«Тем не менее, опять повторяю — многое впереди
загадка, и до того, что даже страшно и ждать».
Неточкин
Есть в Киеве и зеленые кручи, облепленные лиственными зарослями, есть и белоснежные колокольни, сияющие над бывшим монастырским покоем, есть роскошные речные острова с золотистыми пляжами, где с начала мая до октября радостно плещется городское население, есть и знаменитые старинные места — Подол, Владимирская горка, Бурса; есть даже Лысая гора, правда, наполовину срытая, а наполовину захваченная панельным государственным жильем, осталась и Бессарабка с крытым рынком, с кинотеатром «Панорама», с удобным, лучшим в европейской части стадионом, остались и бульвары, спуски, взвозы, остался и Крещатик, широкий, каштановый, многоярусный, — в общем, все известные образованным людям места, неоднократно воспетые, осмеянные и проклятые. Но есть в этом исконном месте, в бывшей столице первоначального государства, и плоская левобережная окраина, ничем особым не примечательная, кроме как своим названием да древним сосновым Броварским лесом, крепко вросшим корнями в высохшее песчаное русло доисторического Днепра. В лесу этом часто в детстве гулял Костя Трофимов, откапывал с компанией траншеи бывших войн, искал патроны и гранаты, играл в квача, валялся на мягких травянистых лужайках, обрывал кусты барбариса, объедался дикой малиной, собирал маслят, а по весне портил кору березовых рощ, вклинившихся то здесь то там в вечно зеленое колючее царство. Куликово поле, Вигуровщина, Троещина были исхожены вдоль и поперек. Бывало, доходили и до Быковни, до самых вышек городской глушилки, до странного, огороженного колючей проволокой запретного места. Бывало, и лес поджигали, и дрались, как тогда говорили, с кугутами, жителями колгоспов да радгоспов. В то время говорить на русском стало признаком большой культуры, и постепенно из двух языков рождался новый русский, с украинским характерным «г», с неологизмами, с постоянными «шо», «дэ» и прочим в таком духе. Костя жил на границе между городом и деревней, на границе культуры и бескультурья, на стыке национального чувства, на самом передовом фронте хохлятско-кацапского вопроса. Будучи по отцу русским, а по матери украинцем, он не испытывал особого желания участвовать в противоборстве, но то и дело оказывался то битым, то бьющим. Здесь он закалял волю, здесь он выдерживал характер, здесь впервые познавал все прелести старого надежного принципа про тех, «кто не с нами». Но странное дело, как он ни пытался занять определенную позицию в последующей жизни, он, как и в детстве, все время попадал меж двух огней.
Сейчас Костя Трофимов, а вернее, капитан госбезопасности Константин Федотыч Трофимов, сбежал из душного вычислительного центра продышаться свежим майским воздухом ожившего леса. Даже не продышаться, продышаться он мог бы и Печерскими каштанами, а поразмыслить, вспомнить, отыскать утерянное полгода назад жизненное равновесие. Он брел по старым, знакомым с детства пригородным местам, примечал заветные закоулки, кое-где уже стертые подступавшим со всех сторон днепровским жилым массивом, и усиленно размышлял над причинами и последствиями того рокового ноябрьского дня. Он морщил свой некогда чистый лоб косой неровной чертой, какие бывают лишь у людей с неудавшимся жизненным планом, то и дело теребил вдруг поседевший висок и никак не мог понять, что же случилось. Как могло произойти непредвиденное превращение его жизненного места, в результате которого он был опять отстранен от оперативной работы, откомандирован обратно на вычислительный центр, в скучное информационное ведомство. И хорошо, что еще так, а ведь вначале руководство предполагало вообще устроить психическое обследование в закрытом госпитале, до того фантастическим выглядел отчет об операции под кодовым названием «Арктур». Тут его, можно сказать, спасли, спас полковник Дзюба.
— Ты шо, з глузду зъихав? — посочувствовал начальник. — Забери свий папир, шоб я его не бачив. — И добавил: — Пидэшь обратно до компутэрив, може, очухаешься.
В тот же день Трофимов, вернувшись домой, достал гитару и до ночи пил коньяки и орал про загнанных волков. И в последующие полгода много пил, промывая горло для песен, а сегодня, когда накрылась вентиляционная система, стало жарко и машину отключили, перед ним в сизом трансформаторном тумане появилось лицо Горыныча, спокойное и хитрое, подмигнуло и выпустило идеально круглое дымное кольцо, тут же распавшееся в обширную воздушную гирлянду.
Через мгновение его позвали к телефону и приторным шутовским голосом предложили срочно встретиться на Куликовом поле. На вопрос, кто там издевается, ему просто прошептали: «Есть новые сведения о Северной Заставе». Вначале он подумал, что коллеги разыгрывают его. В управлении многие были в курсе трофимовского отчета и не упускали случая подколоть переродившегося интеллигента. Но когда ему напомнили о варфоломеевском портвейне, он уныло прочел приклеенную к диску телефона бумажку с предупреждением: «Секретность разговора не гарантируется!», — и подумал: что-то случилось опять.
— Что случилось, Костик? — с напряжением стягивая губы, часто спрашивала жена Таня.
Если бы он знал. Первое время ему действительно казалось, что он спятил. Исчез целый город. Ну не город, городишко. Да и не исчез, а переродился прямо на глазах, на его глазах, на глазах тысяч людей. Сначала он не поверил. Когда из клубов дыма появились каменные берега и соборы, он сильно ударил себя в грудь, полагая проснуться тут же и наконец протрезветь от действия варфоломеевского портвейна. Но наваждение не исчезло. Толпа, обезумев, разбежалась, а он остался на месте, глядя на Петропавловскую крепость. Казалось, она здесь стояла испокон веков. Как его сюда занесло? Потом возникла спасительная мысль, что он, отравленный злоумышленником Сергеем Петровичем Варфоломеевым, насильно доставлен в неизвестный миллионный город. Но это же была настоящая чепуха, что за неизвестный миллионный город! Откуда, с какой стати?! Здесь, слава богу, помогла специальная выучка: у него был приказ, и он обязан отчитаться. Пусть все рухнет в тартарары, а он явится к начальству и доложит. Так он и сделал, наступив себе на горло, чтобы не кричать. Отправился на вокзал и позвонил по секретному номеру. Там выслушали и приказали срочно явиться с докладом. Ну а дальше — дальше его отправили с глаз долой в вычислительный центр.
Незаметно для себя Трофимов вышел на край бывшей тополиной рощи. Как все изменилось! Рощу прорезало широкое асфальтированное шоссе, а с боков уже подступило грязное, захламленное железом и бетоном жилищное строительство. Старые, послевоенной посадки тополя, лишенные единства, необратимо погибали. Это место, граница леса и города, с торжественным названием Куликово поле, было почти родным. Здесь он провел много дней, а сейчас вспомнил лишь одно: ночь, звезды и таинственный, напоминающий о дальних странах и неоткрытых пространствах, почти морской шум тополиных крон. Он специально, закаляя характер, часто ночью выходил на границу леса и долго стоял, вглядываясь в темные ряды деревянного сообщества. Ему тогда казалось, что это не лес, а полчища неприятельских войск, и что здесь не просто пригород, а Куликово Поле, и он ждал, ждал какого-нибудь побоища. Но наступало утро, и освещенный солнцем лес превращался просто в лес, и он шел себе мимо на озерцо выловить десяток-другой карасей. Как все изменилось. Он поймал себя на странной мысли, что здесь тоже все становится чужим, только медленно и незаметно.
На берегу в зарослях камыша сидел на кочке мальчик-рыбак, то и дело дергая вербное удилище.
— Ну как, клюет? — спросил Трофимов, ступая по мокрому торфянику и чувствуя, как в туфли пробирается теплая озерная вода.
— Та ни, — мальчик безнадежно махнул рукой, нагнулся и вынул из воды полиэтиленовый пакет, в котором кверху брюхом плавал одинокий золотистый карась.
— Да, не густо. А на червяка не пробовал?
— А я на що ловлю? — обиделся мальчик. — На кесто одна верховодка идет.
— На кесто? — переспросил Трофимов.
Мальчик не отреагировал, продолжая глядеть на сухой красно-белый поплавок. Со спины грело солнце, воздух звенел стрекозиными крыльями, граница воды пассивно отражала все, что ни попадет в нужный угол зрения. Капитан разделся по пояс и мальчишка впервые внимательно посмотрел на незнакомца.
— Вы, дядьку, спортсмэн?
— Мастер спорта по ловле рыбы в мутной воде, — капитан криво усмехнулся.
Мальчишка еще раз с уважением окинул взором трофимовские бицепсы и тут заметил за спиной капитана нечто новое.
— Он, вас дядьки клычуть, — показал пальцем рыбак.
Трофимов обернулся и вдали, у высохшей толстой ивы обнаружил странную парочку. Худой сутулый старикан прислонился к дереву и, прикрыв рукой глаза от солнца, посылал приветственные знаки. Второй, низенький, квадратный, в официальном костюме, при галстуке, уже покинул спутника и двигался к Трофимову, слегка прихрамывая на правую ногу.
— Итак, что мы имеем? — Василий Караулов говорил тоном уполномоченного человека.
Троица расположилась на лесной скамейке, сооруженной из распиленного вдоль бревна. Старик Чирвякин, понурив голову, лениво шарил по траве кривым сучком и изредка покачивал головой, будто с чем-то соглашался. Капитан, слегка откинувшись на спинку скамейки, вполоборота пристально разглядывал человека из медвежьей клетки и все никак не мог понять, кем, собственно говоря, бывший потерпевший уполномочен.
— Испытание превзошло все ожидания, создана машина страшной созидательной силы, вот-вот вернется Руководитель, — Караулов на минуту сделал паузу, и Чирвякин безвольно мотнул головой. — Вернется, вернется, настаивал муж Марты, как будто Чирвякин не соглашался, — потому что некуда ему дальше. На то есть три тезиса.
— Каких тезиса? — не выдержал загадок капитан.
— Во-первых, не такой он человек, чтоб останавливаться на достигнутом. Вселенная пуста, я видел — пыль, много пустоты, и все, никакой пищи уму и сердцу. Во-вторых, установка создана, и ее никто не отключал, а с таким механизмом очень кому можно голову свернуть — в хорошем смысле, конечно, — Караулов начальственно ухмыльнулся. — А в-третьих, самое главное, — глаза Караулова в подражание Руководителю сузились и плотоядно заблестели. — Я еще тогда приметил, на старте, очень приметил. Э, думаю, тут серьезное дело, тут у него притягательный предмет, такая, понимаешь ли, зацепочка, небольшая, но крепкая, потому что поперек ее они уж никак не проскочат. — Караулов опять сделал паузу, точно зная, как ждут его разъяснений.
Трофимов вспомнил, как нагло этот коротышка грозил ему кулаком с борта речного суденышка. Чепуха, что общего между Карауловым и Варфоломеевым? Амурная связь — нелепо. Ну, а Чирвякин, он-то как? Ветеран партии, пострадавший, конечно, но восстановленный в полном объеме.
— Ну, а если он не вернется? — вдруг высказался Чирвякин.
— Вернется, обязательно вернется. Вот только что мы ему доложим? Чем похвастаемся? — Караулов испытующе посмотрел на собеседников. — Времени в обрез. Кое-что я успел сделать, но этого мало. Нужно сплотиться, наметить план действий. Наконец, нужна конспиративная группа.
Трофимов непроизвольно вскинулся.
— Госбезопасность начеку, — Караулов подмигнул капитану.
Тот наконец решил хоть как-то поставить зарвавшегося функционера на место.
— Полегче, любезный…
— Ой-ей-ей, — принялся кривляться Караулов. — Какие мы страшные, ну просто волк дикий, только загнанный. Даже мороз по коже, — Караулов картинно поежился. — Опомнитесь, капиташечка, оглянитесь, голубчик! А по ночам кошмары тяжелые не мучают? Видения жалобные не посещают? Может, снится Южный город, оперативная работа, поезда, секретные объекты, северные заставы на границе государства? Где она, граница? Опомнитесь, голубчик, далеко на север отползла. На дворе восемьдесят четвертый год, а у вас какой год в мозгу? Девяностый? А может, тридцатый или семнадцатый? Куда пойдете — докладывать по начальству про то, как ракета стартовала из несуществующего места? Курам на смех, ракета в космос, а вы — в желтый дом! Хе-хе…
Трофимов сжал кулаки, и по телу пробежали волны неиспользованной физической силы.
Караулов побледнел, но не отступил.
— Эх, Трофимов, Трофимов, на кого жену оставите, Танечку Бальтазарову, сироту университетскую?
Трофимов скрежетал зубами.
— Ну, ну, любезный, спокойно, зачем ссориться! Нам же теперь вместе, одной компанией, это ж просто, как китайский волчок. Мы ж теперь одни знаем, откуда вокруг эта пустыня, откуда эта огромная страна управляется! Чик, и есть город, чик, регион новый, бац, река была, бац, нету теперь. Да что там река, мы тут полчеловечества в два счета извести можем, или наоборот, едой обеспечить. Неужели до сих пор не поняли, что природа не законами ньютоновскими управляется, а специальной машиной государственного значения! А ведь Руководитель намекал вам, правда, сам еще тогда не верил, но гением своим подозревал, ибо голова у него как пять твоих, капитан!
Да тут настоящий государственный заговор, шевельнулось в воспаленном мозгу капитана. Он вспомнил свой первый разговор в ресторане «Метро», вспомнил слова генерального насчет фундаментальных законов. Так неужели он не зря сомневался, неужели и вправду весь мир — результат постановлений и указов? Чепуха. Взыграла университетская закалка, на ум полезли старые полузабытые термины, опыт Кавендиша, опыт Майкельсона — Морли, эффект Мессбауэра. Неужели и этого ничего нет, а есть лишь страшная варфоломеевская машина, так безжалостно перерезавшая его жизнь? Но тогда, выходит, прав был Бальтазар со своим дурацким волчком. Бр-рр. Так и спятить недолго. Или, может быть, уже? Да нет, нет, он все помнит, все чувствует, только понять не может. Нет, нет, сам себе возражал капитан, черта с два, есть департамент физики, а есть департамент жизни, есть неживое, а есть сознательное, каждое живет по своим законам, по своим нормативам. Каждое по своим, повторил про себя капитан и вдруг понял, что именно он своей судьбой как бы опроверг очевидное утверждение. Ведь он, сын науки, отпрыск естественного факультета, с легкостью перешел в другой департамент, потому что и там, и там дисциплина, приказ, и полное подчинение высшему закону.
— Так какие же будут указания? — Трофимов вытянул руки по швам и выкатил голубые хохлятско-кацапские глаза.
— Нет, не понимает всей серьезности момента, — Караулов как бы обращался к Чирвякину. — Ну, так пусть пойдет и доложит начальству, как он прозевал антигосударственный заговор, и мало — прозевал, сам способствовал, транспорт обеспечивал, участвовал в антипартийной акции в государственном доме, потом напился как свинья, а утром в самый важный, решительный момент промахнулся с десяти шагов, промазал, слюнтяй, дал уйти, пересечь все границы дозволенного предателю родины Сергееву!
— Чепуха, — возразил капитан, — все смыло водой, быльем поросло…
— Ну так, а я о чем! Ведь не мог же Руководитель бросить нас, друзей-соратников, на произвол судьбы в лапы вашего дурацкого комитета, он специально так устроил, чтобы за руку нас не схватили. Ну признайтесь, дорогуша, что о Сергееве известно? Да, был такой конструктор, да, умер, славное дело продолжают ученики, а Варфоломеева как будто и не было никогда…
— Не было, — автоматически подтвердил Трофимов.
— То-то, — Караулов сделал рабскую физиономию и поднял глаза к небу. — Спасибо тебе, славный ты наш человек.
— Но постойте, неужели машина до сих пор работает? — наконец удивился капитан.
Чирвякин старчески тряс гусиной шеей, а Караулов оторвался от небес, где шумели светло-зеленые березовые побеги, и изрек:
— А иначе как бы? Газеты читаете, телевидение смотрите? Это ж просто кошмар какой-то, что за лица, что за речи! Грум-бум-бурум-гурум, вот и вся политическая платформа. Убожество мечтаний, верхи давно уже не могут, низы по степи разбрелись, истину ищут. А страна несется в неизвестном направлении, как тот паровоз без машиниста. Вчера Застава исчезла, сегодня Южный, а завтра? Хорошо еще, если все кончится переименованием названий, а если хуже — наводнение или всемирный потоп? Тогда чего прикажете? Вслед за Шнитке в подводное царство молчаливых китов и карасей? Нет уж, дудки, тут самое время у руля встать…
Караулов и вправду встал и закрутил воображаемый штурвал. Странное это было зрелище со стороны. Сейчас в березовой роще, в прохладном месте отдыха жителей близлежащего микрорайона — Воскресенской слободки — уже появились отдельные молодые мамы и бабушки с колясками и с удивлением оглядывались, проезжая мимо занятой скамейки.
— Видишь, дяденьки выпивают, — говорила своему несмышленышу молоденькая женщина, показывая на странную компанию. — Нехорошие дяди. Ребенок заплакал, мамаша посюсюкала немного и взяла чадо на руки. — А один, смотри, спортсмен еще, к олимпиаде готовится, потом прыгать будет высоко-высоко, выше американских небоскребов.
Трофимов сконфузился и надел рубашку. Чирвякин тоже кое-как поднялся. Видно было, что он плохо переносит жару.
— Ханыги, — громко огласила приговор бабуля с щекастой толстой девчонкой. — А ты, старый, — обратилась она лично к Чирвякину, — як тоби нэ соромно? Тьфу!
— Мамаша, идите мимо, — строго приказал Караулов и насупил брови.
Бабуля только сейчас обратила внимание на темно-красный флажок, прикрепленный к лацкану добротного импортного костюма, и тут же ретировалась. Караулов, довольный произведенным эффектом, победно отдал последние указания.
— Расходимся по одному. Я пойду первым, — и тут всплеснул руками: Да, чуть не забыл. Марий Иваныч, что на квартире?
— Все нормально, — отчитался бывший караульный.
— Скоро июнь, нужно заплатить за квартиру, за свет, — Караулов достал бумажник и отсчитал Чирвякину денег. — Вот, заплатите за три месяца, думаю, они раньше появятся. Да, завтра Марта придет, приберется, чтоб ни пылинки там, и не наследите… — Караулов повернулся, чтобы уйти окончательно, но тут его остановил Трофимов.
— Так зачем меня вызывали?
— Вот, — обрадовался Караулов, — другой разговор. Желаете задание получить?
— Ну.
— Будет для вас задание. Для вас самый ответственный участок работы приберегли, душевное поручение. А может, еще подумаете? Дело рискованное, это вам не информацию на население собирать… Ладно, ладно, не нервничайте, гражданин капитан. Вот ведь до чего разных людей университет выпускает! Ну-ну, нам еще работать, черт его дери. — Караулов стал серьезным и тихо шепнул на ухо, чтобы не слышал Чирвякин: — Софья Ильинишна Пригожина. Вспоминаете? Ну как же, забыть такую женщину трудновато. Вот она и есть наша зацепочка. Не дай бог, Руководитель явится, а ее нет — представляете? А, ничего вы не представляете. Все дело под откос пойти может, а промедление — промедление смерти подобно. Вообще, поезжайте, как говорят теперь, в Питер и разыщите. Да учтите, возможно, изменила фамилию, а может быть, и того хуже, руки на себя наложила. Не дай бог, не дай бог… — не дожидаясь согласия, Василий Караулов захромал вон из лесу.
Нет, Соня не наложила на себя руки, не до того ей было. Уже на следующее утро ее в лихорадке, с температурой под сорок сняли с постамента и в беспамятстве доставили в больницу. Вначале определили в легочное, но когда миновал кризис, возникло новое осложнение, и ее перевели в родильное отделение. Там все и решилось. Преждевременные роды на седьмом месяце, и на свет появилось рыхлое сморщенное существо, болезненный мальчик, результат внебрачных отношений. Все пролетело как в тяжелом бестолковом сне. Когда к измученным глазам поднесли недоразвитое тельце, ее тут же стошнило. Потом ей было стыдно за эту минутную слабость, и единственным оправданием оказалось одно обстоятельство. Ей почудилось, и это было невыносимо, будто появившееся только что существо не плакало, а смеялось, да еще и с особым хитрым прищуром. Ребенка тут же отобрали для сохранения в специальных условиях, а она со стыдом вспомнила, как неловко, воровски прятала большой живот на последнем свидании в бывшем государственном доме.
Потом кое-как дела стали поправляться. Сын, названный Женей, прибавлял на удивление быстро, да и Соня окончательно выздоровела и в конце мая впервые вышла на Невский. Длинный, прямой, плотно заставленный с обеих сторон домами в точнейшем соответствии с гравюрными проектами, он встретил ее скользящим взглядом многотысячной толпы. То холодные, равнодушные, то чуть смешливые, лукавые, а то и просто жадные, заинтересованные, чуть ли не бесстыжие от чувства полной безответственности глаза. Наводнение пройдено и забыто, сдано в долгий ящик до следующего непредсказуемого раза. Так смотрят спасенные утопленники, подумала Соня, замечая в толпе то здесь, то там редкие задумчивые и чуть грустные лица. Было именно в них что-то замечательное, исконное, может быть, даже родное, виденное где-то раньше, будто бы давным-давно, до какого-то великого переселения, и будто бы даже выражением своим доказывающее иную, истинно коренную свою прописку, не Бурга, или Града, а далекого северного приграничного места с военным охранительным названием. Может быть, все это ей только показалось от грустного ностальгического настроения человека, внутренне иммигрирующего на родной земле.
Тем не менее она скоро вышла на сторону, опасную во время обстрела, и купила букет роз, завернутый смуглым человеком в прозрачную пленку. Тут же распеленала колючее растение, равнодушно выбросила один цветок на асфальт и пошла, уверенно ступая в задуманном направлении.
Перед аркой генерального штаба приостановилась. Вдали сверкало солнечное пятно дворцовой площади, теплое, влажное, парящее. Вверху, над каменной дугой, в синем морском небе чернела повозка, два колеса, наездник с венком в правой руке. Лошадей не видно, и казалось, сейчас неуправляемый колесный механизм свалится вперед в желтое асфальтовое пятно.
Она бесстрашно шагнула под арку и свернула направо. Она не пошла стучаться в высокие дубовые двери, откуда-то понимала, что там ее не поймут, ничем не обрадуют, наоборот, будут строить удивленное лицо: какая, мол, здесь тюрьма? Какие узники, откуда? У нас гражданские лица. И будут показывать за реку, шутя приговаривать, мол, есть Петропавловская крепость, но вы опоздали лет на сто. Зачем ей это правдивое вранье? Она и так знает правду, горькую, необратимую…
Соня подошла к третьему окну, постояла немного, разглядывая свое пыльное отражение, и положила на теплый камень дорогие цветы. Вот и все, что осталось от их прежней жизни — грязное окно и цветы. С этих пор здесь всегда будут цветы, твердо сказала себе Соня. И правда, едва выдавалась свободная минутка, Соня тут же выбиралась на Дворцовую площадь с любым, хотя бы и простеньким букетиком, убирала засохшие стебли, водружала свежие, не давая оборваться живой цепочке. Так возникло удивительное явление — в самом центре доподлинно изученного, исхоженного вдоль и поперек города появилось необъяснимое торжественное место. Туристические группы и прохожие с местной пропиской в паспорте одинаково удивленно задавали себе один вопрос: отчего здесь, на краю знаменитого революционного места, у стандартного пыльного окна советского учреждения лежат цветы? Может быть, обнаружены новые исторические данные, и здесь кто-нибудь бросал самодельную бомбу? Или выступал перед народом с пламенной подрывной речью, а может, просто стояла баррикада, и шальная пуля убила одного из вождей? Наверняка! Ведь не принято же поминать людей лишь за одно то, что они никого не убили, не солгали, не предали; людей, появляющихся на свет с одной лишь целью — любить и понимать красоту; людей, чья польза — не больше, чем от перегноя, то есть обычное извлечение химической энергии. Но профессиональные экскурсоводы лишь недоуменно пожимали плечами, видно, тоже не понимали подоплеку цветочного обряда.
Впрочем, Соне все труднее и труднее было выполнять данное себе обещание. В начале июня их выписали, она тут же дала в Раздольное телеграмму «Ушла в декрет» и вечером заявилась на квартиру к тете Саше.
— Ой, какой Иисусик, — всплеснула руками землячка. — Ну что стоишь, проходи, вижу, некуда податься. Ведь так просто не пришла бы ко мне. Тетя Саша взяла на руки ребенка. — Господи, до чего они маленькие. Как звать-то?
— Женя.
— Женя, Женя, — повторила продавщица. — Евгений, значит, — и тут замолчала на минуту. — Подожди, как же — Евгений, а по отцу?
— Евгеньевич, — тихо сказала Соня.
Тут хозяйка и сообразила.
— Что же, умер он, что ли?
— Погиб.
— Неужели утоп?.. — остановилась как вкопанная хозяйка. Ребенок захныкал. — А-я-яй, беда-то какая…
Так и причитала, слушая рассказ молодой мамы. Бедная ты, бедная, что же они, мужики, с ума все посходили? Один на небо, другой под воду. Куда же ты теперь? Ну нет, сейчас-то я тебя не отпущу, подожди, оклемаемся хоть, я тебе детское питание — по первому сорту. Не кормишь, поди, да и откуда оно, молоко, возьмется. Ах ты, господи, и он-то, несчастный, за что только судьбу принял, неведомо.
Через день все было в доме, и распашоночки, и детская кроватка, и колясочка, и врача вызвали, поставили на обслуживание.
— Ах ты, мой питерский, — частенько приговаривала хозяйка, помогая купать ребенка.
Наступило настоящее лето. Как-то вечером, в редкую спокойную паузу, тетя Саша спросила Соню:
— Кто же отец ему?
— Евгений, — твердо ответила Соня.
— Ну да, ну да, — думая о чем-то своем, сказала хозяйка.
Уж она-то прекрасно знала, что это никак невозможно. Сразу поняла, в первый момент, и от этого не слишком уж жалобно вспоминала бывшего постояльца. Хотя и жалко ей было его, потому что прожили с человеком под одной крышей полгода в добром мире и согласии. Она еще раз пристально посмотрела на Соню, но теперь уже с некоторым восхищением. Так смотрят на любимый предмет, внезапно оправдавший какие-то давние, пророческие ожидания.
Капитан Трофимов, лежа на диване, смотрел программу «Время» и вспоминал слова Караулова. Прохвост прав — это не политика. На экране опять появилось грузное, с двойным подбородком лицо. Было в нем что-то неестественное, выморочное, бестолковое. Оратор завис над глубокой пропастью, отделявшей его от содержания речи, и потрогал свою физиономию казалось, проверял, все ли на месте, не отпало ли чего или, не дай бог, отклеилось. Вот так же и он дергал себя за ус в купированном вагоне пассажирского поезда, следуя в северном направлении. Он и тогда уже чувствовал — генеральный конструктор задумал нечто необычайное. Уже тогда Трофимов имел не только служебный, но и свой личный интерес. Сказывалось специальное образование и годы совместной с преступником студенческой жизни. Преступник? Да, конечно. Под видом государственной оборонной программы, воспользовавшись сверхсекретным статусом и полной некомпетентностью высших чинов, совершил незапланированный старт, фьюить и взмыл в поднебесье. Вопреки, так сказать, центральному руководству. А что же государство? Живет и здравствует. Исчез районный центр — плевать, возник миллионный город — ну и что, все вокруг ведут себя так, будто ничего не случилось, как будто так и надо. А что дальше? Трофимов в последнее время не пропускал ни одной государственной новости и со страхом слушал сообщения о том, что где-то исчезает озеро, где-то переименовали город, а где-то, страшно сказать, готовится новая космическая экспедиция. Черт подери, если машина продолжает работать и никому в голову не приходит отключить ее, то не дай бог что произойти может! Трофимов вспомнил случай в зоопарке. Но, может быть, все это предусмотрено Варфоломеевым заранее? Нет, вряд ли. Зачем бы он тогда переводил матери такие деньги, если бы знал, что через месяц не то что сберкассы, ни одного домишка на Северной не останется.
Рядом в кресле сидела Таня и вязала ему очередной свитер. Тепло, уютно, хорошо. Живи, радуйся, выполняй долг, отдыхай. Зимой в Гагры, летом на север, в леса и болота. Он приспособлен именно к такой жизни, он рожден, чтобы… Странная, парадоксальная мысль посетила его. Он рожден, чтобы подчиняться. Нет, не рабски, не под страхом, но свободно, с достоинством, с любовью, с верой в правоту начальственного приказа. Он создан для дружбы с сильным добрым человеком, он хотел бы отдаться такому в полное подневольное подчинение, он готов не понимать, для чего и почему, но исполнить с риском, преодолевая смертельные опасности, а потом придти и молча, без слов, одним взглядом понять, что ты нужен, необходим, полезен. Неужели время таких людей прошло? На самом деле он всю жизнь искал такого человека, но не нашел. Вернее, нашел однажды под сводами альма-матер, поразился, но в друзья не попал. Желал, мечтал, но не попал. Да и никто не попал… Этот парнишка никого к себе не подпускал, все сам, сам. А мог бы, только свистни…
Когда после дурацкого происшествия в зоопарке ему показали фотографию конструктора Сергеева, его словно обожгло. Вот оно, провидение. Он разберется, вызволит и спасет. А вышло все наоборот — не разобрался, не вызволил, а чуть-чуть не застрелил.
