь. Глазами. Закройте рот. Одними глазами. Небесными звездами. Вселенная бесконечна. И все, что вы несете в себе, принадлежит бесконечности. Вы это понимаете. И относитесь к жизни с улыбкой. Не восторженной, не отчаянной, не безутешной и не бессмысленной, а с мудрой улыбкой… Глазами… Одними глазами… Мотор!!!
Столяры — декораторы «Дюймовочки» строили избушку на берегу пруда. Избушка предназначалась для Полевой Мыши Элеоноры, но самой Мыши пока еще не было, она жила на подмосковной даче, в избушке с газом и электричеством, словом, почище той, какую строили для нее здесь. Но по договору со студией она должна была вскоре приехать и пожить немножко в избушке над прудом, жертвуя личными удобствами во имя искусства.
Один из самых выдающихся декораторов прошлого князь Потемкин Таврический строил свои деревни в расчете на единственного зрителя, да и то не слишком внимательного к деревенским проблемам из-за множества неотложных императорских дел. Декораторы «Дюймовочки» строили свои деревни в расчете на миллионы зрителей. Положение их осложнялось еще и тем, что строили они не обычную потемкинскую деревню, а сказочную избушку, которая в жизни нигде не встречается. Вторая трудность — строительный лес. Его, как всегда, не хватало, хотя сплав его начался давно и теперь был в самом разгаре.
Иван Артурович сплавил лес строительной организации, которая бралась построить дворец Короля Эльфов, но не из материала заказчика, а из своего собственного материала. Своего же материала она не имела, и сначала пришлось сплавить ей лес, чтобы получить его потом в виде готовой продукции.
Иван Артурович не был плотогоном в рискованном и мужественном значении этого слова, он сплавлял лес не по реке, да и вообще в глаза не видел этого леса. Директор сплавлял лес при помощи накладных, квитанций и ведомостей, которые тоже имели немалую силу, хотя и не столь романтическую. Вместо багра плотогона он брал в руки перо, но орудовал им с не меньшей легкостью, чем багром плотогоны. И с такой же легкостью он обходил подводные рифы, расставленные на его пути контролирующими организациями, и так же бдительно смотрел вдаль, чтоб не расшибиться на каком-нибудь повороте.
Директор «Дюймовочки» сплавил лес строительной организации, но она, вместо положенного ей строительства, тоже занялась лесосплавом. Организация взяла в руки шариковые багры и протолкнула лес сквозь подводные рифы туда, где его уже ждала другая организация, тоже строительная и тоже готовая строить, только не из собственного материала, а из материала заказчика. Но заказчик уже не имел материала, его имела организация, но она не строила из собственного материала. Поэтому она стала поглядывать, куда бы сплавить полученный лес.
И тут на горизонте замаячил плотогон «Змея». Не то чтобы он нуждался в лесе, он нуждался в гвоздях, но лес сам плыл в руки, и он зацепил его багром, поставив в накладной необходимую закорючку.
Лес не может стоять, иначе произойдет затор. Понимая это, плотогон «Змея» не стал зевать и тут же сплавил лес Ивану Артуровичу.
Круг замкнулся. Вопреки всем законам лесосплава, сплавленный лес возвратился в свою отправную точку. Но это был не просто круговорот, наподобие круговорота воды в природе. В результате этого круговорота у «Змея» появилась гвозди, у «Дюймовочки» краски, у обеих строительных организаций тоже что-то появилось, не имеющее, впрочем, к лесу никакого отношения.
Такое и не снилось князю Потемкину. А если бы приснилось, он воспринял бы это, как дурной сон, вызванный тем, что съел пли выпил лишнего за ужином у императрицы.
Но в конце концов лес на избушку все же удалось наскрести, и вот она поднялась над прудом, который был уже совсем готов, только вода не залита, вследствие чего нерожденный пруд напоминал вымерший, тем самым заключая в себе некую мрачную и несправедливую философию, вместо воды, которую должен был в себе заключать.
Философия разлита в природе. Лес показывает, как нужно жить, поддерживая друг друга, прикрывая друг друга от ливней и бурь. Но он же показывает, как можно загореться ненужным и пагубным пламенем, загореться лишь потому, что горят другие, не задаваясь вопросом, к чему это приведет.
Но в кино это не опасно. Есть в кино удивительное, всесильное средство — обратная съемка. Все снимается нормально, но пленку пускают в обратном направлении, и на экране достигается прямо противоположный эффект. И то, что срублено, сожжено, снова оживет и поднимется, будто в сказке, потому что жизнь — это сказка, просто иногда она движется не в том направлении…
У популярного артиста кино жизнь, как мозаика, сложена из множества жизней. Из тех ролей, которые он в жизни сыграл. Своя собственная, единственная затерялась среди этих экранных, и потом уже не вспомнишь, прожил ли ты это на самом деле, или только сыграл. Так под старость и вовсе разучишься жить — той жизнью, которую не снимают на пленку.
Алмазов изобразил такого популярного артиста, потом изобразил телезрителя, который тоже разучился жить, потому что его нельзя оторвать от телевизора Сейчас разработан новый тип педального телевизора. Телевизора на педалях. Не слыхали? Ну как же, очень удобная и полезная для здоровья конструкция. Пока крутишь педали, есть изображение, а перестал крутить — все исчезло. Таким образом, телезритель все время пребывает в движении. А движение необходимо, чтобы не разучиться жить.
Алмазов говорил хорошо, потому что ему нужна была олифа. Он пришел к столярам-декораторам за олифой, но говорил не об олифе, чтобы не спугнуть слушателей.
Избушка была готова, и дверь ее открывалась, как настоящая, но отличалась тем, что настоящая — одновременно выход и вход, а в эту с какой стороны ни войди, все равно окажешься под открытым небом. Тут-то и начинается подлинное искусство: нужно выйти так, словно входишь. Иначе разве б тащили сюда за тысячу километров Полевую Мышь? Пусть бы сидела на своей подмосковной даче, с телефоном, газом и электричеством, нашлось бы кому из этой избушки на обе стороны выходить.
Алмазов был в ударе, потому что ему нужна была олифа. В его изображении популярный артист играл профессора и экзаменовал студентку, тоже популярную артистку. Долго он добивался от нее ответа, а потом в изнеможении опустился на стул (Алмазов при этом опустился на камень) и говорит:
— Я сегодня, Степанида, поздно приду. Ты лягай, меня не дожидайся. У нас в районе из центру комиссия.
Студентка, конечно, смотрит на него с ужасом. Но тут же успокаивается, прижимается к нему:
— Ахмет, у нас будет ребенок…
Профессор вздрагивает. Вы же знаете Гошу, он всегда вздрагивает, когда ему говорят, что у него будет ребенок. Но, взяв себя в руки, он говорит:
— Ничего знать не хочу, объект должен быть сдан в первом квартале.
Вот тут студентка испугалась по-настоящему: она не рассчитывала на первый квартал. И она стала бормотать что-то про Францию, про то, как она там жила в шестнадцатом веке.
Алмазову нужна была олифа, поэтому он продолжал:
— Совсем они запутались с этими ролями. Но, конечно, им интересно: такие проживают куски! Мне как-то Кеша — вы ведь знаете Кешу? — рассказывал. Он Нансена играл. Даже, говорит, завидовал, что Нансен прошел эти льды по-настоящему, а не так, как он, для экрана. Но, с другой стороны, Нансен прошел их только как Нансен, а он еще и как Амундсен, потому что Амундсена он тоже играл… Да, кстати… эта Гошина студентка… Она ведь по-настоящему ждала ребенка. Должна была по сценарию, а получилось на самом деле… Вы же знаете Гошу, у него все на самом деле. Артист!
Купер читал Андерсена, изменяя наследию великого однофамильца. Задремали индейцы, положив под головы томагавки и колчаны со стрелами, и Большой Клаус сказал:
— Поплатишься ты мне за это, Маленький Клаус! Принцесса на горошине никак не может уснуть, у нее нет закалки индейца. Индеец уснет на чем угодно: и на горошине, и на камне, и даже на острие вражеской стрелы он уснет так, что после его не добудишься. А принцесса не спит. Что-то не дает ей уснуть, как порой не дает уснуть Федору Ивановичу.
Может быть, мысли. О том, что осталась последняя горошина и надо что-то делать, заключать со студией договор или, на худой конец, податься на телевидение.
— Поплатишься ты, поплатишься, Маленький Клаус!
Купер читал Андерсена после режиссерского сценария, и его поразила пропасть, отделявшая сценарий от основного текста. Откуда в сценарии Пес Игнатий? А Хозяин Леса? А Бобер Самуэль? И почему животным даны имена, которых нет в сказке Андерсена?
В своем творчестве Федор Иванович старался не отступать от первоисточника, из уважения к основоположнику своих произведений. Он не стал бы называть Полевую Мышь Элеонорой. Ни Элеонорой, ни Эльвирой, ни Констанцией.
А Крот Фердинанд? Кто он такой, чтобы называться Фердинандом? Германский император? Испанский король?
Все это ложь, ложь. Как удачно перевирает известный критик еще более известные стихи, говоря об одном небезызвестном фильме: «Распрямись ты, ложь высокая, правду свято сохрани».
Гадкий Утенок поражает всех красотой, которую еще недавно считали уродством. Потому что Гадкий Утенок вырос и превратился в красавца лебедя. Оказывается, красота может быть заключена и в уродстве, как уродство нередко заключено в красоте. Фенимор в своем наследии об этом умолчал, и теперь Федор Иванович должен был узнавать из чужого наследия.
Старый Уличный Фонарь проснулся посреди сказки — и сразу стало видно, как днем, и даже то, чего не было видно днем, теперь стало хорошо видно. И все увидели, что Король гол, и сам Король застеснялся и покраснел, хотя прежде он никого не стеснялся. А младенец, крикнувший, что король голый, вырос, обзавелся своими младенцами и понял, что одной истиной о том, что король голый, не проживешь. И пока он искал другие истины, Тень расправилась с Ученым — своим старым хозяином и женилась на Принцессе. У них родилось много детей, а у детей их родилось еще больше детей, и Уличный Фонарь никак не мог понять, почему у них в сказке, несмотря на его яркий свет, все множатся и множатся тени…
— Ох и поплатишься ты, Маленький Клаус!
Но Маленький Клаус — как стойкий Оловянный Солдатик: его ничто не берет. Хотя непонятно, что придает Солдатику стойкость. Может быть, то, что он умеет только стоять: для того, чтоб шагнуть, ему нужно приделать вторую ногу. А откуда стойкость у Маленького Клауса? Разве ему не мешает вторая нога? Разве не тянет его шагнуть?
Он шагает.
Через все свои беды он шагает, перешагивает, словно это не беды, а мелкие камешки на пути. Оказывается, можно быть стойким и при этом шагать, оказывается, быть стойким — это и значит шагать, не стоять на месте, а шагать…
Спят индейцы…
Подложив под головы томагавки и колчаны со стрелами, они спят в своих вигвамах…
И только Оле-Лукойе не спит.
Оле-Лукойе рассказывает индейцам сказку…
Если ружье висит на стене, оно должно выстрелить — так говорил работник тира отставной старшина, а еще задолго до него писатель Чехов, правда, совсем по другому поводу.
Жена старшины не была согласна с такой постановкой вопроса.
— Не настрелялись еще, — ворчала она. — Висит ружье и висит. Слава богу, что не стреляет.
И вдруг объявление в газете: «Требуются мужчины от шестнадцати до шестидесяти лет».
Опять как тогда, в его молодости…
Впрочем, он и сейчас, хотя прошло столько лет, все тот же мужчина от шестнадцати до шестидесяти, только тогда он был ближе к шестнадцати, а теперь — к шестидесяти.
Но он и теперь не остался в стороне.
Молодой и, судя по всему, не обстрелянный второй режиссер «Большого Змея», соединявший функции творческие и организационные, поднимавший организационные на творческую высоту и опускавший творческие до нужд земных и организационных, — второй режиссер коротко сообщил старшине о делах североамериканских индейцев, в которых он, старшина, мог бы принять участие, в соответствии с замыслом бессмертного Фенимора, смертного Федора Ивановича, а главное — в соответствии с замыслом режиссера.
— Военные действия? — недоверчиво спросил старшина, глядя на штатский облик молодого творца и организатора.
— Военные, — не по-военному ответил второй режиссер. — Я думаю, вы нам подойдете для переднего плана.
Как тогда, в молодости…
Так он стал гуроном, пожилым воином индейского племени, своим человеком и среди гуронов, и среди враждебных им делаваров, и вообще среди всех участников съемочной группы «Предпоследнего из могикан». Зверобой, друг Большого Змея по фильму, за пределами фильма отдавал предпочтение старшине и частенько заходил к нему в тир поупражняться в стрельбе и — совсем не в обиду кино — поговорить о театре.
