Далеко-далеко, так что и не отыщешь, в бездыханной, бесплодной стране, где время катит и катит сквозь тошнотворность дня и удушливость ночи, лежит земля совершенной неподвижности – неподвижности воздуха, набранного в легкие и задержанного ими, неподвижности дурного предчувствия и зловещего ожидания.
А в самом сердце этой земли, или страны, где не растут деревья и не поют никакие птицы, залегает пустыня – серое пространство камней, отливающих металлическим светом.
Неуловимо спадая от всех четырех сторон света, пространная местность эта начинает, словно притягиваемая собственным центром, разламываться, поначалу почти неприметно, на террасы, безжизненные и яркие, и по мере того, как земля опускается, террасы становятся все выше, пока наконец, как раз когда уже кажется, будто самая середина одичалой этой земли совсем близка, серые террасы не обрываются и взгляду не открывается поле голых камней. По этому полю в беспорядке раскидано то, что выглядит подобием дымоходов или стрел старых металлических сооружений, горловинами рудников, – вокруг же них там и сям валяются фермы и цепи. И надо всем страшно сияет на металле и камне свет.
И пока язвительное солнце изливает лучи на землю, пока во всем огромном амфитеатре не совершается никакого движения, нечто принимается шевелиться глубоко под землей. Нечто одинокое и живое нежно улыбается себе самому, сидя на троне в гигантском сводчатом зале, освещенном скопленьем свечей.
Но при всей лучезарности свечей, большая часть этой палаты заполнена тенями. Контраст между мертвым и мреющим светом внешнего мира с его горячим, металлическим посверком, и светотенью подземного склепа составлял нечто такое, чего Козел и Гиена, при всей их бесчувственности, никогда отметить не забывали.
Да и не были они, хоть отсутствие чувства прекрасного и оставляло больную брешь в их душах, – не были они способны хоть раз войти в этот покой без помрачающего сознание ощущения чуда. Обитая и спя, ибо так им было назначено, в темных и грязных кельях, – даже обладание единственной свечой не дозволялось им, – Гиена с Козлом питали когда-то давно наклонность к бунту. Они не понимали причин, по которым им, пусть и не таким умным, как их повелитель, не дано право пользоваться равными с ним удобствами жизни. Впрочем, все это было очень давно, и теперь они уже множество лет провели в сознании, что принадлежат к племени низшему и что служение и подчинение своему господину суть единственная их награда. Да и как бы смогли они выжить, не будь он таким умным? Разве не стоили все сокрушения подземного мира того, что редко-редко им дозволялось сидеть за столом Императора и смотреть, как он пьет вино, и получать, опять-таки время от времени, кость, которую потом можно будет погрызть.
При всей животной силе и скотстве Гиены, которые проступали в нем каждый раз, как он удалялся от своего повелителя, в присутствии оного Гиена обращался в нечто хиленькое и раболепное. Козел же, который при всякой их встрече там, на земной поверхности, так стлался перед Гиеной, умел обращаться – в иной обстановке – и в существо совершенно иное. Белая, гадостная гримаса, сходившая у Козла за улыбку, по-прежнему оставалась неизменной особенностью его длинной и пыльной образины. Кособокая походка становилась почти агрессивной, ибо теперь она соединялась с подобьем развязности; а руками Козел размахивал куда как привольнее, полагая, что чем более бьют в глаза манжеты, тем, значит, джентльменистее выглядит их обладатель.
Впрочем, развязности его протянуть удавалось недолго, поскольку за нею – и за всем остальным – вечно маячило злое присутствие ослепительного повелителя.
Белый. Белый, как пена, когда полная луна сверкает над морем; белый, как белки младенческих глаз; белый, как саван призрака. О, белый, как шерсть. Светозарная шерсть… белая шерсть… свитая в полмиллиона колечек… серафическая в ее чистоте и мягкости… облачение Агнца.
И над всем этим плавала мгла, вдвигавшаяся в мерцанье свечного пламени.
Ибо огромная палата отличалась важностью пропорций: зияла таким безмолвием, что трепет пламенных язычков почти походил на переголоски. Но не было здесь ни животных, ни насекомых, ни птиц – ни даже растений, способных издать хоть какой-то шум, не было ничего, кроме властителя копей, властителя необитаемых галерей, областей, скрытых в дебрях металла. Он же звуков не издавал. Он сидел, ласково и терпеливо, в высоком кресле своем. Прямо перед ним возвышался стол, покрытый скатертью с редкостной вышивкой. Ковер, на котором тот стоял, был мягок, толст и отливал темно-кровавым цветом. Здесь потонувшее в нижнем сумраке отсутствие красок внешнего мира преображалось в нечто не просто бесцветное, но большее, нежели просто цвет, – светильники и свечи обращали его в подобие пылающей протравы, так что казалось, будто все, на что падает свет, горит – или источает, скорее чем поглощает, его.