— Тебе пора, — подсказала Таня, поглядывая на сводку погоды.
На экране с импортной лицензионной трубкой возникло неприятное, фантастическое изображение с горбатеньким мостом, с косыми стенами Эрмитажа и далеким серым камнем Заячьего острова.
— «Завтра в городе на Неве…», — вещал диктор.
— Возьми зонт, — уже в прихожей посоветовала Таня.
Он не глядя поцеловал ее и вышел в ночь.
Астрономы это время суток называют гражданскими сумерками. Солнце скрылось за математическим горизонтом, на небе появились две-три ярких звезды, Арктур, Альтаир, но ночь еще не наступила, и вверху блуждают белесые кванты рассеянного света, и видны кучевые облака с лихорадочными бледно-розовыми вершинами. Природа замирает, градиенты выравниваются, нет причин для перемещения воздушных объемов. При нормальных условиях за час все проходит. Последний свет исчезает и опускается темень — ночь приготавливает место для следующего восхода.
Он очнулся часа два назад в каменном мешке Трубецкого бастиона и с удивлением наблюдал, как долго не наступает ночь. Вопреки вращению Земли тьма не наступала. Кусок небесной сферы, обрамленный серыми тюремными постройками, медленно, но верно проворачивался, а тьма не наступала. Под ногами у стены валялся старый угольный утюг, а над ним в стене гвоздем или чем-то острым была нацарапана схема странного летательного аппарата, больше похожего на примус, чем на ракету, как ее представляли гирдовцы тридцатых годов.
Время застыло. Будто только что он стоял в уютном тополином дворике и прощался с Ильей Ильичем. Чуть поодаль, положив голову на руль, плакала сестра милосердия, а на заднем сиденье сидел расфуфыренный, в черном фраке, Феофан и торжественно зачитывал центрайские ведомости…
— Сережа, передай Соне… — Илья Ильич замялся. — Впрочем, не надо, об этом не надо… Потом…
Когда потом, удивился Варфоломеев. Илья Ильич, точнее, произведенный вновь включенным эксгуматором человек внешне напоминал старого школьного учителя Северной Заставы. Высокий лоб, седая борода, большие жилистые руки. Но что-то было не так. Что-то исчезло. Ученик вначале украдкой приглядывался, пока не понял. Исчезла дурацкая, идиотская черточка. В глазах. Тот самый специфический блеск самообмана, так часто манивший Ученика в детстве и так жестоко раздражавший его впоследствии. Впоследствии он понял этот блеск, — слепая вера графомана в силу своих же неосуществимых идей. Вот, мол, не было, а я придумал, никто не догадался, а я сказал первым. И плевать, что бред, плевать, что жизнь проходит, а он корпит в кабинете над очередным сногсшибательным проектом. Обязательно вселенским, обязательно для всего угнетенного человечества. Да, да, он хотел быть первым. Именно, все дело в том, что он хотел быть первым, пусть в лживом, несуществующем пространстве ложных посылок и ошибочных следствий. Но первым! Для такого человека окружающая жизнь — неприятная, назойливая деталь, ежеминутно пытающаяся опровергнуть стройное здание возведенной теории. Не более того. Пусть рядом скучают, мучаются, гибнут чепуха, тем хуже для природы, раз она не соответствует начертанной схеме. Когда-то Варфоломеев понял своего учителя, понял и ужаснулся. Как живуче неестественное! Может быть, есть у природы специальный закон о живучести идиотизма?
Он слушал Учителя и никак не мог сосредоточиться. Все смешалось в тугой запутанный клубок оборванных нитей. Центрай, бессмертие, бальтазаровский зачет и Луна. Все щетинилось, цеплялось, раздражало. Особенно Луна, бездарный лунный цикл, от него веяло примитивным мистицизмом. Он не любил средневековых иносказаний; демоны, чертовщина всегда его раздражали. Он это называл азиатщиной, бездарным сном разума, пищей невежественного ума. Разве мог он, властелин мира, покоритель пространства и времени, кудесник элементарнейших частиц, повелитель лживого вакуума и еще бог знает чего материального, отдать природу на откуп потусторонним силам? Нет, и еще раз нет. Это унизительно для свободного человека. Зачем тогда вообще человек, если он всего лишь подобие? Зачем мозги подобию? Для облегчения жизни надчеловеческим существам? Или игра ума, пятнашки для развлечения идеальных существ? Нет уж, черта с два, это он двигает костяными цифрами, пока из них не выйдет порядок. Порядок, порядок из хаоса, как говорил Учитель.
Да, Учитель изменился. Он и сам признался: «Я уже не то, Сережа», — и даже не улыбнулся, жалко, с извинением, как это обычно бывало. Было ясно, что над Учителем нависло какое-то тяжкое задание, какое-то старое, незавершенное дело, и теперь, когда смерть отошла на громадное расстояние, это дело неизбежно нужно разрешить, ибо оно все равно придет рано или поздно, потому что и поздно теперь уже никогда не будет.
— Завтра начинаются слушания комиссии конгресса, — оторвался наконец от газеты Феофан. — Показания дает господин Синекура!
— Ну прощай, Сережа, — Илья Ильич повернулся, вяло махнул розовым рукавом и пошел к машине.
Прощание закончилось. Сергей Петрович приоткрыл дверь бота, еще раз оглянулся на центрайский пейзаж и провалился в пустоту космического одиночества. Кажется, так. Или не так. Кажется, еще подбегала Урса, дарила на прощанье безупречного вкуса букет, печально смотрела на него агатовыми глазами, гладила бритую щеку, прикасалась упругим, вечно молодым телом. А потом он окончательно провалился в лживое беспросветное состояние. Он остался один, вне людей, домов, деревьев. Отсюда, извне, он ничего не мог предпринять, здесь не за что было ухватиться. Сухие пустые множества без длин и ширин как пожухлые осенние листья кружились вокруг, не зная, в каком направлении падать. Хоть бы что вокруг неизвестное! Все покорилось его желаниям, и нечего больше исследовать. В мире нет ничего, кроме того, что он способен представить, нет ни одного существа, способного превысить его возможности, все покорилось ему, даже загробный свет скорчился, скукожился одним-единственным бальтазаровским вопросом.
Заныла от холода спина. Дальше лежать было опасно, могло прострелить. Он выбрался наружу. Кое-как, путаясь, блуждая, вышел из лабиринта на более-менее свободное пространство и наконец обнаружил границу старого крепостного сооружения. В сумеречном свете едва угадывались цвета. Слева обшарпанная бочка красно-коричневой башни, справа элегантное двухэтажное строение, строгий классический фасад, желтоватые стены, железная крыша, антенна телевидения, а посреди, прямо по курсу, золоченый купол Исаакия. Все это сверху было бережно накрыто газовой вуалью белой ночи. Сердце у него заныло, как будто здесь, сейчас ему напомнили давно прочитанное и забытое сентиментальное место. Он был уверен — пройди вперед шагов сто, и слева откроется старая родная площадь с серо-зеленым дворцом-музеем, с полукруглым государственным домом, с полированной отвесной поверхностью александрийского столпа.
Вот уже неделю Трофимов пытался отыскать Софью Ильиничну Пригожину. Он поселился на Халтурина двадцать семь в ветхой обшарпанной гостинице, ныне носившей имя «Академической», единственным преимуществом которой являлось удобное расположение по отношению к центру города. С огромным трудом, используя весь свой профессиональный опыт, Константин Трофимов занял койку в номере люкс на двух человек. Кроме отсутствия горячей воды, отдельного туалета и душа в его распоряжении было темное маленькое окно с видом на глухой серый двор, из которого по ночам доносились протяжные голоса командировочных. То были в основном лысеющие кандидаты наук участники совещаний, конференций и секретных хозяйственных договоров. Впрочем, к субботе основная масса научных работников схлынула, и опустевшие номера заполнили двухдневные туристы. Эти удержу не знали. Смоленские, псковские, новгородские, загрузившись колбасой и одежкой, пили страшно.
— Отчего так пьете? — спросил Константин соседа, когда тот вывернул в открытую форточку полтора литра портвейна «Кавказ» вперемешку с болгарским перцем.
— Очень хочется, — прослезился моложавый старик, и его еще раз стошнило в окно.
В номере кисло запахло желудочным соком, и Трофимов вышел в коридор. Узкий, крашеный до плеча зеленым цветом проход гудел тонкими фанерными перегородками. Народ гулял. Мимо в поисках чего-нибудь женского шныряли представители среднего звена, озабоченно бегала администратор этажа с разорванным вафельным полотенцем и на ходу жаловалась: «Ну, вертеп, сущий вертеп». Одно слово — нумера! По слухам, здесь до революции действительно располагались нумера и, кстати, в номерах люкс до сих пор сохранились небольшие косые комнатушки, вроде бы для денщиков. Можно представить, каково было узнать капитану Трофимову о дореволюционном прошлом «Академической». Да мало ли было у него проблем.
Он прошел через черное горло налево, мимо магазинчика, где торговала тетя Саша, еще левее, к набережной, к пространству белой ночи, взглянуть на разведенные к небу половины мостов. Представленная панорама лишь усилила и без того невеселое настроение. Где ее искать? Как? Городишко вырос, распух и намертво поглотил прежних жителей. В горсправке ему дали адреса трех Софий Ильинишен. Одна оказалась давно пенсионеркой, а две других, с Васильевского острова и с Купчино, подходящего возраста, отпали после проверки на месте. Потом он день напролет сидел в номере и думал. Да так ничего и не придумал, а только пошел в ночь куда глаза глядят. Так он странствовал еще день и вдруг заметил, что его то и дело тянет на дворцовую площадь. Два раза побывал у двери генерального штаба, трижды сходил в Эрмитаж — стоял у сиреневого высокого окна и глядел на Петропавловскую крепость. Конечно, он и не подозревал, как год тому назад здесь стояли Соня с Евгением и обсуждали державность течения Темной. Но все же какой-то собачий нюх вел его все ближе и ближе к тому единственному месту, где он обнаружит Соню. А ведь каждый вечер, возвращаясь поздно домой мимо третьего окна государственного дома, он тупо глядел на букетик живых цветов, не утруждаясь даже задуматься.
И вот сейчас, вывалившись из провонявшего перегаром номера в пол-второго так и не наступившей ночи, он наконец понял — она.
— Она! — громко крикнул Трофимов, пугая ночных туристов, и сорвался с места, не бегом, но поспешая, как человек, имеющий важную цель.
Все так. Гвоздики, уже подсохшие, лежали попарно буквой «Х». А ведь в прошлый раз, были тюльпаны. Трофимов потрогал букетик. Значит, придет еще. Обязательно придет!
В эту ночь, двадцать второго июня, Трофимов с огромной астрономической точностью несколько раз перемерил ширину дворцовой. Двести шестьдесят пять варфоломеевских шагов, не больше не меньше, пролегло от третьего окна до гранитного бордюра. Можно было только удивляться прозорливости бывшего генерального конструктора, как будто тот подозревал, что наступит время сравнивать метрические стандарты прошлого и настоящего. Капитану вдруг захотелось увидеть сейчас бывшего однокашника, спросить, так ли это, и если так, то пусть объяснит — зачем?
В потертом вельветовом костюме, небритый, с отсутствующим взглядом, хозяин трехкомнатной квартиры сидел за кухонным столом, ожидая, когда вернется Чирвякин с давно заготовленной бутылкой водки. Старик обрадовался. Еще бы! Прибыл соратник, любимейший сосед Сергей Петрович, человек невероятных, редких качеств. Да, да. Уж он-то повидал на своем веку всяких, и даже из ряда вон. Но никого из них Марий Иванович не хотел ставить рядом на одну доску, в смысле ума и душевных качеств. И главное, в смысле поставленных перед собой заданий.
Чирвякин принес завернутую в газету бутылку, кое-как сковырнул алюминиевую пробку, налил побольше хозяину, капнул себе.
— С возвращеньицем, Сергей Петрович.
И тут же, вслед за хозяином, выпил. Тот, не морщась, поставил стакан, уперся взглядом в пшеничное поле. Казалось, он пытался ухватиться за что-то знакомое, неизменное, и на минуту это ему удалось, но потом взгляд сполз ниже, правее, на угол стола, где с сухим шорохом расправляла страницы «Вечерка». Чирвякин попытался свернуть печатное издание, но газетная шапка опять вылезла наружу.
— «Вечерний Киев», — прочел вслух Варфоломеев.
Чирвякин согласно кивнул головой и наконец не выдержал.
— Вы знали?
Чирвякин напрягся, а хозяин молчал.
— Не-ет? — разволновался сосед, ожидая все-таки опровержений. — Так неужели Караулов прав?!
Варфоломеев при упоминании Караулова слегка вздрогнул. Ему казалось, что этот человек до сих пор не мог сохраниться. Он его забыл совсем.
— Скажи быстрее, — перешел на «ты» Чирвякин.
Это бывало и раньше с ним, например, когда он по вечерам вспоминал для соседа минувшие дни и вдруг касался некоторых страниц своего репрессированного прошлого. После, однако, на следующий день, вспоминал, кто есть его сосед, и снова переходил на «вы», всегда извиняясь, чем особенно раздражал Варфоломеева.
— Не томи, Сергей Петрович. Пока не пришел Караулов, скажи мне.
— Опять Караулов! Причем здесь Караулов? — теперь Варфоломеев поморщился. — Откуда он?
— Я, я… — Чирвякин виновато заикался. — Я предупредил его, сообщил. Он требовал поставить его в известность.
— Зачем этот прохвост? — все еще не понимал хозяин.
— Он не прохвост — то есть, конечно, прохвост — но он тут такое наворотил… — Чирвякин прыгал с одного на другое. — Я не мог не сообщить, он от твоего имени. И кроме, как бы без него я выжил? Ведь он меня выходил, поил, кормил с ложечки, и Марту присылал, они у постели дежурили попеременно. Как же я мог ему не позвонить, Сергей Петрович? Не сердись, тем более, от твоего имени…
— Что — от моего имени? — раздельно произнес хозяин.
Чирвякин смутился.
— По поручению… Он тут почву подготавливает, организацию сколотил. Говорит, руководитель велел…
— Руководитель?!
— Да. Вы, Сергей Петрович, — уже более уверенно произнес Марий Иванович.
Варфоломееву ничего не оставалось, как налить еще полстаканчика и выпить. Давно же он не употреблял! Хорошо-то как, елки зеленые, послушаем, пусть рассказывает, пусть сочиняет. Ему нету никакого дела до последствий, и так интересно! Значит, он все-таки руководитель, он директор, быть может, ха. Варфоломеев натужно рассмеялся.
— Доложите нам, Марий Иванович, — попросил настоятельно старика, а сам подумал: не придет ли вместо Караулова Марта?
— А, — Чирвякин бессильно махнул рукой. — Бог с ним. Скажи мне одно: ты знал?
— О чем? — как будто издевался Варфоломеев.
— Не мучай меня, скажи старику теперь. Неужели не знал, не чувствовал, отчего так все получилось? Неужели там наверху, — Чирвякин поднял поблекшие глаза, — все было известно?
Раздался звонок, веселый, нетерпеливый. Чирвякин весь как-то обмяк, и лишь когда Варфоломеев сделал попытку встать, сказал:
— У него ключ, сам откроет.
Не ожидая приема, в полминуты на кухне появился Василий Караулов. Он вначале попытался поздороваться за руку, прошел, не замечая Чирвякина, к хозяину, дернулся, наконец оценил обстановку и принялся потирать неиспользованную ладонь.
— С прибытием на нашу грешную землю.
Чирвякин все же привстал, как будто пытаясь освободить место, но Караулов заботливо подскочил к нему, за плечи ласково усадил обратно.
— Сидите, сидите, Марий Иваныч, отдыхайте. — Он наклонился, повернул пшеничную наклейкой к себе и цыкнул: — Ну, куда это годится, зачем же нам суррогат употреблять, сейчас заменим, — и, не дожидаясь согласия, схватил бутылку, исчез, а потом вернулся с дорогим пятизвездным коньяком. — Такой момент, можно сказать, возвращение со звезд, чего же стесняться, экономить.
Повернулся к буфету, открыл, — там, к удивлению хозяина, стоял почетный хрустальный караул, — взял пару, приговаривая: «Ах, Марий Иванович, ах, Марий Иванович, как же так?», обслужил и себе налил, но не сел рядом, а замер в отдалении, чуть согнувшись, как официант.
— Что же, — Караулов сверкнул глазами, — за общее дело! — и тут же выпил.
Варфоломеев мрачно глядел в стол, а Чирвякин поворачивал трясущуюся голову то на одного, то на другого, наконец не выдержал, кряхтя, приподнялся и разом осушил рюмку. Вдруг закачался, схватился за сердце и чуть не повалился на пол. Вовремя его подхватил Караулов. Потом они вместе с хозяином положили старика на диван, достали нитроглицерин и кое-как скормили его ветхому существу.
— Ничего, ничего, — приговаривал Караулов, — старик еще крепенький, еще вполне. Вон, гляди, глаза открыл. Ну, полежи, Марий Иванович, дорогой ты наш человек. Ведь я тебя раньше не любил, а теперь ты мне как отец. Ну, ну, выпей таблетку. Поспи тут пока.
Когда они вернулись на кухню, Караулов шепнул:
— Нужно торопиться, Сергей Петрович, старик плох. Хорошо, если месяц протянет.
— Гм-м, — нетрезво отреагировал хозяин и добавил: — Пшел вон!
— Ту, ту, ту. Зачем же так? Это в вас папенька заговорил, Петр Афанасич.
Варфоломеев качнулся и схватил Караулова за грудки. Ему не понравилось, что этот человек употребляет имя отца. И еще, страшная мысль прояснила сознание, он даже чуть вслух ее не произнес, но вовремя остановился. На минуту рука ослабла, и тут же Караулов вырвался, на ходу поправляя галстук.
— Фу, Сергей Петрович, нехорошо, костюм вот помяли. Вот так расплата, вот так встреча друзей. Нет, лгу, не друзей, но все ж таки столько пережито совместного, дорогого…
— Прохвост — про…
— Да, я, конечно, прохвост, — Караулов вдруг переменился. — Я, конечно, прохвост. Да этот прохвост, пока вы там, извиняюсь, в Чермашню летали, ночи не спал…
— Чермашню? — протянул Варфоломеев.
Караулов нагло ухмыльнулся.
— Да что мы будем считаться! Я-то никому не скажу, будьте покойны, Сергей Петрович. Что там, в конце концов, городишко, городишко дрянь был. Так, пунктик, даром что населенный, теперь же вон как вышло! А? А я ведь подозревал, ну согласитесь, я первый признал вас, ибо сам видел — Бездна! Там ведь и жизнь моя прошлая и будущая промелькнула. Такая силища, а? Такой механизм! Вы ж только кнопочку нажали, а что произошло? Сколько предметов преобразилось! Удовольствие. — Караулов потихоньку овладевал ситуацией, а Варфоломеев все больше и больше жалел, что вытащил Васю из клетки. — Так что время экспериментов прошло, пора и за дело браться.
— Хватит, я не желаю ни о чем с вами говорить.
— Э, нет, дорогой руководитель, поздно, поздно отмежевываться. Караулов захромал туда-сюда по кухне. — Куда ж вы без меня теперь? Вот, хотя бы, где жить будете?
Варфоломеев заинтересовался.
— Да, да. Вы думаете, просто было квартирку-то отстоять за покойным постояльцем?
— Как за покойным?
— Да вы что же думаете, вас в институте ждут не дождутся? Трагически погиб, — после небольшой, но многозначительной паузы изрек Караулов, — при выполнении служебного долга. Так и написали. Во время опытов оборонного значения. Ну, там ребята толковые, не беспокойтесь, доведут задуманное, не об этом думать надо…
— Но как же квартиру не отобрали? — искренне поразился хозяин.
Караулов расплылся и поправил депутатский значок.
— Настоял, ваш покорный слуга, решением райисполкома настоял на учреждении музея-квартиры славного изобретателя. Вот пока только экспонатов маловато. — Караулов, извиняясь, обнял окружающее пространство руками. — Хозяин жил скромно.
Варфоломеев трезвел на глазах. Для ясности он еще выпил рюмку.
— Вот такие пироги. Нет теперь Сергеева, один вы и остались. Я только удивляюсь, до чего удобно псевдоним иметь. Вы ж как бы и не он. Я и сам уже подумываю, найти только не могу, мозги дырявые. Может, поможете, а? Караулов подождал. — Может, речкой какой назваться или полем, а лучше еще — химическим сплавом, а?
— Зачем вам?
— Пригодится, обязательно пригодится. Вон даже Чирвякин, и тот имеет, а я что, хуже? — Караулов почти обиделся. — Вы ж сами говорили, конспирация. И то сказать, органы не дремлют, надо спешить. Может, завтра и соберемся?
— Куда?
— Как куда, в столицу, конечно, в белокаменную. Конфетки-бараночки… — оперным голосом затянул Караулов.
И здесь Варфоломеев с размаху ударил по столу, как это любил делать Афанасич. С грохотом и звоном покатились хрустальные рюмки, бутылка, правда, устояла, а вот Караулов с испугу уткнулся в буфет. В дверях появился перепуганный Марий Иванович.
— Вон! — крикнул Варфоломеев, не замечая соседа.
— Ладно, ладно, сейчас уйду. — Караулов поднял с пола обломанную хрустальную ножку. — Музейный инвентарь портите. Ну, я ж ничего, ладно, спишем, — Караулов попятился задом, потом остановился и неожиданно, может быть, впервые, перешел в наступление.
— Конечно, Караулов низкий человек, его можно и прохвостом назвать, можно и ударить, чего там, не жалко, бейте. Это раньше он был нужен, попользовались — теперь и выбросить можно. Только не рано ли? Может, еще чем пригожусь? Ведь теперь вам, дорогой Сергей Петрович, не в космосе гулять среди воображаемых проблем, теперь уж кончились фантазии, реальность подступила, здесь уж и удавить-то могут, — Караулов сделал паузу. — Здесь страна молчаливая, удавят, и никто не вздохнет, не охнет. Только — шу, ветерок по степи, свезут во поле и там одного оставят. Ладно, ладно, ухожу, только понять не могу — пьяный вы или вправду не понимаете? Неужто еще сомневаетесь, от чего природа управляется, неужто не догадались, что вся ваша распрекрасная наука единственно руководством используется наподобие шестеренки, а шестеренки потому, что и вправду существует такое устройство, механизм хитроумный, государством называется. И не то даже, что вообще, в смысле устройства политических институтов, а видите ли, вполне конкретно, ну вот как, например, велосипед. Нет, я не намекаю на то, что вы, пардон, вроде как с велосипедом, здесь другое. Что и говорить, хорошее изобретение, нужное, полезное, новое. Еще чуть, глядишь, и вырвались бы наружу, к звездам, к большим объемам, стартанули бы навсегда из отечественной системы к другим прочим мирам. Только не вышло! Не вышло, обратно пришлось шмякнуться, потому как и там одно и то же, потому как тянет обратно государственная сила, держит под натяжением, мол, погуляй немножко, посмотри, отдохни, а потом и обратно в пенаты, в глушь, к истокам и корням!
Варфоломеев наклонил голову, казалось, что ему тяжело. Караулов напирал дальше.
— Я же тоже парил меж времен, щупал, на зубок пробовал, видел, видел, как вы мимо пролетали, шептались, перешептывались, трубой в меня целились. Кстати, — Караулов картинно хлопнул себя по лбу, — где мечтатель наш провинциальный, просветитель болот? Достиг все-таки или почил, отмечтался? Помню, помню, на боку было написано «Е.П.». Наверно, это самое Е.П. встретил там? А? Ну, бог с ним, человек бесполезный, нам же другое подавай, практическое, осязаемое, да помягче, побелее… — Здесь Караулов все-таки превозмог себя и свернул в сторону. — Да что мне, больше всех надо? Пусть, пусть страна катится под откос. Только, Сергей Петрович, история ведь не простит. Нет, ну, положим, барельеф повесят, музеишко какой-никакой, но ведь народ-то не пойдет. Все порастет быльем, силосом, весь ваш подвиг космический. Так скажут: ну летал, странствовал на государственные денежки, ну и что? А как же четвертый переворот? Как великая реформация степных просторов? А?
Варфоломеев удивленно посмотрел на Караулова.
— Вспомнили? Вспомнили наконец! Дорогой мой руководитель, чего стесняться, надо рычаги брать в свои руки, а после уж — твори, мечтай, народ!
— Какие рычаги? — возмутился хозяин.
— Ну, ну, не прикидывайтесь, — Караулов полез к себе за пазуху, пошарил там и вытащил на свет божий большой поржавевший ключ от амбарного замка.
— Что это?
— Ключик-с, — сладко пропел народный депутат, — от тех самых рычажков, коими государство-то и управляется.
Ключ завертелся на короткой толстой шее. Варфоломеев замотал головой.
— Не морочьте мне голову, шут.
— Нет уж, позвольте, — Караулов запрятал обратно ключ и погладил себя по груди. — Мне не верите, так хоть у Чирвякина спросите! Марий Иванович, что ж вы молчите, объясните руководителю, от чего этот самый ключик происходит? Ну-ка, расскажите, смешной человек, как там рычаг сельского хозяйства, рычаг промышленности?…
— Рычаг тяжелой промышленности, — поправил Чирвякин.
— Да, да, ее самой, — подхватил Караулов.
Варфоломеев строго посмотрел на соседа.
— Да, Сергей Петрович, я раньше не рассказывал, боялся. Извините, трусил, но теперь уж все равно, все вверх тормашками, — Чирвякин приостановился, набирая воздуху. — Видел, видел машину за кирпичной зубчатой стеной, стоит зверем железным, малиновым звоном позвякивает. Правда, давно это было, лет пятьдесят назад, может, теперь уж и нету ничего в помине. А вот ключик хранил от двери дубовой, где механизм укрыт. А при ней человек странный…
Чирвякин замялся, а Караулов тут же вставил:
— Наверное, и рычаг специального машиностроения имеется. Да, да, вашего любимейшего. Все, все имеется, только нужно взять. — Караулов повел руками, будто и вправду уже держался за что-то такое управляющее. — Вот здесь-то ваш аппарат и пригодится. Ведь мы ж не в другую вселенную полетим, здеся рядом, восемьсот верст. Чик, и перенесемся, минуя оборонительные кордоны. Насчет стартовой площадки не сомневайтесь, я уже людей подобрал, место расчистил, якобы для монумента, на самой горе, на самой круче. Далеко оттуда видать, прицелиться можно!
Они сговорились свести меня с ума, подумал Варфоломеев. Все, все осточертело, он не хотел ничего предпринимать, ему надоело действовать. Он надеялся вернуться к нормальным условиям, успокоиться, одуматься, но тут все не то, тут все исчезло. Ничего родного, никого. Никого, даже ее не осталось.
— Ее, — прошептал в наступившей тишине хозяин.
Чирвякин с опаской стал оглядываться по сторонам, полагая, что соседу плохо, а Караулов понимающе покачал головой и предупредительно заверил:
— Ее найдем, не сомневайтесь, — и подхватил под руку Чирвякина. Пойдем, Марий Иванович, руководству тоже отдыхать надо.
Сколько прошло лет? Пять, десять, сто? Он не знает, он потерял чувство времени, как будто враз и навсегда исчезла четвертая мнимая координата, и он больше не несется вдоль нее со скоростью электрического сигнала. Все одно и то же: координаторная, старый двор, крепостная стена и Бошка, вечный неизменный Бошка с вечным обещанием вылечить его покоем. Часто ему кажется, что и эти неизменные атрибуты тоже фикция, мираж, оптическое явление, преломление окружающего мира в толстом свинцовом стекле, и он не человек с именем реки, а высохший палеонтологический экспонат, желтый, сморщенный, испепеленный тысячами тысяч любопытных, фанатически преданных, туристических взглядов.
Убийство Бошки! Какая чепуха, какой романтический наскок. Разве можно убить мираж? Единственно, только если разбить стекло, освободиться из-под прозрачного савана. Как тяжело быть живым после смерти! Нет, другое дело сгнить и раствориться для новых жизней, там, внизу, во мраке, под землей. Как они посмели сделать из меня чучело, как это пошло, примитивно, старо! Люди с плоскими мыслями, они не могут себе представить, что я вполне человек, со страхами, с болячками, с тяжелой мысленной кашей. У меня тоже есть желания!
Имярек спит, и ему снится страшный сон, будто он умер не вполне, а его похоронили, но не в земле, как полагают гуманные традиции, а в стеклянном ящике, и поставили в гранитном склепе, и показывают прохожим для изъявления чувств. Сквозь сомкнутые веки он едва замечает их жалостливые лица и пытается дать сигнал: мол, жив, жив. Освободите, или убейте до конца. Он пытается моргнуть, двинуть пальцем — не получается. Не видят, не замечают, не хотят даже догадаться, вытащить из тесного стерилизованного объема. Ему в голову лезут спасительные мысли о бактерицидном гниении. Небольшая щелка, одна-две бактерии для начала, а дальше пусть жрут и размножаются, вот он я, ешьте. Или я несъедобный?
