Люди суть люди, но Человек — это женщина.
Однажды июньским днем 19... года[7] молодой человек неспешным шагом шел из огромного Города на север по направлению к небольшому местечку под названием Эджвуд, слышать о котором он слышал, а бывать там — не бывал. Юношу звали Смоки Барнабл, в Эджвуде ему предстояло жениться; то, что он шел пешком, а не ехал, было одним из условий его прибытия в Эджвуд.
Хотя молодой человек покинул свою комнату в Городе ранним утром, уже близился полдень, когда он, перейдя через громадный мост по пешеходной дорожке, обычно пустой, оказался на северном берегу реки среди городков с индейскими названиями, границ между собой не имевших. Он пробирался по ним чуть ли не до вечера: транспортный поток был таким плотным, что двигаться по прямой не удавалось; чаще всего приходилось лавировать, выбирая маршрут. Минуя округ за округом, Смоки заглядывал в узкие переулки, бегло осматривал витрины магазинов. Прохожих было немного, даже из числа местных жителей, разве что подростки на велосипедах. Молодой человек не переставал дивиться, как можно жить на таком унылом отшибе, а дети между тем веселились вовсю.
Чередование жилых кварталов с торговыми авеню постепенно теряло упорядоченность; дома редели, будто деревья на окраине большого леса; подобием полян стали появляться пустыри, заросшие сорняками; там и сям из-под земли тянулись чахлые, запыленные побеги; попадались замусоренные лужайки — словом, вся местность вполне годилась для устройства промышленной зоны. Эта мысль упорно вертелась в голове у Смоки; окружавший его пейзаж больше всего походил не то на пустыню, не то на заброшенное озимое поле — чем не площадка для возведения фабрик?
Смоки подошел к скамейке на остановке автобуса, который курсировал Откуда-то Куда-то Еще. Присев на краешек, он сбросил с плеч дорожную сумку, достал из нее сэндвич, изготовленный им собственноручно (это тоже было одним из условий), а также разноцветную, будто конфетти, карту с указанием бензозаправок. Смоки не был уверен, что не нарушит условий, воспользовавшись картой, но поскольку путь до Эджвуда ему описали довольно бестолково, он, отбросив сомнения, развернул ее.
Так. Голубая линия, очевидно, обозначала знакомую ему избитую щебеночную дорогу, вдоль которой стояли пустующие кирпичные заводики. Смоки расположил карту параллельно скамейке, на которой сидел: разбираться в картах он был не мастак, но определил, что конечная цель его путешествия находится по левую руку от него, причем на довольно приличном расстоянии. Название Эджвуд на карте отсутствовало, но само местечко ютилось где-то здесь, среди пяти небольших городков, отмеченных самыми мелкими точками. Ага. Жирная двойная красная линия обозначала пролегавшую поблизости магистраль со многими боковыми въездами и выездами; пешком здесь не пройдешь. Еще ближе находилась четкая голубая линия (нарисовав в уме систему сосудистого кровообращения, Смоки представил, как весь транспорт вливается в город с юга по голубым линиям, а из города течет по красным), от которой ответвлялись отростки к городкам и населенным пунктам. Гораздо более тонкая склеротическая голубая линия, возле которой он сидел, являлась притоком — по всей видимости, торговым путем: Тул-таун, Фуд-сити, Ферничер-уорлд, Карпет-виллидж[8]. Так-так... Но на карте имелась еще почти что неразличимая узенькая черная линия: вот она вполне подходила. Сначала Смоки показалось, что она никуда не ведет, будто картограф забыл дочертить ее до конца, однако неровная линия, выпутавшись из узловатых переплетений, уверенно и наглядно устремлялась на простор севера и едва ли не задевала собой городок, который, как Смоки было известно, почти соседствовал с Эджвудом.
Вот, значит, она самая и есть. Похожа скорее на пешеходную тропу.
Измерив на карте большим и указательным пальцами расстояние, которое было пройдено, и то, которое ему еще предстояло пройти (гораздо большее), Смоки закинул за спину дорожную сумку, надвинул шляпу на глаза для защиты от солнца и зашагал дальше.
В пути она не очень занимала его мысли, хотя, конечно же, за неполные два года, что Смоки любил ее, она не выходила у него из головы; воображение часто уносило его в ту комнату, где они встретились впервые, и порой сердце его трепетало по-прежнему; но сейчас Смоки испытывал скорее благодарную признательность, опять мысленно заглядывая туда, в ту комнату, где Джордж Маус издали приветствовал его стаканом и трубкой; с ним были его долговязые кузины: младшая пугливо пряталась за спиной у старшей.
Происходило это в городском доме Маусов — последнем обитаемом доме в квартале. Окна с частым переплетом в библиотеке на втором этаже были залатаны картоном, по темному ковру протоптаны светлые дорожки от двери к окнам и бару. Да, именно там они и встретились.
Она была высоченной.
Ее рост достигал шести футов: Смоки был на несколько дюймов ниже; ее сестренка, которой только-только исполнилось четырнадцать, была с ним вровень. Короткие вечерние платья девушек переливались блестками — красное у нее и белое у сестры; блестели и их длинные-длинные чулки. Отличались сестры не только высоким ростом, но и застенчивостью, особенно младшая, которая робко улыбнулась, но не пожала протянутой руки Смоки, а еще дальше спряталась за спину сестры.
Изящные великанши. Старшая бросила быстрый взгляд на Джорджа, когда Смоки галантно представился, и вежливо улыбнулась в ответ. Ее вьющиеся волосы отливали золотом. Джордж сказал, что ее зовут Дейли Элис.
Смоки, вскинув глаза, взял ее за руку. «А мне лонг-дринк “Уотер”», — сказал он, и она залилась смехом. Ее сестра тоже засмеялась, а Джордж Маус, согнувшись пополам от хохота, хлопал себя по коленке. Смоки, не понимая, почему их так развеселила эта избитая шутка[9], стоял с блаженно-ангельской улыбкой, переводя взгляд с Джорджа на Элис, руку которой все еще держал в своей.
Это был самый счастливый момент в его жизни.
До знакомства с Дейли Элис Дринкуотер в библиотеке городского дома Мауса жизнь Смоки складывалась не очень-то счастливо; но вышло так, что его образ жизни наилучшим образом расположил его к ухаживанию, которое он как раз затеял. Смоки был единственным ребенком, рожденным во втором браке отца, когда тот приближался уже к шестидесяти. Когда его мать уяснила, что изрядное состояние Барнабла испарилось благодаря неумелому хозяйствованию супруга и что ей не имело ни малейшего смысла выходить за него замуж и уж тем более рожать ребенка, она в приступе горького разочарования покинула дом. Смоки тяжело это переживал: из всех родственников мать казалась ему наименее безличной; в сущности, из числа тех, с кем его связывали кровные узы, она была единственной, чей образ мгновенно вспоминался ему и в старости, хотя расстались они, когда он был еще совсем мальчиком. Сам Смоки в основном унаследовал безличность Барнаблов: от матери ему досталась лишь частичка определенности. Знавшим его эта частичка представлялась неоспоримой: проблеск наличного присутствия посреди смутно мерцающей пустоты.
Семья была большая. От первой жены у отца родилось пятеро сыновей и дочерей. Все они жили в каких-то безличных пригородах в штатах, названия которых начинались с буквы «I»[10]: друзья Смоки по Городу вечно их путали, порой и сам Смоки не мог толком в них разобраться. Знакомые полагали, что у его отца денег чертова уйма, и, понятия не имея, как он ими распорядится, всегда охотно приглашали его к себе. После ухода жены отец решил продать дом, в котором Смоки родился, и предпочел кочевать с места на место в сопровождении маленького сына, череды безличных собак и семи изготовленных по специальному заказу сундуков, в которых содержалась его библиотека. Барнабл был образованным человеком, хотя его познания носили столь отвлеченный и закостеневший характер, что собеседника он себе не находил и потому ничем не нарушал свойственную ему от природы безличность. Его старшие сыновья и дочери относились к сундукам с книгами как к большому неудобству: как если бы чужие носки мешались в стирке с их собственными.
(Позднее Смоки завел привычку сортировать своих сводных братьев и сестер, связывая их с определенными городами и штатами, пока сидел в уборной. Может, потому, что в их уборных он острее всего ощущал свою безличность — вплоть до невидимости; во всяком случае, время проходило за перетасовыванием братьев, сестер и их отпрысков, словно это была колода карт; Смоки прилаживал лица к входным дверям и к газонам, пока с годами в конце концов не наловчился раскладывать всю колоду. Это доставляло ему то же безрадостное удовлетворение, что и от решения кроссвордов, вместе со сходной неуверенностью: а что, если правильно вписанные им слова не совпадают с задуманными составителем? Номер газеты, в котором спустя неделю публиковались ответы, так ни разу и не принесли.)
Уход жены не лишил Барнабла бодрости: личность его еще более стерлась; старшим детям казалось, что отец как бы съежился, а потом, все более умаляясь, окончательно улетучился из их жизни. Только Смоки он сумел передать дар, позволявший осязать его личность, — свои знания. Из-за частых переездов Смоки не имел возможности регулярно посещать школу, а к тому времени, когда они обосновались в одном из штатов, название которого начиналось с буквы «I», выяснилось, что́ содеял над сыном отец: Смоки оказался слишком взрослым для того, чтобы можно было принудить его ходить в школу. К шестнадцати годам Смоки изучил классическую и средневековую латынь, древнегреческий, основы старомодной математики; немного умел играть на скрипке. Другие книги, помимо томов отцовских классиков, переплетенных в кожу, он почти и не раскрывал; мог более или менее правильно продекламировать сотню-другую строк из Вергилия, а также писал наклонным каллиграфическим почерком.
Отец Смоки в тот год умер ссохшимся старичком, словно всю свою невеликую телесную плотность передал сыну. Смоки продолжал скитания еще несколько лет. За отсутствием диплома поиски работы давались ему нелегко. Наконец ему удалось обучиться машинописи в какой-то захудалой школе бизнеса (должно быть, в Саут-Бенде[11], как он потом вычислил) и сделаться клерком. Он долго жил в трех разных пригородах, которые именовались одинаково, и в каждом родственники называли его по-разному — то его собственным именем, то именем отца, то просто Смоки; он выбрал себе последнее: оно как нельзя точнее передавало его склонность исчезать неуловимо, подобно дыму. Смоки даже не подозревал о бережливости отца и, неожиданно получив в двадцать один год запоздалый скромный капитал, сел в автобус, идущий в сторону Города, и, как только за окошком промелькнул последний дом пригорода, забыл все те места, где жили его родственники, а заодно и самих родственников — впоследствии он с трудом восстанавливал в памяти их лица по ассоциации с видом газонов; очутившись же в Городе, он благодарно и без следа растворился в нем, подобно дождевой капле, канувшей в море.
Смоки занимал комнату в доме, который когда-то принадлежал приходскому священнику старинной церкви. Эта церковь, чтимая, но заброшенная и полуразрушенная, стояла и теперь позади дома. Из окна открывался вид на кладбище, обитатели которого, носившие голландские имена, мирно ворочались с боку на бок в своих вековых постелях. По утрам Смоки, поднятый на ноги не звоном будильника, а внезапным шумом уличного движения (он так и не научился спать под гул городского транспорта, тогда как долгий грохот поездов, шедших на Средний Запад, совершенно его не тревожил), отправлялся на службу.
Он работал в просторной светлой комнате, где малейшие звуки взмывали к потолку и возвращались эхом, странным образом переменившись. Если кто-нибудь кашлял, то казалось, будто кашляет сам потолок, стеснительно прикрыв рот. Весь день Смоки водил лупой по бесчисленным столбцам, разбирая мелкий шрифт и тщательно изучая каждое имя, сопутствующий адрес и номер телефона, а затем отмечал красным карандашом имена, адреса и телефоны, не совпадавшие с распечатанными данными на карточках, которые ежедневно вырастали перед ним стопка за стопкой.
Поначалу имена не значили для него ничего и обладали не большим смыслом, нежели совершенно безличные телефонные номера. Единственной отличительной чертой того или иного имени служило занимаемое им случайное, но вместе с тем неизбежное место, продиктованное алфавитом. Бывало, компьютер допускал идиотские ошибки — вот за их выявление Смоки и получал жалованье. (Смоки удивлялся не столько редким сбоям компьютера, сколько его непроходимой тупости: например, тот не в состоянии был определить, когда аббревиатура «St.» обозначает «улицу», а когда «святого», поэтому иногда адрес выглядел так: гриль-бар «Седьмой святой» или Церковь Всех Улиц.) Неделя текла за неделей, и Смоки, чтобы хоть чем-то заполнить вечера, бесцельно прогуливался по Городу (не зная о том, что большинство жителей с наступлением темноты обычно сидят дома), знакомясь с окрестными улицами и переулками, с особенностями различных районов, с барами и открытыми верандами. Постепенно имена, которые мелькали перед ним сквозь увеличительное стекло, начали обретать реальность; люди, которые попадались ему в автобусах, поездах и кондитерских, перекрикивались через улицу из тесно поставленных многоквартирных домов, глазели на дорожные происшествия, спорили с официантами и продавщицами, а также сами официанты и продавщицы — все они стали проступать перед ним на тонких страницах регистрационной книги; да и сама Книга представлялась ему теперь величественной эпической сагой о городской жизни с ее встречами и расставаниями, преисполненной трагедии и фарса, изменчивой и насыщенной драматическими перипетиями. Он узнавал о вдовах с древними голландскими фамилиями, которые жили, как он знал, на главных улицах в домах с высокими окнами и управляли супругами — вернее, недвижимостью супругов, а их сыновья — обычно Стилы или Эрики, худ.-дек-ры интер-ов, селились в кварталах богемы; о многочисленном семействе с невообразимыми именами на греческий лад, занимавшем несколько строений в зловонном квартале, мимо которого Смоки однажды проходил: семейство непрерывно росло, хотя всякий раз при просмотре алфавитного списка кто-то из него выбывал (цыгане, решил наконец про себя Смоки); о мужьях, чьи жены и несовершеннолетние дочки по частным телефонам ворковали со своими любовниками, пока сами мужья без конца названивали финансовым фирмам, носившим их имена; подозрение у Смоки вызывали субъекты, которые сокращали до инициала первое, а не второе имя[12]: как правило, ими оказывались или сборщики налогов, или адвокаты, открывавшие конторы по месту жительства; иногда это могли быть полицейские чиновники, которые попутно занимались продажей подержанной мебели; Смоки установил, что почти каждый житель по фамилии Синглтон и все до единого Синглтери обитали в северной негритянской части города, где мужчины носили имена бывших президентов, а женщин называли по драгоценным камням — Перл, Руби, Берилл — с горделивой приставкой «миссис», и Смоки представлял, как они — дородные, смуглые, сияющие — возятся в тесных каморках с кучей чисто вымытых детишек. Начиная с самодовольного специалиста по ремонту замков, украсившего название своей крохотной мастерской множеством заглавных «А», и кончая ученым — Архимедом Яяззандотти[13] (старым холостяком, читающим в запущенной квартирке греческие газеты), Смоки знал теперь всех до единого. Под его скользящей лупой набранные мелким шрифтом имя и номер казались всплывшими на поверхность и выброшенными волнами на берег обломками кораблекрушения, способными поведать целую историю. Смоки вслушивался в нее, сличал карточку со списком и, убедившись в отсутствии разночтений, переворачивал ее, даже если увеличительное стекло помогало всплыть новой истории. Сидевший с ним рядом клерк тяжко вздохнул. Потолок кашлянул, потом громко рассмеялся. Все сидевшие в комнате подняли головы.
