В одиночной камере No 1 смотритель Этертон и капитан Джэми продолжали пытать меня. Смотритель Этертон говорил мне:
– Стэндинг, ты признаешься насчет этого динамита, или я уморю тебя в смирительной куртке. Куда более строптивые малые признавались прежде, чем я разделывался с ними окончательно. Вот тебе на выбор – динамит или «пеленки».
– Пусть будут «пеленки», – отвечал я. – Я ничего не знаю ни о каком динамите.
Это до такой степени взбесило смотрителя, что он ощутил потребность в немедленных действиях.
– Ложись, – скомандовал он.
Я повиновался, ибо отлично знал, что было бы безумием сопротивляться трем или четырем здоровым мужчинам. Меня крепко скрутили и оставили на сто часов. Три раза в сутки мне давали глоток воды. Есть мне не хотелось, да мне и не предлагали еды. К концу ста часов тюремный врач Джексон несколько раз выслушивал и выстукивал меня.
Но я так привык к смирительной рубашке за время моей «неисправимости», что одна порция «пеленок» не могла уже причинить мне серьезного вреда! Разумеется, «пеленки» ослабляли меня, выгоняли из меня жизнь; но я научился кое-каким мускульным фокусам, которые позволяли «уворовать» немножко пространства, когда меня связывали. По истечении первой порции в сто часов я был измотан, измучен – но и только.
Мне отпустили новую порцию такой же продолжительности, дав передохнуть день и ночь. Затем меня связали на сто пятьдесят часов.
Значительную часть этого времени я пролежал в оцепенении и в бреду. Кроме того, усилием воли я заставил себя проспать довольно много часов.
После этого смотритель Этертон внес в пытку некоторое разнообразие. Он чередовал «пеленки» и отдых неправильными промежутками времени. Я никогда не знал наперед, когда меня стянут «пеленками». Так, мне давали отдохнуть десять часов и на двадцать часов затягивали в рубашку; или же давали только четыре часа отдыха. В самые неожиданные часы ночи дверь моя с грохотом распахивалась, и дежурные сторожа связывали меня. Иногда в этом наблюдался своеобразный ритм. Так, в течение трех дней и ночей я получал попеременно восемь часов куртки и восемь часов отдыха. Как только я привык к этому ритму, его внезапно переменили и связали меня на двое суток. И вечно мне ставился один и тот же вопрос: «Где динамит?» Иногда смотритель Этертон положительно выходил из себя. Однажды, когда я только что перенес необычайно суровую пытку в «пеленках», он чуть ли не умолял меня признаться; а раз он обещал мне три месяца больницы в полном покое и на отличном питании, а затем место хранителя библиотеки.
Доктор Джексон – плюгавое создание с самыми поверхностными медицинскими познаниями – был настроен скептически. Он настаивал, что смирительная куртка, сколько меня в ней ни держать, не может убить меня. И это побуждало смотрителя продолжать свои пытки.
– Эти тощие университетские молодчики способны надуть самого сатану! – ворчал он. – Они крепче сыромятной кожи! Однако мы его сломим. Стэндинг, выслушай меня! То, что ты получал до сих пор, даже не намек на то, что ты получишь! Лучше сознайся сейчас и избавь себя от хлопот. Я – господин своего слова. Ты слышал, что я тебе сказал – динамит или «пеленки». Так оно и будет. Выбирай!
– Неужели вы думаете, что я терплю такие муки потому, что мне это нравится? – сказал я, внезапно охнув, ибо в это мгновение Пестролицый Джон уперся в мою спину ногой, чтобы потуже стянуть, а я всячески старался уворовать у него хоть кусочек пространства, отчаянно работая мускулами. – Признаваться мне не в чем. Да я дал бы отрезать сейчас свою правую руку, чтобы иметь возможность показать вам какой-нибудь динамит!
– Знаем мы вас, образованных, – оскалился насмешливо смотритель. – Уж если вы заберете себе что-нибудь в голову, то никаким чертом не выколотишь. Норовисты, как лошадь… Потуже, Джонс, – ты и наполовину не стянул его… Стэндинг, если не признаешься, будут «пеленки». Мое слово крепко!
Я сделал одно утешительное открытие: по мере того как человек ослабевает, он становится менее чувствительным к страданиям. Боль уменьшается, потому что почти нечему болеть. А человек, однажды ослабев, затем ослабевает уже медленнее. Вещь общеизвестная, что очень крепкие люди сильнее страдают от обыкновенных болезней, чем женщины или слабые мужчины. По мере того как истощаются запасы сил, меньше остается терять. После того как излишняя плоть сойдет с человека, остается жилистый и неподатливый материал. Так было со мной – я представлял собой какой-то организм из жил, настойчиво продолжавший жить.
Моррель и Оппенгеймер жалели меня и выстукивали свое сочувствие и советы. Оппенгеймер уверял меня, что сам прошел через это и даже худшее, а вот же остался жив…
– Не давай им извести себя! – выстукивал он мне. – Не давай им убить себя, это будет им на руку! А главное, не проболтайся о складе динамита.
– Да ведь нет никакого склада, – выстукивал я в ответ краем подошвы моего башмака о решетку. Я все время лежал в смирительной куртке и мог разговаривать только ногами. – Я ничего не знаю об этом проклятом динамите!