Вдруг мечты отступают, и над ним наклоняется высокий подтянутый человек с маленькими хитрыми глазками. Имярек видит по глазам, что это не просто любопытство, но глубокое, почти профессиональное исследование. Кажется, его интересует не внешняя пожелтевшая оболочка, а что-то внутри. Да, да, как будто человек пытается понять, кто перед ним — высохшая бабочка или все-таки человек. Имярек напрягается изо всех сил, пытаясь дать хоть какой-нибудь знак, хоть какую-нибудь весточку, мол, здесь я, здесь, еще живехонький, только неподвижный. Поговори со мной, выясни что-нибудь, я еще вполне, вполне могу пригодиться. Пожалей меня, умный человек, освободи, если можешь. А ведь можешь, по глазам вижу — можешь. Разберись, ведь ты много думал обо мне, переживал за меня, мучился надо мной. Я теперь уже не тот, прости за прошлое, возьми меня отсюда, авось пригожусь, даром что мозги выпотрошили, я еще ох как очень могу для человечества послужить. Не получается, незнакомец не замечает малых шевелений, отодвигается. Вот почти ушел — и вдруг поворачивается, выдергивает с лацкана булавку и пытается нанизать на нее лежащее тело.
Имярек просыпается. Он с детства не любил коллекционеров, и теперь с радостью вытирает со лба холодный пот. Вот счастье, — горько усмехается, проснуться и снова оказаться в бошкиной тюрьме. Есть чему порадоваться. Он массирует затекшую шею, поправляет подушку повыше. Слышит, как внизу Бошка упражняется с метлой, звонко постукивает подкованным сапогом на правой хромой ноге. Артист. Прикидывается дворником. Он вечно кем-то прикидывается, то усищи себе наклеит, то брови, — все ему сходит с рук. Неужели там за стеной не найдется никого, чтоб проучил шута? Впрочем, был один раз инцидент. Имярек вспоминает, как однажды в праздничный весенний день в координаторную прибежал разъяренный Бошка. Такого еще не было. Парик съехал на одно ухо, в глазах чуть не слезы, а во рту голубиное перо. Что же произошло? — подумал тогда Имярек, — забастовка, бунт, а может, вооруженное восстание? Обычно в такие праздничные дни Бошка был особенно весел, разговорчив, даже позволял Имяреку почитать какую-нибудь исключенную из дозволенного списка книгу. Казалось, что Бошка месяцами ждет праздника. Да что казалось — безоговорочно и точно, праздничное шествие действовало на Бошку лучше всяких лекарств. После очередной манифестации он молодел лет на двадцать. И вдруг на тебе — обратный эффект. Бошка затравленно вращал глазами, плевался и матерно вспоминал кого-то из близких. Чем можно было обидеть диктатора? И тут Имярек вспомнил старую каторжную легенду, почти анекдот, передававшийся из уст в уста соратниками по партии. Бошка был начисто лишен чувства юмора, но был умен настолько, что вполне понимал это обстоятельство, и от этого самым страшным оскорблением считал смех по его адресу. Это выяснилось, когда один из товарищей, теоретик и балагур, сочинил, будто Бошка заблудился однажды в тайге и попал в медвежье логово. Медведь и спрашивает пришельца: «Чем кончается «Критика готской программы?» Ответишь — отпущу». Бошка испугался, наделал посреди берлоги здоровенную лужу, и бежать. А медведь с криком — «Точкой кончается, точкой!» — вдогонку, да только ботинок с ноги и стащил. От того, говорят, теперь Бошка и хромает. Очень Бошка не любил этот анекдот, до того не любил, что автора одним из первых расстрелял. И вот снова над ним надсмеялись. Значит, есть еще кому, значит, еще остались неповрежденные умы, иначе откуда на голове у него склеванное место и откуда в руках два листа нотных знаков на тихие и спокойные слова?
Прошло еще несколько дней. Варфоломеев заперся, телефон отключил и только отпирал Чирвякину, с которым договорился об особом пароле: три коротких звонка — значит, сосед. Однажды, правда, не выдержал и позвонил в институт. К телефону подошел Зарудин.
— Але, кто говорит?
— Позовите, пожалуйста, товарища Сергеева, — зажав рукой нос, попросил Варфоломеев.
В трубке часто задышали. Потом изменившимся нервным голосом переспросили:
— Кто говорит?
— Капитан Трофимов из госбезопасности.
— Перезвоните в отдел кадров, — не сдавался бывший подчиненный.
Тогда Варфоломеев применил последнее средство.
— Позвоните, пожалуйста, Эс Пэ.
— Эс Пэ!… - чуть не вскрикнули на том конце. — Эс Пэ нету, умер…
Варфоломеев бросил трубку и больше уже никуда не звонил. Даже Чирвякину несколько раз отказал, но потом сдался — есть ведь тоже что-то надо. И вот наступил решительный момент. Еще прошлой осенью, не имея в общем на то никаких оснований, он установил неизбежность сегодняшней комбинации. Нет, конечно, он не мог знать, что это произойдет именно теперь, в прозрачный июньский день, когда летняя жара вдруг схлынет под раскаты грозовых разрядов и молодые каштановые аллеи отбросят троекратно увеличенные тени по улице академика Курчатова. Но что это произойдет, уверен был точно. Тому доказательством служило особое состояние, незаметное для обыкновенного ума, но ох как хорошо известное всякому истинному естествоиспытателю. В такие мгновения разум испытывает некое странное парадоксальное состояние, спокойный восторг, в такие минуты, — а их было немало в жизни Сергея Петровича, — человек уже становится равным некоему божеству наподобие идеальных существ Пригожина.
Только-только жаркое июньское солнце набросилось на влажные равнины левобережья, едва атмосферное электричество, гонимое ветром, отгрохотало в сторону голосеевского леса, в квартиру Варфоломеева позвонили тремя короткими сигналами. Хозяин перевернулся на другой бок. Пароль повторился, но уже более настойчиво. Пришлось идти открывать.
На пороге стоял Чирвякин, за ним, чуть справа, одной ногой на лестнице, капитан Трофимов, и еще пониже, отвернувшись в пол-оборота, заглядывая в пролет, наклонилась чужая женщина. Оттуда, снизу, доносились удаляющиеся шаги. Женщина повернулась к Трофимову. «Догоните его, он забрал тетрадку», — едва расслышал хозяин. Капитан сорвался с места и исчез. Тут же куда-то пропал Чирвякин, а может быть, он пропал позже, во всяком случае Сергей Петрович совсем потерял его из виду.
— Входи.
Соня поправила прилипшую к шее мокрую прядь. Потрогала висок и снова пригладила волосы. Потом скользнула взглядом по картонной табличке со смешными карауловскими каракулями «Музей-квартира конструктора С.П.Сергеева. Охраняется государством. Вход воспрещен».
Не дотрагиваясь до гостьи, Варфоломеев протолкнул ее мимо кухни, мимо гостиной, мимо пустой комнаты, где перед стартом была свалена провизия. Перед трюмо Соня остановилась.
— У вас есть расческа? Моя осталась в сумочке.
— Расческа, — повторил Варфоломеев. — Нет. Впрочем…
Он отодвинул ящичек трюмо, где лежала массажная щетка Марты, взял, автоматически выдергивая волосы, и протянул Соне. Та улыбнулась и принялась приводить себя в порядок. Чего угодно ожидал Варфоломеев, но не такого прихода. Он растерялся. Как она спокойна, как неестественно естественна! Он часто представлял их встречу, готовился, подыскивал слова, возражения, заранее предполагая язвительный тон, насмешки, наконец, горькие справедливые обвинения. Как тогда, у библиотеки. Это было бы естественно, логично. В конце концов, и он чувствовал, как виноват, а тут…
— У вас есть гитара? — спросила Соня.
— У меня все есть. — Теперь усмехнулся хозяин.
Соня улыбкой поддержала его и расположилась на диване, подогнув под себя ноги; взяла тут же найденный инструмент, поскрипела высохшими колками, вытерла пальчиками деку и запела:
Глядя на луч пурпурного заката,
Стояли мы на берегу Невы…
Вот существо, думал Варфоломеев, следуя душой за старинным текстом. Вот и развязка всяческим сомнениям. Как она поет! Он бы сейчас закрыл глаза, но не мог, не отпускали мраморные пальчики. Правая ладошка неумело скользила вдоль струн, как часто бывает у самоучек, и аккорды получались с шепотком. Но этот недостаток умело скрывался особым, нежным подходом к делу, таким же редким, как истинный чистый талант. Да, он не ошибся, такое надоесть не может. Вот минутка, вот где время длиться начинает, и просто как, безо всяких там особых приспособлений, без цельнометаллических конструкций, чертежей и схем, само собой плывет, как хочет, через поток пространств и времен, вперед, вперед, в неизвестное место. Впрочем, почему неизвестное? Там давно ждут его и ее. Человек — романтическое существо, ему хочется вечно побеждать для любви. Как хорошо, что он снова верит в это. Ему, изобретателю чудо-аппарата, теперь уже летать по старинке, без расчета и плана, но лишь по зову сердца.
Соня пела негромко, глядя куда-то за спину хозяину, а лицо было спокойным и серьезным. Что будет дальше? — гадал Варфоломеев. Пусть поет еще. Пусть не останавливается, там за последним стихом неизвестность, кто его знает, с чем она пришла. Не дай бог, если что.
Романс внезапно прервался.
— Вы не слушаете.
— Нет, нет, наоборот… — он запнулся, обнаружив, что нервничает. Пой… Пойте дальше.
— Вы не слушаете, — не замечая оправданий, продолжала настаивать Соня. — Вы не разбираете слов, а между тем все дело было в словах. Впрочем, зачем я вам это говорю.
Соня хотела еще сказать что-то строгое, но остановилась. На губах опять заиграла доброжелательная улыбка, она протянула руку и пошевелила указательным пальчиком. Этот недвусмысленный жест окончательно сбил хозяина с толку. Он поднялся и, преодолевая сопротивление инерции, тяжело пошел навстречу. Так в невесомости под действием руки перемещается чугунное тело посадочного бота, — промелькнуло не к месту в запутанной голове шалопута.
— Идите сюда, волшебник. Я ведь вам нравлюсь, правда?
— Давно, — выдохнул хозяин.
— Можете поцеловать меня.
«Соня, Соня», — бестолково шептал Варфоломеев, целуя нечетные месяцы, будто желая узнать, сколько дней в июле. Потом перешел к четным, потом снова вернулся к началу года. Сейчас он уже не спешил и двигался медленно, стараясь быть внимательным ко всему. Он видел, что ее рука потихоньку пододвигается для удобства счета. Кожа ее стала жестче и имела теперь не таинственный горьковатый привкус женщины, а сладковатый диетический вкус детского питания. Странно. Он на мгновение открыл глаза, чтобы отыскать пуговицу на рукаве. С укором подумал, как можно носить платье с длинными рукавами в такую жару, потом вспомнил, что наверное она только что приехала, и тут же ее оправдал. Что и говорить, он, такой щепетильный и требовательный в других случаях, сегодня был настроен весьма либерально. Он даже остановился на полпути, оторвался ненадолго, посмотреть ей в глаза, молча признаться и получить взамен окончательное свидетельство с ее стороны. Лучше бы он этого не делал. Застигнутое врасплох, перед ним предстало горькое, вымученное выражение. Он отвернулся и замер.
— Куда же вы? — не глядя, спросила Соня. — Не бойтесь меня. — Она поискала его голову руками. — Все должно повториться, правда? Помните, тогда вы тоже целовали мне руки. Мне было жарко, или я замерзла… Смешно как, я не помню. А потом все исчезло. Наступила темень, холодная, квадратная и пыльная. Я стучала по ней сухой веточкой… Теперь все повторится, только будет наоборот. Теперь я к вам пришла, и после вы все вернете обратно, ладно? Эй, волшебник!
— Ты о чем?
— Нужно все переделать обратно.
— Это невозможно, — процедил Варфоломеев.
— Да как же невозможно, если я сама здесь, у вас, разве этого недостаточно? — она еще не верила ему, и погладила хозяина у виска. — Вы умный, вы все познали, и теперь надо успокоиться, вернуть вашего учителя Илью Ильича, возвратить Северную, наконец, нужно вернуть его…
Варфоломеев чуть не скрежетал зубами. Как он мог обмануться?
— Ведь для вас нет тайн, я вижу, как потухли ваши глаза. Вам нечего желать, так исполните мое желание. Я никогда, ничем не напомню вам о себе. Мы уедем куда-нибудь, или нет, уезжайте лучше вы… Я даже буду вспоминать вас иногда…
Ах, как он ошибся! Господи, она пришла сюда, чтобы выпросить у него прошлое. Повеяло страшным ледяным холодом. Он оцепенел в глупой неудобной позе, на коленях и у колен, как мамонт, застигнутый врасплох ледниковым периодом. Все зря. Сразу его отбросило в прошлый суматошный год, в тот вечер, когда он обнаружил Сонину руку в горячей нервной ладони Евгения Шнитке. И почему она назвала Илью Ильича Ильей Ильичем, да еще и учителем, как будто он ей не родной отец? Впрочем, чепуха. Он отпустил ее руку и схватился за голову.
— Вы не хотите? Вы не желаете мне помочь? Значит, цена всему выше? Но послушайте, у меня же ничего больше не осталось, — она беспомощно положила руки на колени. — Не молчите, скажите хоть слово, ученый человек.
— Я не предполагал… — начал Сергей Петрович, превозмогая себя. — То есть я допускал, но не верил… Как это все произошло?
Соня сейчас почувствовала — тает ее последняя надежда. Быть может, именно эта последняя гипотеза о возможных сверхъестественных качествах ученика отца и поддерживала ее в тяжелые минуты. Ведь и ту последнюю ночь она объясняла, — да, объясняла, а не оправдывала, — неординарными свойствами варфоломеевской личности. И все больше со слов отца, да и не только его одного, ведь и Евгений — господи, какая ирония обстоятельств нахваливал человека, который украл у него самое дорогое и фактически стал причиной гибели. А теперь ко всему оказывается, что перед ней не великий преобразователь, а обычный самонадеянный технократ, нашкодивший над природой очередным подкопом под ее вечные тайны. Хотел покорить небо, а перевернул землю, да как неуклюже, бестолково. Она обвела взглядом полупустую комнату, стандартные многотиражные обои, уже поблекшие и выгоревшие местами, простреленные черными выключателями и розетками. Все пусто и все на время. Только письменный стол, да еще запыленная картина с треснувшим стеклом, с одиноким полуголым человеком посреди грязного заброшенного двора, точно так же обхватившим свою поседевшую голову, как и герой и хозяин квартиры-музея. Он, кажется, что-то спросил. Ну да, он поинтересовался, как все без него тут произошло. Что же, она хороший свидетель, она все видела, она расскажет.
— И упал на Землю великий мороз, и вышли люди на берег… — начала вспоминать Соня.
Варфоломеев с удивлением посмотрел на гостью. Что это она? Только этого не хватало. Она будто не в себе. Странный, напыщенный текст, это не ее слова. Теперь, когда он потерпел второе поражение, в голову полезли всякие подленькие мысли. Она заболела, да, да, она точно не в себе. А впрочем, все верно, все было так — был мороз, ночами жгли костры, был митинг. Да, конечно, и наверняка давали водку, потом грянул залп, началась паника, обезумевшая толпа побежала по дворцовой площади. Да нет, ведь не толпа, а его, варфоломеевские земляки, и даже более того, в некотором смысле родственники, уж двое-то точно, прямые единокровные предки.
Соня остановилась, потирая висок.
— Забыла, забыла, — она оглянулась вокруг себя, пошарила руками по дивану. — Ах, Караулов тетрадку унес. Вы ему прикажите, пусть вернет тетрадку.
Потом она вспомнила продолжение, опять ушла в себя, укрылась за вычурным претенциозным мифом.
Когда она кончила, был уже глубокий вечер. Все затихло. Только внизу за углом прошипел, закрывая двери, последний автобус и теперь стало слышно, как потрескивают в темных дарницких садах переспелые шары белого налива. Где-то далеко над Подолом догорало грязно-розовое зарево. Чуть левее, между темными прямоугольниками панельных многоквартирных зданий, в фиолетовой дымке так и непрочищенного до конца дождем городского воздуха, мерцали красные огоньки колокольни Киево-Печерской лавры, а еще левее, поближе к Выдубицкому монастырю, в том месте, где патоновский мост упирается в полысевший покатый холм, а точнее, прямо на его вершине, мощные прожекторы освещали металлические леса какой-то фантастической новостройки. Что бы это могло быть? — с недобрым предчувствием подумал Варфоломеев. Ох, как он разозлился бы, если б узнал, что в эту самую минуту у подножия помпезного сооружения суетливо бегает Василий Караулов, раздавая направо и налево ценные руководящие указания.
— А музыкой-то меня все-таки встретили, — Варфоломеев повел рукой в сторону гитары.
Его натужная шутка осталась без ответа.
— Это написал Евгений, там, в подвале государственного дома.
— Написано плохо, — зачем-то поделился ощущениями хозяин. — Я его предупреждал.
— Не смейте, — не на шутку возмутилась Соня. — Ведь он ничего не знал. Он так ничего и не узнал, но как все точно чувствовал!
— А что он здесь чувствовал? Что был мороз? И было утро? А насчет залпа — так пушка там каждый день стреляет по два раза. — Варфоломеев встал и подошел вплотную к окну. — Что же касается покорения космических пространств, и вообще моей платформы, так он вполне мог об этом слышать от меня в университете, — тут он слегка запнулся. — Поверь, Соня, они сами меня просили рассказать. Я врал, чтобы отстали. Да, у меня были кое-какие идеи, но меня всегда волновало совсем другое…
Соня от возмущения молчала.
— Они бы ничего не поняли, — прошептал Варфоломеев. — Главный вопрос: для чего все это и кем все это управляется? Никто из них не подозревал, у какой пропасти стоит человек. Глупые щенята естественных факультетов, они сошли с ума от успехов физических наук, они в восторге от единых теорий, они бредят по ночам великим объединением. Какая пошлая чепуха, это все равно что радоваться открытию заштатного провинциального городишки. Они не могут взглянуть на сотню лет вперед, где зияет кромешная безыдейная пустота. — Он теперь повернулся к Соне. — Да, я нашел то, что они еще собираются открыть, но больше, Соня, на этом пути ничего нет, это дорога в никуда. Ха, — Варфоломеев зло рассмеялся, — глупцы, разве можно представить тысячу Эйнштейнов? Бред, примитивная экстраполяция. Тысяча общих теорий относительности — это ли не величайшая глупость! Но в том-то и беда, Соня. Вот упрутся они в эту стену, и что дальше? Понимаешь, если человечество смогло дойти до мысли о других мирах, или, как говорил Илья Ильич, о неких идеальных совершенных существах, то должно теперь признать, что раз их нет — а я это точно теперь знаю — то нет и будущего у нас.
Вряд ли Соня что-либо понимала, да он, кажется, и не рассчитывал на это, ему просто хотелось выговориться.
— Что же остается? Все бросить, искать интерес, как этот ваш чудак Шнитке, в цепи простейших жизненных событий? Но ведь скучно, бездарно и скучно, ведь человек создан творить, а не наблюдать провинциальных чудаков.
— Вы жестокий человек, — перебила Соня, еще раз задетая обидным упоминанием о Евгении. — Ладно, вы не любите Евгения, вы его не любили, и я знаю почему. Но не в этом дело. Вы черствый, запутавшийся ум. Вот уж ночь на дворе, мы с вами толкуем, а вы ни словом не обмолвились о своих близких. Как можно с такой душой жить?
Варфоломеев опять остановился напротив окна, и его почерневший силуэт показался ей страшным темным провалом в удаленном пространстве.
— А знаете, Соня, — глухо донеслось из провала, — вы делаете вид, будто ненавидите меня, вы пытаетесь наказать меня презрением, чтобы отомстить за ту проклятую ночь, которая…
— Не слишком учтиво напоминать мне об этом, — возмутилась Соня.
— К черту учтивость. Соня, вы его не любили. Слышите, никогда не любили, я же видел, как вы стеснялись его. Ну положим, вы ему сочувствовали. Да, он был ласков, обходителен, но сер, безнадежно сер, и рано или поздно налетел бы какой-нибудь шалопай столичный и увел бы вас, а Евгению — все одно. И неужели бы то, что произошло между нами, стало возможно, если бы вы хоть чуть-чуть его любили? Пощечина, одна пощечина, вот и все, на что вас хватило… — тут он наконец опомнился, скукожился, обмяк, упал куда-то ей на колени. — Соня, Соня, прости, я негодяй. Но прости, мне тяжело, я рядом с тобой становлюсь идиотом. Я не могу найти правильного тона, правильной линии, а знаю, достоверно чувствую, что между нами есть такая особая дорожка, такой мостик. Но никак не могу найти его. Ты мне нужна, слышишь, очень нужна, смертельно необходима. У меня везде плохо, все трещит, не бросай меня, не уходи, спаси меня, как спасла моих родителей…
— Откуда вы знаете?! — Соня чуть не плакала от возмущения. Опять, опять этот человек надвигался, рос, разбухал. — Вам сказал Караулов? Впрочем, нет, не может быть, я ведь никому ничего не говорила. Откуда вы знаете?
— Я догадался, — положив небритую щеку ей на руки, шептал Варфоломеев. — По пуговице.
— Не морочьте мне голову.
— Да, по пуговице. Она у вас пришита конвертом. Так делает моя мама. Видишь, квадратом и крестиком.
Соня резко выдернула руку. Перед отъездом она побывала в Раздольном и забрала остатки своих скудных вещей. Захватила и это платьице. Может быть, подумала она, и отодвинулась еще дальше. Потом встала, слегка качнувшись, не нагибаясь, надела туфли. Постояла, будто его разглядывала, потом повернулась спиной и застыла, глядя в стекло. Прошла неопределенная минута, другая. Что она делает? Почему здесь, сейчас все это происходит? Так сложились обстоятельства ее жизни. Бездарно, ах как бездарно. А ведь она подавала надежды, и еще какие! Горькая усмешка появилась на ее губах. Дочь просветителя, жена поэта. Просветителя болот, поэта сберегательных касс. Этот умник прав в одном — сбежала бы, ей-богу, сбежала. Куда-нибудь в многоэтажное пространство, в столицу, в пропасть. Я женщина, я такая женщина, что меня нужно любить. Она проговаривала про себя эти требования и следила — вот-вот сейчас остановится, еще чуть-чуть, и прекратит, потому что на самом деле она не такая. Она знает, ей говорили. Нет, говорил он, Евгений. Она не может долго думать в таком направлении. Но все шло дальше, и она с огромным удивлением наблюдала, как просто и легко открываются новые горизонты. Вспомнился Невский. Да, она чертовски привлекательна. Разве стыдно, когда тебя разглядывает такое количество народа? Нет, это нормально, естественно. Пусть, только без хамства, без грубых намеков. У нее красивая грудь даже после родов, после появления маленького Евгения, вопреки, вопреки тому, что она мать. Пусть мечтают, строят сногсшибательные планы, пусть добиваются, суетятся, пусть, наконец, шевелят мозгами — чем и как, нечего лениться! Глаза ее сузились на варфоломеевский манер, и она это почувствовала, угадала. Неужели за фамилией скрывается нечто большее? А, неважно, все это пустяки, подумаешь, причины и следствия. Какая разница, ей снова нужно жить, после всего, что натворил этот чудак, тоже что-то будет. Обязательно будет. Он, кажется, любит меня, или просто увлечен. Нет, каков фрукт — сжил со свету отца, перекорежил все вокруг, а теперь на коленях здесь передо мной. Передо мной, с неким удовольствием прошептала Соня. А ведь он наверняка по женской части не монах. Хитрец, как он ко мне тогда подбирался! Разве мог кто-нибудь другой овладеть ею тогда? Сейчас, может быть, впервые она подробно стала вспоминать ту ночь перед стартом. Да, она все помнила, это раньше, наверное, для оправдания полагала, что была не в себе. А сейчас все вспомнила, как он был ласков, предупредителен, нежен. Все произошло так естественно, будто они тысячу лет до того жили вместе, а быть может, даже и вели совместное хозяйство. Мысль о совместном хозяйстве рассмешила ее. Она звонко засмеялась, да так, что хозяин даже вздрогнул там внизу, на коленях. Она не ожидала, что когда-нибудь сможет так легко думать о прошлом. Хоть бы что-нибудь внутри протестовало, спорило, возмущалось нет, нет и нет. Да, наверняка у него тут была женщина, здесь ходила, жила, спала. Быть может, он ее жалел. Ну и что, пусть, все в прошлом, в далеком прошлом, которого, может быть, и не было вовсе, как не было Заставы, Темной, отца и мамы. То есть они наверное были, но не любили друг друга, а значит, и не были вроде. Вот, вот, кажется, нашла то, что искала. Не любили, потому и не были. И она никого не любила, а следовательно, как бы и не жила. Да, были книги, были мечты, но из тех же книг и Евгений, Евгений Шнитке — книжный человек. Ни разу толком ее не поцеловал, стеснялся, боготворил, а с ней, оказывается, нужно было не так, совсем иначе.
В половине третьего наступил рассвет. Соня ушла. Он следил за ней из окна. Видел, как в полумраке из-под козырька парадного появился знакомый силуэт. Казалось, сейчас она вспомнит о нем, повернется, слегка махнет рукой, мол, я еще живу совместным ночным разговором. Но нет. Она посмотрела направо, налево, даже оглянулась назад, но не вверх, к его окну, а на то место, из которого только что вышла. Может быть, она ждет, что я бегу следом, — промелькнула ночная наивная мысль и тут же лопнула. Сергей Петрович с силой сжал асбестовый косяк подоконника, как будто хотел удержать окно, дом, улицу, все местное пространство от нового неожиданного явления. Тотчас из подъезда появился некий темный силуэт мужественных размеров, подошел к Соне, взял ее под руку и они совместно, почти дружески ступая, скрылись за углом. Чуть позже заурчал мотор, взвизгнули молодым девичьим восторгом колеса, и машина проскользнула мимо его окна на широкое проезжее место.
— Не провожайте, я хочу побыть одна, — желчно шептал Варфоломеев.
Снова навалилось липкое, приторное ощущение секретарского табака бальтазаровской приемной. Он даже потушил сигарету. Но впечатление маскарада не прошло. Он потерял чувство хозяина положения, да и положение, в смысле естественной комбинации реальных процессов, исчезло. Появилась некая комбинация событий, в которой ему, инициативному, творческому лицу отводилось вполне определенное унизительное, рабское положение. Он подошел к трюмо и беззвучно рассмеялся. Идиотская гримаса его испугала. Зазеркалье тут же отреагировало чужим перекошенным изображением. Нужно было отвернуться, не смотреть, прийти в себя. Не удалось. Наоборот, расслабился, открылся навстречу чуждому безапелляционному вмешательству. Красавчик, эй, красавчик! Чего смотришь? Что видишь? Лопнула твоя теория, по швам расползлась. Нету никаких природных полей, нету голой матерьяльной истины, все давно коллективизировано, обобществлено, червячным образом движимо и вращаемо секретной государственной машиной с латунными шестернями на алмазных осях с малиновым позвонком.
Что он ей наобещал, этот прохвост? «Поезжай в столицу и переделай там что-нибудь. Не поедешь, я поеду сама!» Все это карауловские выдумки, она хватается за любую нелепую идею, лишь бы все вернуть. Да нет, ведь она не так глупа. Может быть, здесь другое, может быть, она мстит ему, ставит дурацкие условия, разыгрывает, мучает, чувствуя свою власть над ним. Да, да, конечно. О-о, он знает, догадывается. Все игра, она просто обставляет их будущую близость целым множеством необходимых и, конечно, недостаточных условий. Зачем? Зачем, ведь тогда, в ту ночь перед стартом ему казалось, что все уже кончено, пройден самый тяжелый этап и далее начнется новая фаза, другой ландшафт — теплое безбрежное море женской привязанности. Он привык побеждать. Другие факторы во внимание принимать не желал. Наоборот, они его веселили. Подумаешь, кассир, что нам прогулки, понимаешь, под северным небом. Что ему хлипкие берега, если он уже задумал взлететь повыше пригожинских мечтаний.
Тут, как раз в этом самом месте, сердце у Сергея Петровича начало слегка поднывать. Ах, как ему хотелось бы просто так, тихим вечером, медленным шагом, почти не касаясь, идти в бесцельном направлении, забыть обо всем белом свете, чтобы его прошлая и будущая жизни отодвинулись в далекое время. Да, да, пусть все летит к чертям, все эти предписания природы и государства, все это распрекрасное бессмертие, идеальные существа, абсолютные идеи. Пусть все пропадет пропадом, как говорила его мать, лишь бы побывать на том берегу, где много исхожено уже до него бестолковым худым человеком с широко раскрытыми прозрачными глазами.
Он опять вернулся к концу ночного разговора. Воспользовавшись темнотой, Соня незаметно переменилась.
— Для чего нужно было устраивать этот дурацкий митинг?
— Какой? — будто не понимая, уточнил Сергей Петрович.
— Тогда, на набережной.
Сергей Петрович пожал плечами, но не безразлично, а с плохо скрываемым удовлетворением.