Смеялся молодой человек, которого приняли на работу совсем недавно:
— Я только что обнаружил в регистрационном списке «Клуб охотников и рыболовов с Шумного моста». — Он едва сумел выговорить фразу до конца из-за душившего его смеха. Смоки поразился, что даже полное безмолвие соседей-корректоров ничуть его не обескуражило. — Ты что, не врубаешься? — обратился молодой человек к Смоки. — Шум на этом мосту уж точно поднимут изрядный. — Неожиданно для себя Смоки тоже рассмеялся: его смех взлетел под потолок и обменялся там рукопожатием со смехом соседа.
Молодого человека звали Джордж Маус; он носил широкие брюки с широкими подтяжками; по окончании рабочего дня он завернулся в необъятный шерстяной плащ с воротником, зацепившим его длинные черные волосы, и Джорджу пришлось рывком их высвободить, как это делают девушки. Шляпа у него была как у Свенгали[14]: из-под ее полей весело и притягательно блестели такие же темные глаза. Не прошло и недели, как Джорджа, к великому облегчению всех сидевших в комнате обладателей бифокальных очков, выставили за дверь, но к тому времени он и Смоки, которому казалось, что он единственный в целом свете может утверждать это со всей неоспоримостью, уже стали закадычными друзьями.
Подружившись с Джорджем, Смоки начал приобщаться к умеренному распутству: немного пьянства, немного наркотиков; под влиянием Джорджа он стал иначе одеваться (мода Города предписывала наряд из ткани в цветную клетку) и выражаться цветистее; Джордж представил его и девочкам. Довольно скоро безличность Смоки скрылась под внешними покровами, как Человек-невидимка под своими бинтами; прохожие перестали толкать его на улице, а пассажиры автобуса — плюхаться ему на колени без извинения: все это Смоки объяснял тем, что его присутствие в мире сделалось смутно ощутимым для многих.
У Маусов, во всяком случае, он присутствовал часто: семейство занимало единственный обитаемый дом в опустевшем квартале, который возвел первый из городских представителей Маусов, и квартал все еще им по большей части принадлежал. Смоки был благодарен Джорджу не столько за шляпу нового фасона и за новый жаргон, который он у него перенял, сколько за знакомство с этими людьми — крайне своеобразными и бурно выражавшими свои симпатии. Смоки мог часами незаметно просиживать где-нибудь в уголке, находясь в то же время в самом средоточии семейной жизни — с ее спорами, шутками, вечеринками, шарканьем домашних тапочек, попытками самоубийства и шумными примирениями; невзначай его замечали дядюшка Рэй, или Франц, или Ма и с изумлением восклицали: «Гляньте-ка, а Смоки, оказывается, здесь!» — и тогда он расплывался в улыбке.
— У тебя нет родственников за городом? — как-то спросил Смоки у Джорджа, когда они пережидали метель в излюбленном Джорджем кафе-баре, расположенном в старинном городском отеле.
Выяснилось, что родственники за городом действительно есть.
— Они очень набожны, — подмигнув, сообщил Джордж, когда уводил Смоки от смешливых девушек, чтобы представить его их родителям — доктору и миссис Дринкуотер.
— Я не практикующий доктор, — пояснил мистер Дринкуотер — морщинистый, с волосами, похожими на шерсть, неулыбчивой оживленностью походивший на маленького зверька.
Его супруга была выше ростом; наброшенная на ее плечи шелковая шаль с густой бахромой заколыхалась, когда она пожала Смоки руку и попросила называть ее Софи; в свою очередь, ростом Софи уступала дочерям.
— Все Дейлы были высокими, — заметила она, устремив рассеянный взгляд к потолку, словно все они находились где-то там, над ней. Она дала поэтому свою фамилию двум рослым дочерям — Элис Дейл и Софи Дейл Дринкуотер; но была единственной, кто называл их так. В детстве, правда, среди ровесников старшая звалась Дейли Элис, и это имя прочно к ней прилипло, зато младшая осталась просто Софи, и тут уж ничего нельзя было поделать. Однако всякий при одном взгляде на сестер мог с уверенностью сказать, что они из породы Дейлов, и редко кто не оборачивался им вслед.
Какую бы религию сестры ни исповедовали, это не мешало им затягиваться дымом из трубки поочередно с Францем Маусом, когда они усаживались рядышком на тесном диване, а Франц пристраивался на полу возле их ног; не отказывались они и от глоточка ромового пунша, предложенного им Ма; прикрыв рты ладошками, они покатывались со смеху больше не над шуточками глупыша Франца, а над тем, что шептали друг дружке на ухо; скрестив ноги, они не смущались и тем, как плотно облегают их бедра усыпанные блестками платья.
Смоки неотрывно смотрел на девушек. Хотя Джордж Маус и учил его держаться настоящим мужчиной Города и не робеть перед женщинами, жизненную привычку было не так-то легко преодолеть, и Смоки не мог отвести глаз от сестер. Только после почти до неприличия затянувшейся паузы, во время которой он от неуверенности чувствовал себя словно бы парализованным, Смоки наконец решился: заставил себя ступить на ковер и подойти к девушкам. Джордж вечно твердил ему: «Ради бога, не будь размазней». Стараясь изо всех сил не быть размазней, Смоки опустился рядом на пол с застывшей на лице улыбкой, в позе, которая со стороны внушала боязнь, что он вот-вот рассыплется на части (именно так он себя и ощущал и, встретившись глазами с Дейли Элис, более всего был поражен тем, что она ясно это видит). У Смоки была привычка крутить бокал, зажатый между большим и указательным пальцами, чтобы кусочек льда, болтаясь, быстрее охлаждал напиток. Он поступил так и сейчас, и кубик льда звякал о стенки бокала, будто призывный колокольчик.
— Вы часто бываете здесь? — нарушил Смоки молчание.
— Нет, — спокойно ответила Дейли Элис. — В Городе не бываю. А здесь иногда, когда у папы есть дела, или... ну и всякое такое.
— Он ведь доктор.
— Не совсем. Во всяком случае, он больше не практикует. Теперь он писатель. — Она улыбалась, а Софи опять хихикала у нее за спиной. Дейли Элис продолжила разговор с таким видом, словно ее целью было проверить, сколь долго она сможет сохранять невозмутимость. — Он пишет рассказы о животных, для детей.
— Вот как?
— По одному в день.
Смоки заглянул в ее ясные смеющиеся глаза цвета темного бутылочного стекла и как-то необычайно странно себя почувствовал.
— Они, должно быть, не очень длинные, — проговорил он, с трудом сделав глоток.
Смоки не мог понять, что́ с ним происходит. Конечно же, он влюбился — и влюбился с первого взгляда, но раньше он тоже влюблялся — и всегда тоже с первого взгляда, однако ни разу не испытывал того, что испытывал сейчас: внутри него словно росло что-то — и росло неумолимо.
— Он пишет под именем Сондерс[16], — продолжала Дейли Элис.
Смоки притворился, будто напрягает память в попытках вспомнить это имя, но на самом деле силился доискаться до причины, почему у него сделалось на душе так чудно́. Это занятное ощущение перетекло к нему в руки, лежавшие на сдвинутых коленях; он пристально в них всмотрелся: они казались тяжелыми, как чугун. Смоки переплел непослушные пальцы и произнес:
— Замечательно!
Девушки расхохотались, и Смоки расхохотался вместе с ними. В приливе нового чувства его так и подмывало смеяться. Дымок от травки тут был ни при чем — тогда бы Смоки, как обычно, сделался невесомым и прозрачным. Случилось обратное. Чем дольше Смоки смотрел на Элис, тем сильнее становилось испытываемое им чувство; чем дольше Элис смотрела на Смоки, тем острее он ощущал... что именно? В ходе беседы они просто взглянули друг на друга — и в душе Смоки как будто гром грянул: его вдруг осенило понимание того, что́ произошло: не только он сам влюбился в Элис, причем с первого взгляда, но и Элис — тоже с первого взгляда — влюбилась в него, и два эти обстоятельства совместным усилием избавили его от безличности. Не загнали недуг внутрь, как это старался сделать Джордж Маус, но устранили его напрочь. Вот в чем была суть нового чувства. Как будто Элис размешала Смоки с кукурузным крахмалом, и он начал загустевать.
Смоки спустился по узкой черной лестнице в единственный сортир в доме, который еще действовал, и остановился в этом облицованном камнем заведении перед широким зеркалом в оправе, покрытым черными крапинками.
Так-так. Ну кто бы мог подумать? Из зеркала на него смотрело лицо в общем-то знакомое, но казалось, будто Смоки видит его впервые. Круглое открытое лицо, чем-то напоминавшее лицо юного Санта Клауса, каким мы могли бы видеть его на ранних фотографиях: в меру серьезное, с темными усами, со вздернутым носом и морщинками, которые лучиками разбегались у глаз, хотя ему еще не исполнилось и двадцати трех. Во взгляде, да и во всем облике, выдававшем веселый нрав, было что-то отсутствующее, неопределившееся; Смоки казалось, что в его внешности чего-то недостает и он никогда не сможет восполнить этот пробел. Довольно. По сути, свершилось чудо. Смоки с улыбкой кивнул своему новому знакомому и, уходя, еще раз оглянулся на него через плечо.
Когда он поднимался вверх по лестнице, на одном из поворотов ему неожиданно встретилась Дейли Элис, которая спускалась вниз. По лицу Смоки не бродила теперь бессмысленная ухмылка, да и Элис больше не хихикала. Заметив друг друга, они замедлили шаг; протиснувшись мимо, Элис, однако, не двинулась дальше, а повернула голову назад. Смоки стоял ступенькой выше, и головы их оказались в позиции, обязательной для киношных поцелуев. Сердце Смоки отчаянно забухало от страха и ликования, вся кровь бросилась в голову и застучала в ней от неистовой уверенности в неизбежном. Он поцеловал ее. Губы девушки шевельнулись в ответ, словно и она прониклась сознанием неминуемости происходившего; длинные руки обняли его за плечи, и, зарывшись лицом в ее волосы, Смоки почувствовал себя так, будто в скромный кладезь его мудрости добавилось сокровище, не имеющее цены[17].
Сверху послышался шум, и они отпрянули друг от друга. Это была Софи, которая стояла, широко раскрыв глаза и кусая губы.
— Мне нужно пи-пи, — скороговоркой произнесла она и, пританцовывая, побежала по ступенькам вниз.
— Ты скоро уезжаешь? — сказал Смоки.
— Да, сегодня вечером.
— Когда вернешься?
— Не знаю.
Смоки снова обнял девушку: это второе объятие было спокойным и уверенным.
— Я испугалась, — сказала Элис.
— Я знаю, — торжествующе ответил Смоки.
Господи, до чего же она высоченная. Как бы он обнимал ее, если бы не лестница?!
Как и следовало ожидать от человека, выросшего безличным, Смоки всегда считал, что женщины выбирают или отвергают мужчин согласно критериям, ему неведомым: по прихоти, как монархи; или руководствуясь вкусом, как критики. Поэтому он не сомневался, что если женщина остановится на нем или на любом другом мужчине, то выбор этот будет предрешенным, неотвратимым и мгновенным. И он, словно придворный, пребывал в ожидании того момента, когда его заметят. «Оказывается, — думал он, стоя тем поздним вечером на крыльце дома Маусов, — женщина — Элис, во всяком случае — воодушевлена теми же пылкими чувствами и сомнениями, что и я; как и меня, ее обуревает желание, побеждая стеснительность, и сердце ее перед объятием билось так же бешено, как и мое. Я знаю, что это было именно так».
Смоки долго стоял на ступеньках, осмысляя приобретенное им сокровище и вдыхая ветер, который, как нередко бывает в Городе, переменил направление и дул теперь со стороны океана. Он приносил с собой запах прилива, побережья, ракушек; был одновременно кислым, соленым и горьковато-сладким. Смоки осознал, что огромный Город в конце концов — всего лишь крохотный островок среди морского простора.
Островок в море. Но те, кто жил в Городе из года в год, об этом — главном — как-то забывали. Поразительно, но это была правда. Смоки спустился с крыльца и пошел по улице, налитый металлом, словно статуя, и шаги его гулко звенели по мостовой.
Джордж назвал ее адрес: «Эджвуд — и все»; телефона у них не было, и Смоки не оставалось ничего другого, как засесть за письма, чтобы выражать любовь при помощи почты с усердием, ныне исчезнувшим почти повсеместно. Пухлый конверт отправлялся в Эджвуд, и Смоки начинал дожидаться ответа, а когда ожидание становилось невыносимым, он писал новое письмо, и потому их письма пересекались где-то на полпути, как и подобает настоящим любовным посланиям. Элис сохранила его письма, перевязав их ленточкой цвета лаванды; спустя много лет ее внуки обнаружили эту связку и прочитали историю невероятной страсти своих предков.
«Я нашел парк, — выводил Смоки черными чернилами своим причудливо остроконечным почерком. — На колонне у самого входа мемориальная дощечка с надписью Маус Дринкуотер Стоун, обозначен и год — 1900. Это вы все? Там есть маленькая беседка «Времена года» и статуи, а дорожки такие извилистые, что напрямик к центру не доберешься. Бродишь-бродишь — и оказываешься у выхода[18]. Лето кончается (но в городе это заметно разве что в парках), ветки ощетинились и пропылились, да и парк-то крохотный, однако все здесь напоминает мне тебя», — словно не напоминало все остальное. «Я нашла стопку старых газет, — говорилось в письме Элис, которое пересеклось в дороге с письмом Смоки (два водителя, встретившись туманным утром у шлагбаума, помахали друг другу из высоких голубых кабин грузовиков). — Разглядывала комиксы о мальчике, который мечтает. Все комиксы изображают его Страну Грез[19]. Эта страна прекрасна: дворцы и процессии вечно уменьшаются и пропадают или, наоборот, вдруг становятся огромными, а если вглядеться пристальней, превращаются во что-то другое; то есть, знаешь, все происходит как в настоящих снах, только там все всегда очень красиво. Двоюродная бабушка Клауд говорит, что сберегла комиксы ради человека, который их нарисовал: его звали Стоун; когда-то он был архитектором Города — вместе с прадедушкой Джорджа и моим! Они были приверженцами «Beaux Arts»[20]. Страна Грез — и есть самое что ни на есть Изящное Искусство. Стоун был пьяницей (Клауд употребила именно это слово). Мальчик, когда мечтает, выглядит сонным и удивленным одновременно. Он напоминает мне тебя».
После довольно робкого начала их письма постепенно становились настолько личными, что когда Смоки и Дейли Элис наконец снова встретились в баре старинного отеля, за освинцованными окнами которого падал снег, оба недоумевали, не произошла ли какая-то ошибка: может быть, как-то все их письма посылались совсем по другому адресу и их получал некий, не попадающий в фокус, расплывчатый незнакомец. Это ощущение очень скоро прошло, но сначала каждый из них дожидался очереди, чтобы рассказывать подробно: иначе они уже не умели. Снег перешел в метель, кофе остыл; а они все говорили, подхватывая фразы друг друга, в восторге, словно сами такое выдумали.
— Ты не скучала там все это время — и всегда в одиночестве? — спросил Смоки, когда они немного попривыкли к подобному диалогу.
— Скучала? — Элис, казалось, была удивлена. Нет, такая мысль ей и в голову не приходила. — Что ты! К тому же мы вовсе не одиноки.
— Ну... я не то имел в виду... А что они за люди?
— Какие люди?
— Люди, с которыми ты не чувствуешь себя одинокой.