Зверобой любил театр. В театре над чужим горем плачут чаще, чем в жизни, потому что зритель в театре не только зритель, но и участник действия. В жизни он в большей степени зритель, чем в театре.
Старшина предпочитал телевизор, но Зверобой считал, что телевизор разъединяет людей. Театр объединяет, а телевизор разъединяет. Зрители сидят по домам, каждый перед своим телевизором. Как моллюск в раковине. Приложите раковину к уху: поет. Моллюска давно уже нет, но телевизор его работает.
Зверобой был тоже мужчина от шестнадцати до шестидесяти, но до шестидесяти ему было значительно дальше, чем старшине. Да, его возрасту с ним не повезло. Старшина в его возрасте был уже бывший фронтовик, уважаемый человек, а кто он в своем почтенном возрасте? Все его ратные подвиги совершались только на сцене.
Когда-то у себя в самодеятельности, где его и отыскал Саваоф, Зверобой играл Ромео, потом, повзрослев, Гамлета, а остепенившись, — короля Лира. Гамлет притворялся безумным, Лир был безумным, по-настоящему нормальным был только Ромео, хотя он больше всех безумствовал от любви. То, что нормально для влюбленного юноши, ненормально для зрелого мужа, тем более для умудренного старца, — к такому выводу пришел Зверобой, в порядке самодеятельности анализируя Вильяма Шекспира.
С Шекспиром все было ясно, в куперовском же сюжете Зверобой чувствовал себя новичком и мучительно искал проблему, которая помогла бы раскрытию образа. В чем трагедия Зверобоя, человека, который убивает зверей, то есть, в сущности, сам сеет трагедии?
Что мог ответить ему старшина? Что ружье должно выстрелить, что оно обязано выстрелить, если висит на стене или, допустим, на плече у Зверобоя?
Допустим, это так, это похоже на правду. Но это не настоящая правда. Настоящая правда в том, что ружье не должно выстрелить.
— В наше время, — говорил Зверобой, — театр отрекается от традиционного правдоподобия во имя самой неправдоподобной правды. Слишком часто в прошлом театр предавал зрителя, подсовывал ему вместо вымысла ложь, он скомпрометировал благородную идею правдоподобия. И зритель отрекся от правдоподобия. Он создал свой, зрительский, любительский театр, не отделяющий себя от зрителя занавесом, не поражающий его воображение богатством и пышностью декораций. В любительском театре актер и зритель едины, между ними нет занавеса — им нечего друг от друга скрывать. И убеждает этот театр неправдоподобием своей правды, которая не хочет быть ничьим подобием, в том числе и действительности, порой такой неправдоподобной.
Большой Змей только посмеивался, слушая эти разговоры Он был третьим мужчиной от шестнадцати до шестидесяти лет, но упорно не хотел приближаться к шестидесяти, хотя от шестнадцати все больше и больше удалялся.
Исполнитель главной роли в фильме «Предпоследний из могикан» лет до тридцати не догадывался, что носит женское отчество. Мать у него была Кузьминична, и он полагал по молодости, что отец его был, как и дед по матери, Кузьма, а отец, оказалось, был и вовсе Егором, причем из тех никудышных Егоров, которые бросают семью, а впоследствии злостно уклоняются от алиментов.
Кузьминичу бы смекнуть, что при отце Кузьме ему полагается быть Кузьмичом, но он, пока был молод, редко пользовался отчеством, а позднее было не до того: другие заботы одолевали.
И лишь когда помирала мать, был ему открыт секрет его отчества.
— Отец твой, сынок, нехороший был человек, — призналась мать перед последним расставанием. — Не хотела я марать тебя его именем, дала свое отчество, ты уже не серчай. Остаешься ты на этом свете Кузьминичем — в память и обо мне, и о деде. Больше тебе помнить некого: бабка твоя не при моей памяти померла.
Так и остался он Кузьминичем, сбивая с толку непосвященных, которые все норовили назвать его Кузьмичом. Тянул лямку в одной упряжке с Катериной Ивановной, женщиной в упряжке выносливой, но для любви не подходящей. Отворачивался от нее Кузьминич, как отворачивается пристяжная от коренника, однако бросать не бросал, считая для детей отчество Ивановнович неподходящим.
Мы не всегда замечаем конфликт, существующий между именем и отчеством. Внешне он может никак не выражаться, и для него необязательно соединять Зигфрида с Ивановичем, можно соединить Ивана с Ивановичем и при этом не избежать конфликта. Да, Иван может не ужиться с Ивановичем, а Зигфрид с Зигфридовичем, как это ни прискорбно.
В фильме «Кого мы растим?», который снимал Иван Артурович по административной части, когда работал директором в научно-популярном кино, рассказывалось о случае, происшедшем в столичной школе. Школа эта была одной из лучших по дисциплине и успеваемости, а уж по макулатуре и металлолому вообще никому не уступала первого места. И вдруг разразился скандал.
Началось с того, что ученики 10-6 класса стали называть друг друга по имени-отчеству. Сначала на это не обратили внимания. А потом один родитель ударил в набат, что сына его называют по отчеству совсем не его, а какого-то незнакомого человека.
Прислушались. Оказалось, действительно так. Андрея, сына Петра, называли почему-то Андреем Михайловичем. Николая, сына Сергея, — Николаем Константиновичем. А Сергея, сына Степана, — Сергеем Исааковичем.
Вызвали к директору Сергея Исааковича. Так, мол, и так, почему от своего отчества отрекаешься? Ты Степанович, так и будь Степановичем. А он говорит: это у нас Олег — Степанович, потому что его герой — Степан Разин. А мой герой — Исаак Ньютон. Вот как просто все объяснилось. Андрей, сын Петра, стал Михайловичем в честь своего любимого Лермонтова. Лучше бы, конечно, в честь Ломоносова: его в школе по трем предметам преподают. Но Андрей предпочел Ломоносову Лермонтова. А Николай, сын Сергея, стал Константиновичем в честь своего любимого Циолковского, Мария, дочь Федора, стала Васильевной в честь своего любимого Василия Ланового, хотя делала вид, что в честь Василия Качалова.
Родители возмутились. Устроили родительское собрание. Говорили о проблеме отцов и детей, которая у нас ликвидирована, но иногда встречается в качестве пережитка.
— Я, конечно, не Колумб, — говорил отец Виктора Христофоровича — мнимого Христофоровича, поскольку отцом его все же был Алексей. — И мне обидно, — говорил этот отец Алексей, — обидно не потому, что я не Колумб, а потому, что я, Алексей, имею право на сына Алексеевича.
— А я? — вспыхнул отец Виталия Джордановича. — Неужели я должен сгореть на костре, чтобы заслужить уважение своего сына?
Он правильно сказал, этот отец. Потому что требования к отцам растут, а требования к детям падают. Это чувствуешь сразу, переходя из детей в отцы. Быть Джордано намного трудней, чем Джорда-новичем.
Услышав эту историю, Кузьминич, конечно, пожалел, что не догадался взять себе для отчества имя какого-нибудь выдающегося человека. Правда, до десятого класса он не дошел. В десятом бы, наверно, и он додумался. Он бы и в девятом додумался, но он и до девятого не дошел.
В один из съемочных и на сей раз солнечных дней на площадке опять появился Приблудный Пес Игнатий. Хозяин Леса встретил его как родного и долго говорил что-то, не предусмотренное сценарием.
— Я на один день, — сообщил коллеге Игнатий. — Завтра у меня Закарпатье, а послезавтра Иссык-Куль.
У Хозяина Леса не было ни того, ни другого, ни,
как он предполагал у Игнатия, третьего. Его не рвали на части, у него был один-единственный фильм, с которого он мог уехать только восвояси. Но и там, восвоясях, у него никого не было, семью он потащил за собой, чтобы, используя случай, она отдохнула в Крыму, хотя и вдали от курортного берега.
И семья отдыхала, разбредаясь по пыльным улицам знойного городка, чтобы не сидеть впятером в одноместном гостиничном номере. Жена и теща Хозяина Леса занимались хозяйством, дети его, трех и двенадцати лет, были предоставлены друг другу, ко взаимному неудовольствию, и постоянно донимали жалобами отца, мешая ему, как он говорил, сниматься, хотя его никто не снимал и не мог снимать до приезда Приблудного Пса Игнатия.
Хозяину Леса не нравилась эта жизнь. Он мечтал от нее отдохнуть, уехав куда-нибудь в лес, которого никогда не видел. Но он знал, что и в лес за ним потянется вся эта родня, чтобы там заниматься хозяйством и донимать его взаимными жалобами. Вот если бы его, как Игнатия, рвали на части, если б его засыпали предложениями, если б он, как Игнатий, мог летать по стране, навеки бросив семью в одном каком-нибудь месте, а не таскать ее за собой, как улитка раковину…
Улитка ползает по земле, потому что ей дорога ее раковина. А может быть, потому, что у нее нет других предложений, что ее нигде особо не ждут. Так, как ждут Приблудного Пса Игнатия…
По случаю прибытия Игнатия съемочная группа привела себя в надлежащий вид (до этого все ходили в купальниках и трусах, используя солнце, предназначенное для съемочных дел, в личных интересах). Игнатию преподнесли цветы, растущие повсюду в большом количестве, и Татьяна Сергеевна, ведущий режиссер, в коротких, но задушевных словах поздравила группу с прибытием ведущего киноартиста. Гримерам и костюмерам не терпелось пустить в ход застоявшееся свое ремесло. Операторы были готовы. Солнце было готово.
Однако в кино все звенья связаны по принципу карточного домика: стоит одно задеть — и валится вся съемка.
У актера оторвалась пуговица. «Костюмеры! Где костюмеры?» Костюмеры в этот момент непременно куда-то пропадают. Их ищут, находят, потом ищут пуговицу, но такую, как нужно, не могут найти, а где оторванная, актер не знает. Ему не до пуговицы, он вживается в образ.
Наконец находят пуговицу, но она оказывается другого цвета. Ее срочно перекрашивают, пришивают, но тут выясняется, что не совпадает размер. Срезают пуговицы у нескольких участников съемки, в результате чего вся группа приобретает какой-то расхлябанный, разболтанный вид. Внезапно актер находит пуговицу у себя в кулаке: он оторвал ее, вживаясь в образ.
Теперь можно снимать, но за время, потраченное на поиски пуговицы, у актера подтаял грим.
«Гримеры! Гримеры!»
Гримеров на месте не оказывается.
Наконец грим поправлен, все в порядке, можно снимать. Но теперь, когда можно, как раз и нельзя: нет солнца. Приходится ждать, съемку переносят на завтра. И завтра она состоится — если будет солнце, если не рухнут декорации, если не разбегутся артисты и окажутся на месте костюмеры, гримеры и все остальные — вплоть до пуговицы, которая играет в фильме пусть не самую главную, но весьма важную роль.
Поэтому режиссер говорит, что в кино нет второстепенных профессий. И оператор высказывает, в сущности, ту же мысль:
— В кино невозможно работать плохо. Но наши люди делают невозможное.
Давным-давно, давным-давно, почтенные маркизы,
Когда один хлестал вино, другой резвился в казино,
А третий попросту в окно смотрел, как в телевизор,
Француз Дагерр под сенью лип
Изобретал дагерротип,
Готовя человечеству сюрпризы.
А между тем текли года. Печальный факт известен:
Уходит время, как вода, но это, право, не беда.
Ведь, господа, ведь, господа, жизнь не стоит на месте.
И, новой доблести пример,
Два брата славные Люмьер
Явились сразу вместе.
Условно можно выделить три ступени в развитии изобразительного искусства: живопись, фотографию и кино. Если на первой ступени в съемочной группе «Дюймовочки» стоит художник, а на последней — оператор и режиссер, то на средней ступени, приставив к глазу фотоаппарат, стоит и просит вас не двигаться старик Старухин.
Старухин помнит еще те времена, когда настоящее, современное кино только начиналось. Он тогда работал в моментальной фотографии, окружив себя черкесами в нарисованных бурках. Сами черкесы тоже были нарисованы на куске фанеры, и только вместо лица у каждого зияла дырка, в которую вставлял лицо каждый, кто соглашался платить. И за умеренную плату клиент становился черкесом, что и удостоверялось выданной ему фотокарточкой.
Не все, однако, в те времена увлекались черкесами. Некоторые, например, предпочитали сфотографироваться за столом президиума и огорчались, что такой декорации нет. Другим хотелось сфотографироваться со знаменитой актрисой, тоже, разумеется, декоративной, потому что настоящая была далеко, да и не стала бы она с каждым фотографироваться.