— А духовой оркестр зачем?
— О, здесь уже не я, — почти радуясь, отнекивался музейный экспонат. — Пожарники — это не мое, инициатива товарища Романцева.
Соня с досадой махнула рукой.
— Мальчишество, шалопутство. Но причем здесь люди, сотни, тысячи людей? Они разве заслужили быть публично осмеянными? «Объявить выходным днем и присоединить к отпуску», — процитировала Соня. — Теперь у них отпуск на всю жизнь, отпуск от всего: от работы, от родного дома, от семьи. Вот результат, вот остаток. О, понимаю, вы хотели надсмеяться над системой. Ах, какой смелый революционный наскок, сколько прыти, сколько отваги. Я оценила, ей-богу, оценила, товарищ генеральный конструктор… А результат? Разбитые судьбы ни в чем не повинных людей. Что же до государства, так оно только окрепло. Все нерушимо, стоит гранитной скалой, серой, прямоугольной, как праздничный портрет товарища Романцева. Да, да, товарищ Романцев живет и здравствует, руководит, только теперь уже не заштатным городишком, а почти столичным миллионным городом.
Но это уже слишком, подумал Сергей Петрович.
— Не ожидали? — Соня заметила огорчение Сергея Петровича. — Эх вы, гордый человек, своевольный ум! Этот ваш соратник прав, есть, видно, такая механическая сила, может быть, даже машина, которая подмяла все ваши грандиозные планы. Впрочем, есть или нет, не важно, но правда состоит в том, что сбежавший из плена раб так и остается сбежавшим из плена рабом. Понимаете, Сергей Петрович? Какой уж может быть свободный поиск с рабскими мыслями, — упоминая свободный поиск, Соня сделала особую интонацию. — Да вы и сами, наверное, убедились. Посмотрите, посмотрите, что стало с вами одно слово, музейный экспонат, — Соня даже развеселилась. — Конструктор генералис…
Да, она права, я — музейный экспонат, старый пожелтевший фотографический отпечаток. Скоро откроются гостеприимные двери, начнут продавать билеты, будут сидеть пенсионеры и следить, чтобы не дай бог детишки ничего не трогали руками. Вот она, квартира-музей, вот кабинет, вот спальня, жил скромно, много работал, не жалел себя… Вот товарищ Сергеев присутствует на первом испытании скомкователя лживого вакуума, рядом молодые коллеги, обнимаются, целуются — ракета взлетела на двести шестьдесят пять варфоломеевских шагов! А тут на переднем плане серая широкая спина, блестящий околышек генеральской фуражки, бравые усы, за ними выглаженное от сомнений, преданное военному руководству лицо — Сергей Петрович докладывает государственной комиссии. Такой молодой и уже генеральный, — удивляются организованные экскурсионные группы. Над входом в пустую комнату, где когда-то складывались чирвякинские покупки, заглавие: «Товарищ Сергеев отдал свою жизнь за дело освобождения человечества от пут земной тяжести». Внутри выдающийся ученый предстает неординарным человеком. Под стеклом выписка из протокола Энского отделения милиции: «Генеральный конструктор, отдыхая во внеслужебное время в зоопарке, рискуя личной жизнью, спас гражданина В.Караулова». Рядом большой портрет Васи Караулова, основателя и бессменного директора музея, и тут же они вдвоем, намечают новые космические планы. Впрочем, фотомонтаж сделан бестолково. Сергей Петрович смотрит как бы мимо, и как будто даже без особого интереса. А соратник слишком увеличен при впечатывании, от этого оказывается немного выше генерального, и злосчастный дипломат неловко упирается прямо в ягодицу собеседнику. Тут же, в углу, стеклянный ящик, какие ставят в медицинских кабинетах, с личными вещами звездного капитана. Потертый вельветовый костюм с заботливо заштопанным рукавом, на прозрачной полке старая записная книжка и сморщенный, окончательно потерявший осенний блеск печерский каштан. Да, именно так, все будет так. Сергей Петрович еще раз остановился на мысленном изображении стеклянного шкафа. Личные вещи, будто редкие аквариумные рыбы, неподвижно зависли, слегка шевеля розовыми плавниками. Рыбы — это птицы морей, мелькнула бесполезная аналогия. Взгляд его скользнул по записной книжке, по туманному белесому пятну на чешуйчатой поверхности, по обтрепанному, в лохмотьях, обрезу. Стоп. Он резко хлопнул себя по левой стороне груди. Суетливо пошарил вокруг сердца — нет! Порылся в карманах. Только табачная пыль, какая-то мелочь, каштан, и все. Выбежал в коридор, остановился в нерешительности, потом полез в стенной шкаф, вынул походную сумку, разбросал пустяковые вещи — безрезультатно. Бросился на кухню, зашевелил губами, прислушиваясь к своему голосу. Нет, не то. Он закрыл глаза, пытаясь представить правильную комбинацию… Не получилось. А ведь ему нужно восстановить семь цифр, да не просто случайно, а в определенной последовательности. Проклятая дырявая память. Неужели забыл ее там, в далеких космических пространствах, посреди розовых стен и потолков? Растяпа, баламут. Схватил телефонную трубку, полагаясь на память пальцев. Незакрепленные рефлексы рано или поздно рассасываются. Варфоломеев безвольно опустился на стул, обмяк, сгорбился. Умному человеку не бывает плохо. Ему есть о чем приятном думать, мечтать, у него много чего за душой про запас. Умный человек — запасливый человек. Он не жадный, он может все отдать, потерять, но на самый худой конец что-нибудь да прибережет, какую-нибудь вещь или мысль. Что ему последняя рубашка, когда у него в шкафу костюм. Именно, он живет этой последней припрятанной вещью, хотя, может быть, и не помнит о ней каждую минуту, не вспоминает пока до последней самой черты. Знает, чем спастись в последнюю секунду. И не дай бог, если окажется, что за давностью лет его последняя спасительная зацепочка поистрепалась, истерлась или вообще сошла на нет.
Нет, не может быть. Он точно помнит — захватил в последний момент, бессознательно, автоматически. Сергей Петрович резко повернулся, взглянул на подоконник и облегченно вздохнул. Слава богу, слава богу, лихорадочно прошептал и осторожненько, чтобы не вспугнуть, как будто не веря еще своим глазам, потянулся за телефонной книжкой. Стертая чешуйчатая поверхность, обласканная его руками, податливо распахнулась в нужном месте.
Заскрипел столичный код. За ним долгими и короткими промежутками отзвенело семизначное число. Как и в прошлый раз, трубку долго не поднимали. Его это даже немного успокоило, слишком помнил, отчего так может быть. Наконец ответили.
— Алло! Кто это?
— Я.
— Кто я? — недовольно переспросил женский голос.
— Я, — настаивал Сергей Петрович.
— Вы что, издеваетесь? Вы знаете, который час?
Тут Сергей Петрович посмотрел в окно. До восхода оставалось добрых полчаса.
— А сколько времени?
— Вы хотели узнать, сколько сейчас времени? Понятно. Пожалуйста, я вам скажу, который теперь час, и вы оставите меня в покое. Половина четвертого. До свидания.
— Подожди, подожди, — засуетился Варфоломеев. — Это я, Горыныч.
— Ты-ы-ы, — протянули в трубке.
Да, его узнали, припомнили, но без особого желанного трепета, а как-то буднично, обыденно. Так вспоминают старое, давным-давно законченное дело, скорее трудное, чем приятное, которое отобрало немало сил, и единственное удовлетворение могло быть связано не с ним самим, а с его окончанием.
— Але.
— Да, да, я слушаю. Ты хотел что-то сообщить?
— Да.
— Говори же.
Варфоломеев набрал побольше воздуху и трагически выдохнул:
— Я убил Бальтазара.
— Фу ты, напугал, — в трубке облегченно вздохнули. — Я уже подумала, вправду что-нибудь случилось.
— Постой, ты не поняла. Я его, кажется, на самом деле убил.
— Господи, что за вздор. Ты подумай, что ты такое говоришь. «На самом деле убил, кажется». Сережа, здоров ли ты? Выпей чего-нибудь и засни. И что он тебе дался! Никогда бы не поверила, будто ты можешь столько лет переживать за кого-нибудь, тем более за этого… — на том конце подбирали подходящие слова, — в общем, черт с ним, не переживай. Поделом ему, то есть, конечно, жалко, но сколько же он крови выпил сам?
— Скоро опять июль, — вдруг ни с того ни с сего выдал Варфоломеев.
— Ты стал часто звонить, — теперь говорили как будто шепотом.
— Я не мог раньше, было много работы.
— Конечно, конечно. У нас у всех много дел.
Наступила пауза. Сергей Петрович растерялся, сбитый с толку официальным тоном абонента. Попытался вывернуться.
— Помнишь, тогда давно, был вечер, мы сидели на ступеньках и болтали ногами в воде. Было полнолуние, и вода была не вода, а парное молоко. И крепостная стена. Да, и ты еще сказала: по крепостным стенам движутся призраки.
— Я так сказала? — искренне удивились, впрочем, без особой заинтересованности. — Может быть.
Снова наступила пауза. Потом послышалось какое-то шуршание, на том конце перешептывались, а в конце даже хихикнули. Варфоломеев согнулся, как будто ему нанесли тяжкое телесное повреждение.
— Кто там? — еле прокряхтел звездный капитан.
— Тут тоже спрашивают, который час.
— Кто?
— Как кто, муж.
Кажется, потом он хотел еще спросить: когда? Но испугался. Начал неостроумно шутить, передавать приветы и пожелания, извиняться за раннее вторжение, предлагать дружить семьями, приглашал в гости, обещал писать, наконец опомнился, слушал, поддакивал и, сославшись на дела, сердечно попрощался.
После полез в мусорное ведро, достал оттуда пустую бутылку, засунул ее под кран, долго мочил теплой водой, осторожно снял наклейку и прилепил ее на серо-голубой кухонный кафель. Все это он делал слишком нервно, в спешке, как будто барахтался, а может быть, его просто лихорадило. Да, наверняка он заболевал, иначе зачем бы здоровому человеку часами неподвижно сидеть да глядеть в безвкусную, пошлую бутылочную наклейку.
Пришло лето и в Раздольное. Вскрытая солнечным светом сельская местность благодарно ответила на заботу буйным зеленым многотравьем. На полях шли многообразные химические процессы, на приусадебных участках уже выстроились как на парад строгим воинским порядком овощные рода войск грядки зеленого лука, моркови, редиски, уже кое-где прореженные изголодавшимися по витаминам хозяйскими руками. Прошло бестолковое снежное время, промелькнула короткая лихорадочная весна, наступила пора радости. Знатный молодой агроном пропадал в полях, молодая хозяйка крутилась между босоногим потомством и мясо-молочными заготовками, Афанасич пил. Кажется, все утряслось, притерлось, успокоилось.
Не совсем. В этой идиллической картине присутствовала одна горькая инородная фигура. Если бы сейчас увидел ее сын Сергей, или старший Александр, или даже другой какой-нибудь посторонний, но знавший ее хотя бы полгода назад человек, ох как бы эти люди ощутили результаты прошедших месяцев. Она постарела, из пожилой, но крепкой женщины, вечно готовой дать отпор внешним обстоятельствам, превратилась в старуху. И не столько дряхлостью внешнего облика, но больше каким-то безразличным, и оттого даже жестоким выражением глаз. С детства приученная к крестьянскому труду, любившая наблюдать, как из пыли и грязи появляются на белый свет безупречного чистого цвета растительные продукты, она не радовалась буйному расцвету агрономовского хозяйства. Все это было не ее.
С утра она выносила из дому старую покосившуюся табуретку и до вечера просиживала в саду, глядя пустыми глазами сквозь кривые стволы трех зимних яблонь. О чем она думала? Неизвестно. Некому сказать. Может быть, она вспоминала далекое довоенное прошлое. Голодное, радостное время, молодого курчавого гармониста, затяжные парашютные прыжки в далеком небе над рабочим поселком, куда, гонимая нуждой, она приехала из деревни. Самолюбивая, своенравная, закрутила голову раскулаченному сынку. Однажды чуть не довела до самоубийства — чем-то пригрозила, и Афанасич, напившись впервые до чертиков, пошел класть голову на железнодорожное полотно. Проспал там до утра — слава богу, поезда редко ходили. Сыграли свадьбу, зажили. Потом началась война, и хотя Афанасич, прикрытый бронью, на фронт не ушел, их жизнь начала потихоньку разваливаться. Сначала родилась мертвая девочка Оля, потом пришли вести от братьев с фронта, потом — потом запил Афанасич. Отчего конкретно, неизвестно. Может быть, оттого, что быстро облысел, в двадцать семь лет от бравой курчавой шевелюры осталось гладкое пустое место. А может, из необоснованной ревности, доходящей временами до крайности. Или из-за работы? Он пользовался популярностью у народа, поскольку был личным шофером черной «эмки» первого секретаря. Из гордости денег не брал, но за бутылку мог и замолвить словечко.
Сразу после войны родился Александр. Она помнила, наверное, как радовался Афанасич, и сама она не ожидала, до чего красавчик может быть у нее сын. Все свои жизненные мечты, увиденные когда-то с высоты птичьего полета, она связала с Александром, а муж, ощутив дополнительное охлаждение, вернулся на круги своя. Так и пронеслось дальше все как за один день. Еще подрастал Сергей, тихий, спокойный мальчик, а Александр уже начал куролесить по свету, принося домой одни неприятности. Все ее надежды на будущий успех Александра, наверняка в необычной и заодно материальной области жизни, таяли на глазах. Она ругала Сашку последними словами, пилила за непрактический ум, била неоднократно, но сама же была готова любого загрызть, если тот хоть намеком попрекнет сына. Что здесь было обычная привязанность к неразумному дитяти? Нет, не только, было нечто большее, исконное, неизвестно откуда появившееся, почти звериная вера в сверхъестественное предназначение ее рода на белом свете. Иначе зачем она выла как битая собака в палате провинциального родильного дома, да так дико, что сходили с ума видавшие виды медицинские сестры. Ох, как он ее измучил. И для чего эта убогая, бедная, беспросветная жизнь с поломанными нуждой, унизительными, бесконечными, друг на друга похожими буднями, с этим вечно пьяным рылом Афанасичем. И еще важное, особенное — женщины, другие женщины. Они все, все до одной, вплоть до ее соседки, барыни Елены Андреевны, неизбежно должны завидовать самой черной завистью ее материнскому успеху. Только так, и не иначе. Иначе пропади все пропадом, иначе лучше сдохнуть, удавиться, только не быть как все.
Но и так было видно, что сын ее не такой как все. Она отмечала, как тянутся к нему в округе, и видела, что он их выше, красивее, благороднее. Конечно, не удивилась, когда бросил он топкие берега и умчался в центральные районы. Там его оценят, возвысят, восславят по достоинству. Но что-то там не сработало, затормозило, и наступили настоящие черные дни, в конце которых ждала страшная развязка.
Впрочем, сейчас, когда уже все пропало, она вряд ли думала о нем. Слишком это было для застывшей в летнем саду фигуры. Когда молодая хозяйка трогала ее за плечо, позвать поесть чего-нибудь, она чуть вздрагивала узкими плечами и посильнее сжимала что-то в кулачке. Казалось, этот тайный предмет, тщательно скрываемый от постороннего глаза, и был самой последней, крайней зацепочкой, связывающей ее с окружающей жизнью. Не зря же Афанасич во время ссоры, когда не хватало самых страшных слов, выкатывал на жену красно-белые глаза и шипел: «У, шельма, знаю, знаю, чего молчишь, ты нас всех извести хочешь молчанием, разожми кулачишко, покажи, чего там за инкогнито в руке. Слышь, яд у нее там, она, змея, отравить нас собралась, пиявка!»
В последние дни определенно что-то происходит. У Бошки явно что-то не заладилось, и он нервничает. Пропала куда-то прежняя приторная манера говорить многозначительными намеками, с тягучими неуместными паузами, с монотонным лживым подобострастием. Теперь он уже не так тщательно накрывает стол, без всяких намеков, только на двоих, но при этом путается с приборами, а за чаем часто забывает предложить сахарку. А однажды даже разбил чашку, и тут же, безо всяких причитаний сам, собственноручно собрал осколки и выбросил в мусоропровод. Видно было, что-то его беспокоит, и видно было, как он желает поделиться своими проблемами с Имяреком. Но Имярек сам не напрашивается, выжидает, знает, как легко Бошку вспугнуть, а не хотелось бы, потому что, кажется, надвигаются какие-то перемены.
Наконец Бошка не выдерживает и начинает издалека.
— Что-то мне нездоровится, нога ноет и в мозгу какое-то шебуршение.
— Какое шебуршение? — как можно сочувственнее интересуется Имярек.
— Знаешь, уважаемый, ляжешь под утро, накроешься с головой — я почему-то одеяло на голову люблю натягивать — закроешь глаза, и пошло, поехало. — Бошка осторожно потрогал плешь. — Вот здесь вот холодеет и отстегивается изнутри.
— Как это, отстегивается?
— Нет, не отстегивается, а как будто отклеивается, отлипает, и сквознячок погуливает. Холодно, вот я и натягиваю одеяло, только не помогает, не действует. Понимаешь, Старик, еще холоднее становится.
— Но что отклеивается? — Имярек тоже разволновался, услышав старое забытое обращение.
— Мысли отклеиваются вместе с мозгами. Я читал где-то, у стариков бывает усыхание внутренних органов. Да. И все бы ничего, если бы просто холодная пустота. Это еще полбеды, это только начало. А после, после… Бошка закрывает глаза, пытаясь оживить ночное состояние. Это ему, видно, удается, и на глазах у него появляются две крупные слезы. — Плохо мне, уважаемый, страшно. Из этого самого холодного проема выглядывает нечто. Оно у меня, понимаешь, в мозгу, а я его вижу со стороны, вроде как подглядываю издалека, что дальше будет. Думаю, в щелочку посмотрю, прослежу, зачем оно такое, незаметное. А оно-то на меня смотрит, понимаешь, безглазое, смотрит и щупает. — Бошка от волнения даже встал и идет поближе к Имяреку, чтобы шепотом говорить. — Ни зверь, ни змея, а страшно, потому как чувствую: заметило оно меня, приближается. Я еще надеюсь, может быть, мимо проползет, проскочит, может быть, кто другой нужен, что же, я и есть последний человек? Но бесполезно, учуяло, надвигается, и даже чувствую — уже все про меня знает, не то что именно про сейчас, про текущий момент, что, мол, я уже насторожился и подсматриваю за ним украдкой, но даже более того… И вот, понимаешь, еще как бы не рядом, а уже щупает, исследует, то есть уже нет, не изучает, ибо самое страшное и так наступило. А знаешь, Старик, что есть самое страшное? — Бошка уже дышит собеседнику в лицо. — Самое страшное, когда тебя вот так вот возьмут за душу, — бошкины руки почти касаются Имярека, — и все про тебя поймут. Ведь человек живет таинством, таинством прошлого, таинством настоящего, и главное, таинством будущего. Зачем жить, если про тебя уже кому-то все известно? Понимаешь, знание убивает человека. — Бошка как-то странно присел. — Видишь, какой я бедный, жизнь прошла, а меня-то и не приметила. Ни талантом, ни удачей не приметила, только изнуряющим тяжелым трудом. Говорят, Бошка злой, завистливый, жадный. Конечно, легко быть великодушным, когда есть чего предъявить, легко быть добреньким, если у самого про запас что-нибудь имеется. Я же видел, наблюдал этих добреньких. Все они баловни судьбы, каждому Господь Бог чего-нибудь предложил за так, понимаешь, ни за что, бесплатно. Разве это справедливо? Такой походя идею бросит, как бы невзначай, а все уже вокруг вьются, восхищаются очаровательно, талантливо, гениально. А ты стоишь в углу, незаметный, маленький, плешивый, и веришь ли, просто колотит от несправедливости. Нет, для виду я, конечно, тоже радуюсь, восхищаюсь, а внутри все аж горит, душит. Так и хочется крикнуть: «Комедианты! Вы все до одного комедианты, вы же притворяетесь, будто вот так просто, от радости за чужое счастье аплодируете. Ведь это же несправедливо, нечестно, что ему все, а нам галерка!» Как же это тяжело, Старик, как тяжело. Ведь я же не дурак, раз понимаю такое. А? — Бошка на мгновение замирает, ожидая подтверждения. Имярек соглашается еле заметным кивком. — Каково же мне быть с детства посередине, лучше уж быть дураком, лучше не понимать, что ты неудачное изобретение природы. Говорили, правда, трудись и достигнешь. Чепуха, трудился до седьмого пота. Нет, понимаешь, не хватает чего-то главного, неизвестного, неизведанного. Зачем же я тогда появился на свет, чтобы знать, понимать и не смочь? Для чего я тогда? — Бошка опять замолкает и деревянным голосом дает ответ: — Ни для чего. Никому я не нужен, никому. Если бы хоть жива была женщина, которая меня родила, как думаешь, она бы меня пожалела, а?
— Да, — успокаивает Имярек.
— Но нет ее, ушла в небытие, кому я теперь нужен. — Бошка упал на колени, всхлипывает, просит: — Ты один можешь меня пожалеть.
— Тебе нужно обратиться к врачам, — советует Имярек.
— К врачам! — вскрикивает Бошка. — К этим убийцам? И это говоришь ты?
— Может быть, настойку какую-нибудь лечебную?
— Пил, пил, не помогает…
— Как же быть?
— Спаси, спаси меня, ты один можешь.
— Чем же?
— Ты будешь смеяться.
— Нет, даю слово, не буду.
— Нет, не могу, — Бошка продолжает дрожать. — Ты не сможешь, побрезгуешь.
— Чего ты хочешь? — насторожился Имярек.
— Боюсь.
— Ну…
Бошка поднимает испытующий взгляд, потом преклоняет голову и желтым скуренным пальцем тыкает себя в темечко.
— Поцелуй меня вот сюда.
— Как?! — вскрикивает Имярек.
— Ну же, для тебя ведь это всего лишь один миг, секунда, а мне спасение. Я знать буду, раз ты меня в холодное место поцеловал, то, значит, еще осталась на меня надежда, и будет все-таки чем жить. Ну же, всего-то прикоснуться разок.
— Что за странная прихоть?
— Брезгуешь, брезгуешь человеку последнему помочь. Тебе неприятно, а ты глаза закрой, не смотри.
— Нет, не могу, — не сдается Имярек.
— Один-единственный сладостный разок, — канючит Бошка, подползая на коленях еще ближе. — Не за себя прошу, прости во мне то, что простила бы мать. Неужели и для этого нет возможности?
Имярек видит вздрагивающие плечи, скромный обношенный китель, и нагибается. Прежде чем закрыть глаза, он замечает в самом центре покрытой пушком поверхности странное образование — беспросветно черное отверстие, неровное и как будто проклеванное. Едва свершается акция, Бошка встает на ноги.
— Смог, смог! Преодолел. О, Бошка может оценить, Бошка знает, чего потребовалось. Да, такой поцелуй многого стоит. Благодарствуйте, благодарствуйте, ей-богу, не верил, вот еще секунду назад сомневался, переживал, трусил, не смел даже и представить, и вдруг, поди ж ты, блаженство наступило. Я и до этого раб был твой, а теперь-то… Теперь-то чем, господи? Хочешь, именем твоим город назову, большой, миллионный? Хочешь, а?
— Зачем?
— Неужто откажешься? Хороший городишко, брильянт северного края.
— Какой город? — Теперь Имярек не на шутку беспокоится.
— О, загляденье, куда там Венеции с гнилыми каналами.
— Не хочу, — твердо отказывается Имярек.
— А я уже, уже назвал, — Бошка радуется, как ребенок. — Знал, что поскромничаешь, откажешься. Подожди, не злись, я же не так просто взял большой заслуженный город и именем твоим нарек. Что же я, не понимаю историческое право? Я ж не так просто. Разве ж можно старинный город переименовывать, мы-то тоже не вечны, пройдет лет сто, обратно все покатится. Тут и я с тобой заодно. Но посуди, если мы с тобой преобразовали страну и построили новые города, то, известное дело, здесь уже наше право — исторически решить такой пустяковый вопрос.
— Новый?
— Именно, новехонький, из болотной грязи, вопреки, так сказать, мерзкому климату возвели. Ну, правда, был там раньше дрянной городишко, да и не городишко, а так, пунктик, даром что населенный, на карте даже не найдешь. А теперь чудо какой город, просто не город, а колыбель.
Имярек морщит кривой линией высокий лоб.
— Конечно, не легко было, сколько мильонов ухнули, голова даже кружится. А новые технологии? Тут же надо было не просто сруб срубить, совсем, совсем новая технология. Все работали, даже, понимаешь, — Бошка переходит на шепот, — некоторые секретные учреждения пришлось привлечь. Честно говоря, не верилось даже, но знаешь, богата наша земля талантами. Да-с, воспитали своих, плоть от плоти, трудовая косточка, редчайшего таланта люди. Нет, не думай, все в почете, награждены соответственно, а некоторые даже посмертно.
— Опять?
— Что ты, — Бошка замахал руками, — с этим покончено раз и навсегда, бесповоротно. Ну, в крайнем случае, если кому неудобно, если невмоготу стало, отпускаем за пределы. Лети, мол, сокол ясный на все четыре стороны, гуляй в чистом поле, ищи, чего хочешь, свободно. Правда, некоторые не приемлют, обратно норовят, да еще и с подковырками. Тут уж, извини, приходится поправлять, мягко, терапевтически. А что, раз ты специалист, раз государство тебя вскормило, можно сказать, из груди, так и занимайся природными полями, чего со своей физикой к нам суешься. Вот тебе помещение, вот тебе научный процесс, экспериментируй над тайнами бытия, конечно, под контролем. Учет и контроль — это такая штука… — Бошка закатывает глаза и картинно хлопает себя по лбу. — Да что я тебе рассказываю, ты ж сам знаешь.
Имярек чувствует, что Бошка опять возвращается к своему прежнему состоянию, и в нем поднимается тоскливая волна, печальный шлейф опрометчивых поступков.
Говорят, будто господин Корбюзье, гений строительства и архитектуры, в восторженных выражениях признавал уникальные киевские ландшафты мировым достоянием и лично предлагал проект застройки разрушенного войной Крещатика. Более того, кажется, даже был объявлен специальный конкурс, и градостроитель принял в нем участие, но испытания не выдержал. Не вполне информированные люди объясняли это впоследствии тем, что конкурс был анонимный. Трудно судить, не зная чертежей и схем, но одно верно: киевский ландшафт — это нечто уникальное. Пред ним меркнут лучшие мировые образцы. Действительно, что есть такое Париж как местность? Скучная плоская поверхность с одной-единственной неровностью, напоминающей скорее прыщ на теле земли, чем живописный, как некоторые выражаются, атолл любви и искусства. Или Флоренция, город Леонардо и Микеланджело. Если отрешиться от культурных наслоений, то всего-то останется мутная речушка Арна со снующими по берегам стаями крыс, с плоским безрадостным левобережьем, ну, с противоположной стороны — некоторое подобие возвышенности. Уж не говоря о Нью-Йорке, здесь просто не на чем глазу остановиться. Конечно, в таких бедных условиях требуются специальные ухищрения, всякие архитектурные излишества, наподобие Эйфелевой башни, Санта-Мария дель Фьоре или Эмпайр Стейт Билдинг. Другое дело, Киев. Здешний рельеф не только не нуждается в улучшении, но наоборот, способен противостоять любому, даже самому отчаянному строительному энтузиазму. Да, здесь тоже есть река, есть и плоское левобережье, есть и крутые склоны. Но река — какая река! Не река, а могучая водная артерия, вздувшаяся на стареющем теле Европы под базальтовым напором дикого тысячекилометрового объема. А с запада приготовлено специальное наблюдательное место, неровное, приподнятое над днепровскими туманами для полного охвата безграничного пространства. Но и это всего лишь поверхностный холодный взгляд. До чего уютное, теплое, жилое место этот Киев. Кто гулял от Софийского Собора, — по тенистым аллеям, по крутым улочкам, до самой филармонии, а дальше снова вверх, к Мариинскому дворцу, мимо Арсенала, к Лавре, а после обратно, но уже по самой круче, вверх, вниз, мимо Аскольдовой могилы и до самой Владимирской горки, — тот знает. И конечно, Крещатик, куда неизбежно стекаются с обоих покатых склонов бесконечные улочки и переулки, где многотысячная толпа ежедневно утюжит древнее доисторическое ущелье, погружаясь и выныривая из всех возможных Цумив, пэрукарэнь, прыкарпатьскых троянд, мыслывцив с одягом, хлибом, мъясом, лескою и другой бытовой мелочью.
Есть еще одно удивительное свойство главной улицы. Если вы киевлянин или были таковым в прошлом и если вы хотите встретить давно потерянного товарища, друга или просто знакомого, — идите на Крещатик. Но даже если у вас и не было желания кого-либо увидеть вновь, очутившись на Крещатике где-нибудь у Пассажа, у Грота или на Бессарабке, вы непременно повстречаетесь с давнишним, казалось бы, навсегда потерянным человеком.