Впрочем, краски, похоже, на Агнца никак не действовали – шерсть его отражала лишь себя самое, что относилось и к другой его особенности – к глазам. Зрачки их затягивала мутно-голубая плева. Эта голубизна, при всей ее тусклости, казалась тем не менее огромной – из-за ангельской белизны того, что ее окружало. Глаза, вставленные в изысканную голову, походили на пару монет.
Агнец сидел очень прямо, сложив на коленях белые ладошки. Изящные, как ладони ребенка, – не только крохотные, но и пухлые.
Трудно было поверить, что за этими белыми дланями стоят века небывалые. Вот они – уложенные одна поверх другой так, словно любят друг дружку: ни слишком страстного сжатия, ведь их так легко поранить, ни чрезмерной легкости касания – дабы не утратить сладостности осязания.
Грудь Агнца походила на маленькое море – море завитков, собранных в гроздья, подобные мягким и белым венчикам освещенных луной соцветий, белых, как смерть, с виду застывших, но чувственно мягких на ощупь, – и также убийственных, ибо рука, приникшая к этой груди, не обнаружила бы ничего, только локоны Агнца, – ни ребер, ни органов – одну лишь податливую, жуткую мягкость бездонной шерсти!
Не было сердца, которое можно было б найти или учуять. Ухо, приложенное к этой мертвой груди, не услышало бы ничего, кроме великой тиши, запустенья небытия, бесконечности отсутствия. В этом безмолвии две ладошки слегка разделились, а следом кончики пальцев соприкоснулись на странно священнический манер, но только на миг-другой, поскольку ладони тут же слетелись друг к дружке и воссоединились со звуком, подобным далекому перехвату дыхания.
Звук этот, столь бесконечно тихий сам по себе, был, однако ж, достаточно громким, чтобы родить в облекавшем Агнца безмолвии десяток эхо, которые, долетев до отдаленнейших уголков заброшенных галерей, до горл огромных шахтных стволов, где скрещивались и пересекались гигантские фермы и винтовые железные лестницы, раскололись на множество эхо помельче, и все подземное царство наполнилось неслышными звуками, как воздух полнится мошкарой.
Места тут были заброшенные. Пустота. Как будто огромная волна навсегда отхлынула от берегов, некогда полнившихся громовыми голосами.
Было время, когда эта безлюдная пустыня кипела надеждами, волнением, догадками о том, как можно бы изменить мир! Но все ушло теперь далеко за край горизонта. И осталось лишь что-то вроде обломков потерпевшего крушение корабля. Кораблекрушения металла. Он извивался спиралями, изгибался огромными арками, он возносился ярус над ярусом, нависал над огромными колодцами мглы, он сопрягался в великанские лестницы, шедшие из ниоткуда и ведшие в никуда. Ведшие и ведшие, – ландшафты брошенного железа, отживающего свой век, застывшего в тысячах нравоучительных поз – и ни крысы, ни мыши, ни нетопыря, ни паука. Один лишь сидящий в высоком кресле Агнец с легкой улыбкой на устах – один в роскоши своего сводчатого покоя, с ковром цвета крови и стенами, что уставлены книгами, восходящими вверх… вверх… том за томом, пока их не поглощали тени.
Но счастлив он не был, поскольку, хоть разум его оставался ясным, как лед, пустота, в которой приходилось бурлить душе его, отзывалась в нем страшною тошнотой. Ибо память Агнца была и резка, и пространна, он помнил не только время, когда его звучный зал наполняли просители всех форм и обличий, пребывающие в разных стадиях преображения и злокозненных изменений, – но все-таки отдельные личности, прожившие, каждая по-своему, столетия и наделенные каждая своеобразием жестов, осанок и выражения лиц, – каждая с особым своим костяком, телесною тканью, гривой, щетиной: пятнистые, полосатые, пегие или же лишенные отличительных черт. Он знал их всех. Он собрал их по собственной воле, ибо в те безмятежные дни мир кишел живыми тварями, и Агнцу довольно было только возвысить сладкий свой голос, чтобы они сбежались и сгрудились у его трона.
Впрочем, те далекие дни процветания сгинули навсегда, и все эти существа, одно за другим, постепенно скончались, поскольку опыты, которые Агнец ставил над ними, не имели примера. И то, что он мог еще предаваться дьявольскому своему развлечению, даже после того, как слепота обратила мир его в вечную полночь, служило достаточным доказательством неодолимости зла. Нет, дело не в том, что хрусталики его глаз закоснели и затуманились, – не в том, что природа его стала причиною смерти столь многих, – дело было в желании Агнца, чтобы они обратились, еще оставаясь людьми, в скотов – и в скотов, пока оставались людьми. Вот это Агнец мог еще сотворить и сейчас, ибо он сохранил умение чувствовать и постигать строение головы и называть мгновенно животное, прототип, который, так сказать, вынашивается за обликом человека или внутри его.