Люди тянулись к декорациям, они стремились не только окружить себя, но чуть ли не заменить себя декорациями, оставив для узнаваемости только лицо. Это огорчало Старухина. Он любил фотографию, это честнейшее из искусств, но правда не устраивала его клиентов.
И Старухин ушел от своих лживых декораций в кино, где вымысел не идет вразрез с правдой, как это бывает в настоящем искусстве. Он приезжал на съемочную площадку и ждал, когда после всей этой суматохи актеры замрут перед его аппаратом и он скажет: «Спокойно, снимаю!» И они успокоятся, потому что фотография не кино, это неспешное, размеренное, вдумчивое искусство. Для фотографа не существует жизни во времени, ему дается один миг, и в этот миг он должен втиснуть жизнь — это ли не искусство? И старик Старухин щелкал аппаратом, останавливая жизнь в прекрасном мгновении, — в жизни есть немало прекрасных мгновений, но увидеть это способны только фотографы.
Какой прогресс! Какой успех! Да здравствуют два брата!
Сегодня, на глазах у всех, кино шагает без помех,
Рождая радость, боль и смех у нас и у проката.
Давно без истины вино,
Поскольку истина в кино,
Товарищи-ребята.
Давным-давно, давным-давно, хоть это нам и странно,
На свете не было кино, и было в нем темным-темно,
И жили люди без кипо, и города, и страны.
А нам другое суждено,
Поскольку есть у нас кино.
Киным-кино, киным-кино,
Следите за экраном!
— Внимание! Мотор!
Помреж, юное создание, до того запуганное работой, что старается от нее держаться на расстоянии, щелкнула хлопушкой:
— Четыреста пятьдесят восемь, дубль один!
— Стоп! — грозный взгляд на помрежа и извиняющийся — на Приблудного Пса. — У нас двадцать второй кадр, а вы что объявляете?
Татьяна Сергеевна виновато улыбается Игнатию, который уже успел выйти из образа (Хозяин Леса крепится, чтоб не выйти, понимая, как трудно будет потом войти).
— Здесь какая-то путаница, — оправдывается помреж. — Двадцать второй кадр показан как снятый.
— Опять! — негодует режиссер. — Снимать не снимаем, только отчитываемся! Опять отдали полезные метры!
Отдали — значит, в отчете показали как снятые, но не те неснятые кадры, которые нужно показать как снятые, а те, которые действительно нужно снимать. А как их теперь снимать, когда они показаны в отчете как снятые?
Суть дела заключается в том, что студия, экономя метраж, на каждый эпизод отпускает минимум метров. В этот минимум не может уложиться ни один режиссер, и он вынужден расширять метраж эпизода, но так, чтобы сохранить общий метраж, который увеличивать никто не имеет права. За счет чего можно расширить метраж эпизода, который не лезет в установленный для него метраж?
Есть такие эпизоды, записанные в сценарии и обеспеченные метражом, но не имеющие существенного значения. Допустим, снимается фильм про Золотую Рыбку, и сценарием предусмотрено, что Старик пять раз приходит к синему морю и всякий раз имеет с Рыбкой разговор, на который отведено, допустим, сто метров. Но на ста метрах много не скажешь, поэтому Старика решают зря не гонять, а послать его к морю всего три раза, но так, чтобы с Рыбкой поговорить обстоятельно. А остальные — запланированные, но не снятые эпизоды записывают в отчеты как снятые, употребляя их метраж на снятые эпизоды, в отчетах существующие в утвержденном метраже, а фактически — в расширенном. То, что снимается, это и есть полезный метраж, а то, в чем только отчитываются, — метраж бесполезный.
— Двадцать два, дубль два!
Щелкнула хлопушка.
— Опять ты здесь! Только тебя здесь не хватало!
Легкий пушок на голове Хозяина Леса, после буйного цветения и отцветания вернувшийся к тихому младенчеству, чуть-чуть приподнялся, словно интересуясь, кого это там не хватало, и опал, уже не в силах ничем интересоваться.
Игнатий отпустил свои глаза куда-то вдаль, где они какое-то время блуждали без присмотра, выпустил из себя застоявшийся вздох, и сквозь эту задумчивость, сквозь эту тихую грусть прорвалось наглое и сварливое:
— Хватало! Меня всюду хватало!
Этот ответ не был предусмотрен в сценарии, но такая вольность была Игнатию разрешена, поскольку он, как настоящий артист, не играл, а жил на экране.
— Я Хозяин Леса, — ответил Хозяин Леса на предусмотренную сценарием реплику: «А ты кто такой?»
— Хозяин! — нашелся Игнатий. — Знаем мы этих хозяев!
— Бедный Пес! — среагировал Хозяин Леса, так как запланированная сценарием реплика Игнатия должна была звучать так: «Хозяин! О, когда-то и у меня был хозяин!»
На лицо Игнатия возвращалась ушедшая молодость. Возвращался румянец, возвращалась голубизна глаз, и лицо его добрело, добрело, пока не стало таким родным, что Хозяин Леса не мог понять, как они до сих пор жили под разными крышами.
Оправдана ли психологически реплика «Бедный Пес!» в ответ на реплику «Знаем мы этих хозяев!»? — молниеносно соображала Татьяна Сергеевна. И оправдана ли реплика «Я — Хозяин Леса» в ответ на реплику «Хватало! Меня всюду хватало!»? На первый взгляд они как будто не связаны, но, возможно, существует более глубокая, внутренняя связь?
Итак, Приблудный Пес идет к Хозяину Леса, чтобы сообщить ему о злоключениях Дюймовочки. Он впервые решается на такой хороший поступок, прежде все его поступки были нехорошими.
Но Хозяин Леса не подозревает о благих намерениях Игнатия и встречает его, как привык встречать: «Опять ты здесь? Только тебя здесь не хватало!» Приблудный Пес оскорблен в своих лучших чувствах, в нем опять просыпается забулдыга и разгильдяй, и он отвечает: «Хватало! Меня всюду хватало!» Естественно, что Хозяин Леса должен напомнить этому Псу, с кем он разговаривает, поэтому он говорит: «Я — Хозяин Леса». В ответ на это Игнатий должен предаться сентиментальным воспоминаниям о своих былых хозяевах («Хозяин! О, когда-то и у меня был хозяин!»), но он почувствовал внутреннюю фальшь этой реплики и решил ее заострить, приблизив к жизненной правде. «Хозяин! Знаем мы этих хозяев!» — возвышает он голос до протеста, до разоблачения несправедливости, и Хозяин Леса, испугавшись этого бунта, идет на попятную, лицемерно восклицая: «Бедный Пес!»
Молодец Игнатий, мысленно одобрила этот вариант Татьяна Сергеевна, он даже в сказке умеет создать правдивую ситуацию, лепит образ и за себя, и за партнера. Настоящий актер не следует слепо сценарию, он не играет, а живет в кадре.
Съемки продолжались. Игнатий жил, Хозяин играл.
Игнатий жил, как играл: хорошо. Хозяин играл, как жил: плохо.
У директора картины было несколько заместителей, у Игнатия только один, и этого заместителя называли дублером. Увидев его впервые, Игнатий испытал такое чувство, словно кто-то проживает за него его жизнь, причем проживает не так, как он, а ловко, красиво, весело. У него даже возникла мысль, что это сильное, молодое тело принадлежит ему и украдено у него, а ему подсунуто старое, почти не годное к употреблению. От такого фантастического, хотя и вполне понятного чувства Игнатию стало как-то неуютно в собственном теле — ощущение, знакомое приговоренным к телесному наказанию, а также пьяницам, не умеющим пить. Тело, которое он видел перед собой и которое дублировало его собственное безотрадное тело, напоминало известный нос коллежского асессора Ковалева, предавший Ковалева ради собственной независимости.
Коллежского асессора предал только нос, и уже это считалось чем-то сверхъестественным, вопиющим. А когда нас с годами предает все наше тело, это считается нормальным явлением.
Для знакомства Игнатий пригласил дублера в ресторан, пообедал с ним по-приятельски и сказал, разомлев от безутешной своей философии:
— Смотрел я, как ты перед камерой прячешь лицо. Как преступник.
— Как преступник перед камерой, — обрадовался дублер осенившему его каламбуру.
— Ну, хорошо, — поморщился Игнатий, — пусть так. А ведь лицо у тебя — моему не равняться. Правильно я говорю?
— Неправильно, — запротестовал дублер — из уважения к тому, кому предстояло платить по счету.
Но при этом дублер вздохнул: обидно, конечно, что никто его лица не увидит. У дублера не должно быть своего лица, вернее, его лицо — это его личное дело. Настоящее же его лицо, всем известное и представляющее общественный интерес, — это лицо Игнатия.
А когда отснимется Игнатий? Кому будет нужен его дублер? Новые персонажи сменят их с Игнатием на площадке, и это будет, как на площадке жизни, где новые персонажи приходят, а старые чувствуют, что им пора уходить…
Но дублер Игнатия не уйдет и будет продолжать выкидывать свои фокусы на площадке. Это будут грустные фокусы, хотя и не лишенные профессионального веселья и озорства, но в них не будет того, без чего веселье уже не веселье. В них не будет чувства собственной нужности. Как будто весь кислород пустили на резиновые мячи, и он в них резвится, прыгает по земле, но ему грустно, что никто им не дышит. И тогда дублер поймет, что время Игнатия прошло и что настала пора дублировать кого-то другого.
Игнатий выпил рюмку. Вместо закуски минуты две помолчал.
Если б коллежский асессор Ковалев мог вот так посидеть со своим носом, они б, наверно, гораздо легче пришли к соглашению. Но нос у Ковалева был статским советником, в то время как сам Ковалев был всего лишь коллежский асессор…
Мысли Игнатия текли, как текут слезы по лицу истинного актера: размазывая грим и обнажая все, что под ним скрывается. Мысли Игнатия текли, обнажая душу Игнатия, и когда ее, обнаженную, уже нельзя было скрыть, он спросил у дублера:
— Ты «Нос» читал?
— Какой нос?
— Гоголя.
— Не читал. Видел на портрете. Длинный такой.
Федор Иванович Купер загорелся чужим сценарием. Но Алмазов систематически подливал воду в его огонь, совершенно некстати напоминая ему о читателях.
— Вы все-таки писатель, Федор Иванович. Как же вы можете не встречаться с читателями?
— У меня нет читателей, — с горечью отвечал Купер.
— Как это нет? Положитесь на меня, Федор Иванович, я вам найду читателей. На Купера они пойдут.
— На какого Купера?
— На любого. Купер есть Купер, не мне вам объяснять. Встреча в Доме культуры. С цветами. С вопросами и ответами.
— Уйдите, Алмазов!
— Уже делается, — с готовностью отвечал Алмазов, но не уходил. — Вот, казалось бы, маленький городок, а знаете, сколько в нем читателей? И ни одного писателя. Кроме вас. Как же вы можете не встретиться со своими читателями?
— Это не мои читатели.
Чувствуя, что не сможет долго сопротивляться, Купер уходил от Алмазова и подолгу отсиживался у режиссера полюбившегося сценария.
— Татьяна Сергеевна, а что если они будут бороться за независимость?
— Кто будет бороться?
— Ну, эти… жуки…
В природе все взаимозависимо, поэтому борьба за независимость в природе естественна и, если хотите, логична. Деревья поднимаются к небу, борясь за независимость от земли. Волны устремляются к берегам, борясь за независимость от собственной водной стихии. И все, что движется и куда-то стремится, преодолевает свою зависимость от места, на которое его обрекает покой, и все, что дышит и живет, преодолевает свою зависимость от мертвой природы.
— Представляете, Татьяна Сергеевна: на недавно открытые земли хлынула саранча, и тогда туземцы…
— Какие туземцы?
— И вы еще спрашиваете — какие туземцы? Туземцы — это местные жители, они ведут справедливую борьбу. Когда налетает саранча, грозя уничтожить посевы, грозя опустошить их родную землю, туземцы — в данном случае это могут быть и жуки — все как один выступают на защиту своей земли, иначе говоря, борются за независимость. Силы неравные: захватчики отлично вооружены и имеют большой опыт захвата. Но у туземцев любовь к своей земле, а у захватчиков — любовь к чужой земле, что, поверьте, далеко не одно и то же. И пускай саранча превосходит их численно, пускай она до зубов вооружена, а у жуков всего-навсего томагавки…
— Томагавки?
— Ну да. Такие топорики. Пускай жуки вооружены одними топориками-томагавками, но они непобедимы, потому что борются на своей земле. Это-то и должно быть главной мыслью сказки.