— Ах, эти? Ну, обычно это фермеры. Сначала были эмигранты из Шотландии: Макдональд, Макгрегор, Браун. Но теперь там не так много фермерских хозяйств. Правда, некоторые остались. Кое-кто с нами породнился. Знаешь, как это бывает?
Смоки толком не знал. Наступившую паузу они прервали оба одновременно — и опять замолчали.
— Дом большой? — спросил Смоки.
— Огромный, — улыбнулась Элис. Ее карие глаза, казалось, таяли в свете ламп. — Тебе он понравится. Наш дом всем нравится, даже Джорджу, хотя он и говорит, что нет.
— Но почему?
— Еще ни разу не было, чтобы он у нас не заблудился.
Смоки улыбнулся при мысли о том, что Джордж — проводник, наизусть изучивший все ходы и выходы в злачных кварталах ночного Города, не мог сориентироваться в самом обыкновенном доме. Он попытался вспомнить, шутил ли в письмах о Маусах: мышах городских и мышах деревенских.
— Можно тебе что-то сказать? — спросила Элис.
— Конечно! — Сердце у Смоки беспричинно забилось.
— Я знала тебя еще до того, как мы встретились.
— Что ты имеешь в виду?
— А то, что я тебя узнала. — Элис опустила пушистые медно-золотые ресницы, потом бросила быстрый взгляд на Смоки и украдкой окинула взором полусонный бар, словно проверяя, не подслушивает ли ее кто-нибудь. — Мне о тебе рассказывали.
— Наверное, Джордж?
— Нет-нет. Это было давным-давно. В детстве.
— Обо мне?
— Ну, не именно о тебе. Вернее, о тебе, но я этого не знала, пока тебя не встретила. — Подхватив локти руками, она оперлась о стол, покрытый скатертью в крупную клетку, и подалась вперед: — Мне было девять или десять лет. Помню, шли затяжные дожди. Как-то утром я отправилась прогулять Спарка в Парке.
— Кого?
— Спарком звали нашу собаку. Ну а Парк — ты знаешь, это участок вокруг дома. Дул ветер, и дождь, казалось, никогда не кончится. Мы промокли до нитки. Я посмотрела на запад и увидела там радугу. И вспомнила, как мама говорила: «Утром на западе радуга небесная — значит, погода будет расчудесная».
Смоки ясно представил себе девочку в желтом непромокаемом плаще и высоких сапожках с широкими раструбами; ее волосы — еще красивее и кудрявее, чем сейчас; он подивился про себя, как только она определила, в какой стороне запад: ему самому приходилось порой ломать над этим голову.
— Это была настоящая радуга, и такая яркая, что казалось, будто она упирается в землю прямо передо мной; трава сверкала и переливалась всеми оттенками. Небо сразу сделалось огромным — знаешь, каким оно становится после затяжных дождей, когда наконец разведрится: мне чудилось, до всего можно дотронуться рукой; радуга была совсем рядом, и больше всего на свете мне хотелось подбежать, вступить в нее, взглянуть вверх — и тоже переливаться всеми цветами.
Смоки рассмеялся:
— Это не так-то просто.
Элис тоже засмеялась, наклонив голову и прикрыв рот тыльной стороной ладони: жест показался Смоки знакомым до боли в сердце.
— Конечно, на это уходила целая вечность...
— То есть?
— Всякий раз, когда ты вроде бы у цели, она опять оказывается далеко от тебя и совсем в другой стороне; а подойдешь к ней снова — выясняется, что она там, где ты только что был; я бежала-бежала, пока окончательно не выдохлась, а радуга ничуть не стала ближе. Но знаешь, что нужно сделать?
— Пойти в другую сторону[21], — сказал Смоки, сам удивляясь своим словам, но Как-то уверенный, что попал в точку.
— Ага. Правда, сказать легче, чем сделать, но...
— Сомневаюсь. — Он перестал смеяться.
— Но если ты сделаешь все правильно...
— Постой!.. — перебил Смоки.
— Нет, послушай!..
— Радуги не упираются в землю, — настаивал Смоки. — Такого не бывает.
— Не упираются здесь, — заявила Элис. — Вот послушай. Я шла за Спарком. Дала ему полную волю: ему-то было все равно — не то что мне. Сделала шажок-другой, повернулась и — угадай что.
— Не знаю. Ты оказалась внутри радуги?
— Нет. Не совсем так. Если ты снаружи, то видишь цвета внутри, а когда попадаешь внутрь...
— Тогда видишь цвета снаружи.
— Да. Весь мир становится цветным, словно леденец, — нет, как если бы он был сделан из радуги. Нежный и легкий мир красок вокруг тебя, насколько хватает глаз. Хочется бежать, окунуться в него, рассмотреть как следует. Но не осмеливаешься и шевельнуться: малейшее движение может оказаться неверным — и тебе остается только смотреть и смотреть. И ты думаешь: наконец-то я здесь. — Элис умолкла в задумчивости, потом тихо повторила: — Наконец-то.
— А при чем?.. — Смоки закашлялся, потом докончил вопрос: — При чем тут я? Ты говорила, что тебе кто-то рассказал...
— Спарк, — ответила Элис — Или кто-то вроде него...
Она взглянула на Смоки пристальней, и он постарался придать лицу выражение благодушной заинтересованности.
— Но ведь Спарк — собака.
— Собака. — Смоки показалось, что у Элис пропало желание продолжать разговор. Она взяла ложечку и принялась изучать свое крошечное перевернутое отражение в ее вогнутой части, а потом медленно положила ее на стол. — Или кто-то вроде него... — повторила она. — А впрочем, это неважно.
— Нет, погоди!
— Это продолжалось всего минуту. Пока мы стояли там, я подумала, — сдержанно проговорила Элис, не глядя на Смоки, — я подумала, будто Спарк сказал... — Она посмотрела на Смоки. — В это трудно поверить, не правда ли?
— В общем-то, да. Трудно. Как-то с трудом верится.
— Я не ожидала, что так. Во всяком случае, от тебя.
— Почему от меня?
— Потому что, — сказала Элис, пригорюнившись. Ее лицо сделалось печальным, даже разочарованным, отчего Смоки растерял все слова. — Потому что Спарк говорил именно о тебе.
Возможно, этот нелегкий вопрос или, скорее, щекотливое предложение, которое весь день не выходило из головы Смоки, вырвалось у него только потому, что ему нечего было сказать в тот самый — вернее, в следующий — момент.
— Хорошо, — ответила Элис, не отнимая ладони от щеки, с какой-то новой улыбкой, озарившей ее лицо, как озаряет запад утренняя радуга. И когда поддельный рассвет городских фонарей показал, что наружный подоконник их окна завалило ровным глубоким слоем похрустывавшего снега, Смоки и Элис продолжали беседу, натянув похрустывавший от крахмала пододеяльник до самых подбородков (отопление в отеле отказало ввиду внезапного похолодания). До сих пор они еще не смыкали глаз.
— О чем ты? — спросил он.
Она засмеялась и переплела ноги с его ногами. Смоки испытывал странное, непривычное головокружение, какое испытывал разве что тогда, когда не был еще и подростком. Это удивляло его, но ничего нельзя было поделать: он чувствовал себя настолько переполненным от самой макушки до кончиков пальцев, что они прямо-таки звенели — и, не исключено, даже светились, если взглянуть со стороны. Теперь все было возможно.
— Это ведь все понарошку? — спросил он, а Элис с улыбкой перевернулась и прильнула к нему так, что их тела образовали двойное «S».
Понарошку. В детстве, если ему вместе с другими мальчишками случалось находить в земле какие-нибудь предметы — горлышко бутылки темно-коричневого цвета, потускневшую ложку или даже камень с проверченным посредине невесть когда отверстием, — они убеждали себя, что нашли древнюю реликвию. Она существовала еще при жизни Джорджа Вашингтона. Даже раньше. Вещь была освящена веками и обладала огромной ценностью. Приятели Смоки сообща внушали друг дружке это убеждение, потому что хотели в это верить и в то же время скрывали истину сами от себя, будто молча уславливались: все это понарошку, хотя и не совсем.
— Но ты же видишь? — возразила Элис. — Все это должно было произойти. И я знала об этом наперед.
— Но почему? — задал он вопрос с восторгом и сладкой мукой. — Почему ты так уверена?
— Потому что это Повесть, где все происходит по писаному.
— Но я не знаю, повесть ли это.
— Люди в повестях об этом никогда не знают. Но все-таки они в повести.
Однажды зимней ночью, когда Смоки был еще мальчишкой и учился в пансионе со своим сводным братом, религиозным, хотя и без особого пыла, он впервые заметил вокруг луны сияющий ореол. Он замер, уставившись на гигантскую ледяную сферу, занимавшую чуть ли не полнеба, и уже не сомневался больше, что это явление может означать только одно — Конец Света. Смоки с содроганием ожидал во дворе пригорода того момента, когда безмолвная ночь вдруг взорвется апокалипсисом, — тем не менее, осознавая в душе, что ничего подобного не стрясется: ничто не предвещало этого в мире, который не припас таких сюрпризов. Той ночью Смоки привиделись Небеса: темный парк с аттракционами, крохотный и безотрадный; железное чертово колесо вращается в вечности, мрачная галерея игровых автоматов предназначена для развлечения праведников. Смоки очнулся с облегчением — и с тех пор перестал доверять словам молитв, хотя продолжал молиться за брата, безо всякой горечи. Смоки с радостью помолился бы и за Элис, если бы она его об этом попросила, но она не произнесла ни одной молитвы, которую бы он знал; вместо того Элис предложила ему нечто столь диковинное, столь невмещавшееся в мир, который его до сих пор окружал, что он, изумленный, рассмеялся:
— Не просто повесть, а волшебная сказка.
— Пожалуй, — проговорила Элис задумчиво и, нащупав у себя за спиной ладонь Смоки, притянула ее поближе. — Пожалуй так, если тебе нравится.
Смоки знал, что ему придется поверить Элис, чтобы оказаться там, где она была; знал, что если он поверит, то пойдет за ней куда угодно, даже если ничего похожего не существует, даже если все это понарошку. Смоки провел рукой по ее длинному телу, и она с легким стоном прижалась к нему. Он искал в себе эту детскую готовность, уже полузабытую. Если Элис когда-нибудь туда отправится, он не захочет отстать, никогда в жизни не захочет быть дальше от нее, чем теперь.
Майским днем в Эджвуде Дейли Элис сидела в лесной чаще на гладком валуне, выступавшем над поверхностью довольно глубокого пруда. Пруд был образован водопадом, струившимся из расселины между высокими отвесными скалами. Поток, беспрерывно вливаясь в пруд, вел однообразный монолог — без конца повторявшийся, однако увлекательный неизменно. Дейли Элис вслушивалась в журчание струй, хотя и слышала его множество раз. Она походила на девушку, нарисованную на этикетке бутылки с содовой водой, хотя и не была такой хрупкой, да и крылья отсутствовали.
— Дедушка Форель! — позвала Дейли Элис, обращаясь к пруду, потом повторила: — Дедушка Форель!
Дейли Элис подождала еще немного: ничего не произошло; тогда она взяла два камешка и, опустив их в воду (холодную и шелковистую, какой кажется только вода, низвергнутая с гор в каменистый пруд), постучала одним о другой. Удары разнеслись под водой подобно отдаленным пушечным выстрелам и звучали дольше, чем на открытом воздухе. Откуда-то из заросшего бородатыми водорослями прибрежного укрытия выплыла огромная белая форель-альбинос, без единого пятнышка и без единой полоски, с розовыми глазами — торжественно-серьезными и широко раскрытыми. Непрерывная рябь на поверхности пруда, вызванная падением воды, казалось, заставляла форель вздрагивать, а ее огромные глаза не то мигали, не то наливались слезами (Элис уже не впервые задавала себе вопрос: могут ли рыбы плакать?).
Когда Элис решила, что рыба ее внимательно слушает, она начала рассказывать о том, как осенью приехала в Город и встретила этого человека в доме Джорджа Мауса; как она сразу поняла (или, во всяком случае, вмиг решила), что это именно тот, кого она, как было обещано, «отыщет или выдумает», — так, давным-давно, выразился Спарк.
— Пока ты всю зиму спал, — застенчиво рассказывала Элис, с улыбкой водя пальцем по кварцевому мускулу валуна, на котором сидела, и не поднимая глаз (ведь речь шла о ее возлюбленном), — мы... ну, мы встретились снова и дали друг другу обещание... ну, ты понимаешь...
Элис увидела, как рыба резко шевельнула своим призрачным хвостом: тема разговора была мучительной. Вытянувшись на прохладном камне во весь свой немалый рост и стиснув щеки ладонями, Элис с загоревшимися глазами, путано и восторженно, поведала о Смоки. Ее рассказ не вызвал у рыбы особого энтузиазма, но Дейли Элис этого не замечала. Именно Смоки, повторяла Элис, был ей предназначен, он — и никто другой.
— Ты думаешь иначе? Ты не согласен? — спрашивала Элис. — Они будут довольны? — осторожно добавила она.
— Как знать! — мрачно произнес Дедушка Форель. — Кто скажет, что у них на уме?
— Но ты говорил...
— Я только приношу вести от них, дочка. Не ожидай от меня большего.
— Но я не могу ждать вечно, — расстроенно отозвалась Элис. — Я люблю его. Жизнь коротка.
— Жизнь длинна, — глухим, будто в горле у него стоял комок, голосом возразил Дедушка Форель. — Слишком длинна.
Дедушка Форель неспешно шевельнул плавниками и, плеснув хвостом, скользнул обратно, к своему убежищу.
— Передай им, что я все же приходила, — крикнула Элис ему вослед, едва перекрывая шум водопада. — Скажи им, что я свою обязанность выполнила.
Но Дедушка Форель уже исчез.
Элис написала Смоки: «Я выхожу замуж», — и сердце его похолодело, когда он стоял у почтового ящика, читая эти строки. Не сразу до него дошло, что речь идет о нем. «Двоюродная бабушка Клауд прилежно гадала по картам[22], на каждого из нас. Это нужно приурочить к Иванову дню, и вот что ты должен сделать. Пожалуйста, пожалуйста, — очень тебя прошу — тщательно выполни все указания; иначе я не знаю, что может случиться».
Вот почему Смоки не ехал в Эджвуд, а шел пешком, со свадебным костюмом в старой дорожной сумке и с едой, не купленной, а приготовленной им самим. Вот почему он стал озираться по сторонам в поисках ночлега: Смоки мог его найти или попроситься к кому-нибудь переночевать, но ни в коем случае не платить за ночлег.
Смоки не заметил, как пустырь, годный для промышленной застройки, внезапно кончился — и потянулась сельская местность. День угасал, когда он повернул к западу; обочины сделались неровными; дорога, местами ремонтированная, с пятнами гудрона, стала походить на старый чиненый ботинок. По обе стороны расстилались поля; фермы были ограждены рядами деревьев, бросавших на Смоки бесчисленные перепутанные тени, когда он проходил мимо. Густые заросли пыльных, неопрятных сорняков — завсегдатаев придорожных канав — дружественно кивали из-под заборов прохожим и машинам. Последние появлялись все реже и реже: прерывистый гул автомобиля, одолевавшего подъем, постепенно нарастал, делаясь все громче; вдруг с оглушительным ревом мощного мотора, чихнувшего напоследок, машина пролетала мимо, заставив придорожные сорняки качнуться; столь же мгновенно рев стихал, вновь превратившись в далекое гудение, пока не смолкал совершенно, и слышались только звон мошкары да шаги самого Смоки.