Трофимов прекрасно знал о специфическом свойстве Крещатика и потому, принужденный сейчас проходить этой дорогой, профессионально втягивал голову в плечи, сутулился, неуклюже прижимал себя руками, становясь абсолютно неузнаваемым для постороннего взгляда. Правой рукой он то и дело щупал толстый пакет, оттопыривавший карман брюк, — подробнейшую карту-схему московского Кремля. Карту заказал ему Караулов, и вчера капитан, рискуя честью мундира, изъял ее из недр секретного управления. Теперь же, в назначенном месте, он передаст ее Караулову для последующего сравнения с чирвякинским наброском. Мог ли он еще год назад предполагать себя в такой роли? Простой вопрос и простой ответ. Нет, и никогда до. А вот на тебе, сказали принести, и он несет. И не просто под нажимом или в слепой вере, а сознательно, с долгим предварительным размышлением, с неоднократными колебаниями, с конечным освобождающим надрывом. Конечно, был и нажим. Но какой и с чьей стороны? Невероятно, но факт — со стороны неизвестного женского сердца. Да уж, понять Горыныча не трудно. Такой предмет многого стоит, и не в смысле только внешних впечатлений, а именно внутренним настроением, заметным для любого мало-мальски пристального взгляда.
Когда под утро она вышла из варфоломеевского дома, он ее не узнал. Вместо подавленной обстоятельствами, потерянной женщины, способной скорее просить, чем требовать, появилась независимая, уверенная в своей власти особа. Впечатление тут же подтвердилось ее словами.
— Посмотрите, он стоит у окна.
Зачем она ему об этом сказала? Хотела убедиться? Вряд ли. Слишком была уверена. Может быть, она хотела продемонстрировать свою власть над бывшим генеральным конструктором? Не похоже, да и к чему? Нет, здесь было что-то другое, какой-то непростой прием. Да, да, именно прием, а может быть, даже метод.
Трофимов остановился от напряженной попытки разобраться в том утреннем разговоре. Плотная, тягучая пешеходная масса медленно обтекала его со всех сторон, тут же смыкалась и исчезала в тенистых горизонтах каштановой аллеи. Было хорошо и спокойно. Пятна июньского солнца стайками кружились над зелеными газонами у фигурных крашеных скамеек, навечно занятых приезжими покупателями. Раньше все это его раздражало. И медлительность, и самодовольство, и бесцельное хождение туда-сюда по Крещатику. Потом свыкся, притерпелся, и уже изредка наезжая в столицу, иногда даже злился на грубое, суетливое московское движение.
Трофимов двинулся дальше, к Бессарабке, к острой пешеходной губе под названием «Стоянка такси». Здесь он занял очередь, посмотрел на часы, повернулся к бульвару пирамидальных тополей, скользнул взглядом по розовому граниту основателя партии и государства, потом правее, на ту сторону Крещатика, где прошлой осенью повстречал Горыныча, и для конспирации развернул газету.
С передовой страницы партийного органа глядело отретушированное высшее государственное начальство. Трофимов поискал следы неизлечимой болезни. Слухи о тяжелом недомогании генерального уже несколько недель муссировались за короткими дружескими перекурами комитета. Конечно, не впрямую, а на особом, как говорят литераторы, эзоповском жаргоне. Нет, ничего не заметно. Начальство любит жить долго. Все нормально, никаких видимых изменений. Те же обычные новости, те же неизменные рубрики. Газета сухо шуршала о всевозможных вахтах мира, дружественных и теплых приемах, о новых грандиозных стройках объектов черной и цветной металлургии, о магистралях и преодолении насущных проблем средствами атомной энергетики. Трофимов взглянул на часы. Пять минут шестого. Караулов опаздывал. Константин еще потому ждал этой встречи, что обязательно хотел выполнить просьбу Сони и получить наконец от Караулова тетрадку. Тот уже несколько раз отговаривался, ссылаясь то на забывчивость, то на вредность мифологических текстов для ихнего общего дела и для создания в народе образа руководителя нового типа, а то просто нагло врал, что он, мол, в глаза не видел никаких тетрадок, и знать не знает, и слыхом не слыхивал. В последний раз Трофимов так пригрозил Васе, что тот поклялся принести тетрадку.
Прошло еще пять минут. Очередь из четырех клиентов уже начала стаивать, а Караулов все не появлялся. Конечно, место встречи было выбрано из расчета на природную точность соратников, и кажется, зря. Трофимов забеспокоился. Он вспомнил их последнее совещание на квартире Варфоломеева. Говорил в основном Караулов, и все насчет столицы. Пугал некоей государственной машиной, заставлял Чирвякина снова и снова вспоминать молодые годы, рисовал с его слов невразумительные схемы, подъезды, ходы, крутил в воздухе ржавым амбарным ключом, повторяя то и дело, что июнь кончается и начинается июль, духота, пекло, и что, мол, Чирвякин и без того, а в отсутствии кислорода тем более может подвести. Чирвякин при этом виновато тряс гусиной шеей и поглядывал на хозяина. Тот же мрачно молчал, глядел в пол и только однажды вспылил, когда Василий упомянул о месте старта, подготовленном и оснащенном вполне в варфоломеевском духе, с деревянными лесами, прожекторами, в удобно удаленном от гражданских кварталов месте.
Трофимов долго ждал встречи с бывшим однокашником, хотел в прямом разговоре прояснить суть явлений, получить наконец надлежащую оценку карауловским планам. Даже надеялся, что придет он, мастер дымных колец, усмехнется и развеет фантастический мрак. Ждал, вот-вот хозяин воспрянет, возьмет инициативу в свои руки, и настанет полная естественная картина мира. Но Варфоломеев молчал, более того, кажется, даже соглашался с карауловским бредом, и только при упоминании нового строительства на киевских кручах сказал строгое слово, как будто все остальное было более реальным, чем бестолковая «железная баба», как для конспирации обозначал строительный объект Караулов. А так — вроде все поддержал. И даже идиотский старт с последующим захватом секретного координирующего устройства. Но и то сказать, сам Чирвякин клялся, будто существует.
Уже уходя, Трофимов подал руку хозяину, долго смотрел ему в глаза и ничего там не обнаружил. Кажется, генеральный был повержен, иначе куда исчез вечно хитроватый, шалопутный взгляд на вещи. Спросил:
— Сергей Петрович, ты согласен со всем?
— А ты? — хозяин криво усмехнулся.
На том и расстались.
«А я — что я?», — прошептал тихо Константин и снова посмотрел на часы. Караулов не придет, это ясно. Дальше стоять бесполезно и глупо. Неужели опять что-то сорвалось? Да нет, не может быть. Трофимов свернул газету и направился к ближайшему телефону-автомату. Слава богу, здесь очереди не было. К тому же, едва он подошел к стеклянному параллелепипеду, оттуда вывалился изрядно вспотевший гражданин с такой же, как и у него, газетой в руке. Трофимов взялся за горячую металлическую ручку, оглянулся на всякий случай и, уже успокоившись, нырнул внутрь. Карауловский номер молчал. Тогда он позвонил в учреждение. От казенного невразумительного бормотания легче не стало, и он набрал номер Варфоломеева. Сначала ему показалось, будто он от жары перепутал цифры. Ответил женский голос, и он чуть было не повесил трубку, но вдруг сообразил:
— Софья Ильинична?
— О господи, — с шумом выдохнули на том конце. — Какая еще Ильинична? Сумасшедший день. Вам кого?
— Мне Горыныча.
Несколько мгновений прошло, прежде чем ответили.
— Его нет.
— А кто у телефона? — настаивал капитан.
— Кто, кто. Марта.
— Караулова? — от неожиданности Трофимов не сдержался.
— Его, — с какой-то горечью ответила Марта.
— А где Караулов? — Трофимов занервничал и от этого, кажется, хихикнул.
— Вы что, тот самый… — Марта запнулась, — капитан? Трофимов, что ли?
— Да.
— И вы не знаете, где он? — женщина разволновалась. — Он исчез, понимаете, провалился куда-то.
— Как — провалился?
— Не знаю.
— И Варфоломеев исчез?
— Сергей Петрович в ванной.
В телефонной конуре стало невыносимо душно. Незадачливый капитан быстро попрощался и вывалился наружу. Пот катился градом поперек неровных морщин, кисло щипал глаза, солил во рту. Трофимов зачем-то принялся вытирать себя газетой, отрывая куски один за другим. Когда в руке остался последний сухой остаток, Трофимов прочел: «За выдающиеся заслуги в деле покорения безвоздушных пространств звездой Героя социалистического труда награждаются С.П.Варфоломеев и И.И.Пригожин (посмертно)».
Конец июня скомкался. Стало очевидно, вопреки всем неожиданным переменам, вопреки вынужденным и случайным потерям, ошибкам, сомнениям, безотчетным действиям: июль неизбежен. Настоящий, земной, душный, континентальный.
Варфоломеев ждал. С минуты на минуту придет надежный человек, и нужно будет все окончательно спланировать и решаться. Мог ли он в таком состоянии что-либо предпринять? Ведь он был немного не в себе. Вот уж сколько кругов он совершил по комнате, приближаясь и удаляясь от окна, подобно затравленному хищнику, нашептывая про себя одну и ту же прилипшую фразу: «Если есть Господь Бог, то мы должны открыть его научно». Сам же и подсмеивался над собой. Должны, должны. Кому должны? Себе? Далее выстраивал длинный ряд всяческих про и контра, и те длинными логическими цепями вытягивались в секунды, минуты и часы. Потом вдруг ни с того ни с сего перескакивал на другую тему, мычал пошленький мотивчик, недавно услышанный по радио, страшно перевирая слова и ноты. Но все это было настолько на поверхности, настолько бездумно и наверняка абсолютно неважно для текущего момента, что, конечно, не могло уравновесить истинного внутреннего тяжелого чувства. Что так мучило его? Ведь была еще надежда, последняя, заветная, та, что не оставляет никогда деятельную натуру. Так гениальный полководец, потерпев сокрушительное поражение, еще надеется на последнее генеральное сражение где-нибудь в степи, на открытом ровном пространстве. Правда, войско его поредело. Нет больше Ильи Ильича, ушла Соня, пропал Караулов. Хотя последнему вначале он даже обрадовался. Васенька изрядно надоел своими выкрутасами. Однажды запущенный страшной варфоломеевской машиной в неизвестном направлении, муженек Марты приобрел невиданную ранее подлую предсказательную силу. Впрочем, кажется, не вполне, — ведь пропал же, черт его дери. А еще неделю назад строил грандиозные планы, готовил стартовую позицию, темнил, науськивал к приступу на центральные руководящие органы. И наконец исчез. Исчез, прошептал Варфоломеев. А не исчезнуть ли мне? Что я такое теперь, здесь, среди чуждых предметов новой жизни? Здесь все не то, здесь все переименовано, все переделано, здесь нет Сергеева и нет его достижений, а есть лишь один голый факт, факт позорного бессилия перед подступившей реальностью. Но откуда это? Сергей Петрович подошел к столу, накрытому вчерашним номером центральной газеты.
Три раза прозвенел звонок. Варфоломеев открыл дверь и, едва Константин переступил порог, протянул ему руку.
— Не желаешь здороваться?
Трофимов, не отвечая, прошел мимо, едва задев плечом однокашника. Заглянул в полуоткрытые двери, зачем-то посмотрел на потолок, под лампочку, потом повернулся.
— Один?
— Конечно, — Варфоломеев усмехнулся.
Гость еще немного помолчал, будто сомневаясь, продолжать далее или сразу уйти, потом махнул рукой.
— Я ненавижу тебя, Варфоломеев. Не улыбайся, я серьезно. Я ненавижу себя и ненавижу тебя. Тебя, потому что ты еще здесь, себя, потому что промахнулся. Надо было пристрелить тебя, — капитан полез в боковой карман, замер на мгновение, прищурился. — Курево есть?
— На кухне.
После нескольких ожесточенных затяжек, на короткое время отодвинувших неприятный разговор, Трофимов вернулся к своей теме.
— Когда я, как паршивая ищейка, таскался за тобой по Северной, мне было приятно и легко. Была тайна, был я, желающий ее разгадать, был объект. Да, думал я, уж это объект так объект. Ночь, берег, ветер, стоит изваяние одинокое, гордое, чуждое, как в той поэме. Ну, думаю, вот оно, пришествие, явился человечище, извлек из темноты огонь, осветил пустынные берега, заварится теперь новое дело, пусть опасное, но живое, созидательное. — Трофимов даже прикрыл глаза, но вдруг опомнился. — К черту, все было подстроено, все — игра фальшивая, дрянная, — и с этими несправедливыми словами Константин кинул на стол огрызок газетного сообщения. — Мне теперь кажется, что не я выслеживал, а меня водили, подбрасывали поддельные факты, подглядывали, что я предпринимать буду…
— Постой, — вдруг встрепенулся Варфоломеев, — как ты сказал, водили? Хм, водили. Верно, верно…
— Брось, — окончательно разнервничался Трофимов. — Хватит ерничать, хватит кривляться. С меня довольно. Теперь-то я понял, чем природа управляется, какими фундаментальными указами. Сволочи, — Константин затянулся до фильтра и тут же прикурил следующую. Ну точь-в-точь, как это сделал Варфоломеев тем ранним ноябрьским утром после акции в государственном доме. — Сволочи, — еще громче крикнул капитан Трофимов куда-то в потолок.
Хозяин тем временем взял со стола обрывок газеты и аккуратно приложил его в аналогичное место собственного экземпляра, принесенного Чирвякиным. Все совпало до единой буквочки. Неизбежность почетного награждения стала очевидной. А гость напирал далее:
— Но я тоже подозревал, чувствовал — вы все заодно. Миссионеры, каменщики, строители городов и судеб. Я плевал на ваши секретные планы, я плевал, я вас не боюсь. Понятно, вы превратили жизнь в дрянное лживое место, где все можно извратить, испохабить, для вас нет ничего святого…
— Для кого — для вас? — Варфоломеев поморщился.
— Ну конечно, ты считаешь себя отдельно, на расстоянии от них. Да ты хуже их во сто крат, ты есть самый корень мирового зла, потому что они без мозгов — ничто, потому и покупают тебя вроде бы за свободу, мол, сделай нам полезное, и сам можешь кое-чем воспользоваться для своих вожделенных интересов. А может быть, не то? — Константин удивился своей новой идее. Может быть, нет у тебя никаких отдельных интересов, а? Постой, постой, может быть… Ну да, все сходится. И Караулов твой — подлец, потому так и вьется. Что ты морщишься? Не нравится, что я и Караулова в одну компанию с тобой записал? А чем же тебе Караулов не пришелся, чем он тебя раздражает? Ты даже вроде как брезгуешь о нем слышать? Ты, может быть, считаешь себя лучше его? Так я тебе одну историю расскажу, развеселую, как раз для тебя будет. Жил-был никчемный человек, невзрачный, бестолковый, не имел в жизни высоких задач, да и предпосылок для их наличия, в смысле способностей, не было. В общем, пустое место с точки зрения свободного человека. Более того, наблюдалось в нем совсем неприличное качество — почти рабская исполнительность. Короче, неприятная, низкая личность. Была, правда, у него женщина, мать его детей, единственная причина для проявления у нашего низкого человека нежных чувств. Хотя какие могут быть нежные чувства у такого дурака? Молчишь, Сергей Петрович? — Трофимов разволновался. — Ты наверняка себя самым умным считаешь. Но что же такое ум? Раз ты формулы лучше других калякаешь, то уже думаешь, и выше всех? Неужели человек так просто устроен, что его можно формулой проверить? Сергей Петрович, — почти шепотом сказал Трофимов, удивляясь своим словам, — да ведь это было бы страшно! Я вот недавно подумал. Вспоминал про китайский волчок и вдруг подумал: а вряд ли Бальтазаров от такого пустяка умер. Я думаю, его и потяжелее предметом не возьмешь.
— Ты о себе, что ли? — уточнил хозяин.
Трофимов рассмеялся неожиданным, каким-то хитроватым, понимающим смехом.
— Нет, друг мой старинный, это я нарочно как бы о себе. Ты слушай дальше. Вот представь себе, встречаются на жизненном пространстве, в одной точке, две таких личности, — низкая, та, что никчемная, и гордая, свободная натура. И эта низкая, отвратительная фигура, заподозрив неверность жены, — естественно, с нашим оригинальным человеком, — вдруг понимает, насколько ее обокрали.
— Чепуха, сам виноват, — сухо отрезал Варфоломеев.
— Нет, ты постой, я же не проповедник, чтобы такой обыденной вещью возмущаться. Я о другом. Ты слушай, что дальше. Вот ты на его месте что бы предпринял?
— На его месте?
— А что, Петрович, не зарекайся, может быть, еще окажешься. А может быть, и уже…
Варфоломеев побледнел.
— Так знаешь, что он предпринял? Он пришел к этому оригинальному человеку и сам же ему свою благоверную предложил. Вот интересно, как вывернулся. Понимаешь, сам дал знать, что все ему известно и что теперь, мол, в условиях полной гласности можно дальше пользоваться. И представь себе, наш гордый господин взял этакий подарок прямо из липких рук. Взял. Понимаешь, какая подлость? Ведь он мог бы и отказаться, мог бы сказать благодарю сердечно, заберите свой презент обратно, мерси. Но не сказал, а воспользовался. Кто же в результате у нас героем вышел?
Варфоломеев молчал — нечего было возразить. Трофимов еще немного помолчал, ожидая хоть какой-нибудь реакции. Зачем-то надеялся услышать все-таки оправдания, именно от него, именно сейчас. Так верят последней малой верой в развенчанные кумиры молодости. Верят из жалости к хорошему времени. После сгреб со стола газету с правительственным постановлением и подытожил:
— Может быть, ты и после этого будешь отмежевываться?! Да не молчи же! Признайся, что исполнял секретную миссию центрального руководства. Что, мол, ради полученного задания пришлось малость поступиться собственным честным именем. Признайся, я, может быть, пойму. Скажи: да, был при исполнении, преступал, но ради. Скажи слово «да».
— Нет, никогда, — выдавил бывший генеральный конструктор.
— Но что это? — капитан безопасности вяло бросил шуршащий комок обратно на стол.
— Не знаю.
Трофимов совсем изменился. Обмяк, ссутулился, как будто долго-долго бежал по пересеченной странными обстоятельствами местности, под страхом погони и расправы за несмываемое черное пятно автобиографии, проставленное в процессе высшего естественного образования. Оглянулся вяло по сторонам, скользнул взглядом по серому кафелю, по белым, вычищенным Мартой поверхностям кухонного гарнитура, чуть остановился на желтом, вечно дозревающем пшеничном поле, и тихо засмеялся.
— Знаешь, чего мне хочется больше всего? — с трудом прерывая диковатое всхлипывание, спросил гость. — Так хочется, до такой последней степени физиологической жажды, даже, понимаешь, смешно…
Варфоломеев с удивлением наблюдал странную перемену запутавшегося собрата. Была здесь неправдоподобная комбинация жалости и какого-то злобного удовлетворения. Он зачем-то вспомнил далекий ночной поезд, картежную игру, наглую придурковатую роль Константина, этакого женского нахала. Где былая самоуверенность, где он, простой, надежный взгляд на вещи? Ушли, растворились, остался только нервический, невеселый смех, впрочем, вот и смех затих.
— Вот взять бы, Сергей Петрович, — медленно заговорил гость, потирая поседевший висок, — тут же, сейчас, здесь, взять и проснуться. А, Горыныч? Разлепить веки, чтобы ничего больше не видеть. — Трофимов вскинулся. — Как странно: чтобы перестать видеть, нужно открыть глаза. Парадокс? Ну-ка, иди сюда поближе, друг мой проклятый, давай встряхнемся, давай-ка чем-нибудь уколемся, и тут же окончится этот идиотский сон. Я буду дальше служить, а ты… Ты уедешь отсюда, уйдешь, займешься наукой, наденешь очки, наденешь свой потертый пиджак, зароешься в формулы. Сделаешь новое открытие, хорошее, человеческое, а я тебя буду охранять от врагов. Не сомневайся, знай себе твори во благо процветания родины. Погляди на нее, — Трофимов кивнул в сторону бутылочной наклейки. — Пусть она живет хорошо, пускай растет, родная. Может, и мы, Горыныч, кого-нибудь прокормим? Неужто силенок не хватит? Ты не думай, я еще мужик — ого! У меня, знаешь, какая реакция, и в голове, извини, не чистый вакуум. Мы все — все поколение все пригодимся! Наград не будем ждать, награды сами придут, — Трофимов осекся, с хрустом сжал варфоломеевские плечи. — Сергей Петрович, это провокация.
Оба опять посмотрели на газетное сообщение.
— Наверняка, — мрачно подтвердил хозяин.
— Что же делать, Горыныч?
— Надо ехать.
— В столицу?
— Да, в белокаменную, — твердо уточнил Варфоломеев и добавил: — Карту принес?
— Подробнейшую, — капитан прищелкнул каблуками и протянул пухлый пакет злейшему врагу государственного строя.
Эта черная рваная дыра на голове Бошки не дает покоя Имяреку. Откуда, почему? Не может ведь возникнуть материальное явление от одной только мечты. Он вспоминает неудавшуюся попытку убийства Бошки. Произошла осечка, досадная, непоправимая ошибка. Бошка успел увернуться. Абсолютно точно, он уверен. Да и появись такой разлом как следствие нападения хотя бы на следующий день, можно было бы понять. Но ведь не было до последнего момента, до этого отвратительного акта целования. Неприятная сладковатая судорога сводит скулы. По опыту долгих болезней Имярек знает: раз сводит скулы, значит, неизбежно вырвет. Он пытается отвлечься каким-нибудь иным размышлением — не получается. Тогда он начинает просто ходить по координаторной, желая хоть так попасть в новое состояние. Но простейшая механическая работа почти вся уходит на перемещение стареющего тела, оставляя в прошлом месте только бесполезный хаос тепловых движений.
Другое дело — мысли. Здесь один злобный порядок, здесь все идет в одну дурацкую точку, из которой может выйти лишь одно — тоскливое белужье завывание. Имярек останавливается возле государственной машины и, качнувшись в обе стороны, валится на ее рычаги. Но странное дело, вместо обычного веселого позвякивания раздается глухой человеческий стон. Белуга, неужели опять? — мелькает в воспаленном государственном мозгу. И он опять бежит прочь по бесконечному желтому песку, прочь от проклятой точки, дальше, дальше, вдоль извилистой береговой линии. Где-то же она кончается? Нигде. «Жизнь не проходит», — шепчет он страшные слова и зачем-то опять дергает за рычаги.
На шум появляется Бошка. В гриме, в парике, с тщательно зачесанной назад шевелюрой, скрывающей любой повод к подозрению. Он приподнимает вздрагивающее тело, перебрасывает левую руку больного через шею и тащит к дивану.
— Ничего, ничего, щас пройдет. Ишь, проклятая, привязалась. Ну, ну, не плачь… Глянь, — останавливается у картины. — Вишь, какой бодренький раньше был, топ-топ, вышагивал. Хозяин! Давай, давай и теперь, полегоньку, ножками. Вот, отлично, шаг вперед, два назад, — Имярек еле переставляет заплетающиеся ноги. — Ничего, ты мне помог, а я тебе пособлю. Вместе спасемся.
— Что там? — укладываясь, Имярек шевелит пальцем в сторону пульта.
— Где?
— Там, — кряхтит Имярек. — Там человек?
— А, чепуха. Не бери в голову, уважаемый.
— Че-пу-ха, — растягивает Имярек и как бы невзначай трогает бошкин затылок.
Палец мягко продавливает парик, как будто под его рукой не череп дряхлого старика, а головка новорожденного младенца. Кажется, дыра стала еще больше.
— Давно это у тебя? — уже с дивана спрашивает человек с белужьими симптомами.
— Что — это? — глухо переспрашивает Бошка.
— Холодное место.
— Ты, право, как ребенок, ручонками шевелишь: папочка, папочка, да что это, да что то, волнуешься природным явлениям, — Бошка наклоняется поправить диванный валик. — Не радуйся, ты тут ни при чем. Да и как бы ты смог нанести мне повреждение, если нам уже никогда не развязаться? Да, да, теперь уж окончательно: либо вместе помирать… — Бошка замирает. Слово-то какое неприятное — помирать. Либо…
— Умереть хорошо, — мечтательно заявляет лежащее тело, и уже чуть ли не жалобно: — Почему ты меня не убьешь? А?
— «Почему ты меня не убьешь?», — спросила голова у правой руки.
Имярек поднимает страдальческие глаза, собирается возразить, но вдруг спохватывается.
— Давай тогда вместе умрем. Одновременно. И тебе легче будет. Что мертвому телу дыра в башке, если и так холодно? Ведь это же одно мучение так жить, с отверстием.
— Да, уж это не жизнь, — соглашается Бошка, но не трагически, а с какой-то потаенной надеждой. — Мерзнуть в июле глупо, унизительно. Это как бы утонуть в пустыне или в степи. Парадокс. Парадокс хорош для ума, но не для тела. Телу нужны порядок и оптимальные условия. Отчего человек умирает? Оттого, что портится тело, изнашивается, тухнет, мягчеет… А если законсервироваться, а? Да такому организму не то что смерть бессмертие не страшно…
— Как это, законсервироваться? — Имярек напрягается.
— Чего встрепенулся?
— Так, сон один вспомнил, — проговаривается больной.
— Какой сон? Расскажи, я страсть как сны люблю. Чего замолк, не бойся, я никому не скажу. Молчишь? Страшный сон, что ли?
— Неприятный, — Имярек опускает маленькие глазки. — Не спрашивай.
— Ну намекни хотя бы, о чем.
— Не настаивай, тяжело мне и так. Лучше почитай мне что-нибудь.
— Про что почитать?
— Про страшный суд.
— Какой суд? Откуда?
— Из тетрадки, — уточняет Имярек.
— Нет там никакого страшного суда, — удивляется Бошка.
— Есть, просто не названо так, а по существу и есть.
— Да где же? — Бошка достает из-за пазухи мягкую тетрадь, шуршит страницами, вот, мол, сам смотри, нет ничего и в помине.
— Но наступит веселый праздник, когда… — вспоминает Имярек, закрывая для верности глаза.
Бошка смеется.
— Ну, ты скажешь, страшный суд, если здесь сплошная фиеста.
— Читай, читай.
Бошка хмыкает, пожимая плечами, и читает:
— «Но придет веселый праздник, когда исчезнет необходимость следить за долгожителями. И явится каждому существу существо. Животному животное, зверю зверь, жителю житель. К сильному же придет сильный, к слабому слабый. И так всему. К гражданину прилипнет гражданин, а к сухому прикоснется сухое. Брату явится брат, но не по крови, а равный себе. Дочери положится мать, но моложе ее самой, и день тоже получит день, и будут они оба вместе. А вчера уже никогда не наступит, так как кончится ему счет. И будут они все угощать друг друга, но не яствами растительными, а словами. Слово цифра перестанет быть числом, слово двойник растает как снег, слово слово обретет вкус, ибо пища есть настоящее дело. И не будет высшего существа, ибо высшему придется иметь высшего, а молчуну молчуна. И некому будет показать себя на этом празднике. Никто не будет искать новых встреч для животной любви, ибо размножение закончится, потому что и так всего будет достаточно. Будет играть музыка, но никто ее не услышит, ибо имя этой музыке — смерть, а нельзя пережить дважды то, чего не было вовсе. Повторение потеряет смысл, и проверять будет нечего. Разрушенное исчезнет, а целое удвоится и станет равным себе. Дома без крыш, улицы без дорог, поводыри без глаз — исчезнут. Орущий оглохнет, плачущий высохнет, холодный замерзнет. И только счастливый не изменится. Воровство прекратится. Нельзя украсть дважды, ибо ты есть одно, и на второй раз не хватит вещей. Так исчезнет колючий лес, где ему не положено быть. Так крепость обретет город, а город родину, а родина три города, и завершится строительство на том. Однако три не есть число, а есть совесть. Потому каждый в тот день перестанет мучиться этим числом, а совесть будет ни к чему. И станет дочь сестрой вместо брата и скажет ему: «Ты все проверил?». И ответит он ей: «Проверять нечего, ибо ничто не повторяется, а состоит из одного». «Узнай тогда одно, а после проверь», — возразит сестра. «Нельзя узнать одно, потому что одно — это я». Так закончится этот разговор, так его не станет, ибо его не должно быть. Потому что ей положится мать, но моложе ее самой. И разойдутся те, кто нашел пару, а тот, кто не найдет равного себе, останется, ибо наступит праздник, когда исчезнет необходимость следить за долгожителями.»
Бошка останавливается, отрывает бесцветные глаза от текста, ждет реакции.
— Мы долгожители, — признается Имярек. — Мы дряхлые, бесполезные долгожители. — Имярек начинает нервно смеяться. — Ты посчитал, будто мы бессмертны, а мы всего лишь долгожители, феномен природы, результат чистого воздуха и диетического питания. Феномены, — больной уже заливается звонким детским смехом. — У тебя феномен, уважаемый, — холодное место, а у меня — белуга. Вот казус, ха. Значит, дружок, будет праздник, неизбежно наступит…
— Да, будет праздник, — сквозь зубы цедит Бошка. — Но не тот. Будет, будет праздник, праздник упорства и воздержания, праздник побед и одолений, с музыкой, с фейерверком, с новыми техническими средствами. И тогда, даст бог, отроемся и мы с тобой. Навсегда.