— А Дюймовочка?
— Разве одно другое исключает? Дюймовочка может быть дочерью предводителя саранчи, она перешла на сторону борцов за независимость из-за любви к вождю краснокожих… То есть, жуков.
Какой получается захватывающий сюжет! У предводителя саранчи юная, прекрасная дочь, условно назовем ее Дюймовочкой. Она не разбирается в политической ситуации, не понимает преступных деяний отца, но сердце ей подсказывает… Потому что она любит вождя краснокожих, а любящее сердце мудрее холодного ума. Дюймовочка порывает с отцом. Великолепная сцена разрыва: предводитель саранчи разрабатывает план захвата чужой земли. Входит Дюймовочка. «Отец!» — «Что, дочь?» — «Я ухожу, отец!» — «До свиданья, моя девочка». Он, занятый мыслями о чужой земле, не понимает, что она уходит навсегда, он думает, что она идет прогуляться. «Я ухожу, отец!» — «До свиданья, моя девочка». Больше ничего не сказано, но этим сказано все.
Так рождался новый сюжет, который можно было назвать андерсено-куперовским, и даже куперовским вдвойне, поскольку в нем слышалось дыхание не только Федора Купера, но и самого Фенимора.
Отставной старшина любил путешествовать в Будущее.
Делалось это так: старшина закрывал глаза и мысленно возвращался в давным-давно прожитое время. В тот полуразрушенный, теперь уже полузабытый мир, который когда-то был его миром.
Старшина только что возвратился с войны. Он прошел ее с первого до последнего дня — почти полторы тысячи дней, каждый из которых можно приравнять к месяцу. Для него навсегда осталось загадкой, как ему удалось уцелеть. Ну, понятно, не совсем уцелеть, но унести с войны самое необходимое для жизни.
Долго еще, не один год люди возвращались с войны, а многие так и не вернулись.
1946-й, первый послевоенный, требовал много труда и забот, поскольку пришел он на сплошные развалины. Годы — как люди: один на все готовенькое придет, а другому до последнего дня из беды не выцарапаться. 46-й, послевоенный, так и не дождался благополучных времен, но и то хорошо, что войны не было. Его предшественники — 42-й, 43-й, 44-й — вовсе не увидели мирного дня…
Старшина видит себя в 46-м… Комнатка у них с женой маленькая, сырая, но все же просторней и суше, чем было в окопчике.
— Окопались мы с тобой, Ивановна, лучше не надо. Теперь только в наступление идти.
И они ходили в наступление. А что? Он на свою, она на свою работу. Если отсиживаться в окопчике, враз прихлопнут. Это еще на войне было учено — наука побеждать.
Иной, правда, всю жизнь только и знает, что окапывается. Квартиру заведет попросторней, заставит ее мебелью, чтоб было тесней. Окапывается, окапывается, а в наступление не идет. Куда ему — от такого уюта!
Внезапно старшина открывает глаза и переносится в Будущее. В семидесятые годы. Перед ним расстилается широкий проспект, окруженный новыми домами без единой развалины. В витринах магазинов товары Будущего: полированные ящики с матовыми стеклами, белые эмалированные шкафы для хранения продуктов.
Будущее… Чего в нем только старшина не повидал! Он хорошо усвоил слова, которых не знало его послевоенное время: телевизор, холодильник, транзистор. Всякий раз, прибывая в Будущее, он бреется электробритвой, хотя в душе тоскует по мыльной пене и помазку, и регулярно усаживается перед полированным ящиком, который он, как гость из других времен, называет уважительно телевизором, а коренные жители Будущего, молодежь, называют просто ящиком, как какую-нибудь пустую тару.
Ребятишки, которые в 46-м годились старшине в сыновья, теперь годятся ему во внуки. Выходит, мир молодеет, хотя сам старшина все старее становится. Но с другой стороны: был бы он молодым, как бы он путешествовал в Будущее? А так — стоит только пошире открыть глаза…
Он открывает глаза и видит у стойки тира Валю Алмазова, человека, который в Будущем, как у себя дома. И спрашивает Валя Алмазов, как выполняется план по стрельбе, интересуется, не повысятся ли финансовые показатели, если передвинуть мишени подальше.
— Между прочим, у вас отличная роль, только жаль, что без текста, — говорит Валя Алмазов. — Но текст мы сделаем.
— Мы с вами?
— Зачем? Купер сделает. Я поговорю с Купером. Лично поговорю. В конце концов, если он написал все остальное, что ему стоит написать текст для вас? Что-нибудь подходящее, в вашем духе.
— Если вся массовка начнет говорить…
— Вся — не нужно. Вся — ни в коем случае. Массовка не должна говорить, за нее говорят действующие лица. Но почему бы вам не стать действующим лицом? В конце концов все мы вышли из массовки. А вы ведь все-таки не рядовой человек, вы человек со званием, хотя и в отставке. Я, как вас увидел, сразу понял, что вы нужный для нас человек.
— А остальные как? Ненужные?
Алмазов усмехнулся:
— Смотря кому. У нас в картине военные действия, а стрелять мы, честно говоря, не умеем. Вот тут-то и пригодится ваш тир. У вас, я заметил, не густо посетителей, а план поджимает. Это ведь не на войне, где стреляют незапланированно, тут план давай, верно я говорю? Так что дело взаимовыгодное: с одной стороны — массовка тренируется для кино, а с другой — вам перевыполнение плана. Средства мы найдем, об этом не беспокойтесь. Как говорят у вас в тире, обеспечим полное попадание. В десятку или даже в сотню, — Алмазов засмеялся, чтоб было ясно, какую сотню он имеет в виду.
— Я мог бы и бесплатно позаниматься с желающими.
— Ну, бесплатно — это уже ни к чему, — пресек Алмазов благие намерения. — Получите наличными, а там разберемся. Сначала получите, а потом разберемся…
Теперь старшина начинает понимать. Только неужели это все происходит в Будущем? Не в прошлом, а в Будущем?
Он закрывает глаза и сразу оказывается в 46-м, первом послевоенном. Он привычно входит в этот давно прожитый мир, как будто возвращается домой с ночной смены. Он сворачивает самокрутку и беседует с приятелями, которых жизнь с годами порастрясла, так что возле старшины никого не осталось.
Они сидят, курят и разговаривают. О текущих событиях — внутренних и международных, о насущных делах своего времени, а в небе рассеиваются последние тучи войны, и уцелевшие от бомбежек дома испуганно жмутся друг к другу…
— Ну так как? — доносится до него из другого времени. — Вы нам Венеру, а мы вам фанеру, так? Получите наличными, а там разберемся.
Старшина возвращается в Будущее и видит Валю Алмазова, который заговорщически подмигивает ему.
— Не надо разбираться. Я буду сниматься в массовке, без слов. И план буду выполнять, как выполнял раньше.
Купер сдался. Все-таки в душе он был писатель, а не сценарист, и он не мог не сдаться перед читателями.
Алмазов лично готовил его к этой встрече. Он посоветовал Куперу надеть пиджак, чтобы снять его на сцене по примеру больших писателей. Он даже где-то раздобыл трубку, но курить во время выступления Федор Иванович категорически отказался, тем более, что он вообще не курил. Отказался он и придумать себе вопросы, чтобы Алмазов имел что послать ему на сцену из публики, хотя так делали даже на защите докторских диссертаций.
Но зато — специально для выступления — Федор Иванович написал рассказ. Это был странный рассказ, в котором не было ни исторических, ни фантастических личностей, а были просто мальчик и девочка, как это бывает в непридуманной жизни.
События происходили на пляже. Маленький мальчик познакомился с девочкой — уже большой, из девятого класса. Она сама с ним заговорила, а потом они много говорили о разных вещах. Они договорились встретиться на следующий день, но девочка не пришла. А мальчик ждал ее. Он ведь не знал, что вчера еще, возвращаясь с пляжа, девочка познакомилась со студентом-старшекурсником, который обещал покатать ее сегодня на лодке. И сегодня она ждала его на лодочной станции.
Но студент не пришел, потому что его знакомая пригласила его к себе на дачу. Собирать ягоды, играть в бадминтон и вообще посмотреть, какая у нее дача. Студент еще не видел, какая у его знакомой дача, и он, конечно, тут же забыл о том, что пообещал какой-то незнакомой девочке.
Он поехал на дачу, однако знакомой там не застал. Поздно вечером она получила телеграмму от мужа. Муж должен был прилететь самолетом, и она, вместо того, чтобы ехать на дачу, поехала в аэропорт.
Целый день она просидела в аэропорту, но самолет все задерживался. И муж ее, который сидел в другом аэропорту, перерегистрировал билет на следующий день и поехал к своей знакомой — в том, другом городе. Жене он, конечно, дал телеграмму, но жена ее не получила, потому что сидела в аэропорту.
Впрочем, своей знакомой в том, другом городе муж не застал, потому что другой ее знакомый пригласил ее куда-то, куда тоже сам не пришел, потому что срочно должен был навестить другую знакомую.
А время шло. Мальчик ждал на пляже девочку. Девочка на лодочной станции ждала студента. Студент на даче ждал знакомую. Знакомая в аэропорту ждала мужа. Муж под дверью своей знакомой ждал знакомую, а она ждала другого знакомого, который был у другой знакомой.
Мальчик ждал девочку… Он не знал, сколько взрослых, больших надежд должно было рухнуть, чтоб не сбылась его маленькая надежда. Хотя она была только по возрасту маленькая, а на самом деле очень большая. И мальчик уходил с пляжа, потому что ему нужно было кушать и спать, хотя на самом деле ему нужно было только одно: остаться здесь, чтобы встретиться с девочкой.
И даже встретившись, наконец-то встретившись с ней у выхода, он все равно не мог остаться, потому что ему нужно было кушать и спать. Мама его увела и потом не раз рассказывала со смехом своим друзьям, как там, на пляже, мальчик ждал девочку.
Рассказ произвел впечатление на слушателей. Некоторые плакали. Купера забросали записками, в которых спрашивали, пережил ли он это на самом деле, и если да, то в качестве кого: мальчика, студента, мужа или другого знакомого. И Купер впервые увидел, какой прямой и короткий путь лежит от него к читателям, если отбросить всю эту режиссуру, киноаппаратуру и все, чего не знала литература за многие века существования.
По примеру писателей Федора Ивановича Купера и Мольера, Большой Змей брал свое добро там, где его находил, хотя и в несколько ином, нелитературном плане. Как ни трудно было ему в семейной упряжке, он не мог долго обходиться без семьи, и если обстоятельства отрывали его от семьи, он тотчас же заводил новую, брал семью там, где ее находил.
Конечно, он не забывал о Катерине Ивановне, он о ней вспоминал. Но не о такой, какой она стала сейчас, а о такой, какой была в молодости.
Познакомились они в одной компании, прямо в лесу. Посидели у костра, хорошо выпили, а проснулся Кузьминич раздетый. Хотел сразу бежать в милицию, но куда побежишь в таком виде? К тому же он заметил, что вещи его преступники не унесли, — видно, кто-то их спугнул, не успели.
А потом он обнаружил рядом с собой еще одного человека из их компании — нынешнюю свою Катерину Ивановну, которую тоже раздели, а вещи не унесли. Так что с самого первого дня она оказалась его товарищем по несчастью.
Общее несчастье сближает, вот они и сблизились, да так, что с той поры никак не разойдутся. Вначале и не хотелось: Катерина Ивановна была молодой, ух, какой молодой была Катерина Ивановна! А потом оказалось, что не было у них ничего общего, кроме того, что они случайные товарищи по несчастью. Таких товарищей у Кузьминича было считать — не пересчитать, но те все забылись, а Катерина Ивановна помнилась. Вспоминалась. Видно, все же была у них в молодости взаимная любовь.
Правда, взаимная любовь тоже имеет свои минусы. При ней супруги повернуты друг к другу лицом и потому быстро друг другу надоедают. А чтоб не надоесть, нужно смотреть в разные стороны. Вот в чем залог крепкой семьи.
На данном отрезке времени Кузьминич смотрел в сторону Дюймовочкиной мамы. Маяту и тревогу куперовских краснокожих страстей он легко совмещал со спокойной идиллией Андерсена, в тесном кругу семьи, которая могла смело на него опереться, как уже опиралась не одна семья.