Долгое время путь Смоки лежал вверх по холму, но наконец он добрался до вершины, и перед ним — насколько хватало глаз — раскинулся сельский простор, каким он бывает в середине лета. Дорога вела туда, вниз, мимо лугов и пастбищ, огибала поросшие молодым леском холмы и терялась в долине близ городка, шпиль колокольни которого выглянул над буйной зеленью, а потом показалась снова, извиваясь тонкой серой лентой и пропадая в расщелинах голубоватых гор, где в окружении пухлых облаков садилось солнце.
Как раз в эту минуту на веранде в далеком Эджвуде женщина открыла козырную карту под названием «Путешествие». Путнику с дорожной сумкой за плечами и толстой палкой в руке предстояло одолеть длинную извилистую дорогу. Светило Солнце, однако при восходе или на закате — женщина не смогла определить. Рядом с разложенной колодой на блюдце тлела коричневая сигарета. Женщина отодвинула блюдце и положила карту «Путешествие» на отведенное ей место, затем открыла следующую карту. Это был «Хозяин».
Когда Смоки достиг подножия первого из холмов, соединенных дорогой, он вступил в тень: солнце уже село.
Вообще-то Смоки, вместо того чтобы проситься в дом к чужим людям, предпочел бы найти место для ночлега сам; на этот случай он захватил с собой два одеяла. Он даже подумывал, не пристроиться ли где-нибудь на сеновале, как обычно делали путешественники в книгах (тех книгах, которые он читал), но попадавшиеся ему сараи считались частной собственностью, а кроме того, использовались по прямому назначению — в качестве коровников или конюшен. По мере того как сумерки сгущались, а очертания полей размывались, Смоки начал ощущать свою заброшенность; завидев у подножия холма одноэтажный домик с верандой, он нерешительно приблизился к забору из штакетника, не зная, как обратиться к хозяевам со столь странной просьбой.
Это был белый домик, уютно спрятавшийся среди вечнозеленых кустарников. Вьющиеся розы взбирались по шпалерам у входа. К зеленой голландской двери вела дорожка, выложенная побеленными камушками; с темневшей лужайки на чужака смотрел, застыв от удивления, молодой олень; карлики сидели на поганках, скрестив ноги, или старались улизнуть с сокровищами под мышкой. На воротах была прибита необструганная доска с выжженной на ней надписью: «Джуниперы». Смоки отодвинул щеколду и отворил калитку: тотчас среди тишины звякнул колокольчик. Через открывшуюся верхнюю половину голландской двери просочился желтый свет лампы. Женский голос спросил: «Друг или недруг?» — и вслед за вопросом раздался смех.
— Друг, — ответил Смоки, шагнув к двери.
Вблизи он явственно ощутил разлитый в воздухе запах джина. На нижнюю половину двери опиралась женщина далеко не первой молодости: определить ее годы точнее Смоки бы не взялся. Ее жидкие волосы с проседью можно было назвать и пепельными; очки делали ее глаза похожими на кошачьи; улыбаясь, она выставляла напоказ искусственные зубы; уютно опиравшиеся о дверь руки были покрыты веснушками.
— Я вас не знаю, — заявила женщина.
— Я засомневался, правильной ли дорогой иду к Эджвуду, — объяснил Смоки.
— Трудно сказать... Джефф! Не объяснишь ли молодому человеку, как найти Эджвуд? — Дождавшись ответа изнутри, который Смоки не разобрал, женщина распахнула дверь. — Входите, — прибавила она. — Посмотрим вместе.
Крошечный опрятный домик был забит всяческим барахлом. Престарелая собачонка с косматой пропыленной шерстью обнюхала у Смоки ноги и шумно задышала, будто захлебываясь от смеха. Смоки ударился о бамбуковый телефонный столик, задел плечом полочку с безделушками, споткнулся о расстеленный коврик и сквозь узкий дверной проем почти влетел в гостиную. В комнате пахло розами, лавровишневой водой и прошлогодними угольками в очаге. Джефф отложил газету и спустил с мягкой скамеечки обутые в домашние тапочки ноги.
— Эджвуд? — переспросил он, покручивая в руках трубку.
— Да, Эджвуд. Мне указали именно это направление.
— Вы добираетесь на попутных? — Узкий рот Джеффа, выпустивший клуб дыма, открылся, словно у рыбы. Джефф оглядел Смоки с сомнением.
— Нет, пешком.
Над камином висела обтянутая плотной тканью дощечка с вышитой надписью:
Я буду жить в Домике у Дороги и стану Другом для Путников. Маргарет Джунипер, 1927.
— Я иду в Эджвуд, чтобы там жениться.
«А-а-а», — казалось, мысленно протянули хозяева.
— Хорошо. — Джефф поднялся с места. — Мардж, достань-ка карту.
Карта местности была гораздо подробнее, чем та, которая имелась у Смоки: он сразу нашел четко обозначенное созвездие известных ему городков, но Эджвуда среди них не обнаружилось.
— Это должно быть где-то здесь. — Джефф огрызком карандаша, похмыкивая и приговаривая «так-так-так», соединил точки пяти городов ломаной линией, в результате чего образовалась пятиконечная звезда. Постукивая по карте карандашом, он вскинул песочного цвета брови и воззрился на Смоки. Привычный трюк опытного распознавателя карт, сообразил Смоки. Он различил смутную линию дороги, пересекавшей пятиугольник: она сливалась с дорогой, по которой он шел, и бесповоротно обрывалась здесь, в Медоубруке.
— М-да! — пробормотал Смоки.
— Вряд ли смогу сказать вам больше, — проговорил Джефф, сворачивая карту.
— Вы что, собираетесь идти всю ночь? — спросила Мардж.
— Постельные принадлежности у меня с собой.
Мардж, поджав губы, взглянула на невзрачные одеяла, привязанные к дорожной сумке за спиной Смоки.
— У вас, поди, ни крошки с утра во рту не было.
— Нет-нет, что вы, я захватил сэндвичи, яблоко и...
Стены кухни были оклеены обоями с изображением корзин, доверху наполненных невероятно соблазнительными фруктами: черный виноград соседствовал с красновато-коричневыми яблоками, и среди всего этого изобилия выглядывали пухлые ягодицы персиков. Мардж переставляла с плиты на клеенку одно дымящееся блюдо за другим; когда с ужином было покончено, Джефф разлил по тонким, рубинового цвета бокальчикам банановый ликер. Это решило дело: гостеприимство хозяев одержало верх над вежливыми протестами Смоки; Мардж «разложила диван», и гостя препроводили в постель, укутав темным индейским одеялом.
Некоторое время, после ухода Джуниперов, Смоки лежал без сна, разглядывая комнату. Она освещалась единственно ночником, который был вставлен в розетку и представлял собой крошечную модель увитого розами коттеджа. В полумраке Смоки различил кресло Джеффа — кленовое, знакомой конструкции: подлокотники в виде оранжевых лопаток всегда напоминали ему блестящие твердые леденцы. Кружевные шторы слегка покачивались при дуновении ветерка, напоенного ароматом роз. Он слышал, как вздыхает во сне лохматая собака. На стене обнаружилась еще одна вышивка. Хотя уверенности в этом не было, но, кажется, она гласила:
То, что Делает нас Счастливыми,
Делает нас Мудрыми.
Смоки заснул.
Вы, вероятно, заметили, что я обозначаю это понятие не тремя словами, а двумя. Я пишу «загородный дом», а не «дом за городом». И делаю это умышленно.
Дейли Элис проснулась, как всегда, с первыми лучами солнца, проникавшими сквозь стекла восточных окон подобно музыке. Она пинком сбросила узорчатое покрывало и некоторое время лежала нагая в длинных полосах света, ощупывая себя наяву: глаза, колени, груди, золотистые с рыжинкой волосы были на месте — там, где она их оставила. Потом Дейли Элис вскочила с постели, потянулась, стряхивая с лица остатки сна, опустилась на колени у кровати посреди солнечных квадратов и прочитала молитву, которую произносила каждое утро с тех пор, как научилась говорить:
О Мир — прекрасный, просторный, открытый,
Потоками дивными чисто омытый;
Чудесно травы твои шелестят —
О Мир, восхитителен твой наряд![24]
Покончив с молитвой, Дейли Элис повернула высокое зеркало, принадлежавшее еще ее прабабушке, так, чтобы видеть себя в полный рост, задала привычный вопрос и получила нужный ответ, хотя порой он бывал уклончивым. Она запахнулась в длинный коричневый халат, крутанулась на носочках так, что обремкавшиеся полы разлетелись в стороны, и осторожно выскользнула в холодный безмолвный холл. Миновала кабинет отца, на секунду прислушавшись к трескотне старого ремингтона, повествовавшего о приключениях мышей и кроликов, затем открыла дверь в комнату своей сестры Софи. Софи спала, запутавшись в простынях, со сложенными как у ребенка руками; длинная золотая прядь волос мягко лежала на ее приоткрытых губах. Утреннее солнце заглянуло и в эту комнату, и Софи обиженно шевельнулась. Большинство людей во сне выглядят необычно, непохожими на себя. Спящая Софи была точь-в-точь Софи; она любила поспать и могла заснуть где угодно и как угодно, даже стоя. Дейли Элис немного понаблюдала за Софи, гадая, какие приключения с ней сейчас происходят. Ну ничего, позже она услышит обо всем в мельчайших подробностях.
В дальнем конце холла, на самом изгибе, находилась ванная в готическом стиле. Там имелась единственная в доме ванна достаточного для Дейли Элис размера. В ванной, расположенной на изгибе дома, солнечные лучи еще не успели зажечь витражные стекла, и плитки пола были такими холодными, что Элис пришлось переступать на цыпочках. Водопроводный кран в форме горгульи надрывно кашлянул, а все трубы в недрах дома провели совещание, прежде чем из крана потекла тонкая струйка горячей воды. Ее вид возымел действие: подобрав полы коричневого халата, Дейли Элис уселась на подобие полого епископального трона и, подперев руками подбородок, стала следить, как из ванного саркофага поднимаются клубы пара. Ее вдруг снова начало клонить в сон.
Элис Дейл дернула за цепочку и, дождавшись, когда иссякнут шумно схлестнувшиеся потоки, развязала пояс и выскользнула из халата. Зябко поведя плечами и поеживаясь, она осторожно забралась в ванну. Все пространство заволокло паром. Ванная в готическом стиле напоминала не столько собор, сколько лесную глушь. Своды образовывали над головой Дейли Элис арку и переплетались, подобно ветвям деревьев; всюду побеги плюща, листья, усики и виноградные лозы, вырезанные из дерева, вились в смятенном, беспорядочном движении. Поверхность узких витражных стекол усеяли капельки росы: растекаясь, они образовывали яркие, будто в комиксах, картинки: причудливо изогнутые стволы, смутные очертания полей, расплывчатые фигурки охотников, обрамленные деревьями. Когда солнце, лениво свершая свой путь, воспламенило все двенадцать окон, пар, поднимавшийся из ванны, заискрился, будто внезапно его украсили драгоценными камнями, и Элис оказалась лежащей в пруду посреди средневекового леса. Эту ванную спроектировал еще ее прадед, а окна застеклили по планам другого человека. Его второе имя было Комфорт: именно это и ощущала Дейли Элис. Она даже стала напевать.
В то время пока Дейли Элис, напевая, терла себя щеткой в ванне, ее жених, со сбитыми ногами, продолжал свой путь, дивясь свирепости, с какой мстили ему мышцы после вчерашней прогулки. Пока Дейли Элис завтракала в длинной угловой кухне и строила планы на день со своей хлопотливой матерью, Смоки взобрался по жужжащей насекомыми, залитой солнцем горе и начал спускаться в долину. Пока Дейли Элис и Софи окликали друг друга через смежные залы, а доктор смотрел из окна в поисках вдохновения, Смоки стоял на перекрестке дорог у четырех вязов, походивших на степенно беседующих стариков. Указатель с надписью «ЭДЖВУД» направлял палец в сторону грунтовой дороги, которая, петляя, уходила в тенистый туннель, образованный густо растущими деревьями. Когда Смоки ступил на эту дорогу, озираясь по сторонам и гадая, что́ встретит дальше, сестры сидели в комнате Дейли Элис, готовя платье, которое ей предстояло надеть следующим утром, и Софи рассказывала Элис свой сон.
— Мне приснилось, будто я научилась экономить время, которое не хочется тратить, и использовать его только тогда, когда мне это нужно[25]. Ну, например, время, проведенное у кабинета врача, или потраченное на возвращение оттуда, куда не хотелось идти, или на ожидание автобуса. Нужно было собрать эти бесполезные минуты и сложить их, как помятые коробки, чтобы они занимали меньше места. Это было совсем нетрудно, если только знать, как взяться. Никто ни капельки и не удивился, когда я сказала, что знаю, как это делается; мама только закивала головой и улыбнулась с таким видом, точно каждый, достигнув определенного возраста, непременно овладевает подобными штуками. Надо просто-напросто сплющить минуты по швам как можно тщательней, не пропустив ни одного, а потом разгладить. Папа вручил мне огромный конверт из мраморной бумаги, и, взяв его в руки, я вспомнила, что видела такие конверты повсюду и недоумевала, для чего они предназначены. Забавно, как во сне изобретаешь, словно бы припоминая, разные объяснения.
Пока Софи рассказывала, ее проворные пальцы подрубали подол платья, а изо рта торчали булавки, поэтому Элис не всегда могла разобрать, что именно она говорит. За развитием событий во сне Софи уследить было трудно, и Элис, как если бы этот сон снился ей самой, почти тотчас забывала услышанное. Она достала и поставила перед собой пару атласных туфель и вышла в крошечный эркер.
— А потом я испугалась, — продолжала Софи. — Я забила этот большой скучный конверт неудачным временем до отказа, однако понятия не имела, как извлечь из него нужное, когда оно понадобится, и при этом не выпустить на волю все остальные часы, унылые и неприятные. Похоже было на то, что напрасно я за эту затею взялась. Хотя...
Элис посмотрела вниз на подъездную аллею с тонкой полоской травы посередине, на которой сквозь листву трепетала игра светотени. Она перевела взгляд в конец аллеи, где изогнутые приворотные столбы были увенчаны шарами в оспинах, похожими на серые каменные апельсины. Пока она смотрела, Путник нерешительно ступил в ворота.
Сердце у нее замерло. Весь день Дейли Элис испытывала такое умиротворенное спокойствие, что решила: сегодня он не придет; внутреннее чувство Как-то подсказывало ей, что сегодня он не появится и потому сердцу вовсе незачем дрожать и колотиться от ожидания. Но теперь оно было захвачено врасплох.
— Потом все смешалось. Мне почудилось, что нет такого времени, которое не было бы схлопнуто и прибережено; что я над ним больше не хозяйка; что оно течет само по себе и что у меня осталось только жуткое время — время бродить по залам, время просыпаться средь ночи, время бездельничать...
Сердце Дейли Элис учащенно билось, ответить ей было нечего. А там, внизу, Смоки приближался медленно, словно в благоговении — перед чем, неизвестно; поняв, что он ее увидел, она развязала поясок коричневого халата и стряхнула его с плеч. Распахнувшийся халат соскользнул к запястьям, и у Дейли Элис появилось такое ощущение, будто ее кожи касаются попеременно руками то прохладными, то жаркими: тени, набегавшие от листвы, чередовались с солнцем.