Тревожный поезд отошел в ночь. Второй скорый, с полуоткрытыми окнами, с фирменными занавесками, сытый, купированный, в считанные минуты обогнул старинные холмы, пролетел над зелеными куполами Выдубицкого монастыря, загромыхал вдоль шипованной булавы бронзового гетьмана. Последний раз чиркнули по воде красные огни Киево-Печерской лавры, пронеслись назад высушенные июльским солнцем песчаные днепровские отмели, исчез, растаял утыканный желтыми фонарями патоновский мост. Вскоре над хаосом черных дарницких новостроек всплыло грязно-розовое зарево догорающего дня. Электрическое чудовище, окончательно разогнавшись, принялось пожирать положенный ему расписанием двенадцатичасовой отрезок.
Сергей Петрович Варфоломеев высунулся из окна, глотал свежий теплый ветер, щурился до слез, пытаясь разглядеть станцию конечного назначения. Что там, на том конце отрезка, и не отрезка, а стороны, южной стороны гигантского тысячекилометрового треугольника? Там она, третья, недостающая вершина. Ее еще, может быть, и нет, но она должна быть обязательно. Варфоломеев усмехнулся. Ветер выпотрошил напрочь горькие мысли, и осталась одна, важнейшая, сокровенная. Зря он утверждал, что нет целей, а есть только средства. Он умалчивал, обходил, припрятывал одну заветную мечту. Да, самое важное то, о чем мы молчим, чего не решаемся в мыслях назвать, тем более произнести, хотя бы и шепотом. Три силы, неизвестных, таинственных, три вершины, три столицы владеют плоским степным простором. Путают, мучают всех, кто ни попадет меж трех упругих ребер. Не о том ли он думал прошлым ноябрем, когда мчался на север, в морозное заснеженное завтра? Мчался на север, а мечтал уже о ней. Не потому ли спешил, нервничал, торопил события, умудрился даже в июль попасть. Хотя какой может быть июль зимой? Так, мечта, фантазия.
Пролетела мимо Быковня, и он на мгновение окунулся в оглушительное море кричащих коротких волн. Скоро будут Бровары, а через полтора часа город Нежин. Город Нежин весь заснежен, прошептал бывший звездный капитан.
Варфоломеев повернулся, приоткрыл дверь и посмотрел сквозь щелку на попутчиков. Старик Чирвякин, не дождавшись чаю, спал на нижней полке. Рядом на столике позвякивали две склянки валидола. Напротив, притушив свет, склонившись над какой-то картой, сидел военный человек. Строгий, цвета морской волны мундир был аккуратно застегнут до подбородка. Золоченые пуговицы и звезды на красных погонах сияли веселым парадным блеском. Лицо капитана выражало спокойную уверенность, характерную для сильных людей, решившихся на тяжелое, но нужное дело. Даже косая неровная черта на его лбу теперь лишь подчеркивала твердость и основательность принятого решения. Одно место в купе было пустым, а билет от него так и остался лежать в цивильном пиджаке товарища капитана.
Чирвякина вначале брать не хотели. Но тот просил, умолял, потом уперся, мол, ему все равно помирать, а перед смертью он хочет все-таки убедиться. Вот теперь успокоился и спит. Хоть бы действительно не умер, подумал Сергей Петрович и вдруг усмехнулся, вспомнив, как Марий Иванович хвастал давеча семидесятилетней закалкой: «Меня не так просто списать, я уже такой естественный отбор прошел, что еще поискать здоровее нужно».
Сергей Петрович осторожно задвинул дверку. Кажется, только сейчас заметил качающиеся силуэты остальных пассажиров, почти так же, как и он, уткнувшихся в вечерний пейзаж. Внезапно с обратной стороны подошла проводница и хрипловатым заезженным голосом спросила билет.
— До Москвы?
Варфоломеев кивнул головой, стараясь скрыть произведенное названным городом волнение.
— Усих проверила, а вы стоитэ нэначе статуя, — пожаловалась проводница, улыбнулась и, получив ответную улыбку, спросила: — Чаю нэсты?
— Обязательно.
Потом он пил чай прямо у окна, ставил стакан на низкий металлический порожек, курил, снова подставлял лицо под холодеющий воздушный поток. Не замечал, как громко сверху по просьбам радиослушателей репродуктор орал про дальнюю станцию, про то, что никогда не повторяется, про нивы, хлеба и синие метели. Изредка из купе выходил капитан, молча перекуривал и так же молча возвращался к своим картам.
Проехали город Нежин. Все шло нормально, в коридоре притушили свет, население разбрелось по купе. Скоро Бахмач, а там — там наступит полная темень, и даст бог, как-нибудь проскочим. Да и что могло помешать? Сергей Петрович всматривался в теплый уютный пейзаж с травянистыми полянами, мелькавшими в разрывах железнодорожных посадок. Ничего подозрительного. Только жирные тусклые пятна пшеничных полей, обрывки березовых, осиновых, тополиных рощ, редкие островки плакучих ив и далекие огоньки засыпающих украинских сел. Варфоломеев откинул сиденье, сел и закрыл глаза.
И здесь был июль, далекий, почти потерянный навсегда. Вечер. Сиреневое небо, круглая, желтого картона, луна. Такой вечер приготавливается специальным образом. С раннего утра, часов с шести, появляются первые признаки жары. Важно, чтобы новое солнце подхватило вчерашнее тепло, чтобы ему не помешали даже редкие облака или городская сизая аэрозоль. Дальше — дальше неизбежно появятся немногочисленные летние жители столицы, будут спешить, слегка поругивая предстоящее пекло, нырять в прохладное мраморное подземелье. Да, москвичи не ценят летнюю Москву, не знают, не понимают, какие здесь случаются волшебные моменты, мечтают лишь об одном: как бы поскорее наступила пятница, и бежать, бежать вон из раскаленного города. Им невдомек, что пришел редкий, удивительный день, каких бывает немного, и только в июле. Они думают: раз с утра по бульварам и проспектам поползли поливальные машины, то все неизбежно сведется к долгой изнурительной духоте, липкой, монотонной, которая, быть может, часам к четырем, пяти, когда у всех пораскалываются головы, завершится. Но уже не хватит терпения, сил для радости от долгожданного обильного ливня.
Но все будет не так, то есть не совсем так. Едва стрелка самого большого в Европе термометра достанет до тридцатиградусной отметки, с юго-запада, с Пахры, налетит на каменное пространство кавалькада громыхающих колесниц, и на раскаленные крыши, вдоль шпилей и поперек проводов, по опустошенным мороженным киоскам, по гранитным плитам, на фиолетовый разомлевший асфальт падут веселые звенящие дожди. И пойдет водяная карусель кружить бесплатным освежающим потоком. Неподвижные наблюдатели, застигнутые врасплох, прижмутся друг к дружке где-нибудь на Кропоткинской под аркой и в тот же миг вымокнут до последней нитки, не спасутся и под яблонями на Воробьевых горах, ни под липами в Александровском саду. Под козырьки парадных, под навесы, под зонты будет хлестать косыми упругими струями. Но еще не успеют толком испугаться москвичи и многочисленные гости столицы, как вдруг все стихнет, прервется, выглянет из-за туч прожорливое светило и в четверть часа высушит промокшее население, и оно, обрадованное и довольное, расслабившееся от яркого синего неба, тут же снова подвергнется новому, еще более жестокому нападению водной стихии. Так неоднократно повторится, так и будет куролесить над ошарашенной Москвой, расставляя то здесь, то там семицветные северные дуги, пока не привыкнут к забавной игре пешеходы и пока последний дождь не сбросит наземь освежающий груз и не умчится белыми кучевыми облаками вдаль, за городскую черту. А после начнется долгий вечер, и теплые камни испарят и поднимут к человеку остатки дождя, поползут по низовьям рек и речушек сизые туманы, и воздух станет не идеальным газом, а парным молоком. Где-нибудь в Лужниках, или у театра Эстрады, или на Бережковской набережной забросят удочки копченые рыбаки, нацепив на крючок шершавую речную водоросль, и будут стоять до самой ночи, покуривая жестокий дукатовский табак, пока не взойдет в сиреневом небе желтый картонный круг. А в самом центре, у красной кирпичной стены, сойдут люди с речного трамвайчика, сядут на теплые ступени и тихо будут болтать босыми ногами в масляных водах Москвы-реки.
Варфоломеев, кажется, уснул. Во всяком случае, он испуганно вздрогнул, когда проводница потрясла его за плечо.
— Идыть соби спаты, дядьку.
— Да, да, сейчас, — успокоил пассажир, потирая затекшую руку. — Что Бахмач?
— Пройихалы Бахмач.
В купе все спали. Марий Иванович, лежа на спине, похрапывал, отгоняя от себя навязчивы картины из истории партии, а капитан, пытаясь свернуться калачиком, свесил над ковровой дорожкой колени и, казалось, вот-вот свалится вниз. Но держался, а руку засунул под подушку, где наверно хранил оружие. Снились ему разные нелепые комбинации. Будто над ним шумит тополиная роща, а рощи нет. Вокруг же не земля, а хлипкая топь, болото, и он не человек, а животное — серая беспородная лошадь. Лошадь тянет телегу, груженую искусственными алмазами (почему-то он знал, что именно искусственными), но не на край, к суше, которая угадывалась по снующим туда-сюда велосипедистам, а к самому вонючему, мокрому, лишенному упругости центру. Потом начинает понимать, что он все-таки не простая лошадь, а лошадь из задачки про третий закон Ньютона, про силу действия и противодействия. И тут ему наконец становится ясно, отчего эта проклятая телега, вопреки закону Ньютона, все-таки движется к собственной погибели. Пытается остановиться, возразить несуществующим оппонентам, но чувствует, как тяжела повозка, как больно режет плечи неизвестного названия деталь. Вокруг по кочкам прыгают птицы кулики, ожидая, когда в их длинные клювы попадутся глупые лягушата. Впрочем, и куликов-то Константин никогда в жизни не видел и, может быть, оттого дает им такое название. К центру болота нестерпимо возрастает плотность мошек и комаров, и он едва успевает шлепать их незанятыми руками, отвлекается от борьбы за существование на поверхности и необратимо вязнет в теплой, с радужными разводами, полынье. Там, внутри болота, его накрывает полудрагоценная телега, и служивый человек с зелеными ромбами на кителе предлагает предъявить билет. Слышатся другие звуки, разговоры, переругивание. Металлический, с эхом, станционный голос объявляет: «Поезд скорый номер два прибыл на первый путь». Окончательно проснувшись, Константин отодвинул занавеску и, щурясь от искусственного света, прочел: «КОНОТОП». Вспомнил пятнадцатилетней давности страх, когда безбилетный студент Костя Трофимов при подъезде к Конотопу, единственному месту на этой дороге, где суровые контролеры потрошили проводниц в поисках неоплаченных железнодорожных зайцев, забирался на покрытую толстым слоем пыли третью полку и прислушивался, когда пройдут мимо незваные гости. Чего же теперь пугаться, если у них билетов даже больше, чем пассажиров, если он капитан госбезопасности, а под подушкой у него огнестрельное боевое оружие?
Со стороны служебного купе послышались новые звуки. Трофимов приподнялся, опираясь на локоть, и внимательно прислушался. Кто-то тяжелый и неуклюжий, как медведь, шел по узкому коридору, то и дело останавливаясь и отодвигая двери. От грохота и скрежета, казавшегося нестерпимым среди ночи, даже Чирвякин перестал храпеть. Когда медведь взялся за ручку их двери, капитан, мгновенно оценив обстановку, резко спрыгнул с лежанки и звонко щелкнул никелированным стопором. Тут же дверь приоткрылась, и в узкой щели появилось незнакомое лицо.
— Места есть? — голосом бодрствующего человека спросило лицо, заглядывая через плечо капитана на верхнюю свободную полку.
Купе, освещенное яркой надписью «КОНОТОП», прекрасно просматривалось из коридорного полумрака.
— Нэмае, — зачем-то на украинском ответил Константин.
Лицо как-то жалобно посмотрело на свободную полку и сказало:
— Извините.
Дверь закрылась. Трофимов расстроился. Он даже оглянулся на попутчиков, удостоверился, спят ли они. Отчего это он так разнервничался? Почему такое пустяшное дело, как возможная проверка билетов, пустяшное в сравнении с тем, что они задумали, решительно вывело его из равновесия? Ведь теперь он не то, что прошлой осенью, когда имел приказ, имел особое поручение предотвратить преступную акцию. Теперь он сам, добровольно, без нажима, исключительно из внутренних причин стал попутчиком Варфоломеева. Да, сам, собственноручно, по своему хотению. Почему он раньше не предполагал, насколько приятно самому что-нибудь задумать и совершить? Когда сам принимаешь решение, то как бы открываешь будущее, именно открываешь, а не делаешь, потому что будущее где-то уже есть, раз к нему непременно приходят. Он, может быть, впервые почувствовал, как приятно бегут мурашки по спине, как внутри таинственно, страшно и неопределенно холодеет, как будто ты не человек, а руководитель всемирного процесса, гражданин Вселенной, равновеликий всему прочему и свободный. Конечно, страшновато, всегда страшно стать новым человеком, ведь неизвестность пугает, пугает и притягивает. Трофимов уже с благодарностью смотрел в затылок бывшему однокашнику, но не снизу вверх, как раньше, а как равный на равного. Да, свобода вещь опасная. Все настораживает, от всего задумываешься, где что изменится, поползет, шевельнется — все беспокоит, потому что если ты руководитель себя, то будь добр, наблюдай за всем, все учитывай, на всякое вводи поправку. Если где сквознячком потянуло поправку на ветер прими, если где связь оборвалась — узелок завяжи, ну а ежели погода портится, влажность растет — в кровь разбейся, а порох держи сухим. Трофимов еще раз взглянул на однокашника, убедился, что он спит, и решил последовать его примеру.
Наконец все трое уснули. Их еще живые тела едва подрагивали поперек железнодорожного движения, а души, не подверженные механическому воздействию, парили над слепой июльской ночью. Проехали хутор Михайловский, Брянск. Все шло по расписанию, без срывов, без сновидений. Только под утро, часа за четыре до конечной станции, Сергей Петрович беспокойно заворочался на верхней полке. Ему снился затерянный в густых непроходимых лесах городишко. Двухэтажный деревянный дом, крашеный холодной серой краской, крутая мощеная улица с деревянным тротуаром и истертый до блеска металлический рычаг артезианской колонки. Если снизу, от колонки, смотреть вверх, то кажется, что горбатая, в ухабах, улица упирается прямо в синее небо, и пожилой велосипедист в белой парусиновой шляпе не случайный гражданин Вселенной, а Илья Ильич Пригожин. Тяжело ему, наверно, идти с велосипедом вверх, тяжело тратить последние старческие силы, зная о существовании в природе реактивного движения и цельнометаллических моделей. Но чертовски манит косогор. Косогор — это такое странное место для российского человека, такой стимул, такое чудо, интереснее которого трудно найти. Да, именно, дорога без конца, без препятствий, без поворотов, вверх, прямо в голубую пропасть. Забыть о спусках, об однообразных серых горизонтах, взлететь, воспарить, хоть как, хоть с чем, на авось, лишь бы узнать новые пустоты в далеком пространстве причин и следствий. Варфоломееву жалко до слез старика. Он знает, что там, за косогором, тот же городишко, те же серые неухоженные дома, та же беспросветная неустроенная провинциальная жизнь, и ему непременно хочется: пусть произойдет чудо, пусть хоть что-то будет другое, какой-нибудь необыкновенный механизм или устройство, а лучше — настоящая серебристая махина. Так и снится ему ее вертикальное космическое тело над рекой, над городом, над диким непроходимым еловым лесом, над одиноким велосипедистом в белой парусиновой шляпе.
Уже замелькали за окнами пригородные платформы с полузабытыми дачными названиями, уже первые пассажиры вывалились в коридор, подставляя заспанные лица под солнечное тепло и то и дело поглядывая, как суетится проводница вокруг титана, уже образовалась очередь в отхожее место, а трое заговорщиков все еще спали в наглухо зашторенном душном купе. Апрелевка, Внуково, Переделкино, — с удовлетворением неслось по вагону. Скорый поезд в полном согласии с расписанием прибывал в сердце родины. Уже заиграла радостная музыка, уже диктор торжественно поздравил гостей столицы с ясным погожим утром, уже несколько раз блеснул на горизонте золоченый шпиль университета, как вдруг страшный, пронзительный скрежет, мерзкий, неприятный, как железом по стеклу, ударил в голову второго скорого. Многотонный состав тряхнуло, вначале слабо, предупредительно, так что попадали только курящиеся кипятком стаканы в ажурных нержавеющих латах и пассажиры на задних полках, кто не успел закрепиться, и после уже сильно, по-настоящему, с визгом, с треском и с тем же металлическим скрежетом. Последние глупые вагоны бестолково полезли вперед, пытаясь обогнать уже задымившуюся кипящим трансформаторным маслом несчастную голову.
После первого толчка Трофимов рефлекторно уцепился за поручень, выдержал второй удар и, когда вагон заерзал по бетонным шпалам, окончательно проснулся. Ничего толком не разобрав — а вагон уже юзом шел по насыпи — капитан выхватил пистолет и уперся ногами в переднее сиденье, на котором просыпался Чирвякин. Купированное пространство встряхнулось еще несколько раз и с мягким неупругим ударом наконец замерло. Послышались человеческие крики, с руганью, с завыванием, с ревом. Кто-то резко дернул штору, и стало светло. За окном клубилось рыжее марево пыли с зелеными прожилками дыма. Вблизи, внизу, поперек вагона лежал развороченный встречный путь. Авария, мелькнуло в мозгу капитана. Он поднял глаза вверх. Там в нелепой позе застыл Варфоломеев. Что-то привлекло его внимание за окном — он всем своим существом заживо врос в стекло. Константин тоже уперся в окно, заглядывая куда-то налево. Он ничего не понимал. Какое-то сочное зеленое пятно разлапилось в поле зрения. Оно было неопределенным и страшным, страшнее шума, паники, страшнее обычной железнодорожной катастрофы. Оно уходило вдаль, растворяясь в клубах дыма, но и здесь, вблизи, на некотором конечном расстоянии тоже не имело резко очерченных границ. Наконец капитан сообразил, в чем дело, почему оно такое неестественно большое, в полнеба, не поддается его мозгу. Так мушка на стекле без других ориентиров кажется гигантским далеким зверем. Но если сообразить, напрячь глаза, то мушка превратится в мелкое насекомое, привычное, безобидное. Нужно только поближе смотреть. Вблизи, прямо на стекле появилось волокнистое тело, словно приклеенное, как будто срезанное или надорванное. Тело сочилось белым молочком, и оно медленно, вязко стекало вниз, пробивая на пыльном стекле две неровных бороздки. Сбоку, вверх, почти в зенит из тела торчал острый костяной шип. Над ухом что-то хрипло зашумело. Это поднялся старик Чирвякин, он подслеповато заглядывал в окно. Он же первым и разгадал загадку, наверное, знал ответ, вот и вспомнил.
— Кактусы, — выдохнул Марий Иванович.
За спиной дернули ручку двери. Потом гулко застучали и крикнули:
— Тикайтэ, люды. Пожежа!
Однокашники бросились к двери. Бесполезно, дверь заклинило. Из малой щели уже полз едкий отравляющий дым. Горела гэдээровская пластмасса. Тогда Константин достал оружие, выстрелил всю обойму в стекло, потом, словно гимнаст, раскачался на полках и ударил ногами в окно. С хрустальным звоном, под дикий коренной чирвякинский кашель осыпались наружу осколки, и новые свободные газы ворвались в купе. Под нажимом капитана первым выпрыгнул Варфоломеев. Едва очутившись на земле, он распрямился и поднял руки вверх. Оттуда, из окна, уже валил настоящий угарный газ. Наконец появились чирвякинские ноги, и осторожно, чтобы не порезать об острые края, Варфоломеев принял на руки Чирвякина. Сейчас Сергей Петрович заметил на руке кровавый подтек и тут же сообразил, что сам порезался об острый костяной шип. Краем глаза нащупал инородный объект и замер. Многотонный ствол кактуса, упиравшийся в стекло, медленно сползал, грозя наглухо загородить расчищенный путь. Он оглянулся. Вагон врезался в густую, колючую, несвойственную среднерусской полосе заросль. Что там за ней, неизвестно, а сзади, из тамбура, с криками выпрыгивали последние пассажиры. Под рукой — ничего, нечем подпереть проклятое растение. Быстрее — кажется, крикнул Варфоломеев. Чего он там копается? Наконец появился капитан, строгий, подтянутый. Он медленно застегивал последнюю пуговицу на кителе.
— Иду, иду, — успокоил капитан, похлопывая по груди, где лежала карта.
Пламя охватило весь вагон. Раскаленные оранжевые объемы воздуха, подхваченные архимедовой силой, со свистом улетали в небо. С крыши, из щелей принудительной вентиляции поднялось черное, с лохмотьями сажи, облако и закрыло утреннее солнце. Там, вверху, громко кричали перепуганные птицы, кружа над высокими кронами кактусового леса, то и дело чиркая поперек красного круга. Пассажиры отбежали подальше в поле и с безопасного расстояния наблюдали, как догорает их ночное жилье. Может быть, все это промелькнуло за секунду, пока капитан летел вниз, на щебенку, но Варфоломееву казалось, что все вокруг застыло, и капитан завис, и только колючее бревно стремительно и неотвратимо обгоняет его живое тело.
— Офицера вбыло! — крикнула сзади проводница и первой подбежала к Трофимову.
Того в полете перевернуло и теперь он лежал на спине, приколотый, словно засушенная бабочка, острой костяной булавкой. Над ним склонились Варфоломеев и Чирвякин, подбежали еще люди. Попытались отлепить капитана, кто-то даже снял рубаху, приготовившись перевязать колотую рану. И тут смертельно раненый открыл голубые глаза и прошептал:
— Не надо.
Заметив знак, Варфоломеев нагнулся пониже, к самому лицу однокашника, и расслышал:
— Все так, провокация, — Константин, набравшись сил, сглотнул что-то и добавил: — Было трое, остался ты один, Сергей… Петр… Потом… Константин запнулся, — возьмешь карту, здесь, — взглядом показал на грудь. — Не грусти старик, все правильно. Только душно… и неба нет совсем.
Варфоломеев прислушался — что-то еще происходит. Он придвинулся поближе. Хотел успокоить как-то, но только спросил:
— Больно?
Константин попытался усмехнуться, получилось жалко и криво.
— Тане… Тане не рассказывай про это… Скажи, была ночь, черное небо и тополя… Знаешь, как шумят ночью тополя? Ты все знаешь… И она знает, я ей говорил.
Трофимов закрыл глаза. Казалось, замолчал навсегда. Запричитала проводница:
— А, шоб их, москалей, з ихнимы кактусамы…
— Тише, — шикнул Варфоломеев.
Марий Иванович бесшумно плакал. Бесполезно. Вокруг и так все молчали, и только огненное гудение, горячее и удушливое, тряслось и гремело, закладывая уши. Дышать стало невмоготу, люди попятились назад, в пыльный, загаженный мусором кустарник.
— Подожди, — Константин вдруг открыл глаза. — Помнишь, тогда, в ноябре, я желал убить тебя? Я промахнулся… Скажи, ты специально просил взять оружие? — Константин застонал и сквозь стон докончил: — Чтобы я промахнулся, да?
— Да, — выдавил Варфоломеев.
— Дурак, — обрадовался Константин. — Разве бы я смог? Кхе…
Закашлялся, затрясся, скривился от страшной, пронзительной боли и замер. Все кончилось. Варфоломеев нагнулся над покойником, расстегнул китель и достал сверток. Спустя мгновение вверху что-то лопнуло, снова на розовую глинистую почву посыпались осколки, и огромный пылающий шар накрыл мертвое тело. Бывший звездный капитан едва успел схватить Чирвякина и отскочить назад. Теперь уже горело вокруг вагона. Гравий, бетонные шпалы, розовая глина, иноземное колючее растение и поверженный капитан — все было охвачено одним жарким пламенем. Казалось, кто-то неизвестный, сотворивший горе, заметал следы и в спешке уничтожал все, что попадалось под руку.
Только умные черные птицы продолжали невредимо кружить над местом катастрофы, разглядывая все мелочи пейзажа крупными, как волчьи ягоды, глазами. Здесь, на границе города, где уже не поле, но еще и не город, по холмам и оврагам, бедным плодородием, лежал гигантский, неестественного происхождения крест. Сверху, с высоты птичьего полета было видно, как он возникал, как в зеленое колючее кольцо врезался километровый пассажирский состав, хрустнул, обломился где-то посередине. Одна его половина так и осталась стоять у стены, а передняя, головная, отделенная варфоломеевским вагоном, хотя уже и догорала, но все-таки ценой огромных потерь прорвалась за городскую черту. Справа, если лететь от центра, параллельно железной дороге прямой серебристой стрелой лежало четырехрядное шоссе. По особой центральной полосе этого шоссе, разгоняя личный транспорт, уже спешили к месту катастрофы кареты скорой помощи, за ними — пожарная команда с сиреной, с яркими, чернильного цвета, маяками предупредительного огня. Между тем здесь, у креста, на месте катастрофы из ветхой сторожки появилось новое лицо. По оранжевой с сальными черными пятнами безрукавке можно было предположить, что ее обладатель — путейский рабочий, обходчик или, может быть, стрелочник. Правда, вместо желтого флажка он держал топор с длинной ручкой, возможно, секиру. Заплывшее, в суточной щетине лицо неопровержимо свидетельствовало — человек проснулся только-только, а вчера наверняка много выпил. К этому моменту путеец уже разобрался, что перед ним не сон, а настоящая авария, и застыл, как будто его ударил паралич. Потом мотнул головой, как бы удивляясь, вынул из воротника приколотый костяной шип и с отсутствующим видом принялся ковырять им в зубах. Невероятное, фантастическое спокойствие исходило от этого странного гражданина, от его непутевой сторожки с бедным приусадебным участком, на котором фиолетовым цветом цвела картошка. Путейский человек отстраненным взглядом смотрел на горящие вагоны, на шумную, охающую толпу бесцельно снующих, схватившихся за головы пассажиров, на двух пострадавших, шедших к нему через глинистый пустырь. Вернее, шел один, а другой как бы на закорках повис у него на плечах. Высокий худощавый человек со злыми колючими глазами, не говоря ни слова, прошел со своей ношей мимо путейца, открыл ногой дверь и скрылся в каморке. Через минуту он появился вновь один, подошел к путейцу и, глядя сверху вниз, холодным голосом приказал:
— Вызовите скорую.
Путеец равнодушно цыкнул зубом, испытующе посмотрел на гостя, и как бы делая одолжение, бросил:
— И скорую, и пожарную, и органы — всех призвал.
— Стрелочник? — почти уверенный в своей догадке, коротко спросил злой гражданин.
— Лесоруб-путеец, — дорожный человек нагло ухмыльнулся и добавил: шестого разряда.
Варфоломеев внимательно посмотрел на топор, потом повернул голову, пытаясь оценить истинные размеры кактусовых зарослей, уходящих поперек дороги в обе стороны за горизонт. Там, вдали, может быть, в полукилометре отсюда он заметил шоссе, где уже появились яркие вспышки аварийной колонны.
— До города далеко?
— Так здесь и есть город, — путеец удивился. — В городе мы уже, приехали. Ма-а-сква, товарищ.
Удивительная ясность, четкая, прозрачная, математическая, наступила в голове Сергея Петровича. Под вой сирен, под рев автомобильных двигателей, под короткие, как выстрелы, приказы командиров пожарных отделений он незаметно проскочил через дворик сторожки за ограду, на открытое глинистое пространство. Взбежал на пригорок, оглянулся по сторонам и понял: будет жара. Будет пекло, но не тягучее и приторное, а здоровое, бодрящее, с неизбежными освежительными перерывами. Вдали справа, как геодезический знак, сверкал шпиль университета, левее, на этой стороне Сетуни, возвышался ржавый скелет гигантского купола. Между ними — низкое нежилое пространство, поросшее то здесь то там жидким кустарником, изрезанное кривым речным руслом. Очевидно, нужно пробираться пешком. Он догадался, чуть напрягая прогретый солнечным пеклом лоб, — в транспорте могут узнать. По снимкам, по фотороботам, приклеенным на стеклах у касс, на холодных мраморных колоннах при входах и выходах, в салонах, тоннелях, переходах. Быстрым шагом, но без суеты, он двинулся дальше навстречу столичному солнцу. Все ясно. Либо сегодня, либо никогда. Он должен, он обязан совершить наконец то, что еще вчера рассматривалось гипотетически, потенциально, с множеством оговорок, с усмешкой, как бы в шутку. Какие уж тут шутки. Если с утра катастрофа, и обычный ежедневный поезд врезается в кактусовый лес, если в сторожке, где он оставил Чирвякина, у пульта связи висит его личная физиономия, если просто так, от чепухи, от того, чего не бывает, гибнут его однокашники, — значит, он обязан! До асфальта метров восемьсот по прямой, но по прямой он не пойдет. Нужно прибавить шагу, иначе ударит первый ливень, развезет дороги, и тогда отвратительная розовая глина уничтожит трение, смертельно необходимое в его положении.