Он с удовольствием сиживал во главе стола, маленького гостиничного, но все же семейного стола, и говорил об искусстве. К его любимому и единственному Фенимору Куперу теперь прибавился, правда, еще не читанный, но уже слышанный от Зверобоя Шекспир, так что ему было чем крыть беззащитного Андерсена. Но он больше не крыл Андерсена, он даже проникся к нему симпатией, — может быть, потому, что Андерсен был такой беззащитный и тоже не читанный. Ему даже захотелось его почитать, — не сейчас, конечно, а позже, когда-нибудь, возможно, тогда, когда и Шекспира.
Он сидел в этом тесном, становившемся для него все более семейным кругу и просил Дюймовочкину маму положить ему земляничного, давал советы бабушке, как лечить радикулит, а Дюймовочке помогал войти в образ (Большой Змей наконец усвоил то, чему учил его режиссер, и даже начал передавать из поколения в поколение). Он рассказывал, что вселенная бесконечна и нужно уметь раствориться в ней так, чтобы одновременно и сохраниться.
Здесь уже чувствовалась школа не режиссера, а заместителя директора «Дюймовочки», который умел раствориться в нужный момент, раствориться именно для того, чтоб сохраниться. Но это, конечно, в других делах, поскольку в конкретных делах любви заместитель директора был человеком поверхностным, чтоб не сказать — дилетантом. О победах Кузьминича Алмазов мог бы только мечтать, но он не мечтал о них, у него было много побед, связанных не с семейным, а с уголовным кодексом. А стоило ему заговорить о любви, как у него появлялось не свойственное ему косноязычие, и язык у него во рту ворочался, как пьяный тюлень в сухих и знойных песках Сахары.
В аскетической роли Большого Змея сердце Кузьминича не могло заиграть всеми своими гранями, и он с радостью принял предложение режиссера «Дюймовочки» сыграть Бобра Самуэля, очень симпатичного, славного бобра. Когда Крот Фердинанд в качестве своего главного аргумента говорит Дюймовочке: «Любовь зла, полюбишь и козла», — Бобер как бы вскользь замечает: «Если любовь зла, полюбишь козла, а если любовь добра, полюбишь бобра». — «Какого еще бобра?» — гневно вопрошает Крот Фердинанд, на что Самуэль, застенчиво опустив глаза, говорит: «От бобра бобра не ищут».
Увидев его в этой сцене, Дюймовочкина бабушка, относившаяся к Кузьминичу с недоверием, прослезилась, вспомнила собственную молодость и сказала:
— Теперь я тебя понимаю. Ты лучше, чем ты есть…
А мама Дюймовочки все больше думала об индейцах. Она понимала, что это нехорошо, что это, можно сказать, предательство по отношению к своему фильму, но что она могла поделать, если ее в последнее время как-то меньше интересовал Андерсен и больше интересовал Купер (естественно, Фенимор)? Дюймовочка не читала Купера, ей еще рано, но со временем она прочтет и поймет свою мать и навсегда забудет об Андерсене…
Стирание граней в искусстве не является чем-то специфическим для искусства (стирание граней между правдой и вымыслом, стихами и прозой, чужим и своим), оно наблюдается даже в сферах, не имеющих с искусством ничего общего. Так, например, не однажды было замечено стирание граней между умом и глупостью, хамством и вежливостью, а один наблюдатель, придающий чрезмерное значение внешности, заговорил даже о стирании граней между мужчиной и женщиной, что, уж конечно, сущая нелепость.
Стирание граней в искусстве не таит в себе столь катастрофических для человечества последствий, как стирание граней между мужчиной и женщиной, но и оно нежелательно, за исключением тех случаев, когда искусство обогащает искусство.
Хозяин Леса никак не мог выйти из образа. Он долго в него вживался и теперь вжился, кажется, навсегда. Уже давно улетел Игнатий, эпизод «На ромашковой полянке» был снят и забыт, а Хозяин Леса все еще ходил в образе Хозяина Леса…
Он бродил в окрестностях города в поисках той ромашковой полянки, на которой прошли его лучшие съемочные дни, где он, в окружении кинокамер и декоративных кустов, посаженных на месте вырубленных, чувствовал себя нужным не только своей семье, но, может быть, всему человечеству. Может быть, он надеялся, что его позовут…
И его позвали.
Есть немало индейских легенд, в которых лес имеет своего хозяина, и когда снимаешь фильм об индейцах, трудно обойтись без поверий и легенд…
— Введите, — сказал Куперу Саваоф.
— А как же метраж? Ведь придется добавлять эпизоды…
Если бы библейский бог Саваоф учитывал все эпизоды истории, которые ему впоследствии пришлось добавлять, если бы он считался с метражом и боялся выйти за рамки вечности, ему бы пришлось отказаться от идеи сотворения мира. Но он не отказался, его не пугал метраж. На такой же позиции стоял и его последователь.
Так Хозяин Леса стал поверьем, переступив грань, отделявшую «Большого Змея» от «Дюймовочки». Все меньше отделявшую и все больше соединявшую срань…
Крот Фердинанд сделал Дюймовочке предложение, предложил ей руку и сердце, а теперь ей предстояло с ним познакомиться. В жизни такой ход событий показался бы противоестественным, но в кино он вряд ли кого-нибудь удивит: просто декорации для предложения были готовы раньше, чем декорации для знакомства.
Крот Фердинанд отснялся со своим предложением и улетел, нисколько не заботясь о моральной и логической стороне дела, а Полевая Мышь Элеонора приехала, чтобы за чашкой чая как-нибудь ненароком, вскользь намекнуть Дюймовочке о возможном браке.
Полевая Мышь Элеонора была сравнительно молода, но не той легкомысленной молодостью, которая дается каждому в виде аванса, а молодостью другой, которая приходит с годами и уже не покидает нас до конца наших дней. Внешность Элеоноры, быть может, и не блестящая, но запоминающаяся, была известна еще по тем временам, когда Элеонора сыграла немую девочку в одном из первых звуковых фильмов и сыграла настолько удачно, что дала даже повод для дискуссии о преимуществах немого кино над звуковым, — дискуссии, окончившейся не в пользу немого кино, поскольку звуковое говорило само за себя и являлось шагом вперед па пути развития киноискусства.
Потом Элеонора играла многих девочек, а сразу за девочками стала играть старушек, как бы иллюстрируя этим быстротечность жизни человеческой. Женщин цветущих лет Элеонора никогда не играла — такая у нее была внешность, рассчитанная либо на нерасцветших девочек, либо на отцветших старушек.
В подготовке разговора Элеоноры с Дюймовочкой принимала участие вся съемочная группа, и не потому, что это был столь серьезный разговор, хотя разговор действительно предстоял серьезный и уже имел свершившиеся последствия. Просто прежде, чем вести и снимать этот разговор, нужно было тщательно отрепетировать каждое слово, а еще раньше подготовить аппаратуру, а еще раньше — освоить декорации.
Освоение декораций — это вовсе не то, что освоение отпущенных средств. Неосвоенные средства снимаются, неосвоенные декорации снимать невозможно. Декорации осваивают для того, чтобы их снимать. Средства осваивают для того, чтобы их не сняли. Такова противоположность финансовой дисциплины и дисциплины кино, совместно отраженных в предусмотренной для картины смете. Противоположность эта в данном случае подчеркивает единство: чтобы освоить смету, нужно освоить декорации.
Когда группа впервые прибывает на объект, ее подстерегают всевозможные неожиданности. Допустим, в кадре торчит пень, но выкорчевывать его некогда. Значит, актер должен так о него споткнуться или так на него сесть, словно пень был специально задуман и является частью декорации.
Но бывают неожиданности, которые освоить невозможно. Избушка, возведенная с таким трудом и изобретательностью, оказывается, не соответствует режиссерскому замыслу. Онабольше похожа на индейский вигвам. Слишком часто художники двух фильмов ездили друг к другу на декорации, слишком усердно делились опытом, подставляя под удар собственную индивидуальность.
Директор требует составления акта о готовности декораций. По мнению режиссера, акта быть не может, потому что нет никакой готовности. Такие декорации принять невозможно. Директор настаивает на том, чтобы их принять, — если хотите, с оговоркой, что они не соответствуют режиссерскому замыслу. После этого их можно будет сломать и приступить к строительству новых декораций.
Оператор говорит, что он готов снимать.
Актриса говорит, что она готова сниматься.
Директор говорит, что в данном случае речь может идти о готовности декораций, но непригодности их к режиссерскому замыслу. О готовности как таковой, но непригодности в конкретной ситуации. Режиссер считает, что других ситуаций быть не может, поскольку речь идет о конкретном фильме «Дюймовочка». Директор, однако, видит эту разницу и даже приводит пример из опыта жилищного строительства. На это режиссер весьма резонно замечает, что в акте о приеме домов никто не пишет: «Дом готов, но к жилью не пригоден». У нас своя специфика, говорит директор: ведь никто не станет отрицать, что избушка готова.
— Готова, но не избушка, — возражает режиссер.
— А что готово?
— Только не избушка.
— Хорошо, пусть не избушка. Но готова? Неизбушка готова?
В ход идет повое, доселе неизвестное понятие: неизбушка.
— Неизбушка меня не интересует, — говорит режиссер.
— Но она готова? Неизбушка готова?
— Какая неизбушка?
— Обыкновенная. Самая простая, нормальная неизбушка — готова?
Здесь опять привлекается опыт жилищного строительства, когда неизбушка готова и ее принимают именно как готовую. Директор уверяет, что он сам жил в такой неизбушке, пока собственными силами и силами частных лиц не превратил ее в избушку.
Но все эти разговоры ни к чему не приведут. Если режиссеру нужна избушка, то ему будет избушка, даже если ради нее придется пожертвовать сотней вигвамов. Ни частный промысел, ни бюрократический домысел, ни преступный умысел не поколеблют режиссерского замысла — это не вымысел, это практика кино.
Этнографам еще предстоит объяснить, как случилось, что в индейском вигваме были скрыты черты избушки, — но они были в нем скрыты, потенциально заложены и все больше проступали наружу, в соответствии с первоначальным замыслом режиссера и художника и благодаря дружным усилиям коллектива.
И здесь, пожалуй, будет уместно воскликнуть: боже правый, почему наша жизнь не кино? Если бы в ней так же легко устранялись все недоделки и несоответствия, если бы в ней все соответствовало сценарию, если бы самое главное можно было давать крупным планом, а что не монтируется, изгонять из кадра… Можно было бы заранее придумать сюжет, который удовлетворил бы всех, кто принимает в жизни участие, сюжет, состоящий из одних счастливых эпизодов. И жизнь, эту прекрасную, счастливую жизнь, можно было бы, по примеру кино, прокручивать до тех пор, пока хватило бы терпения у зрителей и проката.
…Избушка над прудом наклонилась к пруду, но не потому, что она была непрочна, а потому, что начинало смеркаться. Все вокруг сближалось, наклоняясь друг к другу, словно боясь одиночества в темноте. И одно одиночество тянулось к другому одиночеству, и сливалось с ним, и в нем растворялось, как растворялся в избушке вигвам, как растворяется мысль в творении, как растворилась в экранных событиях и страстях тихая, незаметная жизнь Полевой Мыши Элеоноры.
Привнеся в индейскую экзотику шекспировскую глубину, Зверобой отыскал ту главную проблему, которая была необходима для создания живого, современного образа, интересного зрителю, тоже современному и живому. Проблема заключалась в том, что Зверобой любит зверей.
Да, он любит их, хотя бьет их без промаха, потому что они звери, а он — Зверобой. В этом и состоит трагедия, — правда, автор писал не трагедию, но всегда можно обнаружить трагедию, докопавшись до шекспировской глубины. Зверобой любит зверей — и он их убивает, как любят и убивают своих детей Монтекки и Капулетти, как убивают многие многих в обычном общении, нисколько не желая убить и питая самые добрые чувства. Кульминации эта проблема достигает в том эпизоде, когда Зверобой, чтобы обмануть коварство и злокозненность Хитрой Лисы, надевает медвежью шкуру. Получается, что Зверобой и зверь встречаются под одной шкурой, и когда он распахивает эту шкуру, зрители могут убедиться, что под ней скрывается человек.
Человек с карабином.
У шекспировского героя была шпага, но зато и текст у него был такой, что хоть без шпаги дерись, одним текстом.
Тем бы временам современное оружие — не было б никаких трагедий, все перестрелялись бы в первом действии.
Трагедия не рассчитана на такое массовое уничтожение, она предполагает, что ее герои сыграют роль до конца, успеют очертить характеры и даже гибелью своей выразят мысль… В трагедии должна быть мысль, а какая мысль в массовом уничтожении?
В самых первых трагедиях вообще не убивали людей, там приносили в жертву богу козла и считали, что этого достаточно…
Да, размышлял Зверобой, можно приносить в жертву богу козла, но нельзя в жертву козлу приносить бога, в жертву звериным порывам — душу человеческую… Это уже не просто трагедия, и где найдется такой Шекспир, который станет об этом говорить стихами?