Жаркая волна поднималась от пяток Смоки к голеням, словно долгое путешествие пешком раскалило его ноги докрасна. Голова гудела от полуденного зноя, а правое бедро прошивала насквозь, как иглой, острая боль. Однако он попал в Эджвуд — сомнений быть не могло. Приближаясь к громадному дому с множеством выступов и углов, Смоки и не собирался задавать какие-либо вопросы сидевшей на веранде старой женщине: он и без того знал, что достиг цели. А едва он подошел к дому, перед ним предстала Дейли Элис. Смоки остановился как вкопанный, вперив в нее взгляд; дорожная сумка, вся в пятнах пота, свисала у него с руки. Он не смел подать ей ответный знак (из-за пожилой женщины на веранде), но и не в силах был отвести глаз от Дейли Элис.
— Прелесть, не правда ли? — произнесла, наконец, женщина.
Лицо Смоки вспыхнуло. Женщина сидела, держась очень прямо, в кресле павлиньей расцветки и улыбалась ему; перед ней был маленький столик, на стеклянной поверхности которого она раскладывала пасьянс.
— Просто прелесть, не так ли? — повторила женщина немного громче.
— Да!
— Да... а сколько изящества! Я рада, что, ступив на аллею, вы увидели это в первую очередь. Оконные переплеты, правда, новые, но эркер и вся каменная кладка подлинные. Не подниметесь ли на веранду? Так трудно разговаривать.
Смоки бросил быстрый взгляд на эркер, но Элис уже исчезла, и перед ним была только причудливая кровля, залитая солнцем. Он поднялся на веранду, украшенную колоннками.
— Меня зовут Смоки Барнабл.
— Так. А я — Нора Клауд. Садитесь, пожалуйста.
Умелыми движениями она сгребла разложенные карты и убрала их в бархатную сумочку, которую спрятала в коробочку для рукоделия.
— Значит, это вы, — начал Смоки, опустившись в поскрипывающее плетеное кресло, — поставили мне условия относительно сватовства: что я должен прийти пешком и все такое?
— О нет, — ответила женщина. — Я всего лишь их раскопала.
— Нечто вроде испытания?
— Возможно. Не знаю.
Подобное предположение Нору Клауд, казалось, удивило. Из нагрудного кармана, к которому был аккуратно приколот никчемный носовой платок, она извлекла коричневую сигарету и закурила, чиркнув по подошве кухонной спичкой. На Норе было легкое платье из набивного ситца, вполне годившееся для немолодых дам; Смоки, однако, подумал, что ему никогда раньше не приходилось видеть на ткани столь яркого бирюзового цвета и невероятно причудливого переплетения листьев, крохотных цветов и вьющихся стеблей: оно словно было выкроено из окружавшего его дня.
— Думаю, что в целом для профилактики это было небесполезно.
— Как?
— Ради вашей же безопасности.
— А, понятно.
Повисла пауза: двоюродная бабушка Клауд молчала, невозмутимо улыбаясь; Смоки застыл в ожидании, недоумевая, почему его не приглашают войти в дом, с тем чтобы представить; он стеснялся горячего воздуха, исходившего из-под раскрытого ворота его рубашки. Он вспомнил, что день был воскресным, и, прочистив горло, спросил:
— Доктор и миссис Дринкуотер, наверное, в церкви?
— В определенном смысле, да. — Собеседница Смоки как-то странно реагировала на любые его слова, будто он преподносил ей некие откровения. — А вы религиозны?
Этого вопроса Смоки боялся.
— Видите ли... — начал он.
— Женщины более склонны к религии, вы так не считаете?
— Возможно. Когда я рос, окружающих это как-то не очень заботило.
— Моя мать и я ощущали ее гораздо сильнее, чем отец и братья, хотя, наверное, они натерпелись от этого больше нас.
Смоки не знал, что на это ответить, и не мог понять, почему его так пристально разглядывают — в ожидании ответа или же просто по причине близорукости.
— Вот мой племянник, доктор Дринкуотер, тоже... впрочем, у него животные, которым он уделяет очень много внимания[26]. Он поглощен ими целиком. До всего остального ему и дела нет.
— Он склонен к пантеизму?
— О нет. Не настолько же он глуп. Он просто не обращает ни на что внимания, — Нора Клауд помахала сигаретой в воздухе. — Ну-ка, ну-ка, кто это там?
К воротам на велосипеде подъехала женщина в широкой разрисованной шляпе. На ней были просторные джинсы и блуза из набивной ткани, как и платье бабушки Клауд, только более открытая. Она неловко слезла с велосипеда и сняла с багажника плетеную корзинку. Когда женщина стянула с головы шляпу и забросила ее за спину, Смоки узнал в ней миссис Дринкуотер. Она подошла и тяжело опустилась на ступеньки.
— Клауд, — проговорила она, — насчет сбора ягод я советовалась с тобой в самый что ни на есть распоследний раз.
— Мы с мистером Барнаблом, — бодро откликнулась Клауд, — беседовали о религии.
— Клауд, — мрачно продолжала миссис Дринкуотер, почесывая лодыжку ноги, обутой в кеды без шнурков с вылезшим наружу большим пальцем. — Клауд, меня сбили с дороги.
— Но корзинка у тебя полным-полнешенька.
— Меня сбили с дороги. А корзинку, черт ее подери, я набрала за первые же десять минут.
— Ну вот видишь.
— Однако ты не сказала, что меня собьют с дороги.
— А я об этом и не спрашивала.
Обе замолчали. Клауд курила, миссис Дринкуотер задумчиво чесала лодыжку. Смоки ничуть не задело, что миссис Дринкуотер с ним не поздоровалась: он этого даже не заметил, как следствие своей безличности; времени у него оказалось достаточно для того, чтобы поразмыслить не без удивления, почему Клауд ответила: «А я об этом и не спрашивала».
— Что до религии, — заметила миссис Дринкуотер, — то лучше узнать у Оберона.
— Посмотрим. Он неверующий. — Обращаясь к Смоки, Клауд добавила: — Это мой старший брат.
— Он только об этом и думает, — сказала миссис Дринкуотер.
— Да, — задумчиво повторила Клауд, — да. В этом-то и вся штука.
— А вы религиозны? — спросила у Смоки миссис Дринкуотер.
— Нет, — ответила за него Клауд. — Вот Август, конечно, был.
— В детстве я не получил религиозного воспитания, — сказал Смоки с усмешкой. — Был политеистом, вроде того.
— Как-как? — переспросила миссис Дринкуотер.
— Пантеон. Храм всех богов. Я ведь получил классическое образование.
— Вам придется с чего-то начать, — отозвалась миссис Дринкуотер, выбирая из корзинки с ягодами листики и мелких жучков. — Это будет почти что последнее неприятное задание. Завтра, слава те господи, Иванов день.
— Мой брат Август, дедушка Элис, — заметила Клауд, — вероятно, был набожным. Но он отбыл. В неведомые края.
— Миссионером? — поинтересовался Смоки.
— Что ж, может быть, и так, — протянула Клауд. Вновь создалось впечатление, что эта мысль поразила ее новизной. — Да-да, очень возможно.
Наверное, они уже оделись, — сказала миссис Дринкуотер. — Давайте-ка пойдем в дом.
Входная дверь-ширма была большой и старой. Когда Смоки потянул за фарфоровую ручку, ржавая пружина заскрипела. Сверху дверь местами была проедена насквозь и походила на стены летней беседки, а нижняя ее часть за годы сделалась выпуклой от бессчетных пинков детей, которым не терпелось выскочить наружу. Смоки перешагнул через порог и оказался в доме.
Просторный, сиявший чистотой вестибюль хранил прохладный запах ночного воздуха, зимнего огня в камине, пакетиков с сушеной лавандой в платяных шкафах с медными ручками — и чего еще? Запахи пчелиного воска, солнечного света, чередования времен года, июньского дня ворвались внутрь, когда дверь, простонав, с шумом задвинулась за спиной Смоки. Полукруглая винтовая лестница с крутым изгибом вела наверх. На площадке, в луче солнца, проникавшего в дом через стрельчатое окно, стояла босиком его невеста, в джинсах с множеством заплаток. Из-за ее плеча выглядывала Софи: она стала на год старше, но все еще не сравнялась ростом с сестрой. Софи надела тонкое белое платье, пальцы украсила кольцами.
— Привет, — сказала Дейли Элис.
— Привет, — отозвался Смоки.
— Проводи Смоки наверх, — сказала миссис Дринкуотер. — Ему отведена воображаемая спальня. И я уверена, что он не прочь умыться.
Миссис Дринкуотер похлопала Смоки по плечу, и он поставил ногу на первую ступеньку. Спустя годы он — порой праздно, порой мучительно — будет пытаться припомнить, действительно ли он, однажды войдя в этот дом, хотя бы раз по-настоящему его покидал. Но в то время он поднимался по лестнице навстречу Дейли Элис с чувством исступленного счастья: наконец-то, после невероятно странного путешествия, он добрался до цели, и Дейли Элис встречает его многообещающими взглядами карих глаз; вероятно, именно в этом и заключался единственный смысл пройденного им пути — в чувстве счастья, которое он испытывал, а раз так, то смысл этот замечателен и все у него хорошо. Взяв Смоки за руку и отобрав у него дорожную сумку, Дейли Элис повела его в прохладные верхние покои дома.
— Я бы хотел умыться, — сказал он прерывисто, словно запыхавшись. Дейли Элис, пригнувшись к самому его уху, проговорила:
— Я вылижу тебя дочиста, как кошка.
Софи у них за спиной хихикнула.
— Холл! — провозгласила Элис, проведя рукой по стене, обшитой темными панелями. Минуя дверь за дверью, Элис оглаживала каждую из стеклянных дверных ручек со словами: — Это спальня Ма и Па, а это — тише! — папин кабинет. А вот моя комната — видишь? — Смоки заглянул внутрь и увидел главным образом себя — отраженным в большом зеркале. — Воображаемый кабинет. Старая модель планетарной системы — там, выше по этой лестнице. Свернуть налево, потом опять налево. — Коридор походил на дугу, и Смоки не переставал удивляться, как все эти комнаты смогли здесь так разветвиться. — Пришли, — объявила Дейли Элис.
Комната имела неопределенную форму: из-за резко скошенного потолка концы комнаты разнились по высоте; окна тоже различались величиной. Смоки никак не мог решить, то ли комната выглядела больше, чем была, то ли была меньше, чем казалась. Элис кинула его дорожную сумку на узкую, покрытую пятнистым миткалем кровать, которую раскладывали здесь, видимо, только летом.
— Ванная дальше по коридору, — пояснила Дейли Элис. — Софи, сбегай-ка, принеси немного воды.
— Там есть душ? — спросил Смоки, предвкушая холодные тугие струи.
— Не-а, — отозвалась Софи. — Мы собирались переделать водопровод, но уже не можем его найти...
— Софи!
Софи шмыгнула за дверь.
Сначала Дейли Элис захотелось слизнуть пот, выступивший на шее Смоки и его хрупкой ключице; потом он принялся распутывать концы ее рубашки, которые она связала узлом ниже груди; а потом — потом, охваченные нетерпением, они забыли об очередности действий и безмолвно и страстно препирались, попеременно одерживая верх, словно пираты, делящие сокровище, которое они так долго искали, так долго о нем мечтали и которое так долго от них таилось.
В полдень они вдвоем ели сэндвичи с яблоками и арахисовым маслом в саду, обнесенном стеной, позади заднего фасада дома.
— Задний фасад?
Усыпанные плодами ветви деревьев перегибались через серую стену, облокотившись на нее, будто невозмутимые наблюдатели. Каменная столешница, за которой в углу сада под раскидистым буком сидели Смоки и Дейли Элис, была испещрена извитыми следами от раздавленных прошлым летом гусениц. Яркие бумажные тарелочки выглядели на тяжелом камне слишком легкими и эфемерными. Смоки обычно не ел арахисового масла и теперь силился очистить нёбо языком.
— Сначала здесь был парадный вход, — пояснила Дейли Элис. — Потом тут разбили сад, обнесли его стеной, и фасадом стала задняя часть дома. Она, собственно, и была фасадом. А теперь здесь задний фасад.
Дейли Элис оседлала скамейку, подобрала с земли сучок, одновременно отбросив мизинцем попавшую в рот золотистую прядь, и быстро начертила на земле пятиконечную звезду. Смоки следил за рисунком, а потом перевел взгляд на туго облегавшие ее фигуру джинсы.
— Не совсем так, — произнесла Дейли Элис, по-птичьи глянув на свой набросок, — но похоже. В этом доме каждая сторона является парадной, видишь? Его построили как образец. Мой прадедушка? О котором я тебе писала? Он построил этот дом как образец, чтобы люди могли прийти, осмотреть его с любой стороны и выбрать, какой именно дом им нужен. Вот почему внутри все расположено как попало. Внутри дома — как бы множество домов: один словно вставлен в другой, а иные друг с другом пересекаются, и у каждого впереди торчит свой собственный фасад.
— Что? — переспросил Смоки. Он, не отрываясь, смотрел на нее, пока она говорила, но все сказанное пропустил мимо ушей. Дейли Элис поняла это по его лицу и рассмеялась:
— Посмотри. Видишь?
Смоки посмотрел туда, куда она указывала. Это был строгий фасад в классическом стиле, увитый плющом; пятна на сером камне походили на капли темных слез; высокие сводчатые окна; симметрично расположенные детали, свойственные классическим ордерам; отделка рустами, колонны, цоколь. Из высокого окна кто-то выглядывал с задумчивым видом.
— Теперь пошли. — Дейли Элис крупными зубами откусила изрядную долю сэндвича с арахисовым маслом и за руку повела Смоки вдоль фасада; и пока они шли, тот начал раздвигаться, подобно декорации: казавшееся плоским выдвигалось вперед; то, что выпирало, сворачивалось; колонны превращались в пилястры и исчезали. Как лицо на волнистой картинке — забаве детишек: стоит ее наклонить, то злобно ухмыляется, то озаряется приветливой улыбкой, — так менялся и задний фасад, а когда они достигли противоположной стены и оглянулись, дом выглядел весело, в псевдотюдоровском стиле, с изогнутыми скатами крыши и сгрудившимися трубами дымоходов, похожих на шляпы клоунов. Из распахнувшегося на втором этаже широкого окна (меж стеклянных панелей в свинцовом переплете сверкнули одна или две цветных) выглянула Софи и замахала рукой.
— Смоки! — закричала она. — Когда закончишь завтракать, приходи в библиотеку поговорить с папочкой. — Она облокотилась о подоконник с довольным видом, как будто была очень рада сообщить эту новость.
— Хорошо, — небрежно отозвался Смоки. Он вернулся к каменному столику, а дом за его спиной вновь обрел романский облик. Дейли Элис доедала его сэндвич. — Что мне ему сказать? — Дейли Элис, с набитым ртом, пожала плечами. — Что, если он спросит меня прямо: а какие у вас виды на будущее, молодой человек? — Дейли Элис засмеялась, прикрыв рот ладошкой — точь-в-точь так же, как она это делала в библиотеке Джорджа Мауса. — Не могу же я признаться, что корректирую телефонные справочники.
На плечи Смоки тяжело, словно большие птицы, опустились и необъятность предприятия, за которое он готовился взяться, и недвусмысленное намерение доктора Дринкуотера возложить на него эту ответственность. Раздираемый сомнениями, Смоки внезапно заколебался. Он посмотрел на свою долговязую возлюбленную. А все же, какие у него перспективы? Мог ли он признаться доктору в том, что Дейли Элис исцелила его от безличности одним махом — вернее, одним-единственным быстрым взглядом — и что этого более чем достаточно? Что по окончании брачной церемонии (и после взятия на себя тех религиозных обязательств, которые от него ожидались) он намеревался просто жить счастливо, как все люди?