Что же, она хотела этого, теперь того же желает и он. Пройти двадцать километров, чтобы упереться в стену — это ли не подвиг, достойный звездного капитана. Стена, конечно, существует, как существует, а может быть, даже и живет — ведь он видел белое молочко на стекле, — колючее растение. Немного удалившись от полотна, тропинка снова вывела его обратно. Запахло смоленым черным деревом, железом и отбросами с проходящих составов. Он перескочил через канавку, заполненную вчерашним дождем, и спотыкаясь, словно школьник, принялся считать шпалы.
Позади осталась платформа Матвеевская. Он ее не видел, но определенно знал, что обошел. Теперь солнце жарило в правый висок и думать стало еще легче. Например, Сергей Петрович догадался — идти можно, не оглядываясь. Оттуда, с кольцевой, поезд подадут не скоро. Минимум часов через шесть. Он улыбнулся. Он выбрал правильный путь. Здесь намного безопаснее, чем на Можайском. Тот путь короче, но здесь спокойнее. Лишь бы успеть до первого дождя. Над головой сухим электрическим разрядом звенят провода. А может, это жаворонок звенит в зените? Так наступает безвременье. Впрочем, откуда? Если бы он воспользовался своей волшебной машиной, тогда другое дело… Нет, нет, время еще осталось, его слышно по шуршанию гравия, его можно измерить, сосчитать по шпалам, по столбам. Шпалы — это его секунды, столбы — минуты, часы… Часы? А, черт с ними, с часами, все равно антиквариат. Он улыбнулся собственному каламбуру. Впереди показался двойной мост, для каждого направления своя отдельная часть, узкая, длиной метров пятьдесят, сугубо транспортная, то есть безо всяких приспособлений для пешехода. Хм, хмыкнул Сергей Петрович, как же они тут ходят в обычное время. Он профессионально прикинул вероятность попадания под поезд в момент перебегания через мост. Получилась одна десятая. Одна десятая — это многовато для одной человеческой жизни, даже для какой-нибудь бестолковой, бессмысленной. А в его случае, когда наконец появилась цель длиной в двадцать километров, одна десятая — слишком большое число. Конечно, двадцать километров это не квадрильон, но в реальных условиях, в условиях пешей ходьбы по миллионному городу, пожалуй, будет похлеще квадрильона. Ведь он сам выбрал эти двадцать километров взамен райского бессмертия в розовых покоях. Он почти герой. Пожертвовал хорошим самочувствием на освобожденном от бальтазаровских зачетов времени ради нее. И теперь идет ради нее, думает — ради истины, ради понимания устройства государственной машины, но на самом-то деле исключительно ради нее. Он мог бы явиться к ней этаким бессмертным чудищем, отцом, и сыном, и святым духом одновременно, сказать: я есмь запредельное существо, повелитель пустотных полей, люби меня. Но не стал. Пришел обычным, болезненным, смертным телом, чтобы самому жалеть и сочувствовать, чтобы не подвергать, но подвергаться, чтобы идти сейчас по пересеченной местности пешком, полагаясь только на себя, на свои ноги, на свою голову. И вот он топчется сейчас у моста, выбирая один из двух путей. Он подозревал, что аварией дело не кончится. Он уверен — будут еще испытания, на то он и есть свободный поиск.
Неизвестно, как долго он выбирал, ведь по его часам время остановилось. Наконец двинулся прежней колеей. Внизу под мостом шумела мыльная речушка, и это было напрасное коварство. Зря ее водный скрежет походил на гудение стальных рельс. Если бы внезапно сзади появился поезд, то, значит, путь свободен, и следовательно, не было никакой катастрофы. Но катастрофа была, он сам видел, как выпрыгивали из горящего поезда обезумевшие пассажиры. И проводница все бегала вдоль вагона и кричала про чертовы кактусы. Видно было, что она к ним привыкла давно, и только злилась на бездельников лесорубов.
Где-то на середине моста загудели металлические опоры, завибрировал, задрожал надводный перелет. Варфоломеев опять улыбнулся — чертовски приятно понимать мир. Навстречу, соседним мостом, вылетел крашеный желтыми и голубыми полосами маневровый тепловоз. Машинист высунулся из кабины и что-то кричит пешеходу. Тоже зря. Тот не слушает, идет дальше по своим делам. Нет, все-таки повернулся, приветственно махнул рукой, мол, давай, жми дальше, разгребать транспортные заторы.
Все правильно. Мост кончился, снова появилась тропинка, повиляла стоптанным руслом и юркнула вниз с насыпи через кусты, наискосок, к Ломоносовскому проспекту. Отсюда уже отчетливо просматривались башни высотного здания, разделенные пополам серой тенью летевшей с юго-запада тучи. Уже слышались громовые раскаты. Варфоломеев прищурился, пытаясь рассмотреть показания термометра. Далековато, не видно. Ну и пусть, он знает и так. Все идет по плану. Сейчас в царство звенящего, неподвижного, тяжелого воздуха ворвется первая волна надвигающейся бури. Туча оказалась трехслойным пирогом. Вверху стерильные белые клубни, манящие, неподвижные, ниже сумасшедшая круговерть: перья, колеса, спирали вертелись, кружились, сталкиваясь и рассыпаясь, и в то же время совместно напирали на темное свинцовое днище, из которого уже хлестало косыми упругими струями. Впереди себя чудище гнало вертикальную стену пыли и мусора, сдобренную изюминками тополиного пуха. Навстречу ей с башен и столбов взлетали сумасшедшие черные птицы и готовились полакомиться воздушным потоком.
Все-таки он не успел. Шагах в двадцати от спасительного асфальта его накрыло. Пришлось чуть не на четвереньках забираться по скользкой крутой насыпи. С третьей попытки, мокрый, перемазанный глиной, он выбрался на шоссе. Содрал с себя вмиг промокший пиджак, крутанул им и чуть ли не с криком запустил дорогую сердцу одежду в кювет. Так легче. Зачем ему документы, если он сам идет на приступ? Облегченный, двинулся дальше, мимо остановившихся автомобилей, вперед, на гору, где раскинула свои яблоневые сады угрюмая альма-матер. Там, под кривыми ветвями он совершит короткий привал, чтобы немного пообсохнуть, поразмыслить, и может быть, даже перекусить кислыми, никогда не вызревающими плодами.
Так и случилось. Где-то через час он сидел на уже просохшей крашеной скамейке и с заранее скривившимся лицом надкусывал небольшое сморщенное яблоко. Чуть погодя рядышком сели двое молодых людей. Паренек разделся по пояс, подставил мучное абитуриентское тело под вертикальные лучи июльского солнца и, щурясь, уткнулся в ослепительно белые страницы, прикрывавшие ее худенькие колени.
— Видишь, здесь сказано: с помощью циркуля, — донесся до Варфоломеева назидательный девичий голосок. — С помощью циркуля, — повторили еще раз. Это значит без линейки.
— Без линейки нельзя, — упрямо спорил молодой человек.
— Как же нельзя? Если есть такая задача, значит, можно.
— Нельзя, — стоял на своем большеголовый паренек.
— Ты просто не можешь решить и выкручиваешься.
Паренек обиделся.
— Я не выкручиваюсь. Если за десять дней десять человек не могут решить эту задачу, значит, в задачнике опечатка.
Варфоломеев заинтересованно вытянул шею, пытаясь заглянуть в книгу, и спросил:
— Что, трудная задача?
Молодые люди наконец заметили соседа странной, не университетской наружности. Паренек насторожился, вмиг оценив все: и небритое осунувшееся лицо с покрасневшими голодными глазами, и перемазанные в глине туфли и брюки, и огрызок яблока, покрывшийся ржавым химическим налетом.
— Ну-ка, дайте-ка, — и не успела девушка толком испугаться, как подозрительный тип выхватил с ее колен учебник. — Какой номер?
— Вот, здесь, — не смея отказать такому напору, лепетала абитуриентка. — Мне дали на устном, а я не смогла решить. — И она прочитала вслух, будто сомневалась, может ли читать этот человек: Разделить отрезок пополам с помощью циркуля.
— Хм, — Варфоломеев перечитал условие, на ходу обдумывая решение. Для устного, конечно, это слишком. Но вообще-то… Ручка есть?
Паренек автоматически сунул шариковую ручку, и они втроем нагнулись над листом бумаги. Раз, два, шевелил спекшимися губами Сергей Петрович, отсекая кривые дуги воображаемым циркулем. Шесть, семь. Все!
— Не может быть, — девушка восхищенно смотрела на Варфоломеева.
— Нужно еще доказать, — скучным голосом промямлил большеголовый мальчик.
— Доказывайте, доказывайте, только побыстрее, а то скоро опять будет потоп, — и, подмигнув ошарашенным абитуриентам, встал.
— Вы знали решение? — все-таки не унималась девчонка.
— Да, — соврал Варфоломеев и, хлюпая по красному битому кирпичу вдоль аллеи гранитных бюстов, заторопился к обрыву.
Второй дождь накрыл его прямо у обрыва, на Воробьевском шоссе. И кстати. Слишком подозрительно выглядел обтрепанный специалист по делению отрезков среди чистых и принаряженных гостей столицы. Он не вертел, как все, головой, пересчитывая шпили гостиниц и министерств, а уперся прямо вдоль радиуса, поперек Садового и Бульварного кольца, в самое чрево гигантского города, где стеариновой свечой горела колокольня Ивана Великого. Когда же очередной икарус вывалил на смотровое место расфуфыренную партию иностранных туристов, и человек с видом погорельца попытался стрельнуть у добродушного японца сигарету, постовой сержант милиции решил все-таки исполнить служебный долг. Но тут как раз хлынуло как из ведра, и в суматохе подозрительный тип исчез.
Сама природа способствовала Сергею Петровичу. Сейчас он скрылся на заросшей липами и кустарниками правой стороне бульвара, у черной чугунной ограды. Сквозь толстые крашеные прутья он видел странное огороженное место, открытое им лет пятнадцать назад. Там, в диком неухоженном лесу, заросшая кустарником и травой, в трещинах, в выбоинах, возвышалась гигантская парадная лестница. Что-то было неприятное, отвратительное, безысходное в грандиозном гранитном нагромождении. Лестница вела в никуда. Там, вверху, должны были быть парадные двери по крайней мере небоскреба, но была пустота. Хмурая, серая, безыдейная. Как будто безумный архитектор воздвиг здесь, на вершине Воробьевой горы памятник человеческому бессилию в назидание грядущим бесстрашным фантазерам. Памятник охранялся. Вверху мокрым пятном маячила плащ-палатка караульного. Когда-то давно талантливый студент, отличник и эгоист поклялся здесь, у подножия лестницы, собственноручно вскрыть причины мирового зла. Теперь он заглядывал сюда перед последним и решительным действием.
Третий дождь застиг Варфоломеева на крутых оздоровительных маршрутах Нескучного сада. Здесь, на восточном склоне Воробьевых гор, в темных, пахнущих прелыми листьями оврагах, он никак не мог прийти в себя. От долгой пешей прогулки ломило спину, горели, словно опущенные в кипяток, вспухшие ноги, а перед глазами стоял ослепительный титановый шар. Цельнометаллическая модель посадочного аппарата лежала рядом на пригорке, на плоском пересечении широкой автомагистрали и железнодорожного кольца. Ясно было, что шар — такая геометрическая фигура, которая летать не может. Шар летать не может, шар может только падать. Ведь Луна тоже шар, а всем известно, что Луна постоянно падает на Землю, Земля падает на Солнце, а Солнце — Солнце тоже падает в определенное место. Так и все другие шарообразные звезды, все круглые тела куда-нибудь падают… Мы живем в падающей Вселенной, здесь неустойчиво, зыбко, непостоянно. Если кто-нибудь меня спросит, отчего я в таком виде, можно бесстрашно сказать правду, рассуждал Сергей Петрович. Можно будет признаться, какие бывают крутые спуски, как в начале траектории легко и невесомо плавает человеческое тело и как смертельно хочется курить, когда сверху вниз на плечи наваливаются семикратные перегрузки. Можно сказать, объяснить, и тебе поверят, что минуту назад ты желторотым цыпленком выкарабкивался через люк из шипящего титанового яйца. Но некому спросить. Дождь разогнал посетителей Нескучного сада. Можно беспрепятственно идти дальше вниз. И он пошел.
Когда он вышел на набережную, отшумел последний дождь, растаяла где-то над Сокольниками последняя семицветная дуга, выползли через тепловые разломы, разлеглись на тротуарах ленивые земляные черви. В тонком приземном слое тихо и незаметно приготавливался особый животворный раствор. Так, наверное, миллионы лет назад на границе влажного и сухого зарождались первые живые организмы. Да, именно под вечер, в шестом часу старого неизвестного времени, выпрямилась водная поверхность для беспрепятственного прохождения солнечных лучей. Сколько грязи, дыма и пепла нужно было поднять из зловонных недр земли, как нужно было исковеркать, переиначить чистую и простую первоначальную окружающую среду, чтобы наконец из мертвого примитивного порядка родился новый животворный хаос.
Чтобы хоть немного облегчить страдания, Варфоломеев буквально рухнул на чугунный парапет. Рядом стояла скамейка, но сесть он не решился, боялся расслабиться перед последним кривым километром. Тем не менее, голова работала отлично. Они наверняка ждут его со стороны Кутузовского проспекта. Пусть ждут. Он их обхитрит. Нужно подождать, пока не свалится за спину дневное светило и не поднимется полупрозрачный сизый туман. С речного острова, с самого края стрелки тянуло кондитерскими изделиями. От жажды и голода свело небритые скулы. Вдали, в нужном направлении, появился первый рыбак, и Сергей Петрович, медленно ступая, то и дело хватаясь за чугунный парапет, двинулся дальше. Нужно рисковать, думал он, жадно затягиваясь божественным дукатовским табаком. Нужно добрести, наконец, до последнего привала, сесть и окунуть в теплое парное молоко сбитые в кровь конечности.
Солнце скрылось за Большим Каменным мостом. Тихо. Едва колеблется в маслянистой воде зубчатый край старой крепостной стены. Над ним, у самых ступеней, в ногах, белым полотнищем плавно шевелятся подсвеченные стены колокольни. Вокруг сиреневое небо с накренившимся к горизонту ковшом Большой Медведицы. По одну сторону, к полюсу мира, бледная Урса Минорис, по другую, на запад, звезда Арктур, крупная и яркая как планета. Гулко бьют куранты Спасской башни, человек встает и выходит на мост. Останавливается, задумчиво смотрит вниз, оглядывается по сторонам и переходит на противоположный берег. Медленно, вразвалку, как обычный прохожий, пересекает проезжую часть и тут же за спиной постового перепрыгивает через низкую ограду, исчезая в сумраке Александровского сада. Такой у него маршрут, все лесами да перелесками. Осторожно, как вор, короткими перебежками пробирается от дерева к дереву, от куста к кусту. Все складывается на удивление удачно, все ему на руку. Даже полная луна не взошла. Слава богу, кончилось полнолуние.
У подножия белой шахматной ладьи он последний раз разворачивает карту, водит по пальцем и удовлетворенно выбрасывает на зеленый газон. Туда же летят искореженные долгим переходом башмаки. Бесшумно карабкается в обход очередного поста и, прячась за ласточкиными хвостами, медленно пробирается в гору, через крепостной мост, к желтым Троицким воротам. Мимо проплывают кроны деревьев, с вечера захваченные засыпающими черными птицами. Впереди, в белом световом пятне, прогуливается охранник.
У самой стены нарушителю становится страшно. Он не ожидал, сколь высоки крепостные стены. Ровная, почти отвесная граница красного кирпича кажется неприступной для обычного человека. Ничего, никаких зацепок, только шорох листьев и позвякивание шагов постового.
Наконец позвякивание прерывается. Сквозь узкую щель бойницы видно, как отворачивается против ветерка караульный, поглубже нагибается, ныряя в ладони. Чирк — и нарушитель уже по ту сторону брусчатки. Здесь неопределенное строительство, возможно, реставрация. Внизу огороженный деревянным забором хозяйственный двор. Бетономешалка, мешки цемента, доски. Прямо у стены — полупостроенные леса, почти достигающие верхнего ее края. Настоящая удача. Уже видны желтые стены арсенала, уже меж зубцов появились зеленые крыши, золоченые кресты и рубиновые звезды внутренних построек Кремля.
Вот и все, крепость пала. Пройден рубикон, и в силу вступают чирвякинские наброски. Человек переводит дыхание в теплых ласковых волнах перегретого за день камня. Там, внутри, в прохладном чреве Кремля, в узких тоннелях, на винтообразных лестницах, под низкими бетонированными потолками, при тусклом аварийном освещении заканчивается долгий июльский день.
В полночь он выныривает из-под земли у крутого травянистого склона и осторожно, чтобы не сорвать тонкий сигнальный провод, дождевым червем выползает на край старого брусчатого двора. По ту сторону — нежилое строение с одним едва освещенным окном на третьем этаже. Там, в зыбком полуночном свете, маячит темная неподвижная фигура. Слышится электрическое потрескивание и далекий дикторский голос. Кажется, фигура приветственно взмахнула рукой: сюда, мол, сюда. Или не взмахнула, а так, вздрогнула? Тем не менее, он быстро пересекает площадь и, отодвинув сухую дворничью метлу, проникает в темную лестничную клеть. Ночь открытых дверей, — мелькает пошлый каламбур, прежде чем он открывает заветную дверь.
Еще минуту назад он поклялся бы жизнью, что здесь кто-то был. А теперь пусто. Никого. Только огромный Т-образный стол с письменным прибором, с небольшой бронзовой статуэткой. Вокруг стулья в белых музейных чехлах, диван, тоже упрятанный в белое полотнище. Может быть, он перепутал, заблудился? Да нет, все правильно. Он подходит к настежь открытому окну, заглядывает во двор, смотрит вниз, поворачивается, едва не задев локтем твердый металлический угол. Гладит полированную поверхность, осторожно прикасается к рычагам. Дзинь, малиновым голосом пропело государственное устройство. Он испуганно оглядывается назад. Никого, только старая картина с человеком, шагающим по Дворцовой площади, да длинный ряд одноцветных книжных корешков. Теперь он увереннее двигает рычагами, добиваясь определенной, известной только ему одному музыкальной комбинации. Загадочная блуждающая улыбка появляется на хитром лице координатора. Ему ли не знать, как просто устроена Вселенная и как звучит хрустальная музыка небесных сфер! Еще сильнее нажимает он на рычаги, до последнего упора, до полного натяжения. Эх-ма, вовсю заливается машина, звенит, подрагивает в умелых руках. Так маленький мальчик увлекается игрушечной ручной шарманкой, крутит, вертит простую вещь, пока не наиграется вдоволь или пока не лопнет внутри металлическая пружина. Он сразу узнал, догадался. Ему ни к чему открывать старый амбарный замок, он и так знает, уверен, что там, за стенкой гудит, переливается. Более того, теперь ему кажется, что давным-давно он уже открывал ржавым ключом машинное отделение, нырял в темноту, трогал прохладные медные колокольчики и выходил обратно сгорбленным, постаревшим навсегда человеком.
Да, прежний мир был слишком просто устроен. В нем было все, но не было главного — загадки. У природы почти не осталось тайн, и поэтому пришел он. Приди, приди, кричала ему мертвая пустота, напои жаждущих, взбодри человеческую прихоть. А может быть, не то? Страшный червь сомнения грызет ясную голову ночного посетителя музея. Что он здесь нашел? Пошлый примитивный механизм, так он и раньше не сомневался в этом. Он никогда не верил в центральное руководство. Наоборот, пользовался, значит, сам был руководителем. Но этот дурацкий лес на границе Москвы! Неужели целое настолько запутано, что его нельзя восстановить по частям?
Он подходит к картине, внимательно и подробно рассматривает человека, измеряющего шагами дворцовую площадь. И вдруг ему становится страшно. Он еще не видит, но определенно, достоверно чувствует на себе чей-то пронзительный изучающий взгляд. Эге, втягивая голову поглубже, отзывается душа исследователя. Не зря, выходит, кто-то маячил в окне. Оглядывается снова — никого, нежилое пространство, музей, скопище старых, никому не нужных вещей. Оборачивается обратно и встречается с чужим взглядом. Неужели это он сам? Теперь в темных местах пейзажа обнаруживает зеркальное отражение. Исследователь пространства качнулся, задел рукой раму, и мир дрогнул. Но странное дело, тот потусторонний человек вопреки законам геометрической оптики даже не шелохнулся. После короткого раздумья исследователь снова, теперь уже сознательно тряхнул прямоугольник картины. Снова качнулась за спиной стена, наклонились книжные полки, дрогнул массивный Т-образный стол. Мир накренился, но темная, чужая фигура осталась неподвижной.
— Не может быть, — прошептал экспериментатор.
Фигура нагловато ухмыльнулась.
— Можешь повторить опыт, но не советую: уронишь картину, испортишь гарнитур, а это все-таки не твой музей, — фигура сделала многозначительную паузу. — Ладно, не сердись, поговори лучше со мной, мне скучно, да и тебе не весело. Смотри, поизносился как, под глазами круги, щеки впали, скулы выперли, и глаза, глаза… Все ж таки хочешь еще разок повторить, проверить. Ну давай, давай, только полегоньку, я тебе даже помогу, человек по ту сторону потянулся левой рукой к полированной поверхности. Вот так, видишь, я устойчив относительно малых шевелений, следовательно, я есть твоя абсолютная система отсчета, то есть, конечно, не только твоя, она и моя вполне.
— Но что же такое остальное пространство? — увлекается человек.
— Ты имеешь в виду окружающую обстановку? Ты подразумеваешь вот эту мебель, этот дом, эту крепость и людишек за крепостной стеной? — разжевало отраженное существо. — Ты, человек, покоривший вселенную, спрашиваешь, что она такое? — Существо явно испытывало удовольствие оттого, что удалось втянуть собеседника в разговор. — А хорошо, что мы встретились. Ведь ты меня искал! Признайся, не жадничай, признайся, я никому не скажу.
— Да.
— Молодец. Я же понимаю, с кем тебе еще поговорить? Кому довериться? Ты ведь страдал, ох как страдал. Уж конечно, с такими мыслями не к каждому сунешься. Во-первых, не каждый и поймет, — существо рассмеялось. — Да что там каждый, пожалуй, и миллиард просеешь, а не отыщешь нужного человечка. Не с кем поделиться. Ведь не с Пригожиным же, старик бы не понял, малограмотен. Евгений? Нет, этот нам совсем не подходит, слабоват. Человек проверяется запросами, а какие у него запросы? Так, один смешной восторг. Трофимов — солдафон, раб…
— Не смей.
— …Хотя и способен на самопожертвование, — продолжает рассудительный голос. — Вот и вся твоя гвардия. Да, еще Караулов, но это уж совсем смешно. Кстати, куда он запропастился? Куда исчез наш неугомонный муженек, обратно, что ли, в медвежью клетку подался? Гляди, будет потом пугать скорую помощь: бездна, бездна! Ой, чуть не забыл, отражение картинно хлопнуло себя по высокому лбу, — Чирвякина чуть не забыл. Его не трогай, успокоился твой Марий Иванович в каморке у лесника. Как увидел мексиканские заросли, сразу успокоился, понял, что не сон была его жизнь, а реальная судьба. Ему теперь доподлинно известно, что есть такое мусор, и почему из мусора вырастают кактусы. Теперь, кажется, все.
Наступает короткая пауза.
— Да, о чем это я? Чертовски хочется курить. Поищи там на столе, может быть, Бошка оставил.
Чуть погодя отражение чиркает спичкой, затягивается и с наслаждением выпускает идеально круглое дымное колечко.
— Машина дрянь оказалась, даром что государственная. Согласись, простовата.
— Я и так знал, — оправдывается человек и тут же жалеет.
— Ну уж, знал. А зачем же рычаги трогал? Нет, дорогой мой, врешь. Неужели бы ты, повелитель вселенной, согласился выступить против такого простого устройства? Ведь обидно победить коварное чудовище, а потом узнать, что оно есть обычная ветряная мельница…
— Врешь, я ни с кем не боролся. Я просто использовал, просто направлял, чтобы… Я действовал… — человек замялся.
— Ну, ну. Не стесняйся, изреки заветное слово. Не бойся, при мне можно. Ты думаешь, если скажешь, то все в одночасье и разрушится. Но это не так. Другое дело, если на публике, так сказать, публично, — тогда, естественно… Но здесь, в гордом одиночестве, не сомневайся, шепни на ушко, нас никто не услышит.
— Не приставай. Я уже и забыл, про что думал.
— Ах-ха, видно, не уступит ни за что. Гордый, упрямый, умный. Ну, так я обнародую, я знаю, как ты дорожишь этим словом, оправдываешься, лелеешь по ночам. Потому что слово твое — ВОПРЕКИ, да золотыми буквами в черном небе.
— Да, вопреки, — теряя чувство юмора, настаивает человек. — Вопреки тупости и невежеству, вопреки насилию, вопреки…
— Вопреки ветряным мельницам, — заканчивает существо, снова с удовольствием затягивается и сбрасывает пепел прямо на пол. Еще раз пускает дымное кольцо и изрекает: — А ведь ты жаден, Сергей Петрович. Да, очень жаден, жаден беспредельно, до крайности, до отвращения. Женщины тебе одной мало, земли — недостаточно, тебе подавай еще и небо, и не просто в смысле орбитального полета, тебе хочется, чтобы и там без тебя что-нибудь не произошло, чтобы и там кто-нибудь о тебе вспомнил. Ах, жаден, жаден, даже бессмертием пожертвовал из жадности, из неуемной варфоломеевской жадности.
— Как же это бессмертием можно пожертвовать из жадности? Да ты зарапортовался…
— Брось, не притворяйся.
— Не понимаю, — сопротивляется Сергей Петрович.
— У-у-у, как мы разволновались, разнервничались, расчувствовались. Как же, герой, ради одного-единственного взглядика бессмертием пожертвовал. Да была ли такая любовь раньше? Эй, остановись, людское братство, оглянись вокруг, убедись и замри перед сияющей вершиной человеческого духа, ослепни навсегда! — человек почти орал из зазеркалья. — Мог бы и сказать ей, намекнуть. Ну конечно, мы гордые, мы знаем, что слова все испортят, пусть, мол, сама догадается, додумается или от других узнает. Вон через Чирвякина мог послать весточку невзначай, как бы между прочим, или нет, лучше через Васю Караулова. О, этот подхватил бы, не сомневаюсь, этот такое накрутил бы, навертел, — что там саги, легенды народ слагать бы начал. Глядишь, и до нее бы докатилось. Поглядите, поглядите, люди добрые, на Землю вернулся помирать со всеми, и все — ради одного благословенного взглядика, ради одной счастливой минутки. Хорош, хорош, нечего сказать, этакий доктор Фаустус навыворот, доморощенный, российский. Какой-никакой, а все-таки наш, отечественный. Так бы все, пожалуй, в разрисованном виде и предстало, кабы не одна неувязочка. Тьфу, понимаешь, даже неприятно произнести, какая опечатка.
— Какая опечатка? — Сергей Петрович замер.
Человек, кажется, с ожесточением расплющил потухший окурок и ухмыльнулся.
— Стенографическая. Ха, кому нужен благодетель в раю, где и так весело? Я так думаю, что у них там, за огромным количеством времени, любое геройство натуральным пшиком выходит. Как говорил один мой знакомый, архитектор, нельзя бесконечную стену сделать длиннее, чем она есть. Другое дело — прийти на развалины, встать у края, обнять за худенькие плечи. Тут и один кирпич подмога.
— Выражайся яснее.
— Куда уж яснее. Позавидовал, то есть представил как бы своим собственным. Ну, а как представил, так уж дальше жадность все побеждает…
— Врешь. Впрочем, я не буду тебе ничего объяснять.
— Ну, а зачем же ты сюда пришел? Неужто решил укокошить высшее начальство? Да нет, ты бы и не смог, потому что ты не любишь банальностей, ты брезгуешь украденными идеями. Ведь был же Бальтазар, а ничего не повторяется дважды.
— Да, да, здесь ты прав, ничего не повторяется, — внезапно соглашается ночной гость. — В этом главная загвоздка, в этом доказательство движения во времени, но в этом вся трагедия. Впрочем, для тебя, пожалуй, сложновато будет. Уходи, уходи и не появляйся впредь мне на глаза, ибо ты не веришь в меня, не знаешь истинной моей силы.
Темная фигура уменьшается в размерах и, сдвигаясь, пропадает. Кажется, еще играет музыка, классическая, торжественная. Впрочем, музыка доносится откуда-то справа, из высоких окон в белых шелковых шторах. Этот второй звук уводит Варфоломеева из кабинета вниз, во двор, дальше на пригорок, на высокий приграничный пристенок, с которого можно заглянуть в яркое, сверкающее золотом и мрамором пространство. Там, кажется, торжество. Да, настоящий государственный праздник. В центре огромного зала накрыт праздничный стол. Вокруг мужчины, женщины в торжественных строгих костюмах, чистые, ухоженные лица. Что-то его заинтересовало, и он спускается обратно, обходит здание, натыкается на широко раскрытые парадные двери. Идет вверх по бесконечному узору ковровой лестницы, то и дело слегка кивая специальным людям. Люди берут под козырек и лишь после улыбаются вслед босоногому гостю. Едва он достигает вершины, как поворачиваются с золочеными вензелями ручки и открываются высокие белые двери. Замолкает музыка и раздаются громкие живые аплодисменты, переходящие в овации. На середине коврового пути, у маленького малахитового столика с микрофоном стоит невысокий коренастый человек. Не переставая хлопать в ладоши, он громко объявляет: «Сергей Петрович Варфоломеев!», — и сам, прихрамывая на правую ногу, идет навстречу. Чуть оглянувшись, Варфоломеев замечает телемониторы, на которых отчетливо просматриваются наиболее интересные места его маршрута.