Купер пил чай на веранде кафе «Якорь». Он рассеянно блуждал взглядом по сторонам, и улыбка испуганно шарахалась от его лица, садясь на первые попавшиеся лица. Но вот высокая фигура Старухина встала на пути куперовского взгляда и, воспользовавшись его секундной растерянностью, улыбка опустилась на его лицо, слегка раздвинула губы, пытаясь извлечь оттуда что-нибудь похожее на членораздельную речь. Но Купер крепко держал свои слова и не выпускал их на волю.
Кафе «Якорь» принадлежало к тем приморским заведениям, которые никогда не видели моря. Оно стояло в стороне от великих морских путей, и не было надежды, что оно когда-нибудь снимется с якоря: этому мешали его превращенные в скатерти паруса, а также вышестоящие пищеторговские организации. И все же оно манило к себе истинных любителей моря, которых не смущали аккуратно расстеленные по столам паруса и пена, закованная в берега тесных пивных бокалов.
Безошибочно узнавая среди посетителей истинного любителя моря, персонал не заставлял его ждать, а рапортовал кратко и отчетливо:
— Шашлык по-крымски. Цыплята по-крымски. Котлеты по-крымски. Шницеля по-рязански. — И заканчивал обычным вопросом: — Что будем пить?
— Будем пить водку, — говорил любитель. — Как всегда. И закусывать как всегда: по-крымски.
Все это моментально появлялось на столе и начинало исчезать, как очертанья родного берега, которые в жизни бывалого моряка исчезают, едва успев появиться. И грустно бывает от этого, и вместе с тем радостно, потому что чувствуешь насыщение морем, которым бывалый моряк никогда не может насытиться. И плещут холодные волны, наполняя бокал, и сердце начинает биться сильней, потому что оно тоже бывалое, сердце.
Приняв у Купера заказ на два стакана чая, официант так оскорбился, словно для того, чтобы его выполнить, ему пришлось бы в течение многих лет гнуть спину на далеких чайных плантациях. Но клиент не заметил реакции официанта. Мысли клиента были далеко.
Федор Иванович Купер уже не мог жить без литературы. Не в том смысле, что он не мог жить без литературных заработков, — а в том, что он не мог не писать, не создавать, причем не киносценарии, а именно литературу.
Он мечтал о новой встрече с читателями, но такой встречи ему никто не предлагал, а самому напрашиваться было неудобно, и ему оставалось одно — писать.
Рассказ о мальчике, который ждет девочку, имевший такой успех у читателей, произвел и на него сильное впечатление. Купер вспомнил себя ребенком. Он был хорошим ребенком, его даже ставили в пример (после детства этого никогда не случалось). Он понимал, что рано или поздно станет взрослым и останется взрослым уже навсегда. Какой же ему был смысл идти против взрослых? Он учился быть взрослым, подражая взрослым поступкам, повторяя взрослые слова. А потом оказалось, что повторял он не те слова и подражал совершенно не тем поступкам.
Все мы в детстве мечтаем о чем-то большом, и только с годами начинаем мечтать о маленьком. Потому что — много ли человеку надо? Сначала много, потом все меньше и наконец совсем ничего. И почему мы такими вырастаем? Или с нами что-то случается, или мы растем куда-то не туда…
Прежде Купер не задумывался над этим. Все работа, работа — когда тут задумываться? Но вот Алмазов стал ходить за ним по пятам, предлагать разные сюжеты, наверняка у кого-то украденные, то и дело заговаривал о долге перед читателями. Оказывается, Купер был в долгу перед читателями. Вдобавок ко всем его долгам… Потом Алмазов устроил встречу с читателями… Они все считали его писателем, а что он, в сущности, написал? То, что он раньше писал, вспоминать не хочется, а из нового… Написал рассказ о том, как мальчик ждет девочку. Ничего особенного, а как они слушали, какие у них были лица. Будто все они вспомнили себя, вспомнили, какими они были мальчиками и девочками… Может, литература для того и существует, чтобы помочь человеку вспомнить себя?
Погруженный в свои мысли, Купер внезапно обнаружил, что сидит за столом не один. На вид его соседу было лет пятьдесят, но потратил он их совсем не на то, чтобы вырасти в солидного, взрослого человека. Со спины его можно было принять за школьника, может быть, пятиклассника, но лицо у него было морщинистое, немолодое. А голова была похожа на круглую сироту: она была круглой и как-то сиротливо сидела на его шее.
— А я вижу: сидит человек один, дай, думаю, нарушу его одиночество. — Когда сосед Купера это говорил, две руки его, две маленькие его руки сцепились в каком-то последнем рукопожатии, словно они только вдвоем и остались на свете, но лицо соседа при этом улыбалось, как бы ободряя их, как бы опровергая: нет, не вдвоем!
— Вы из «Дюймовочки»?
— Угадали. Я — Посланник Цветка Ландыша в этой замечательной сказке.
Роль у него была небольшая. Он просто ходил по белу свету, ограниченному объективом камеры, и всем предлагал понюхать флакон духов, на котором было крупно написано: «ЛАНДЫШ». При этом он говорил какую-нибудь фразу, и даже зачастую не договаривал ее до конца, потому что тут же появлялся наплыв или наезд — словом, то, что бывает в кино, когда нужно убрать человека с экрана.
Он появлялся на площадке в момент, когда атмосфера становилась особенно тягостной, и предлагал понюхать свой флакон. При этом он говорил:
— Его Цветочество, которое я имею честь представлять…
И сразу вокруг налаживалось дыхание.
Сам Посланник, несмотря на свою успокоительную роль, не был благополучным человеком. В молодости от него ушла жена, оставив ему дочку. А когда дочка выросла, от нее ушел муж, оставив ей дочку, а ему внучку. И так они остались втроем, вспоминая этих двоих ушедших, которых продолжали любить и даже ждать, втайне, конечно, друг от друга. А внучка росла, и Посланник Цветка Ландыша начинал опасаться, что вскоре им придется ждать троих.
В фильме «Дюймовочка» у него была первая роль, в которой он мог по-настоящему себя раскрыть, потому что во всех других ролях он должен был себя закрывать, играя злодеев и преступников. Он играл отцов, бросивших своих дочерей, и дедушек, знать не хотевших своих внучек. Так уж получилось, что в своей актерской судьбе он стал жертвой популярного приема контраста, при котором на роли злодеев подбираются актеры, внешне беззлобные. Конфликт между внешностью и сущностью человека был подчас единственным в фильме конфликтом, и режиссеры охотно заменяли им все остальные, во избежание конфликта со студией.
В фильме «Дюймовочка» Посланник мог быть самим собой, чего ему не позволяли другие фильмы. Когда Дюймовочка горевала, что ее отдают за Крота Фердинанда, он подходил к ней и говорил о Его Цветочестве, которое он имеет честь представлять. И Дюймовочка, понюхав флакон, восклицала:
— Ах, какой запах! Это запах ландыша. А жасмина у вас нет?
— Я не имею чести представлять Его Цветочество Жасмин, — говорил Посланник, — но я попробую.
И его ландышевый флакон начинал пахнуть жасмином.
— Ах, какой запах! — восклицала Дюймовочка. — А сирени у вас нет?
— Я попробую, — говорил Посланник, и его ландышевый флакон начинал пахнуть сиренью.
Купер слушал эту чужую жизнь, переплетавшуюся со сказочной ролью, хорошо знакомой ему по сценарию, и чувствовал себя участником этой жизни, так же, как и той, другой жизни, в которой мальчик ждал девочку, а девочка ждала студента… Подумать только, как много жизней дается человеку, если он захочет их прожить! Среди них своя собственная жизнь далеко не самая интересная…
И тут ему показалось, что Посланник ему подмигнул. Без всякого повода вдруг прищурил один глаз и снова открыл, как ни в чем не бывало. И при этом лицо его покрылось мелкими морщинками-щелочками, часть из которых улыбалась, другая сочувствовала, третья подсматривала, что там, в этом беспокойном мире, произошло, а одна щелочка, приоткрывшись шире других, сказала:
— Его Цветочество, которое я имею честь представлять…
И Купер внезапно почувствовал запах ландыша.
Все вокруг изменилось. Скатерти наполнились ветром и превратились в тугие, стремительные паруса. Пол, как палуба, заходил под ногами. И тут же, у самого порога, открылось море, то самое море, до которого нужно было два часа трястись в автобусе, засверкало, заголубело у самых стен, у самых бортов. И администратор на площадке крикнул в мегафон: «Поднять якорь!»
И ветер ударил в паруса, и солнце смешалось с солеными брызгами, хотя по времени был уже вечер…
Официант с подносом полез на мачту, которая еще недавно была просто колонной, он ловко взбирался, держа на отлете поднос, на котором покачивалась бутылка шампанского. Пробка вылетела, все заволокло пеной, и оттуда, из пены, слышался голос администратора на площадке: «Спокойно! Без паники! Полный вперед!»
Солнце прорвалось сквозь дождь (оказывается, шел дождь).
Купер вошел в чистейшие воды и поплыл, радуясь тому, что так мало людей просеялось к морю сквозь дождь. Был уже вечер, лучшая летняя пора, вечер после дождя с неуверенным солнцем, которое сомневается: выходить ему или уже заходить? Оно светит по-утреннему, потому что только что вышло, но есть в нем вечерняя грусть, вечерняя задумчивость…
А дождь сошел. Он, поверженный, лежит на земле и медленно уходит в нее — сам себя хоронит. Перед кем он отступил? Перед этим солнцем, которое и сейчас робеет, не зная, каким ему быть: вечерним или утренним? Нет, не отступил. Просто ему идти надоело. От победы устаешь не меньше, чем от поражения. Побеждаешь, побеждаешь, ну куда тебе еще побеждать?
Море исчезло. Купер сидел один за столиком. Официант с подносом стоял у колонны и спрашивал, кто заказывал шампанское. Скатерти покорно лежали на столах, пугливо вздрагивая от прикосновения ветра. Как будто ничего не было — ни моря, ни соленых брызг, ни шаткой палубы под ногами.
— Кто заказывал шампанское? — скучным голосом спрашивал официант.
Федор Иванович чувствовал себя этим официантом и одновременно Посланником, который внезапно куда-то исчез, он чувствовал себя и Старухиным, который навел на него свою камеру, снимая рабочий момент, поскольку у писателя всюду рабочий момент, даже в ресторане. Он видел так ясно прошедшие времена, не только свои, но далекие и чужие, как будто сам жил тогда…
Что ж, материя не исчезает и не возникает из ничего, значит, он всегда существовал, как материя. И, может быть, там, в далеких и чужих временах, он был дождем, травой, испуганной птицей… Давным-давно забытой радостью и болью этой земли… Он был свидетелем вечного существования материи, которая не исчезает. Страдает, мучится, горит на кострах, кем только не уничтожается, но не исчезает.
И он подмигнул Старухину, как подмигнул Посланник ему, и крикнул растерянному официанту:
— Эй, на шлюпке! Давайте сюда шампанское!
Просматривались отснятые дубли. Дюймовочка проваливалась в болото, Пес Игнатий бросался ее спасать, а Хозяин Леса озабоченно бегал по берегу и кричал:
— Не так надо спасать! Что ты делаешь? Как ты спасаешь? Сказано тебе: не так надо спасать!
Слов не было слышно: пленка прокручивалась без фонограммы, — но то, что кричал Хозяин Леса, было ясно без слов. Потому, во-первых, что Игнатий действительно спасал не так, потому, во-вторых, что Хозяин Леса красноречиво жестикулировал, и, в-третьих, потому, что все сидевшие в зале назубок знали сценарий и легко могли догадаться, в каком месте что говорится, так как Хозяин Леса никогда не отступал от сценария.
Пес Игнатий вытащил Дюймовочку на берег, но она тут же снова провалилась в болото, словно для того, чтобы он имел возможность поучиться, как надо спасать. В действительности такой возможности у Игнатия не было, он должен был спасать Дюймовочку один-единственный раз в соответствии со сценарием. Просто это был второй дубль.
И опять Хозяин Леса бегал по берегу и, усердно жестикулируя, беззвучно кричал:
— Не так надо спасать! Что ты делаешь? Как ты спасаешь? Сказано тебе: не так надо спасать!
Пес Игнатий вытащил Дюймовочку и тут же снова бросился ее спасать, потому что она снова оказалась в болоте. Это был третий дубль.