Дейли Элис взяла небольшой складной нож и принялась длинной тонкой лентой очищать кожуру с зеленого яблока. Это был еще один из ее талантов. А от Смоки-то какой ей прок?
— Ты любишь детей? — спросила она, не отрывая глаз от яблока.
В библиотеке было сумрачно: по давнему канону, ради сохранения в доме прохлады окна и двери в жаркий летний день закрывались. Было действительно прохладно. Доктора Дринкуотера в библиотеке не оказалось. Сквозь шторы на сводчатых окнах Смоки мог видеть Софи и Элис, беседующих в саду за каменным столиком; он чувствовал себя мальчишкой, которого держат взаперти — по болезни или за непослушание. Смоки нервно зевнул и пробежал взглядом по корешкам ближайших к нему книг: похоже было, что к этим загроможденным полкам давным-давно никто не прикасался. Здесь стояли собрания религиозных проповедей, сочинения Джорджа Макдональда[27], Эндрю Джексона Дэвиса[28], Сведенборга[29]. Пару ярдов занимали повести доктора Дринкуотера для детей — приятно изданные, в дешевых переплетах, с однообразными названиями. Несколько отлично переплетенных томов классиков опирались на неизвестно чей гипсовый бюст в лавровом венке. Вместе со Светонием[30] Смоки вытащил нечаянно вклинившуюся между томами брошюру. Брошюра была старой, с загнутыми уголками страниц, покрытых желтыми пятнами, иллюстрированная фотогравюрами с перламутровым отливом и озаглавленная «Загородные дома и их истории». Смоки бережно перелистывал страницы, стараясь не повредить клееный переплет и разглядывая темные сады с черными цветами; замок без кровли, построенный на острове посреди реки магнатом, который сколотил себе состояние торговлей нитками; дом, построенный из пивных бочек.
Переворачивая лист, Смоки поднял глаза. Дейли Элис и Софи уже ушли из сада; картонная тарелочка соскользнула со столика и, проделав балетный пируэт, легла на землю.
На фотографии в книге двое пили за каменным столиком чай. Мужчина с пышной светлой шевелюрой, в светлом летнем костюме и галстуке в крапинку, походил на поэта Йейтса[31]: глаз его не было видно из-за очков, блестевших на солнце. На смуглое лицо женщины падала тень от белой широкополой шляпы, а черты его были чуточку смазаны — возможно, от нечаянного движения во время съемки. Позади виднелась часть того дома, в котором сейчас находился Смоки, а рядом с ними, протянув к женщине тоненькую ручку (та вроде бы протягивала в ответ свою, а может быть, и нет: сказать было трудно), стояло некое существо, фигурка, малютка — ростом не выше фута, в шляпе конусом и остроносых туфельках. Расплывчатые черты лица тоже были смазаны от внезапного движения и не походили на человеческие; за спиной у существа мерещилась пара прозрачных крыльев, как у насекомого. Сопроводительная надпись гласила: «Джон Дринкуотер и миссис Дринкуотер (урожденная Вайолет Брамбл); эльф. Эджвуд, 1912». Еще ниже автор счел нужным добавить следующее:
«Наиболее эксцентричным из всех причудливых домов, построенных на рубеже веков, может считаться дом Джона Дринкуотера «Эджвуд», хотя первоначально он таковым и не задумывался. Начало его истории следует отнести к 1880 году, когда Дринкуотер впервые опубликовал свою книгу «Архитектура загородных домов». Эта превосходная, получившая всеобщее признание работа представляет собой сжатый обзор характерных особенностей домостроительства в викторианскую эпоху. Книга принесла молодому автору известность, и впоследствии он стал партнером прославленного архитектурно-ландшафтного содружества Маус-Стоун. В 1894 году Дринкуотер спроектировал Эджвуд в качестве единой составной иллюстрации, вобравшей в себя все отдельные изображения из своей знаменитой книги: несколько разных домов несходных размеров и стилей он сплавил в одно сооружение, что решительно не поддается буквальному описанию. То, что здание некоторым образом все же соотносится с понятием логической упорядоченности, делает честь творческим — уже убывающим — способностям Дринкуотера. В 1897 году Дринкуотер женился на Вайолет Брамбл, молодой англичанке, дочери проповедника-мистика Теодора Берна Брамбла, и по заключении брака полностью подпал под влияние супруги, увлекавшейся магнетическим спиритизмом. Ее мировоззрение явно сказалось на позднейших изданиях «Архитектуры загородных домов», в которых все большее и большее место отводилось теософским выкладкам или рассуждениям в духе идеалистической философии, при том что первоначальный текст сохранялся в неприкосновенности. Шестое, и последнее, издание (1910) было отпечатано в частной типографии, поскольку коммерческие издательства уклонились от публикации, однако в книгу вошли все иллюстрации из первого издания (1880).
В те годы Дринкуотеры собрали вокруг себя общество единомышленников, среди которых были художники, эстеты и утомленные жизнью ранимые натуры. С самого начала исповедуемая ими вера приняла англофильский оттенок, и в число заинтересованных корреспондентов вошли поэт Йейтс, Дж. М. Барри[32], ряд широко известных художников-иллюстраторов, а также особы, служившие живым воплощением того типа «поэтической личности», который пользовался наивысшей популярностью в блаженных сумерках предвоенной поры и бесследно растаял при безжалостном современном освещении.
Любопытная подробность: все эти люди сумели извлечь выгоду из всеобщего запустения тамошних фермерских хозяйств в те времена. Из пятиугольника, образованного пятью городками вокруг Эджвуда, разорившиеся мелкие фермеры уезжали в Город и на Запад, а их дома, спасаясь от экономических затруднений, занимали поэты с кроткими лицами. Вряд ли странно, что представители того узкого кружка (а до наших дней дожили немногие) в годину величайшего для страны бедствия сознательно отказывались от военной службы; неудивительно и отсутствие всяких зримых напоминаний о свершавшихся ими гротескных и тщетных мистериях.
В летнем доме Дринкуотера и поныне обитают его наследники. Продолжая служить образцом архитектурной причудливости, он располагается на довольно обширном участке, однако доступ для посетителей не предусмотрен».
Эльф?
— Нам вроде бы надо потолковать, — начал разговор доктор Дринкуотер. — Где вам удобней присесть?
Смоки опустился в глубокое кресло с кожаной обивкой. Доктор Дринкуотер, расположившись на большом мягком диване «честерфилд»[33], провел рукой по густой шевелюре, цикнул зубом и в качестве предисловия хорошенько прокашлялся. ( Смоки замер в ожидании первого вопроса.
— Вы любите животных? — спросил доктор.
— Как сказать, — замялся Смоки, — я почти не имел с ними дела. Но мой отец любил собак. — Доктор Дринкуотер разочарованно покачал головой. — Я всегда жил в городах или в пригородах. Мне нравилось слушать пение птиц по утрам. — Смоки помолчал. — И я читал ваши рассказы. Думаю... думаю, они очень правдивы. — Он улыбнулся (как тотчас же осознал, с омерзительным подобострастием), но доктор Дринкуотер, казалось, ничего не заметил, а только глубоко вздохнул.
— Полагаю, — заговорил он снова, — вам ясно, во что вы ввязываетесь.
Теперь уже Смоки пришлось откашляться, прежде чем ответить:
— Да, сэр, конечно, я понимаю, что не могу предложить Элис... э-э... того великолепия, к какому она привыкла. По крайней мере, пока не могу. Но я... я буду стараться. У меня неплохое образование — правда, не совсем официальное, но я веду поиски, как использовать свои знания. Я могу преподавать.
— Преподавать?
— Классические языки.
Доктор, вскинув глаза, разглядывал высокие полки, отягощенные томами в темных переплетах.
— Хм. В этой комнате у меня всегда начинается нервная дрожь. Иди, поговори с мальчиком в библиотеке, велела Ма. А я всячески избегаю сюда заглядывать. Так что именно вы преподаете? Я как-то прослушал.
— Видите ли, пока что еще не преподаю. Только пытаюсь — ну, как бы втянуться, что ли.
— А писать вы умеете? Я имею в виду ваш почерк. Для учителя это очень важно.
— О да. Почерк у меня хороший. — Пауза. — И у меня есть немного денег, я получил наследство...
— А, деньги... Об этом заботиться нечего. Мы достаточно богаты. — Усмехнувшись, доктор Дринкуотер откинулся на спинку дивана «честерфилд», обхватив согнутое под фланелевыми брюками колено до странности маленькими руками. — Богаты, как Крез. Главным образом, благодаря моему дедушке. Он был архитектором. А кроме того, мне платят за публикации. И еще нам дали хороший совет. — Он как-то непонятно, почти с сожалением, посмотрел на Смоки. — Так что на хороший совет вы можете всегда рассчитывать. — Затем доктор Дринкуотер, словно уже сообщив этот совет Смоки, разогнул ноги, хлопнул себя по коленями поднялся с дивана. — Ну, мне пора. Увидимся за обедом. Всего доброго. Не слишком перенапрягайтесь. Завтра вам предстоит долгий день. — Последнюю фразу доктор Дринкуотер произнес уже за дверью, куда вылетел чуть ли не пулей.
Смоки заметил их за стеклянными дверцами над головой доктора Дринкуотера, сидевшего на диване. Оставшись один, Смоки залез с коленями на диван, повернул витой ключ в замке и распахнул дверцы. Там они и стояли, все шесть томов, в соответствии с путеводителем, аккуратно расположенные по толщине. Рядом с ними стояли вплотную или лежали стопками другие тома — вероятно, переиздания. Смоки вынул самый тонкий том — толщиной эдак с дюйм. «Архитектура загородных домов». Переплет украшала гравированная на металле надпись косыми буквами в викторианском «сельском» стиле, с ответвляющимися побегами и листьями. Оливковый цвет мертвой листвы. Смоки пролистал плотные страницы. Перпендикулярная готика[34] в чистом виде или ее варианты. Итальянская вилла, пригодная для проживания на открытой местности. Дома в тюдоровском стиле и подновленном неоклассическом — целомудренно помещены на отдельных листах. Коттедж. Особняк. На каждой гравированной иллюстрации дома окружены тополями или соснами, здесь — фонтан, там — гора; кое-где чернеют фигурки немногих посетителей — или же гордых владельцев, явившихся вступить в права собственности? Смоки подумал, что если бы эти иллюстрации отгравировать на стекле и все до единой разом поместить в населенную мошками полосу солнечного света, бившую из окна, то из них бы составился Эджвуд, такой, каков он есть[35]. Смоки пробежал глазами кусочек пояснительного текста, в котором указывались тщательно выверенные размеры, перечислялись дополнительные вариации по прихоти заказчика, полностью приводился занятный перечень расценок (каменщики, работавшие за десять долларов в неделю, давно переселились на тот свет и унесли с собой в могилу секреты своего мастерства); как ни странно, в книге содержались и рекомендации, какой именно тип дома лучше всего отвечал характеру и роду занятий того или иного человека. Смоки вернул том на место.
Следующий, который он вытащил, оказался чуть ли не в два раза толще. Четвертое издание: «Литтл и Браун»; Бостон, 1898. На фронтисписе — портрет печального Дринкуотера, выполненный мягким карандашом. Смоки с трудом разобрал написанное через дефис двойное имя художника. На густо заселенном титульном листе стоял эпиграф: «Восстаю я и вновь разрушаю». Шелли[36]. Иллюстрации были те же самые, хотя и дополненные вариантами с поэтажными планами зданий и размеченные непостижимым для Смоки образом.
Шестое, и последнее, издание представляло собой большой тяжелый том в превосходном переплете модернового розовато-лилового цвета[37]. Литеры заглавия вытягивали изломанные суставы и пускали завитки книзу, словно пытаясь укорениться: казалось, будто перед глазами отражение на подернутой рябью поверхности вечернего пруда, где плавают водяные лилии в цвету. Фронтиспис изображал уже не Дринкуотера, а его жену: фотография напоминала смазанный рисунок углем. Расплывчатые черты лица. Возможно, дело тут вовсе не в технических приемах. Возможно, она и была именно такой на самом деле — присутствующей не полностью, но все равно очаровательной. Дальше шли стихотворные посвящения и послания, вслед за ними — прочная броня Введений, Предисловий и Предуведомлений, набранных красным и черным шрифтом, а потом опять такие же маленькие домики, что и раньше, которые выглядели теперь старомодно и неуклюже, словно заурядный городок, уничтожаемый современными веяниями. Казалось, автор, писавший под диктовку Вайолет, отчаянно пытался последним усилием разума удержать воедино бессчетные страницы, унизанные абстракциями с прописных букв (чем толще делались тома, тем мельче становился шрифт); едва ли не повсеместно на полях имелись глоссы; всюду глаз натыкался на эпиграфы, пространные названия глав и все прочие атрибуты, которые превращают текст в объект, строго выстроенный и логически упорядоченный, но прочтению не поддающийся. В конце тома к муаровому форзацу была приложена не то таблица, не то карта, свернутая несколько раз: по сути, пухлый пакет. Бумага была очень тонкая, и Смоки поначалу не мог сообразить, как ее развернуть. Попробовал одним способом, но старая бумага с легким треском надорвалась, и он, с испуганной гримасой, взялся с другого края. При беглом просмотре частей карты обнаружилось, что это — гигантских размеров план, но чего именно? В конце концов Смоки удалось развернуть план полностью; громадный шуршащий лист лежал у него на коленях: ему оставалось только его перевернуть лицевой стороной, однако Смоки медлил, не будучи вполне уверенным, действительно ли ему хочется установить истину. «Полагаю, — всплыли у него в голове недавние слова доктора Дринкуотера, — вам ясно, во что вы ввязываетесь». Смоки приподнял краешек старинного листа — почти невесомый и тонкий, словно крылышко мотылька; солнечный луч пронизал его насквозь: сделались видны сложные контуры, усеянные отсылками, и Смоки осторожно разгладил план, чтобы вглядеться в него пристальней.
— Так она пойдет, Клауд? — спросила Ма.
— Похоже, что нет, — отрезала Клауд и молча уселась за дальним концом кухонного стола с сигаретой, дымок от которой вился в столбе солнечного света.
Ма, испачкавшись в муке по самые локти, готовила пирог: занятие отнюдь не бездумное, хотя ей нравилось называть его именно так; на деле она находила, что за стряпней мысли у нее зачастую особенно проясняются, а суждения становятся наиболее проницательными. Работая руками, она могла делать то, что в другое время ей не удавалось: выстроить проблемы стройными рядами и во главе каждого поставить командовать надежду. Кухарничая, она вспоминала забытые, казалось, стихи или начинала говорить на иных языках[38]: за мужа, за детей, за покойного отца или за еще не рожденных, но отчетливо представлявшихся ей внуков — трех девушек-выпускниц и худощавого грустного подростка. Перед переменой погоды у нее ломило локти, и, ставя старинные прозрачные противни в пышущую жаром духовку, она объявила о приближении грозы. Клауд курила молча и, вздохнув, промокнула выступившие на морщинистой шее росинки носовым платочком, который тут же аккуратно спрятала в складки рукава. Со словами «Позже все будет намного яснее» она медленно вышла из кухни и прошла через залы к себе в комнату, думая, что в ожидании обеда сможет чуточку вздремнуть. Прежде чем лечь на широкую перину, которую она несколько коротких лет делила с Генри Клаудом, Нора взглянула на холмы; верно: в небе над горизонтом начали собираться белые кучевые облака; они громоздились друг на друга и надвигались с победной неотвратимостью. Похоже, Софи не ошиблась. Нора Клауд лежала и думала: во всяком случае, он явился как штык и ни в чем не отклонился. Дальнейшее рисовалось ей смутно.