Что-то мешает почетному гостю. Он потверже ставит шаг, но чувствует вот-вот сорвется. Его раздражает какая-то деталь. Он даже опускает глаза, проверить, крепко ли завязаны шнурки, — не дай бог запнуться и упасть, но видит лишь грязные, запекшиеся кровью босые ноги. Автоматически подает руку крепышу и наконец узнает в толпе гостей восковое лицо товарища Романцева. Но это еще полбеды, рядышком, под руку с ним, чуть даже наклонившись, подставляя бриллиантовую сережку под шепот районного начальства, стоит Софья Ильинична Пригожина.
— Задание партии и правительства выполнено, — подсказывают из толпы незадачливому генеральному конструктору.
Напрасно, он не слышит, слишком пусто и чисто в его голове.
— Задание выполнено, — уже нервно гудят высокие гости и внезапно замолкают.
— Ах, какое на ней платье, — говорит звездный капитан.
Толпа немеет.
— Ничего, ничего! — как бы извиняясь за гостя, оправдывается коренастый человек.
Слегка подталкивая в спину, подводит к малахитовому столику, берет с полированной поверхности бархатную коробочку и, раскрывая, объявляет:
— Почетной звездой героя…
Окончание тонет под щелчки и вспышки фотокорреспондентов, в штормовом море аплодисментов. Потом его поздравляют, пожимают руки, хлопают по плечу, некоторые лезут лобызаться. Крепыш представляет гостей вечера. Члены правительства и другие официальные лица проходят нескончаемой чередой.
— Ну, как там? — спрашивает одно лицо, подмигивая и кивая в потолок. — Холодно?
— А правда ли, будто мы единственные разумные существа во вселенной? — напирает бесформенная дамочка, супруга премьер-министра.
— Герой, настоящий герой, — министр обороны, сверкая золочеными погонами, похлопывает его по плечу и дарит сверхточные часы на семнадцати камнях.
— Трофимова тоже представим, — прикасается холодной рукой председатель госбезопасности, — посмертно, — и зачем-то подмигивает.
Тут же поспевает человек с видом министра здравоохранения.
— За Чирвякина не беспокойтесь, жив, определен в четвертое управление.
Плывут, плывут нескончаемым потоком государственные лица и лица ближайших родственников. Варфоломеев краем глаза разглядывает крепыша. Боится кого-нибудь в нем узнать? Сравнивает с официальными портретами. Похож и не похож. Сомневается, но не долго. Снова вспоминает о ней. Откуда она здесь? Почему? Зачем? И сознание его окончательно проясняется, случайные факторы выстраиваются в строгий логический ряд. Разве может присниться дважды один сон? Нет и нет. Ничто не повторяется, все происходит впервые и, следовательно, нет у всего законов, но и тем интереснее. Именно потому, что она здесь, это не сон. С того самого далекого дня, с той самой минуты он всегда думал о ней, каждый шаг, каждое малое шевеление совершалось под ее немеркнущим образом. Да, здесь нужен такой преувеличенно торжественный стиль. О, прекрасная гордая девочка, я пришел к тебе пешком. На мне оборванная рубаха, грязные, испачканные глиной брюки. У меня ноет спина, горят спекшиеся в кровь ноги. Душа моя поет, а в груди моей горит раскаленный угль. Жить не хочется без тебя. Приди, поцелуй мои сухие губы.
Из долгого приветственного хоровода появляется Соня.
— Здравствуй, брат мой.
Целует его в обе щеки, а после в губы. Окружающие замолкают и прилипают к центру зала, к полированному малахитовому столику.
— Ты все проверил? — шепчет сестра.
— Проверять нечего, ибо ничто не повторяется, а состоит из одного, отвечает Сергей Петрович.
— Узнай тогда одно, а после проверь, — просит Соня.
— Нельзя узнать одно, потому что одно — это я.
Все меняется, приходит в движение. Хлопают пробки шампанского, звенят серебряные приборы. Тосты, здравицы, поздравления в его честь, в честь великого космического подвига. В центре ночного праздника трое. За отдельным столом в окружении десятка официантов ужинают Соня, Варфоломеев и неизвестный коренастый человек. Соня необыкновенно весела. Она смеется, шутит и даже слегка пикируется с государственным начальством. Тот ухмыляется, странно перемежая легкомысленный разговор всякими восточными оборотами. Они вместе подтрунивают над Сергеем Петровичем, над его нарядом, вместе хохочут, вспоминая отдельные моменты из похода на крепостную стену. Варфоломеев же то и дело ловит ее взгляд, пытаясь разгадать хоть что-нибудь, и все больше и больше раздражается от громкого безудержного чавканья соседа. Тот будто не замечает, но ведет себя еще развязнее. Много пьет и, кажется, слишком быстро пьянеет. Даже берет Сонину руку и поглаживает до самого локтя.
— Я вам прямо, уважаемый, скажу. Если бы не возраст, ей-богу, породнился бы я с вами. Что за чудесная рука у вашей сестрицы, наклоняется, целует многократно.
Соня поудобнее протягивает руку и подмигивает Варфоломееву.
— Эх, сбросить бы годков пятьдесят, — мечтательно размышляет крепыш, не отпуская драгоценную ручку. — Что молчите, уважаемый? Поделитесь результатами эксперимента. Не жадничайте.
— Какими результатами? — Генеральный конструктор начинает закипать.
— Ну право, скромен, скромен ваш братец, — обращается человек к Соне. — Ведь он не просто герой, не просто гордость отечества, он теперь мировое существо, гражданин вселенной. Конечно, мы понимаем, что для вас звезда героя — все одно что спасибо. За такой-то подвиг не то что звезды, созвездия мало. Простите великодушно за нашу российскую бедность, дать многого не можем, но уж отнять-то… — еще раз целует руку. — Впрочем, нам чужого не надо. — Достает из-за пазухи ученическую тетрадь и протягивает Соне. — Возьмите, великолепная, это ваше. — Но едва Соня пытается взять дорогой предмет, тут же прячет обратно и облегченно вздыхает — Так и есть, она, она. Видел, как глазки загорелись, как сердечко забухало. Ай-я-яй, как же это у вас все сложно.
— Отдайте, — резко бросает Сергей Петрович.
Но государственное лицо не пугается строгого голоса. Поглубже запихивает тетрадь.
— Отдам. Придет время — отдам, и не только коншпект, кое-что поинтереснее отдам.
— Государственную машину, — подсказывает Варфоломеев.
— Эх, Чирвякин, разболтал, все разболтал, — крепыш с сожалением покачивает головой. — Дрянной оказался человечек, либерал, даром реабилитирован. Ну, да бог с ним. Именно машину, именно последний наш оплот государственной мощи. Знаете ли, приходит время раздавать камни. А, — вертит ржавым ключом, — черт с ней, не жалко. — Поворачивается к Соне.
Та снова весела и игрива.
— Сережа, поделись с товарищем по-братски.
— Чем же?
— Бессмертием, — торжественно шепчет государственное лицо. — Верю, верю в научное оживление. Потому и денег не жалел, все, все отдал под ваш секретный арктур. Теперь уж все отдам — все, слышите? Самоустранюсь, уйду на вечный покой. Да и много ли нам, старикам, надо? — смотрит на Соню. — А грудь, какие прелестные формы! — Привстает и целует в глубоко декольтированное место.
Соня закрывает глаза и обнимает седую государственную голову.
— О-ах, — проносится под высокими расписными потолками.
Толпа разом затихает. Где-то падает из парализованных рук хрустальный фужер. В руках у Сони оказывается упругая рыжеватая прядь волос. Теперь отчетливо видно, что крепыш вовсе не крепыш, а больной дряхлый старик. Он судорожно хватается за темечко. Пальцы наполовину проваливаются. Он медленно выпрямляется и кричит в толпу:
— Вон!
С треском, с визгом, под грохот падающих стульев ответственные товарищи с ближайшими родственницами бросаются врассыпную.
— Во-о-он! — кричит вослед необычайно сильным голосом старик и надрывается, падает ниц.
Соня, не в силах более сдерживаться, начинает громко хохотать. Ее нервный прерывистый смех многократно усиливается мраморными стенами пустеющего зала, бьет упруго в золоченые канделябры, взмывает ввысь в синее разрисованное небо, в тучные белокрылые стаи архангелов, и с сухим древесным треском опадает на спиральный узор художественного паркета. Распахиваются высокие ставни, раздвигаются шелковые шторы, и в тихую июльскую ночь, опустившуюся на старую брусчатую площадь, на репчатые макушки колоколен, за высокие зубчатые стены, за реку, наружу бульварного кольца летит, не слабея, последний женский крик.
Старик, обхватив дырявую голову, корчится на полу.
— Голубь, голубочек, — всхлипывает он сквозь женский хохот. Прилетела птичка-невеличка, укусила в темя старичка, — запевает протяжно старик, — помоги, помоги ему, сестричка, а не то подохнет с пустячка.
Варфоломеев наклонился над стариком, внимательно разглядывает веснушчатый череп.
— Смерть неизбежна, — ставит диагноз специалист по деэксгумации.
— Холодно, — старик плотнее прикрывает склеванное место. — Помоги мне… нам, нам помоги. Уведи меня отсюда. Здесь плохое место, здесь все потихоньку сходят с ума. Вон, гляди, и Соня не в себе. Да и ты, и человек тот в окне. У него белуга. Он ждал тебя, он брат твой, он почти то же, что и ты, только не совсем. Но по существу… — старик задрожал. — Скорее, скорее, вон, видишь, появилось, уже появилось, высунулось, — показывает в пустое место и снова поет: — Прилетела птичка…
Варфоломеев бросает старика, подбегает к Соне, обнимает ее за плечи, пытаясь сдержать, успокоить невеселое возбуждение. Соня вырывается, отталкивает его, вытирая на ходу руки, шею, грудь, и успокоившись, шепчет:
— Я дрянь, — всхлипывает и, не видя никого, повторяет: — Дрянь.
Начинается настоящая карусель. Соня вырывается и выбегает прочь из зала. Варфоломеев вначале бросается за ней, но вдруг останавливается, подбегает снова к старику и вынимает тетрадку. Тот открывает глаза и смотрит нахальными карауловскими глазами. Шепчет:
— Нет, мой инженер, я не Караулов. Ха, — смеется, — Караулов — ничто, миф, призрак, зеркальное отражение. Я же властелин мира, руководитель.
— Врешь, — почти кричит Сергей Петрович и снимает ключ от государственной машины.
— Что ты задумал?
— Не твое дело.
— Постой, куда ты, — старик пытается приподняться, падает обратно, ползет по блестящему паркету. — Ее нет, слышишь, нет никакой машины. Есть я! Я, я организатор всего! — кричит вдогонку.
— Плевать, — шепчет Варфоломеев, прыгая вниз по ступеням.
Внизу, на старой площади, в черных ночных закоулках мелькают какие-то тени. Кажется, это участники праздничного торжества. Слышится испуганный шепот, переругивание, смех.
— Кто здесь? — спрашивает звездный капитан в темной подворотне.
Какая-то парочка с визгом шарахается от него прочь. Где-то, звонко прыгая по брусчатке, покатилась пустая бутылка из-под шампанского. Он бежит дальше, под арку, мимо соборов и часовен, кривым запутанным маршрутом, попадает наконец в нужное место. Снова поднимается наверх, в кабинет, останавливается и уже черным ходом выходит на обратную сторону. Там, за стеной, вскрывает амбарный замок. Темно, не помогает даже аварийное освещение. Злоумышленник раскрывает до предела веки, но ничего не видит. Наконец из тьмы проступает обратная сторона государственной машины, и Сергей Петрович с деловым видом приступает к акции. Береженого бог бережет, шепчет бывший звездный капитан, выдергивая с рычагов медные колокольчики. Те с красивым малиновым звоном падают на бетонный пол, раскатываются, подпрыгивая на неровном бугристом рельефе, и навсегда замолкают в темных прямых углах параллелепипеда. После успешного окончания операции Варфоломеев возвращается в кабинет, выключает хриплую «спидолу», тушит зеленую лампу и, удовлетворенный, выходит вниз на старый брусчатый двор.
Интеллигентный человек не может быть победителем. Пусть даже он прав. Пусть даже многотрудной логической цепью аргументов, фактов и действий опровергнет противную сторону. Все равно он не сможет быть наверху. И дело не в слабости предъявленных за и против, не в том, что правда не вечна, преходяща. Дело в противной стороне. Ему, интеллигентному человеку, едва одержавшему победу, тут же становится жаль противную сторону. Ведь она тоже человек, и следовательно, слабое, страдающее существо. Он начинает переживать, мучиться, брать свои слова обратно, мол, хоть я и прав, а тоже раньше не понимал, заблуждался, бродил в потемках, мол, и догадался-то случайно, а так, если бы не случай, то уж, верно, жил бы, как все. А то еще скажет, что и ему подсказали, научили, на путь истинный наставили, хоть это совсем неправда. Если и того мало, вообще расстраивается, совсем берет свои слова обратно, извиняется за допущенные действия и даже может попросить прощения. Простите, скажет, у вас здесь я ошибку нашел якобы, а никакая это не ошибка, а так, опечатка, и более того, не опечатка, а скорее наоборот.
Соня сидела рядом с Варфоломеевым, вспоминала давнишние разговоры с Евгением, применяя старые идеи к новым условиям. Сергей Петрович прилип к иллюминатору и только изредка поворачивался, приглашая и Соню посмотреть вниз. Там, внизу, проплывала зеленая страна, новая, неизведанная и все-таки до боли знакомая. Казалось, ей нет никакого дела до прошлых времен и ничего она знать не хочет, откуда, почему и как все начиналось. Поэтому глупо требовать от нее возврата к старому. Ведь ничто не повторяется, ничто. Дальше будет другое, хорошее, плохое — неизвестно. Соня краем взгляда посмотрела на попутчика. Он сам вызвался ее проводить до Ленинграда, тем более что хотел побыстрее попасть в Раздольное. Что же, пусть хоть так, только бы побыстрее долететь. У нее там много дел. Нет, лучше не думать сейчас об этом, иначе не хватит терпения ждать, когда же кончится этот длинный час. Она снова посмотрела на бывшего звездного капитана. Вспомнила, как шел он навстречу славе и почету босиком, весь перемазанный как мальчишка. Она не ожидала его увидеть в таком виде. Она вообще ничего не ожидала в таком роде. Сначала, когда они с Карауловым приехали в столицу, настроилась на долгое, изнурительное ожидание в приемных государственных учреждений, на общее непонимание, возможно, даже на активное сопротивление. Но едва она назвала свою фамилию, как услужливо открылись перед нею двери высоких учреждений. Какие-то официальные люди тут же окружили ее вниманием и заботой, многое наобещали и сразу же исполнили, представив ее высокому начальству. И наступил момент, когда все с ней происходящее стало даже приятно, и ей в самом деле поверилось, что пожелай она в ту минуту самое заветное, и оно неизбежно будет исполнено. Но нет, не исполнилось, не получилось. Ни у кого не получилось. Даже у Караулова, который использовал ее как приманку, да ничего не словил, а исчез на сумасшедшем излете кремлевской ночи.
Теперь она летит обратно, в свой любимый северный край, в удивительный город с новым, но, кажется, тоже не вечным названием. Когда природа исчерпает свои тайны, явится разумное существо и приумножит новые. Так говорил Евгений, так недавно сказал Сергей Петрович. Другими словами, но по существу так же. Ну что же, и у нее есть тайна, не предусмотренная начальными условиями. Он никогда, никогда не узнает о ней, потому что видятся они в последний раз. Там, в конечном пункте она попрощается с ним навсегда. Просто, без волнений, может быть, лишь подаст руку да скажет пару незначительных слов. И разойдутся они навсегда. И она, не оглянувшись, уйдет прочь, поскорее к самому центру, под арку, к пыльному третьему окну, к желтым высохшим цветам. А он? Какая разница.
В один из последних июльских дней под слабым северо-западным, чуть просоленным ветром, вдоль береговой линии, поперек желтеющего пшеничного поля шагал Сергей Петрович Варфоломеев. Отменно одетый, в новых штиблетах, в тройке, с начищенной до последнего блеска звездой героя, он был похож на важное правительственное лицо. Казалось, вот еще минуту назад он отпустил личного шофера, начальственно хлопнув по плечу, мол, пройдусь пешком, и ступил запросто на пыльный, усыпанный белым известняком большак. На самом же деле шел он от самой станции, с электрички, как и советовала Соня идти в Раздольное. Рядом на небольшой высоте белыми ватными лепешками летели северные облака, резкие, отчетливые, как их рисуют художники сюрреалисты. Сергей Петрович как раз подумал об этом. Слишком уж правильно была подобрана высота. Именно при таком уровне земля и небо кажутся плоскими и безграничными. Как будто кто-то специально раздвигает пространство для беспрепятственного течения событий и теперь со стороны наблюдает: что будет дальше? Конечно, Сергей Петрович не верил в потустороннего наблюдателя, но определенно чувствовал затылком чей-то немигающий внимательный взгляд. Чувствовал, ощущал почти физиологически, но не оглядывался, полагая это слишком унизительным. Чепуха, пройдет, успокаивал себя Варфоломеев. Этот новый мир не так уж плох. Исчезла Северная ничего. Зато и колючий иноземный лес пропал, он видел с высоты птичьего полета. Только болота да густой непроходимый хвойник. Тогда он обрадовался и даже заставил Соню саму убедиться, тыча пальцем в холодное стекло бортового иллюминатора.
— Смотри, смотри, какой густой лес.
Соня еще кивнула головой, мол, вижу хорошо, и даже, кажется, улыбнулась. Но слабо, через силу. Видно, думала о другом. Она была еще совсем слаба. После той кремлевской ночи, когда с ней случилась истерика, она почти ничего не говорила. Только изредка с мягкой настойчивостью просила: «Мне нужно возвращаться». Он же не спешил. Снял номер в гостинице «Москва», надолго оставлял ее одну, пропадая где-то днями и ночами. Появлялся часа на два, передавал приветы от Чирвякина, шутил, смеялся, оптимистически успокаивал и снова исчезал. Но однажды в короткую минуту наступила между ними тяжелая пауза. В этот миг он понял — сейчас все решится. Он нарочно суетился, делал из себя занятого человека, отодвигая подальше решительное объяснение, но теперь поймался. Соня долгим взглядом посмотрела ему в глаза и спокойным, немного виноватым голосом сказала:
— Мне нужно возвращаться.
Потом они молча собрались и в тот же день улетели в Ленинград. В аэропорту Пулково, не говоря ни слова, они расстались. Он пошел на электричку, она — в город к своим, неизвестным ему делам. И вот теперь он шагает большаком через невысокие, ледникового происхождения холмы, с тяжелым неясным чувством, будто кто-то со стороны внимательно наблюдает за ним. Может быть, здесь была обычная мания преследования. Может быть, он преувеличивал свою роль, свое место в этом мире, полагая себя столь важным существом, что за ним обязательно кто-нибудь должен наблюдать. Но кто? Ведь никого же больше не осталось. Почти никого.
Наконец показалось Раздольное. По забитой церквушке, по черному покосившемуся срубу начальной школы он быстро отыскал агрономовский двор.
— Вот тебе раз! — вскрикнула молодая хозяйка. — Ероним?!
Нет, все-таки он должен был здесь появиться. Причем не жалким, обтрепанным заблудшим сыном в грязном оборванном рубище, а именно при параде, со звездой, победителем. Не столько для отца, о нем он даже старался и не думать, больше для нее. Он вспомнил, как она часто плакала над Александром и приговаривала: ничего, побесится и вернется, потому что в целом мире, когда все его бросят, когда он наконец поймет, что все ему чужие, есть только одно место, один человек, одна женщина, которая примет и обласкает любимое дитя. Наверное, не зря она говорила при нем. Наверное, намекала ему, мол, рано или поздно останешься и ты один-одинешенек и приползешь, как щенок, уткнуться в материнское тело.
Варфоломеев от неожиданности растерялся.
— Не узнал? — хозяйка подошла поближе, как бы показывая себя в солнечном свете. — Ой, а орден-то, орден, ну точно, как у нашего председателя. — Она прищурилась. — Не узнает, забыл, забыл картежного дурачка. А я-то запомнила тебя. Джокер ты мой худощавый, откуда ты? С луны, что ли, свалился? Ероним!
— Здравствуйте, Валя, — Сергей Петрович подтвердил знакомство.
— Во! Даже имя запомнил. Ну даешь, Ероним, — хозяйка вытерла руку о грязный подол. — Ну, давай поздороваемся. — Подошла, протянула руку. — Да ты страшный какой стал. Я издали тебя по фигуре узнала, а вблизи бы не узнала. Ох, страшный, надорвался, что ли? — Валентина даже чуть попятилась назад. — Да, видно, ордена за так не дают. Постой, постой, а чего ж ты тут в Раздольном?
— Я к вам.
Валентина не удержалась и хохотнула. Но после вдруг замерла, напряглась и сообразила.
— Так ты Александр? — и зажав рот, чтобы не вскрикнуть, опустилась на старый покосившийся козлик, выдыхая: — Опоздал.
Из дому выбежали два босоногих существа особого агрономовского покроя. Подбежали к матери и из-за ее спины принялись корчить рожи. В этот момент Сергею Петровичу опять показалось, что откуда-то сверху, из далекого пустого пространства на него посматривают долгим немигающим взглядом.
Опоздал. Что значит — опоздал, кто опоздал? Он или Александр? Ах, какая разница, кто? Важно, что кто-то опоздал. Кто-то очень спешил, бежал, торопился и не успел.
— Мама, — шепотом позвал Сергей Петрович.
— Неделю как похоронили, — разом выдала Валентина и звонко шлепнула по затылку не в меру разбушевавшегося сорванца. — Идите в дом, басурмане.
Валентина завела детей в дом, вышла, тщательно закрыла дверь, подперев доской, и уже в слезах вернулась к гостю.
— Пойдем, могилу покажу.
Пока шли, Валентина причитала:
— Как она ждала тебя! Все дни напролет сидела в саду и ждала. Господи, за что же на нее такое горе? Не дай бог так умереть кому. Бедненькая, такая бедненькая. Как мне ее жалко! Для чего жила? Зачем? Ни дома, ни семьи, один только изверг Афанасич. Мучил ее постоянно, мучил, мучил, а теперь вот сам мучается. Сидит с утра до ночи на могиле, слезы льет, да только теперь уже не поможешь слезами. Раньше надо было…
Сергей Петрович всю дорогу молчал, только делал каменное лицо и скрежетал зубами.
— Ладно, дальше не пойду. Вон на пригорке сосна, иди сам, — резко остановилась Валентина и, всхлипывая, пошла обратно.
Над косогором облака разошлись. Чистое, тихое пространство, утыканное выцветшими фанерными звездами, рассохшимися почерневшими крестами. Без обычных чугунных перегородок, общее деревенское кладбище. На краю, у самой сосны, невысокий продолговатый бугорок. Рядом свежевыструганная, как будто игрушечная, скамеечка. На ней старый человек. Сидит неподвижно, обхватив лысоватый череп руками. Слабо греет северное солнце, еле слышно шуршит печеная кора старинного дерева.
— Садись, сынок, — Афанасич подвигается. — Нет больше нашей мамочки, бросила нас, ушла. — Нагибается, достает откуда-то из-под себя чекушку и граненый стаканчик, наливает. — Помянем святую женщину.
Варфоломеев-младший как будто с неохотой берет теплый стакан и разом опрокидывает. Афанасич тоже выпивает.
— Это я виноват, я подлец, — плачет он и вытирает грязной рукой поседевшее небритое лицо. — Мне бы подохнуть, гаду. Слышь, Сашка, зачем я живу, для чего? — приподнимается, поправляет на могиле кусочек земли. — Я бы и сейчас подох, лишь бы быть с ней. Да только можно ли мне быть с ней в одной земле? Мне, подлецу, рядом с… мамочкой, — плачет уже навзрыд, как малое дитя.
Сергей Петрович еле сдерживался и так. А когда старик запричитал, он отвернулся от корявой сухой таблички с датами рождения и смерти в сторону. Так было легче слушать. Старик же совсем не облегчал своего положения.
— Ведь мы с ней помирились за три дня. Как схватило ее параличом, все побоку, я к ней. Она, веришь ли, Сашка, тут про меня вспомнила. Говорит: страшно мне, Петенька, побудь со мной. Я же с ней — ни шагу, ни грамма, веришь ли, ни грамма в рот. Только за ручку все держалась и Сашку подлеца уже не вспоминала, только меня одного хотела видеть. Я же минутки не уснул, все, все делал, да ничего не помогло. Потому как я виноват. Она меня простила, а виноват. Нет, не ты, — Афанасичу показалось, что сын заплакал тоже, — не ты, дурного слова про тебя не сказала. Я, я один подлейший зверь. Как померла, глаза ей прикрыл, глядь, а правая рука ее живая еще, смотрю, распрямляется, пальчики так, знаешь, вытягиваются до отказа, а там, там, — Афанасич прерывается, — там у нее хрустальный осколочек, оказывается. С того самого сервиза, понимаешь, сынок. Афанасич лезет за пазуху и достает на свет сколотый наискосок кристалл. Вот, видишь, с прошлой осени хранила и мне не показывала, жалела, значит. Ведь это же я, подлец, выходит, всю ее жизнь раздробил на мелкие кусочки. Куда ты? Сашка!
Сергей Петрович встает, скручивает с лацкана звезду героя, молча кладет на могилу, поворачивается к отцу. Чуть раздумывает, сомневаясь, потом решается, обнимает так же молча старика и, не прощаясь, уходит. Здесь, на удалении, остается один между землей и небом. Не в силах более сопротивляться, громко, навзрыд плачет. Больше некому за ним следить, некому переживать, один — окончательно и бесповоротно. Он пытается оживить в памяти хотя бы ее лицо и не может. Ничего не может вспомнить из прошлой жизни. Как будто не было ее совсем. Но ведь так же не должно быть! Ему становится очень жалко себя. Ничего вокруг родного, только тупая, беспросветная синь неба да эти бестолковые горизонты. Это всего лишь признаки смерти, неживые, беспристрастные свидетели, а настоящей, человеческой красоты не осталось. Нечем ему согреться в солнечный июльский день, не от кого скрыть свое горе, потому что никто и не поинтересуется. Эй, парень! Чего плачешь, Сергуня? Иди сюда, нос вытру, за ушком потрогаю. Вишь, как измазался, басурманин, а я говорила — не лазай на пригожинскую половину. Ученье свет, это правда, да только темень тоже нужна, иначе как ночью спать? А это что такое? Опять поцарапался. Ах, негодник, неужто прямой дорожки нету! Обязательно ему нужно через крыжовник. Ну погоди, погоди, вот я лаз-то твой секретный заколочу. Не ходи больше к ним, они люди образованные, культурные, нам не ровня, живи на этой стороне от греха подальше. Они нас все одно не полюбят. Сымай, сымай рубаху, одень новенькую, только погладила, еще теплая. Это тепло особое, родное, потому что на угольках. Глянь, глянь, какой утюжок волшебный, шипит, потрескивает, красными огоньками изнутри светится.
Сергуня напрягает что есть мочи глаза, но ничего не видит. Светло, наверное. День. Тогда он прикрывается плотнее ладонями, приближается к чугунному боку, дует сквозь отверстия кислородом в темное непонятное место. Ничего, ни искорки, ни дыму, только мохнатая черная сажа. Поднимается, кружится байховыми лохмотьями, пробирается в нос, в уши, залепляет маленькие шалопутные глазки. Ничего не вижу! — кричит Сергей Петрович во все горло. Трет глаза пыльным рукавом, оглядывается, приходит в себя.
Он стоит один в овраге между кладбищем и деревней, между морем и городом, между землей и небом. Один? Нет, кто-то все-таки еще остался. Ему становится стыдно и неловко. Перед кем он так расслабился, кто там еще подглядывает, кому он еще нужен? Спохватывается. Нужен? Нужен? Да, пожалуй, наверняка, ведь не зря он затылком чует, как буравит посторонним взглядом какое-то чуждое существо. Ну, кто ты, шепчет Сергей Петрович, с угрозой вначале, а уж после как бы с надеждой. Кто ты есть? Друг или противник? Дьявол, Господь Бог, или просто чужой человек? Сейчас, сейчас, погоди, поймаю взглядом, не убежишь, не скроешься. Вот еще минутку и еще моментик, — медленно, как бы с испугом поворачивает голову, поднимает к небу глаза, шепчет: сейчас, сейчас я тебя проверю!
Оттуда, с высоты, с середины прямого угла, сквозь чистый холодный воздух, отмеченная ранее краем глаза зыбким марлевым пятнышком, теперь же отчетливая и реальная, базальтовыми глазами глядит на него последняя четверть Луны.