И четвертый, и пятый раз Игнатий прыгал в болото и, несмотря на поучения Хозяина Леса, спасал Дюймовочку старым, не однажды проверенным способом. И казалось непостижимым, как эта маленькая Дюймовочка выдерживает столько спасений. Впрочем, зрителей, которые могли бы этому удивляться, в зале не было. В зале сидели профессиональные кинодеятели, которых уже ничем нельзя было удивить.
Непосредственно за этим, без всякого перехода, последовал второй кадр: Крот Фердинанд показывает Дюймовочке замерзшую Ласточку и уходит, а Ласточка в его отсутствие начинает оттаивать и приходить в себя. По этому поводу директор картины не раз высказывался в том смысле, что не может ласточка, столько дней пролежав в замерзшей земле, ожить и улететь в теплые страны. Директор ссылался на личный опыт — не на опыт замерзания, а на опыт работы в научно-популярном кино. Он убедительно просил изменить это место в сценарии, потому что Андерсен (автор сказки) жил давно и многого не учитывал.
— Мы не снижаем его заслуг, но великий сказочник мог ошибаться, — говорил Иван Артурович. — На то и существует наука, чтобы исправлять ошибки великих сказочников.
Но Татьяна Сергеевна отвергла научный метод, и вот на экране замерзшая Ласточка ожила. Однако не надолго: словно почувствовав, что она приходит в себя, Крот Фердинанд возвращается, и Ласточка поспешно замерзает. Крот Фердинанд опять показывает ее Дюймовочке и уходит, но лишь только он скрывается в своем подземелье, Ласточка снова оттаивает, и Фердинанд появляется в третий раз (третий дубль). Он показывает Дюймовочке замерзшую Ласточку и опять удаляется, словно и не подозревая, что тут без него произойдет, а Ласточка начинает привычно оттаивать, видимо, в надежде, что Крот больше не вернется.
И он не возвращается (все-таки сбываются надежды!). Не потому, что ему надоело или лень возвращаться, а потому, что кадр имеет три дубля. Четвертого дубля нет.
Потом идут в бой жуки, чем-то отдаленно напоминающие индейцев. Горстка майских жуков выступает против несметной армии саранчи и теснит ее, обращая в паническое бегство. У Ивана Артуровича на этот счет свое мнение, но саранча отступает, Ласточка оттаивает, а режиссер смотрит на это невозмутимо и даже одобрительно, принципиально не желая считаться с наукой.
Саранча падает сотнями, а может быть, тысячами, и, кажется, победа близка, но павшие снова встают и обращаются в бегство. Как ее жуки ни теснят, как ни сокрушают смертельными ударами, саранча упорно встает и обращается в бегство, и от этого упорства кажется непобедимой не меньше, чем жуки…
Зрители последнего сеанса давно уже спали, а в их кинотеатре шел еще один, самый последний сеанс, на котором можно было увидеть то, что не увидишь ни в каком кинофильме, что можно увидеть только во сне (так что хорошо, что зрители спали).
Бодрствующему зрителю трудно угодить. Есть такой телевизор-автомат: бросаешь монету, и женщина на экране начинает стремительно раздеваться. Но в самый решительный момент она останавливается и на экране появляется надпись: «Бросьте еще монетку». Вы бросаете, и женщина начинает стремительно одеваться.
Зритель, конечно, недоволен. Он даже склонен сделать обобщение относительно правды в искусстве. Мол, правда в искусстве никогда не обнажается до конца, она только глотает монетки.
Напрасно зритель обижается. В жизни правда обнажается тоже не всегда, но если хорошенько присмотреться, можно ее увидеть.
Вот добро борется против зла, обращает его в паническое бегство. Зло падает под сокрушительными ударами добра, но тут же встает и обращается в бегство. И снова падает, и снова обращается в бегство. И снова, и снова обращается в бегство…
— Ну, что ж, — говорит режиссер, — давайте еще раз посмотрим эпизод с Ласточкой.
Бедная Ласточка! Опять ей оттаивать и опять замерзать!
Вопреки теории и практике ведения войн, вопреки всякой логике военных действий, обе враждующие армии имели общего главнокомандующего, который расположился на своем командном пункте так, чтобы противники могли слышать его команду, чтобы им было ясно, кому в данный момент отступать, а кому идти в наступление. Таким образом, боевые порядки были в высшей степени боевыми порядками, и беспорядочность и стихийность, столь частые при столкновении враждующих армий, были здесь совершенно исключены. Это тем более заслуживает одобрения, что армии не были регулярными армиями, а представляли собой мало поддающиеся регулированию полудикие индейские племена. Пока что противники сдерживали страсти и, в ожидании приказа общего главнокомандующего, разговаривали о вещах, имеющих весьма отдаленное отношение к индейским проблемам. Тот из делаваров, в прекрасном и мужественном облике которого обитатели далекого пансионата «Лесоруб» лишь с большим трудом признали бы своего заведующего хозяйством, говорил собеседнику:
— Слышь, Зверобой, ты тоже чувствуешь, как ты растворяешься во вселенной?
К ним подошел пожилой гурон, в котором смутно угадывались черты работника тира. Военная форма индейского племени преобразила старшину: в этой армии почти не одевали солдат, но зато усиленно их гримировали. Быть может, индейцы потому и расписывали себя до неузнаваемости, что им стыдно было ходить в таком неодетом виде, — к такому выводу пришел старшина, впервые проникшись заботами краснокожих. Эта точка зрения отличалась от точки зрения администрации, видевшей в индейских костюмах экономически прогрессивный метод, поскольку человека всегда легче раскрасить, чем одеть.
— Растворяюсь ли я? Ты бы короля Лира сыграл. Там бы ты растворился…
Хозяин Леса, несколько изменив облик по сравнению с тем, какой он имел в картине «Дюймовочка», чтобы достойно сыграть Лесного Хозяина, уже предвкушал, как он крикнет:
— Вперед, храбрые делавары! На трусливых гуронов — вперед!
Он был готов обратиться с этим призывом к делаварам, но втайне вынашивал еще одну фразу, с которой собирался обратиться к гуронам. Эту фразу он вынес из фильма «Дюймовочка», чтобы внести в качестве своего вклада в общий, но уже ставший для него личным котел. Пусть только начнется битва, пусть появится первый гурон, Хозяин Леса тут же его оглушит хорошо отработанным возгласом:
— Опять ты здесь! Только тебя здесь не хватало!
Это будет его творческий сюрприз режиссеру, который не оставил его без роли, когда он, казалось бы, уже сыграл свою роль.
Дублер Приблудного Пса Игнатия, успевший после Игнатия побывать дублером Крота Фердинанда, в настоящее время пребывал в благородной роли одного из индейских вождей, соединяя природную индейскую молчаливость с молчаливостью своей дублерской профессии. Но он помнил слова Игнатия: «Всякий капитал вырастает, если он вложен правильно. Так и душа: если ее в хорошее дело вложить, она растет и становится очень большой, а в мелком деле душа мельчает».
Дублер пытался определить, выросла ли у него душа после того, как он вложил ее в Приблудного Пса Игнатия. Наверно, немножко выросла. А после Крота Фердинанда? Когда дублируешь других, многим приходится отдавать душу, и хорошо, если она от этого вырастает. А то отдаешь, отдаешь, а там смотришь — и отдавать нечего…
«Меня больше нет», — сказал себе Большой Змей, подавляя робкую мягкость Бобра, и почувствовал, что он растворяется в делаварах. Кровь в его жилах побежала быстрей, и он подумал о жестокой судьбе своего племени. Оно боролось не столько за независимость, сколько за зависимость не от французов, а от англичан. Так же, как гуроны боролись за зависимость от французов. Так же, как он, Большой Змей, борясь за независимость от жены, в то же время боролся за зависимость от другой женщины. Ему стало грустно. Он почувствовал, что его больше нет, что он растворяется во всех этих женщинах, во всем, что было когда-то близко ему, в каждом своем ощущении, в каждой радости и тревоге. Во всем, с чем он в жизни соприкоснулся, он растворил частицу себя — и его больше нет и не будет никогда во вселенной… Во всей вселенной… Никогда и нигде…
— Змей, — сказал Зверобой, — вспомни, как умирали герои Шекспира!
Войска делаваров и гуронов равнодушно поглядывали по сторонам. Они могли смотреть куда угодно, не хмуря бровей и не обжигая противника взглядом. Массовка, общий план, — разве тут отличишь любовь от ненависти? Для любви и для ненависти необходим крупный план.
В это время прозвучал приказ общего главнокомандующего:
— Приготовиться к съемке!
Друзья разделились на два враждебных лагеря. Прямо перед собой отставной старшина видел Большого Змея, который смотрел на него без всякой ненависти, добрыми, ласковыми глазами Бобра Са-муэля.
— Перед вами враг, — объяснял Змею режиссер. — Не друг, не закадычный приятель, а враг.
Большой Змей не видел врага в работнике тира. Тем более, что за время съемок Кузьминич успел сблизиться со старшиной и если не полюбить его, как кого-нибудь, скажем, другого, то, по крайней мере, проникнуться к нему дружеским расположением.
— Это ваш враг, — говорил Саваоф, попирая все дружеские чувства. — Он убил вашего сына. Он уничтожил лучших ваших друзей. Что вы смотрите на него, как на невесту? Кстати, о невесте. У вас есть любимая женщина, вам дорог каждый ее вздох, каждое случайно оброненное ею слово. Вы готовы погасить солнце, чтобы зажечь на ее лице улыбку, осушить море, если это поможет осушить ее единственную слезу. И вот этот человек, — возвысил голос режиссер, ткнув пальцем в работника тира, — этот человек надругался над вашей святыней, выдавая злодейство свое за любовь. Посмотрите в его открытое, честное лицо — не правда ли, трудно предположить, что это лицо предателя? Женщина — слабое существо, она легко поддается чувству симпатии, нередко принимая ее за любовь. Но для вас это не имеет значения. Если ваша женщина принимает симпатию за любовь к другому человеку, вы не станете разбираться, симпатия это или любовь. А между тем он смотрит на вас добрыми, невинными глазами, он относится к вам по-прежнему дружески, и это-то особенно страшно. Вам было бы легче, если б он смотрел на вас с ненавистью, но переносить этот благожелательный, почти любящий взгляд, видеть эти руки, готовые соединиться в рукопожатии с вашими, и знать, что они обнимают вашу женщину…
— А-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а! — взревел Змей и бросился на стоящего перед ним гурона. Отставной старшина не ожидал подобного натиска. Он не узнавал в Кузьминиче хорошо знакомого посетителя тира. Конечно, если ружье висит на стене, оно должно выстрелить, но не разносить же вдребезги все вокруг…
Так началась эта война. В сущности, из-за мелочи, как это нередко бывает.
Городок Подгорск привык к роли своеобразного центра киноискусства. Милиция особенно внимательно следила за порядком, понимая, что может попасть на экран, продавцы в магазинах были осмотрительно вежливы, работники общепита привыкли к перевыполнению плана по шницелям, а работники быткомбината — к расширенным бытовым комбинациям. Никогда еще Подгорск так часто не разговаривал со столицей и между ними не было таких сугубо личных, интимных разговоров. Словно это был один город, разделенный на две части, тревожащиеся и тоскующие одна без другой и не умеющие сказать двух слов без «люблю» и «целую». Столица и Подгорск любили и целовали друг друга, как еще никогда не любили и не целовали другие, даже более близкие города.
Особеппо способствовала превращению Подгорска в киногород массовка. Свои же, такие обычные и с детства знакомые люди, соседи, сослуживцы, вдруг стали киноартистами, разъезжали на студийных автобусах, околачивались на съемочных площадках и рассуждали о дублях и кадрах так, словно всю жизнь больше ни о чем не разговаривали. С другой стороны, киносъемщики обеих картин стали своими людьми в Подгорске. Правда, они жили в гостинице, питались в ресторане и говорили: «У нас в столице», — но уже близилось время, когда им предстояло слиться с коренным населением, зажить по-домашнему и говорить с гордостью: «У нас в Подгорске».
Менялись люди, менялся город, менялись его окрестности. В окрестностях появились сказочные, причудливо раскрашенные деревеньки и грубо сколоченные селения на индейский манер. Поговаривали, что в эти отдаленные предместья будет налажено автобусное сообщение, но пока таксисты, отправляясь «к индейцам» или «к Дюймовочке», брали плату за проезд в оба конца.
Происходило стирание граней между городом и кино, врастание в город кино, и Иван Артурович, как человек, по сравнению со своим коллективом, более простой и неизощренной организации, а также, имея в качестве режиссера женщину, чувствовавший себя как бы главой семейства, понимал, что скоро для того, чтобы руководить картиной, ему придется руководить целым городом. Нужно было отделить науку от фантастики, «Дюймовочку» от «Большого Змея», своих людей от местного населения, свои сюжеты от не своих, свои идеи от не своих, а главное — свои от не своих материальные средства.