Как раз в эту минуту там, где Старый Каменный Забор отделяет Зеленый Луг от каменистого Старого Пастбища, заселенного прыгучими насекомыми, которое тянется вплоть до Пруда Лилий, доктор Дринкуотер, в мягкой широкополой шляпе из гладкого фетра, остановился, запыхавшись от подъема по склону. Постепенно шум крови у него в ушах затих, и он смог вслушаться в разыгрывавшийся перед ним спектакль — единственный ему доступный: несмолкаемое щебетание птиц, стрекот цикад, шуршанье и глухую возню бессчетных живых существ, являвшихся на сцену и ее покидавших. Этой земли касалась рука человека, хотя следы ее вмешательства к тому времени почти исчезли. Дальше, за Прудом, виднелась дремотная крыша амбара Брауна: там простиралось заброшенное им пастбище, а вот эта стена служила стародавней разграничительной метой. Пейзаж разнообразили остатки хозяйственной предприимчивости: пространство, расчищенное для постройки домов разной величины; широкая каменная стена; залитое солнцем пастбище; тот же пруд. Все это, собственно, и составляло значение слова «экология», которое, неточно используемое, время от времени попадалось доктору на глаза в тесно набранных колонках, обрамлявших его собственную местную хронику в главной газете Города. Пока он, с предельной сосредоточенностью внимая всему его окружавшему, сидел на теплом, покрытом лишайником валуне, Малыш Бриз[39] принес ему весть о том, что к вечеру от нагромождения грозовых туч здесь останутся одни клочья.
Как раз в эту минуту в комнате Софи, на широкой перине, долгие годы служившей Джону Дринкуотеру и Вайолет Брамбл, лежали теперь две их правнучки. Длинное неяркое платье, которое Дейли Элис должна была надеть на следующий день и предположительно уже никогда в жизни с ним не расставаться, аккуратно висело на дверце платяного шкафа; его точное подобие отражалось в зеркале, а вокруг были разложены прочие детали наряда невесты. Из-за полуденной жары обе сестры лежали обнаженными. Софи провела рукой по влажному от пота бедру Дейли Элис, которая откликнулась: «Ох, ну и жарища!» и тут же почувствовала, как еще более жаркие слезы сестры закапали ей на плечо.
— Когда-нибудь, очень скоро, настанет твой черед, ты сделаешь свой выбор, а может, выберут тебя, и ты будешь такой же июньской невестой, — проговорила Дейли Элис, но Софи всхлипнула:
— Нет, я никогда, никогда не буду. — И больше Элис ничего не могла разобрать, потому что Софи уткнулась лицом ей в шею и вот что продолжала бормотать еле слышно, как бормотал полдень: — Он никогда ничего не поймет и не заметит; ему никогда не дадут того, что дали нам; он ступит не туда и посмотрит, когда надо бы отвернуться; не разглядит дверей и пропустит повороты; погодите — и увидите, только погодите — и сами увидите.
И как раз в эту минуту двоюродная бабушка Клауд размышляла над тем же: что они увидят, если подождут; и Ма испытывала те же переживания, но не столько любопытствовала, сколько пыталась удачно сманеврировать в окружении целого полчища Вероятностей; и как раз в эту минуту и Смоки, оставленный в одиночестве на время повальной (так ему казалось) воскресной сиесты в темной и пыльной библиотеке наедине со всеобъемлющим планом, вздрогнул от того же самого чувства, бессонный и ровный, будто пламя.
Однажды в сумерках, благодатным летом в конце прошлого века, Джон Дринкуотер, совершая пешее путешествие по Англии под предлогом осмотра домов, приблизился к воротам сложенного из красного кирпича дома чеширского священника. Он сбился с пути, по неосторожности выронив путеводитель в бурный поток воды у мельницы, где он пристроился, чтобы перекусить. Сейчас он был голоден и, несмотря на умиротворенный покой английской сельской местности, испытывал некоторую тревогу.
В заросшем буйной растительностью саду викария среди тесно посаженных розовых кустов порхали разноцветные мотыльки; птицы с шуршаньем перелетали с ветки на ветку искривленной яблони, стоявшей посередине. В развилке яблони кто-то зажег свечу. Свечу? Молоденькая девушка в белом прикрывала руками язычок пламени, который то вспыхивал, то угасал, а потом разгорался вновь. Обращаясь не к нему, девушка спросила:
— Что такое?
Свеча погасла, и тогда Джон обратился к девушке:
— Простите, пожалуйста.
Девушка принялась быстро и ловко спускаться с дерева, а Джон чуть отступил от ворот, чтобы не показаться назойливым, и замер, ожидая, когда она подойдет и заговорит с ним. Но она не подошла. Где-то — или всюду — начал свою звонкую песню соловей, замолчал и защелкал вновь.
Не столь давно Джон Дринкуотер оказался на перепутье (не в буквальном смысле этого слова, хотя за месяц путешествия ему не раз приходилось выбирать, плыть ли вниз по течению или одолевать высоту; впрочем, приобретенный им опыт для жизни годился мало). Целый ненавистный год он потратил на проектирование огромного Небоскреба: здание, насколько позволили бы его величина и назначение, должно было выглядеть кафедральным собором тринадцатого столетия. Когда он впервые представил эскизы на рассмотрение своему клиенту, затея лежала в плоскости шутки, каприза, походила даже скорее на розыгрыш, который, как ожидалось, будет немедленно отвергнут, но заказчик юмора не уловил и пожелал, чтобы его Небоскреб воздвигли именно таким, каким он был изображен на эскизах, — Собором Коммерции. Ни о чем подобном Джон Дринкуотер и помыслить не мог: ни о латунном почтовом ящике в виде крестильной купели; ни о гротескных барельефах в клюнийском стиле[41] с карликами, которые болтали по телефону или читали каменную телеграфную ленту; ни о горгульях, помещенных на недосягаемой для зрения высоте, — точной копии физиономии клиента (тот, впрочем, отказался признать даже малейшее сходство) с горящими глазами и пористым носом. Заказчика ничто не смутило, и теперь проект предстояло реализовать, в точности следуя первоначальному наброску.
Пока тянулась разработка проекта, с Джоном чуть было не произошла перемена. Чуть было, потому что он сопротивлялся ей как чему-то внешнему, но точного названия этой перемене найти не мог, хотя оно и вертелось на языке. Сначала в плотный, однако расписанный по минутам дневной график мечтаний начали вторгаться посторонние шепотки: отвлеченные понятия облекались в слова, которые у него в голове как будто произносил чей-то голос. Например, множественность. В другой раз (когда он сидел, глядя через высокие окна Университетского клуба на струи дождя, перемешанного с сажей) появилось еще одно слово: комбинаторная. Произнесенное однажды вслух, это понятие неким образом полностью завладело его сознанием, а потом распространило власть и на его рабочее место, и на всю контору в целом. Это продолжалось до тех пор, пока он не ощутил себя совершенно парализованным и неспособным предпринять следующий, давно подготовленный и тщательно продуманный шаг в своей карьере, которую окружающие называли не иначе, как «головокружительной».
Джон чувствовал себя так, будто впадает в затяжной сон или, возможно, только от него пробуждается. Ему не хотелось ни того, ни другого. В качестве особо действенного, как он думал, лекарственного средства он начал проявлять интерес к теологии. Прочитал Сведенборга и Августина; наибольшее утешение принесло ему чтение Фомы Аквинского: он прямо-таки ощущал, как Ангельский Доктор[42] возводит камень за камнем грандиозный кафедральный собор своей «Суммы»[43]. Узнал он также и то, что в конце жизни Аквинат называл все им написанное «охапкой соломы».
Охапка соломы. Дринкуотер сидел за своим широким рабочим столом в длинном, с застекленной крышей офисе фирмы «Маус, Дринкуотер, Стоун» и разглядывал тонированные под сепию фотографии башен, парков, вилл, которые он построил, и думал: охапка соломы. Чем не первый и самый непрочный домик из сказки «Три поросенка»? Нужен укрепленный приют, где он мог бы укрыться от преследующего его хищника, кем бы тот ни оказался. Джону исполнилось тридцать девять.
Вскоре его партнер Маус обнаружил, что Джон Дринкуотер, просидев несколько месяцев за чертежной доской, не продвинулся ни на шаг в дальнейшей разработке плана Собора Коммерции, а вместо того час за часом рисовал крошечные домики со странной внутренней планировкой. Джона на время отправили за границу для отдыха.
Странная внутренняя планировка... У дорожки, которая вела от ворот к входной двери с окошечком наверху, он увидел не то какой-то механизм, не то садовое украшение — белый шар, окруженный ржавыми железными обручами. Выломанные обручи валялись на дорожке, едва приметные в траве. Джон толкнул калитку, и она отворилась, коротко пропев несмазанными петлями. Внутри дома мелькнул свет, и когда он, пройдя по заросшей травой дорожке, приблизился к дому, его окликнули изнутри.
— Тебя сюда не звали, — заявил доктор Брамбл (это был именно он). — Чтобы духу твоего здесь больше не было. Это ты, Фред? Если люди не умеют себя вести, мне придется повесить на калитку замок.
— Я не Фред.
Выговор Джона заставил доктора Брамбла задуматься. Он поднял лампу повыше.
— Тогда кто же вы?
— Просто путешественник. Боюсь, что заблудился. Телефона у вас, думаю, нет.
— Разумеется, нет.
— Я не собирался вторгаться в ваш дом.
— Осторожнее, там стоит старая модель планетарной системы, но она рухнула и превратилась в ужасный капкан. Вы американец?
— Да.
— Так-так! Ну что ж, входите.
Девушки не было видно.
Два года спустя Джон Дринкуотер с сонным видом сидел в жарко натопленном и озаренном духовностью помещении Городского теософского общества (он сроду не подумал бы, что развилки жизненного пути приведут его сюда, но случилось именно так). Была объявлена подписка на курс лекций, которые должны были читаться просвещенными специалистами в различных областях знания, и среди медиумов и гимнософистов[44], ожидавших решения Общества, Дринкуотер обнаружил имя доктора Теодора Берна Брамбла, который собирался поведать о существовании Малых миров внутри Большого. Едва только Джон прочитал это имя, как в памяти у него тотчас же невольно возникла девушка на яблоне, прикрывавшая руками слабый огонек свечи. Что такое? Джон снова увидел, как она входит в сумрачную столовую: викарий так и не счел нужным ее представить, будучи не в силах прервать пространную рацею ради того, чтобы назвать имя девушки; он только кивнул и отодвинул в сторону груду книг в заплесневелых переплетах и стопку бумаг, перевязанных голубой лентой, освобождая на столе место для потускневшего чайного сервиза и треснутой тарелки с копченой рыбой. Все это девушка принесла и поставила на стол, не поднимая глаз на гостя. Она могла быть дочерью, или служанкой, или пленницей, или экономкой, или даже санитаркой, поскольку идеи доктор Брамбл высказывал — хотя и в достаточно мягкой форме — весьма странные и явно навязчивые.
— Видите ли, по мнению Парацельса... — Тут доктор умолк, раскуривая трубку.
Воспользовавшись паузой, Дринкуотер ухитрился задать вопрос:
— Молодая леди ваша дочь?
Брамбл оглянулся с таким видом, словно Дринкуотер обнаружил кого-то из членов семейства, о котором он не подозревал; затем кивнул в знак согласия и продолжил:
— Парацельс, видите ли...
Девушка по собственной инициативе внесла красный и белый портвейн; когда вино было выпито, доктор Брамбл, разгорячившись, принялся рассказывать о своих неприятностях: как его изгнали с кафедры за то, что он возвещал истину, по мере того, как она ему открывалась; как теперь к нему подбираются, лишь бы вдоволь поиздеваться, и привязывают жестянки к хвосту его собаки — бедного безъязыкого существа! Девушка принесла еще виски и бренди, и Джон, отбросив, наконец-то, церемонии, спросил, как ее зовут.
— Вайолет, — ответила девушка, опустив глаза.
Когда доктор Брамбл все-таки повел его к постели, главным образом потому, что не желал терять слушателя, Дринкуотер из его слов уже почти ни единого не разбирал.
— Дома построены из домов, расположенных внутри домов, построенных из времени.
Проснувшись незадолго перед рассветом, Дринкуотер с удивлением обнаружил, что произнес эту фразу вслух. Ему только что снилось доброе лицо доктора Брамбла, а горло горело огнем. Когда Джон опрокинул стоявший в изголовье кувшин, из-под него выполз потревоженный паук. По-прежнему мучимый жаждой, Дринкуотер подошел к окну, прижимая к щеке прохладный фарфор. Между подстриженными кружевными деревьями лежали образованные ветерком островки тумана и гасли последние светлячки. Он увидел, как Вайолет возвращается из амбара — босая, в светлом платье, с ведрами молока. Ступала она очень осторожно, однако при каждом ее шаге на землю падали белые молочные капли. И в это мгновение Джон Дринкуотер с пронзительной ясностью представил себе, как возьмется за постройку дома, который спустя год и несколько месяцев станет Эджвудом.
И вот теперь здесь, в Нью-Йорке, перед ним лежало имя той, кого, как он думал, никогда больше не увидит. Джон Дринкуотер включил себя в список.
Едва прочитав имя доктора Брамбла, он сразу понял, что Вайолет будет сопровождать отца. Он уже Как-то знал, что она стала еще очаровательнее, а ее волосы, которых не касались ножницы, сделались на два года длиннее. Он не знал только, что она беременна третий месяц не то от Фреда Рейнара, не то от Оливера Хоксквилла или еще от кого-нибудь из тех, кого не жаловали в доме викария (имя он так и не спросил). Джону даже не приходило в голову, что Вайолет — так же как и он сам — стала на два года старше и тоже оказалась на жизненном перепутье и что перед ней открылись тенистые причудливые тропы.
— Парацельс придерживается мнения, — внушал доктор Брамбл теософам, — что Вселенная наполнена энергией и духами, которые не являются вполне бесплотными, как бы этот термин ни трактовать; возможно, они созданы из некоего более тонкого и менее осязаемого вещества, нежели окружающий нас привычный мир. Они заполняют воздух, находятся в воде и прочее; они окружают нас со всех сторон, так что при каждом нашем движении, — при этих словах доктор плавно откинул руку с длинными пальцами, взволновав висевшие в воздухе клубы табачного дыма из своей трубки, — мы перемещаем их целыми тысячами[45].
Вайолет сидела у самой двери, куда не падал свет лампы под красным козырьком: она явно скучала или нервничала, а может быть, и то и другое вместе. Она приложила ладонь к щеке, и темный пушок на ее руке слегка золотился в отсвете лампы. Глаза ее смотрели мрачно и сосредоточенно; густые невыщипанные брови образовывали над переносицей одну широкую линию. Вайолет не взглядывала на Джона, а если и взглядывала, то словно бы не видела.
— Парацельс подразделяет духов на нереид, дриад, сильфид и саламандр[46], — продолжал доктор Брамбл. — Иными словами, это так называемые русалки, эльфы, феи и гоблины (или домовые). Каждая категория духов соответствует одной из четырех мировых стихий: русалки — воде, эльфы — земле, феи — воздуху, домовые — огню. Вот почему мы дали всем этим существам общее наименование — «элементали». Очень точно и лаконично. У Парацельса все превосходно разложено по полочкам. Тем не менее, выдвинутая им классификация неверна, поскольку основана на распространенной ошибке — на давнем и глубочайшем заблуждении, которое сопровождает всю историю развития нашей науки. А именно: считается, что мир состоит якобы только из этих четырех стихий — земли, воды, воздуха и огня. Теперь, разумеется, нам известно о существовании примерно девяноста стихий, в число которых названная мною старинная четверка не входит.