Потому что в Гиене, который приближался сейчас, – с его гнутой спиной, с руками, с выбритой челюстью и белой рубашкой, с уродливым смехом, – обитал некогда человек, черты которого клонились к зверюге, и поныне сохранившей столь многое из бывшего в нем.
И в сердцевине Козла, скользившего теперь подростом, приближаясь и приближаясь с каждым шагом к страшным рудничным зевам подземного мира, тоже крылся некогда человек.
Ибо изысканнейшим наслаждением Агнца была порча. Трудиться над ничего не понимающими жертвами, переменяя их, одну за другой, с помощью тонко сплетенных страха и низкой лести, лишая собственной воли и принуждая к распаду не только нравственному, но и осязаемому. Вот тогда он и повергал людей в адское напряжение, ибо, изучив их переменчивые типы (маленькие белые пальчики пропархивали туда и сюда по костным ландшафтам многих дрожащих голов), он начинал вгонять людей в состояние, в коем они всей душою желали сделать то, чего от них хотел он, и стать такими, какими он желал, чтоб они стали. И так, постепенно, образ и характер зверей, которых они чем-либо напоминали, обретали силу, и начинали проступать мелкие признаки наподобие интонации, которой в их голосах никогда прежде не было, или манеры встряхивать по-индюшачьему головой, или пригибать ее, точно курица, несущаяся к кормушке.
Жаль только, Агнцу, при всем проворстве его разума, при всей изобретательности, не удавалось сохранять их в живых. В большинстве случаев это было не важно, однако существовало несколько скотов, ставших под ужасной эгидой его созданиями, в соразмерности своей просто великолепно идиотичными. И не только это – они, с их занятной взаимной перекличкой человека и зверя, доставляли ему непрестанное сардоническое упоение – примерно как карла, потешающий короля. Но не надолго. Самые своеобразные умерли первыми, а поскольку весь процесс преобращения был по природе своей настолько сверхъестественным, даже Агнец находил затруднительным установить, что убивало его подопечных, а что оставляло в живых.
Почему присутствовала в сложном характере Агнца злая, жгучая, точно язва, едкость, никто не смог бы сказать, но правда и то, что один лишь вид человеческого существа изменял сам окрас Агнцевой плоти. Так что залезть в глубину человечьей души и отыскать там, между мирских личин, ее животный эквивалент и аналог было для него не только забавой, но и демонстрацией омерзения – глубокой и яростной ненависти ко всему человеческому.
Долгое время минуло с последней смерти, когда человек-паук, моля о помощи, скорчился и иссох на глазах у Козла и Агнца и мгновенно рассыпался в прах. Для Агнца он был подобием компаньона – в тех редких случаях, когда Агнец пребывал в настроении водить с кем-то компанию. Ибо Паук сохранил определенные качества мозга, органа паутинистого и тонкого, и временами, когда Агнец сидел по одну сторону маленького стола из слоновой кости, а Паук – по другую, они вели долгие интеллектуальные сражения, имевшие отдаленное сходство с шахматными.
Однако существо это скончалось, а из всех былых придворных уцелели только Козел и Гиена.
Этих, похоже, убить нельзя было ничем. Они жили себе и жили. Агнец по временам сидел, уставясь в их сторону, и хоть видеть он не мог ничего, зато уж слышал-то все. Слух и нюх его были настолько остры, что хоть две твари и Мальчик находились еще от него в долгих лигах, белый владыка, сидевший, распрямясь и сложив на груди ручонки, уже отчетливо слышал их и обонял.
Но что запризрачный, незнакомый запах плыл к рудникам вместе с более едкими смрадами Козла и Гиены? Поначалу в позе Агнца ничто не менялось, но затем белая голова его откинулась назад, хоть все остальное тело осталось недвижным. Млечно-белые уши выставились вперед, чуткие ноздри подрагивали с быстротою гадючьего языка или крыльев пчелы, когда зависает она над цветком. Глаза слепо уставились во тьму наверху. Повсюду вокруг, в самых темных углах, или там, где свет ламп злорадно играл на возносящихся ярус за ярусом корешках библиотеки, совершалось нечто совсем новое, что-то сдвигалось, набирая скорость. Непроницаемый Агнец, никогда никаких чувств не выказывавший, разлучился на миг со своей природой, ибо он не только отъял, так сказать, голову от плеч, – настолько подчеркнутой стала оцепенелость его осанки, – но и почти незримая дрожь пробежала по его незрячему лицу.
Аромат близящейся жизни становился с каждым мгновеньем острее, хоть расстояние между подземными копями и спотыкающимся трио составляло еще многие мили.