Одним словом, группа «Дюймовочки» переезжала на новые декорации. Артурыч увозил ее в Приморск, поближе к морю, подальше от этой скандинавско-индейской путаницы. И это лишний раз подчеркивает, как сложна и беспокойна работа администрации, сколько на нее уходит нервов не только администрации, но и всего творческого коллектива. Администрация — это огромный маховик, способный придать механизму гигантскую энергию, если их соединить приводными ремнями… А где приводные ремни? Уже прибыли приводные ремни? Нет, не прибыли. Пока не отгрузили…
Столяры-декораторы с болью покидали избушку, оставляя ее безутешным индейцам: а вдруг им понадобится сделать вигвам? По этому поводу Арту-рыч мог бы сказать, что белка, покидая дерево, оставляет орехи тем, кто придет после нее. Но, как лицо подотчетное, он не одобрял неразумного поведения белки. Человек тем и отличается от белки, что он лицо подотчетное…
Федор Иванович принес Татьяне Сергеевне шеститомник Купера, с которым прежде не расставался, а теперь решил расстаться навсегда.
— Это вам. От меня. Авось пригодится.
Так он сказал. Очень коротко. Умный человек говорит всегда больше, чем произносит, а неумный произносит больше, чем говорит.
— Что вы, Федор Иванович! Зачем мне Купер? — запротестовала Татьяна Сергеевна и уточнила: — Фенимор. Зачем мне Купер Фенимор, вернее, Фенимор Купер?
— Он пригодится, Татьяна Сергеевна! Поверьте, он пригодится!
— Но ведь у меня же сказка Андерсена!
— Андерсен не сможет без Купера. И Купер не сможет без Андерсена… — говорил Федор Иванович рискованные слова, но ведь литература — это риск, а он теперь жил литературой.
— Неужели не сможет? — мягко улыбнулась Татьяна Сергеевна.
Было бабье лето — лето той бабы, которая не успела растратить свое тепло в молодости и теперь спешит наверстать упущенное, понимая, что скоро ударят холода.
— Опять семья разбивается, — мрачно говорил Большой Змей. — Посуда, так та бьется к счастью.
— Я, как приеду, сразу дам телеграмму, чтоб ты знал, что мы благополучно доехали, — утешала Кузьминича Дюймовочкина мама. — А ты, как получишь, телеграфируй, чтоб я знала, что ты получил. Только три слова: «Телеграмму получил целую». Или даже два слова: «Получил целую». Или даже одно слово… Я все равно буду знать, что телеграмму ты получил.
Хозяин Леса оставался, но душой он был с отъезжающими, а также с еще одной съемочной группой, которой, правда, пока не знал. Вскоре Хозяину Леса предстояло распроститься с этой ролью, в которой он победно шествовал из фильма в фильм, а в глубине души, может быть, и остался. Все, что мы делаем, остается в глубинах наших душ и изменяет нас, хотя внешне это, может быть, незаметно. Внешне нас изменяют годы, а внутренне нас изменяют наши дела. Хозяина Леса вскоре будут изменять новые дела: он получил предложение сняться в роли Лесного Разбойника (так уж случилось, что он стал признанным специалистом по лесам, хотя леса так и не увидел). Не нужно, однако, думать, что, снимаясь в роли Разбойника, Хозяин Леса изменит себя в этом опасном для него и для общества направлении. Актер ведь изменяется не только под влиянием роли, но и в противоборстве с ней…
Отъезжающие уже сидели в автобусах. Алмазов сидел рядом с водителем, — видно, он собирался показывать дорогу. Вид у Алмазова был веселый: он легко покидал хорошие места ради других мест — еще лучших. Он так умел расположиться в жизни, чтобы самое хорошее у него всегда было впереди. У других людей оно позади, но это потому, что они неправильно располагаются в жизни.
Купер спохватился, что не попрощался с Алмазовым. А ведь Алмазов был не последним человеком в его судьбе. Это он устроил Куперу встречу с читателями, вернул его в лоно большой литературы.
Купер постучал по стеклу:
— Вы хоть письма пишите, не забывайте!
Алмазов улыбнулся, кивнул и достал из кармана карандаш:
— Понял, Федор Иванович! Уже делается…
Каким бы невероятным и фантастическим ни был процесс создания фильма, в конце концов случается самое невероятное и фантастическое: фильм выходит на экраны. Он начинает свою короткую, но бурную жизнь на глазах у многомиллионной публики, — жизнь, которая продлится месяц или три месяца, чтобы потом, через годы, снова вспыхнуть на денек в каком-нибудь кинотеатре повторного фильма.
Таков суровый закон проката: чтобы фильм вышел на экран, другой фильм должен сойти с экрана. Правда, возможно, он сохранится в памяти, если его короткая жизнь будет такой, что ее сможет удержать память, — но в памяти он будет другим: что-то забудется, что-то исказится, что-то перепутается с другим фильмом. И не исключено, что от всего фильма останется какой-то незначительный эпизод, который, спустя много лет, вдруг приобретет особое, непредвиденное значение, и все будут восхищаться прозорливостью сценариста и смелостью режиссера, хотя так и не удосужатся вспомнить их имена…
Два фильма, встретившие и полюбившие друг друга в маленьком крымском городке, пошли по стране, иногда встречаясь в одном кинотеатре, хотя и на разных сеансах, как прежде в гостинице на разных этажах. И если зритель смотрел их подряд, он мог уловить в них нечто общее, хотя — что именно, объяснить не мог. Рецензенты отмечали в «Дюймовочке» мужественность характеров и отсутствие сентиментальности, свойственное подобного рода сказкам, не усматривая в этом, однако, индейского влияния, потому что откуда бы ему взяться в северной европейской стране? А в «Большом Змее» они отмечали мягкость и лиричность, подчеркивая, что авторы глубоко проникли в душу индейцев, скупых в проявлении чувств, показали их чувства, обычно не проявляемые. В обоих случаях это расценивалось как новаторство и нестандартный подход к решению темы.
Два фильма, как взрослые дети, ушли от своих создателей в самостоятельную жизнь, а их режиссеры уже обдумывали новые фильмы, их актеры входили в новые образы, их операторы, художники, осветители разбрелись по десяткам городов, за многие километры от города Подгорска. И все реже вспоминали они Подгорск, который, подобно кораблю в море, уменьшался в их памяти, уплывая в прошлое, пока не превратился в еле видную точку на горизонте…
А Подгорск ничего не забыл, он помнил все, до мельчайших подробностей. Буфетчица Дома культуры рассказывала, как она однажды чуть было не снялась и не снялась только потому, что в буфете не хватало продуктов. Телефонистки на переговорном пункте вспоминали частые разговоры со столицей, которая что-то давно не звонит — все ли у нее в порядке? А в сквере у гостиницы «Крутая Скала» бродила одинокая массовка, тщетно ожидая услышать магическое слово: «Мотор!»
Так бродят по пустой квартире ограбленные жильцы, так бродят пассажиры, отставшие от поезда. Докопавшись однажды до своего таланта, массовка не хотела его снова закапывать, а какое найти ему применение, она не знала.
И тогда в городе возник театр, названный по-столичному: «Театр Киноактера». Потому что был это театр не просто актера, а именно актера, снимавшегося в кино, пусть и в бессловесных массовых сценах.
Ставили «Гамлета». Пьесу не новую, не однажды игранную в театрах. Но для начала решили поставить «Гамлета». В память о Зверобое, познакомившем массовку с Шекспиром.
После широких кинопросторов сцена казалась такой маленькой, что король Дании чувствовал себя королем Люксембурга. На репетициях было людно, как на премьерах. Участники спектакля учились произносить текст: опыт работы в кино напрочь отучил их от текста. Кроме того, приученные к массовым сценам, герои смущались, когда оставались на сцене одни, и Офелии никак не удавалось высказать Гамлету то, что ей давно хотелось высказать (возможно, еще тогда, когда они снимались в массовке).
Режиссерское решение было интересным, спектакль обещал иметь успех, но сначала нужно было научить исполнителей произносить слова и передвигаться по сцене. Приходилось начинать с нуля, в отличие от иных профессиональных театров, которые, поставив какой-нибудь 100-й спектакль, кончают нулем не только количественно, но и профессионально.
Самодеятельность не принижает искусство, а, напротив, возвышает его, потому что искусство существует лишь там, где деятельность проявляется самостоятельно, где она уже делается, как любил выражаться персонаж, не раз упоминавшийся на предыдущих страницах. Кстати, он не затерялся на этих страницах, а в день премьеры, как рядовой зритель, скромно стал в самый конец очереди, осведомившись у такого же рядового зрителя:
— Вы последний?
— Не последний, тут еще ребята стояли, — ответил этот зритель, что обнаружило в нем не просто зрителя, а пришедшего с предыдущих страниц Большого Змея.
— Какими судьбами?
— Да так… потянуло на старые места…
— И меня потянуло…
Они о многом успели поговорить, пока стояли в очереди за билетами. Вспомнили Зверобоя, Старухина. Купера вспомнили. Ему Алмазов как-то письмо написал. Читательское. Хотя какой он читатель? Некогда книжки читать. Сейчас некоторые читают во сне — не слыхал? Так, как иностранные языки изучают. Ночь поспал — «Отцы и дети». Две ночи — «Анна Каренина». Неделю поспал — «Война и мир». За год столько перечитаешь… Но, конечно, не Купера. Читать во сне знакомого писателя неудобно.
Да, шагнула техника. Сколько веков человек спал, читая, и вот он читает, спя. Хотя, может, он только говорит, что читает. А на самом деле спит без задних ног, а?
Но письмо Алмазов Куперу написал, чтобы поддержать его в трудную минуту. Тут получилась такая история. Покупал Федор Иванович у какого-то хмыря собаку. Уже и деньги заплатил — семь рублей. Но посмотрел собаке в глаза — и раздумал.
— Слушай, дядя, — говорит хмырю, — не продавай ты ее, вон она на тебя как смотрит.
А собака не сводит с хозяина влюбленных глаз, хотя рожа у него — от одного взгляда воротит. И в глазах у собаки слезы. Настоящие, человеческие.
— Не твое дело, — говорит хозяин собаки. — Моя собака, что хочу, то делаю.
— Ты мне можешь и денег не отдавать, — предлагает Федор Иванович. — Возьми себе и деньги и собаку.
— Ну и дурень ты, — смеется хмырь. — Я твои семь возьму, собаку продам, и будет у меня четырнадцать.
А Федор Иванович:
— Я тебе еще семь дам. И будет у тебя четырнадцать. Только собаку не продавай, нельзя ее продавать, понимаешь?
— Так я ж твои четырнадцать возьму, собаку продам, и будет у меня двадцать один…
Тут не выдержал Купер. И сам же и пострадал. Порвала ему собака штаны — за то, что грубо обошелся с ее хозяином. А самого Купера потом судили товарищеским судом — за хулиганство.
— Неужели за хулиганство? — ахнул Кузьминич. — Такой тихий, интеллигентный человек.
— Жизнь — она доведет. Самого интеллигентного. Потом они смотрели «Гамлета», пьесу не новую,
но для них она была новой, словно Шекспир ее только что написал. И они волновались, будто это было написано специально для них, и не только для них, но и про них написано, потому что каждому вспомнилось что-то похожее из собственной жизни.
Сейчас они не были ни актерами, ни администраторами, они были зрителями, без которых невозможны ни кино, ни театр. И хотя судьба искусства в руках творцов и администраторов, но без участия зрителей это жалкая, одинокая, никому не нужная судьба.
Спектакль был окончен. Все убитые — заколотые и отравленные — встали и поклонились зрителям, утверждая высокую мысль, что настоящее искусство — бессмертно.
— Вы узнали Полония? Это же старшина! — шепнул Алмазов Кузьминичу и крикнул, заглушая аплодисменты: — Браво, старшина!
Старшина-Полоний улыбнулся и поклонился.
Они вышли. Алмазов был возбужден, а Кузьминич наоборот: как бы подавлен. То ли от шекспировских, то ли от собственных мыслей ему стало грустно. В голове вертелись полузабытые слова:
То, что было давным-давно,
Стало нынче киным-кино.
Там, где быль превратилась в пыль,
Колосится ковыль.
— Вы видели? Он нам поклонился! Он нас узнал! — тормошил его Алмазов. — Ай да старшина! Все-таки получил роль с текстом! Купер для него текста ие написал, но этот текст, я вам скажу, не хуже, чем у Купера!