– Ладно! – одобрительно заметил Оппенгеймер. – Он из настоящего теста, не правда ли, Эд?
Из этого видно, как мало было шансов убедить смотрителя Этертона в своем полном незнании чего бы то ни было о динамите. Его настойчивость в вопросах убедила даже такого человека, как Джек Оппенгеймер, который только восхищался мужеством, с каким я держал язык за зубами!
В этот первый период пытки смирительной рубашки я умудрялся много спать. Сны были замечательны. Разумеется, они все носили очень живой и реальный характер, как почти все сны. Но замечательна была их связность и непрерывность. Часто я читал доклады в собраниях ученых на отвлеченные темы, читал тщательно разработанные статьи о моих исследованиях или о выводах из исследований и экспериментов других ученых. Просыпаясь, я еще слышал свой голос, а глаза мои отчетливо видели напечатанные на белой бумаге фразы и абзацы, которые я неоднократно перечитывал и которым дивился, пока видение не исчезало. Между прочим, должен отметить свое наблюдение, что во время своих речей во сне я пользовался исключительно дедуктивным методом рассуждения.
Затем мне снились огромные земледельческие районы, тянувшиеся на север и юг на много сотен миль в одном из умеренных поясов, по климату, флоре и фауне сильно походившем на Калифорнию. Не раз и не два, но тысячи раз я странствовал во сне по этим областям. Я хочу подчеркнуть, что это всегда были одни и те же места. В этих снах ни разу не менялись их существенные черты. Я помню, что всегда совершал восьмичасовую поездку на тележке, запряженной горными конями, с лугов, поросших альфой, где паслись коровы джерсейской породы, к деревне, разбросанной у большого пересохшего ручья, где я садился в маленький поезд узкоколейки. Каждая межа, каждая возвышенность, попадавшаяся мне во время восьмичасовой поездки в горной тележке, каждое дерево, каждая горка, каждый кряж и горный склон были всегда одни и те же.
В этой связной картине моих бредовых снов детали менялись в зависимости от времени года и труда людей. Так, на горном пастбище за моими лугами альфы я разводил стада ангорских коз. Здесь с каждым новым посещением во сне я замечал перемены – и эти перемены соответствовали времени, протекшему между этими посещениями.
О, эти заросшие кустарником склоны! Я их вижу теперь так же живо, как в тот день, когда я впервые гнал сюда коз. И как хорошо я помню последующие перемены – как постепенно образовывались тропинки, по мере того как козы буквально выедали себе дорогу в густых чащах; как исчезал молодой мелкий кустарник, как во всех направлениях в старых, высоких кустарниках образовывались просеки благодаря тому, что козы объедали деревья до самого верху, становясь на задние ноги. Да, непрерывность этих снов составляла их главную прелесть… Помню день, когда люди с топорами посрубали все высокие кусты, чтобы дать козам доступ к листьям, почкам и коре. Помню зимний день, когда обнаженный скелет этих кустов был собран в кучу и сожжен. Помню день, когда я погнал моих коз на другой, поросший непроницаемым кустарником, горный склон, а следом за нами шел крупный скот по колено в сочной траве, выросшей на том месте, где раньше рос один лишь кустарник. Помню день, когда я гнал скот, а мои пахари ходили взад и вперед по горному склону, взрывая жирную плодородную почву и бросая в нее семена.
Сколько раз в своих снах я выходил из маленького вагона узкоколейки, брел к деревушке, разбросанной у большого пересохшего ручья, садился в тележку, запряженную горными конями, и час за часом ехал мимо старых знакомых отметин, по моим лугам альфы, все выше, на горные пастбища, попеременно засеянные маисом, ячменем и клевером, уже поспевшими для жатвы. Я наблюдал за работниками, убиравшими хлеб, а дальше паслись мои козы, забираясь все выше и выше и превращая поросший кустарником склон в расчищенные и возделанные поля.
Но это были сны – только сны! Воображаемые приключения подсознательного ума. Совершенно непохожи на них были, как вы увидите, другие мои приключения, когда я заживо прошел врата смерти и вновь пережил жизнь, бывшую моим уделом когда-то далеко в прошлом.
В долгие часы бодрствования в смирительной куртке я не раз думал о Сесиле Винвуде, поэте-доносчике, который легкомысленно навлек на меня все эти муки, а сам в этот момент находился на свободе, на вольном свете. Нет, я не ненавидел его. Это слишком слабое слово. Нет слов в человеческом языке, которые могли бы выразить мои чувства! Могу только сказать, что я познал грызущую тоску о мщении – эта тоска невероятно мучительная и не поддается никакому описанию. Не стану рассказывать вам о том, как я целыми часами строил планы пыток для Винвуда, о сатанинских приемах пытки, какие я изобретал для него. Приведу только один пример. Я облюбовал старинную пытку, заключавшуюся в том, что железную чашку с крысой прижимают к телу человека. Крыса только одним путем может выйти на волю – с к в о з ь человека. Повторю, я был в л ю б л е н в эту идею – пока не сообразил, что это была бы слишком скорая смерть, после чего стал подолгу и любовно останавливаться мыслью на мавританской пытке… но нет, я ведь обещал не распространиться об этом предмете. Довольно будет сказать, что безумно-мучительные часы моего бодрствования в значительной мере были посвящены мечтам о мщении Сесилю Винвуду.