Среди наиболее радикальной части аудитории (склонной к розенкрейцерству[47] и по сей день отводившей четырем мировым стихиям важнейшее место) возникло волнение, и доктор Брамбл, который отчаянно нуждался в успехе своего нынешнего доклада, отпил из бокала глоток воды, прокашлялся и решил перейти к припасенным им более сенсационным откровениям.
— Вопрос, собственно, заключается в следующем, — снова заговорил доктор. — Если «элементали» не являются несколькими видами живых существ, а принадлежат, как я полагаю, к одному и тому же роду, то почему они проявляют себя в таком множестве разнообразных форм? А то, что они заявляют о себе, леди и джентльмены, отныне не подлежит более ни малейшему сомнению. — Доктор многозначительно посмотрел на свою дочь, глаза почти всех присутствующих обратились в ту же сторону. В конце концов, именно ее опыт и придавал какую-то весомость всем выкладкам доктора Брамбла. Вайолет смущенно улыбнулась и словно бы съежилась под пристально изучавшими ее взглядами. — И вот, — развивал свою мысль доктор, — сопоставив между собой всевозможные свидетельства, содержащиеся как в мифах и преданиях, так и в более недавних источниках, которые могут быть подтверждены современными научными исследованиями, мы приходим к выводу, что названные элементали, разделенные по складу личности на два основных типа, обладают различными размерами и неодинаковой, так сказать, степенью плотности.
Два совершенно особых и несходных по складу личности типа характеризуются следующими свойствами: с одной стороны — эфемерность, красота, возвышенность; с другой — злокозненность, приземленность, бесовщина: по существу, этот контраст фактически является половым различием. Особенности полов у этих существ выражены гораздо более отчетливо, нежели у людей.
Различия в величине — это другой вопрос. В чем эти различия заключаются? Сильфы и феи близки по размерам крупным насекомым или колибри; по слухам, они населяют леса и ассоциируются с цветами. Бытуют курьезные россказни о том, как они, вооруженные копьями — шипами рожкового дерева, раскатывают в колесницах из ореховой скорлупы[48], влекомых стрекозами, и так далее. В других случаях они предстают точь-в-точь мужчинами и женщинами ростом от одного фута до трех, лишенными крыльев, и почти что со всеми человеческими повадками. Есть и девушки-фейри, по виду мало чем отличающиеся от обыкновенных, способные покорить сердца смертных и, очевидно, даже вступить с ними в связь. Есть и сказочные воины, верхом на огромных скакунах; банши[49], пуки[50] и великаны — по сравнению с людьми настоящие исполины.
Каким образом все это объяснить?
Разгадка состоит в том, что мир, населенный этими существами, совсем не тот мир, в котором живем мы. Это совершенно иной мир, заключенный внутрь нашего: в определенном смысле, этот мир — всеохватное удаляющееся зеркальное отражение нашего, географическую суть которого я могу обозначить только термином infundibular[51]. — Для усиления эффекта доктор сделал небольшую паузу. — Я подразумеваю под этим, что тот, другой, мир образован рядом концентрических окружностей, которые по мере проникновения внутрь неуклонно расширяются. Чем дальше продвигаешься — тем больше они становятся[52]. Периметр каждой из окружностей заключает в себе все больший мир, и наконец в центральной точке находится мир, который бесконечен. Или, по крайней мере, очень и очень велик.
Доктор Брамбл снова выпил воды. Как обычно, стоило только ему пуститься в рассуждения, мысли разбегались в разные стороны; предельную ясность и бесспорность легко схватываемого разумом парадокса, который временами победным колоколом звенел у него в голове, становилось невероятно трудно — о господи, пожалуй, и невозможно! — выразить словами. Каменные лица слушателей перед ним застыли в ожидании.
Мы, люди, как видите, населяем, в сущности, самый обширный внешний круг перевернутой воронки, которая является другим миром. Парацельс прав: каждое наше движение сопровождается названными существами, но мы не замечаем их не потому, что они неосязаемы, а потому, что здесь они слишком малы для глаза!
Вокруг внутреннего периметра той окружности, которая является нашим обыденным миром, имеется много, очень много путей — назовем их дверьми, через которые мы можем проникнуть в следующий, меньший, а на самом деле больший круг их мира. Жители этого другого мира являются в образе призрачных птиц или трепещущего пламени свечи. Таков наиболее частый опыт встреч с ними: пока что нам если и удавалось куда-то проникнуть, то только через первый периметр. Следующие окружности меньше, и дверей туда намного меньше; оттого намного ниже и вероятность того, что кто-нибудь случайно туда попадет. Тамошние жители предстают в обличье волшебных отпрысков или Маленького Народца — и, соответственно, их не так часто удается увидеть. И так далее: обширные внутренние круги, где жители обретают свой подлинный рост, настолько мизерны, что мы, сами того не подозревая, постоянно, в сутолоке будней, переступаем через них, и никогда туда не попадаем, хотя в прежние героические века, случалось, оказаться там бывало куда проще: отсюда берут начало и многочисленные повести о свершенных там деяниях. И наконец, безмернейшая окружность — центральная точка, средоточие бесконечности — Волшебное Царство, леди и джентльмены, где герои одолевают в седле бескрайние пространства и переплывают безбрежные морские просторы, где нет предела возможностям, — увы, эта окружность настолько мала, что вообще не имеет дверей.
Доктор обессиленно опустился на стул, зажав в зубах погасшую трубку.
— Прежде чем я перейду к конкретным примерам и иллюстрациям математического и топографического свойства, — он легонько похлопал по беспорядочной кипе бумаг и стопке книг с пометками, — вам необходимо уяснить, что есть отдельные индивиды, которым дарована способность по собственной воле, или не совсем, проникать в те самые малые миры, о которых я только что говорил. Если вам требуется непосредственное, из первых рук, доказательство изложенных мной постулатов, то моя дочь — мисс Вайолет Брамбл...
Слушатели, разом забормотав (разве не для этого они сюда пришли?), повернулись в ту сторону, где только что сидела Вайолет, освещенная лампой под красным козырьком.
Девушка исчезла.
Вайолет нашел Дринкуотер: она сидела, сгорбившись, на площадке лестницы, которая вела из помещения Общества в юридическую контору, располагавшуюся этажом выше. При виде Джона она даже не шелохнулась, а только окинула его испытующим взором. Когда он потянулся, чтобы зажечь газ у нее над головой, она тронула его за голень:
— Не надо.
— Вы больны?
— Нет.
— Чем-то напуганы?
Вайолет не ответила. Он сел рядом с ней и взял ее за руку.
— Слушай, деточка, — начал он отеческим тоном, но тут же ощутил сильное волнение, как будто от ее руки по нему прошел электрический разряд. — Тебя не хотят обидеть, тебе не будут досаждать...
— Я не подопытный экземпляр, — медленно проговорила она.
— Конечно нет.
Сколько же ей лет, сколько ей приходится жить вот так — пятнадцать, шестнадцать? Придвинувшись к ней ближе, Джон заметил, что она тихо плачет: крупные слезы катились из ее огромных, бездонных глаз, дрожали на длинных ресницах и горячими каплями падали на щеки.
— Мне его так жаль. Он ненавидит себя за то, что так со мной поступает, но выхода нет. Это оттого, что мы в отчаянном положении. — Вайолет сказала это так просто, как если бы подразумевала: «оттого что мы англичане». Она не выпустила руку Джона, возможно даже не замечая этого.
— Позволь мне тебе помочь.
Эти слова вырвались у Джона нечаянно. Выбор лежал за пределами его воли: два года тщетной борьбы, которые разделяли тот вечер, когда он впервые увидел ее на яблоне, и вечер нынешний, казалось, превратились в пылинку, унесенную прочь. Он должен защитить ее — забрать отсюда туда, где она будет в безопасности, туда, где... Вайолет не сказала больше ни слова, и Джон тоже ничего не в силах был вымолвить: он знал, что его прочно возведенная и хорошо оборудованная на протяжении сорока лет жизнь не выдержала натиска внутренней неудовлетворенности; он чувствовал, как оседает и рассыпается фундамент, как по стенам идут гигантские трещины; он почти слышал шум, с которым рушилось все здание. Он осушил горячие соленые слезы на щеках Вайолет поцелуями.
— Может, прогуляемся вокруг дома, — предложил Джон Дринкуотер Вайолет, когда груду коробок и чемоданов у входа принялись разбирать слуги, а доктора Брамбла усадили в удобное кресло на просторной мраморной веранде.
Побеги глицинии взбирались по конусообразным колоннам, и, хотя лето только начиналось, ее изумрудно-прозрачные листья уже занавешивали вид с веранды, который Джон широким жестом представил гостям: обширную лужайку с молодыми посадками, летнюю беседку, поверхность озерца вдали, через которое был перекинут выгнутый изящной аркой мост в классическом стиле.
Доктор Брамбл, отказавшись от предложения, извлек из кармана небольшой томик. Вайолет, еле слышно пробормотав «да» (с какой скромностью ей надлежит вести себя здесь, среди этого великолепия: ведь она ожидала увидеть бревенчатые хижины и краснокожих индейцев: до чего же несведущей она была!), оперлась на предложенную Джоном руку — сильную руку строителя, подумалось ей, — и они пересекли свежую лужайку по усыпанной гравием дорожке между каменными сфинксами, которые для охраны путников были помещены на равном расстоянии друг от друга. (Сфинксы были высечены итальянскими каменотесами — приятелями Джона: именно они как раз в это время вырезали гроздья винограда и причудливые физиономии на фасадах городских домов, принадлежавших его партнеру Маусу; работа выполнялась второпях, и материалом служил мягкий камень, который годы не пощадят, однако до этого было еще далеко.)
— Оставайтесь столько, сколько захотите, — сказал Дринкуотер. Впервые он произнес эти слова еще в ресторане «У Шерри», куда пригласил доктора Брамбла с дочерью после того, как лекция завершилась полной неопределенностью. К себе он позвал их смущенно, но довольно настойчиво. Он повторил эту фразу и в вестибюле захудалого, зловонного отеля, откуда пришел их забрать, и на вокзале Гранд-Сентрал под огромным мерцавшим зодиаком, который (доктор Брамбл не преминул отметить) двигался по полночно-голубоватому небу потолка в неверном направлении. И еще раз — в поезде, когда полусонная Вайолет клевала носом под бутоном розы из шелка, стоявшей в вазе на вагонном столике, а он кивал ей в такт. Но как надолго захочется ей остаться?
— Вы очень добры, — ответила Вайолет.
«Ты будешь жить во многих домах, — предсказала ей когда-то миссис Андерхилл. — Будешь скитаться и жить во многих домах». При этих словах Вайолет заплакала — и плакала позже, когда вспоминала их в поездах, на пароходах и в залах ожидания, не имея представления, сколько домов входит в понятие «много» и как долго придется ей жить в каждом. Наверняка на это уйдет целая вечность: ведь с той поры, как они покинули дом викария в Чешире шесть месяцев назад, они жили только в отелях и меблированных комнатах, и конца этому не предвиделось. Но сколько еще это будет длиться?
Словно на строевом учении, Джон и Вайолет прошествовали по аккуратно выложенной камнем дорожке, повернули направо и тем же церемонным шагом двинулись по другой. Дринкуотер слегка кашлянул, предупреждая тем самым, что намерен нарушить затянувшееся молчание.
— Меня очень интересуют эти ваши, так сказать, наблюдения. Я вовсе не собираюсь, — в знак полной доверительности он поднял открытую ладонь, — совать нос куда не просят или расстраивать вас, если разговор на эту тему вам неприятен. Поверьте, я просто-напросто очень заинтересован.
Вайолет ничего не ответила. Сказать она могла только одно: в любом случае, с этим все кончено. Сердце ее вдруг неимоверно расширилось, и его заполнила пустота. Джон, казалось, это почувствовал и легонько сжал ее руку.
— Другие миры, — будто во сне, проговорил он. — Миры внутри миров.
Джон увлек девушку к одной из скамеечек возле дугообразной, подстриженной живой изгороди. Сложно составленный, цвета буйволовой кожи, фасад дома свободно открывался глазам в ярком послеполуденном солнце: он казался Вайолет и суровым, и улыбающимся, как лицо Эразма на фронтисписе книги, в которую она заглянула через отцовское плечо[53].
— Видите ли, — начала Вайолет, — всякие идеи о мирах внутри миров и все такое прочее — это папины идеи. Сама я ничего не знаю.
— Но вы были там.
— Папа говорит, что да. — Она скрестила ноги и сплетенными пальцами прикрыла на миткалевом платье старое, не отстирывающееся коричневое пятно. — Знаете, я ничего подобного и не ожидала. Я только... только рассказала ему обо всем, что со мной случилось: надеялась поднять ему настроение. Хотела внушить ему, что все обойдется, что все неприятности — всего лишь часть Повести.
— Повести?
Вайолет насторожилась.
— Я хотела сказать, что ничего подобного не ожидала. Покинуть дом. Покинуть... — «Их», чуть было не сорвалось у нее с языка, но с того вечера в Теософском обществе — последняя капля! — она приняла решение никогда больше о них не заговаривать. Довольно с нее и того, что она их потеряла.
— Мисс Брамбл, — произнес Дринкуотер, — прошу вас! Я, конечно же, не стану вам навязываться, не стану доискиваться до... до сути вашей повести. — Это была неправда. Джон готов был нырнуть в нее с головой. Он должен узнать все: узнать сердце Вайолет. — Вам не будут здесь досаждать. Вы сможете отдохнуть. — Он показал на ливанские кедры, которые посадил на ухоженной лужайке. Шум ветра в их кронах походил на детское бормотание, отдаленно предвещавшее могучий басовый гул, который в будущем станет их истинным голосом. — Бояться тут нечего. Ради этого я и затеял стройку.
Хотя Вайолет приходилось держаться чинно и скованно, ее вдруг охватило ощущение некоей безмятежности. Если она допустила чудовищный промах, рассказав о них отцу; если этот рассказ — вместо того чтобы успокоить — только воспламенил его мозг и заставил пуститься вдвоем с дочерью в скитания по свету, подобно парочке странствующих проповедников или — еще точнее — цыгану с пляшущим медведем на поводке; побудил зарабатывать на хлеб, развлекая безумцев и одержимых в мрачных лекционных аудиториях и залах для собраний (а потом — боже милостивый! — подсчитывать выручку!); что ж, тогда лучшего выхода, чем покой и возможность забыть о прошлом, просто не придумать. Ничего лучшего нельзя было и ожидать. Вот только...
Вайолет встревоженно поднялась с места, с разладом в душе, и направилась по радиальной тропинке к напоминавшей театральные кулисы галерее арок, которая выступала из-за угла дома.
— В каком-то смысле я построил это для вас, — донеслись до нее слова Джона Дринкуотера. — Это правда, я не шучу.
Пройдя через галерею арок, поддерживаемых простыми колоннами, Вайолет обогнула дом, и внезапно перед ней, словно выпав из непритязательного конверта, раскрылся вид, напоминавший разукрашенное цветочными узорами любовное послание ко Дню святого Валентина. Все вокруг выглядело совершенно американским: сверкало побелкой, пестрело клумбами, поражало тончайшей кружевной резьбой по дереву. Казалось, будто строгий Эразм под рукой владельца вдруг затрясся от хохота. Вайолет тоже засмеялась — в первый раз с той минуты, как навсегда прикрыла за собой калитку своего сада в Англии.
Джон чуть ли не опрометью бросился к ней, радуясь ее удивлению. Он сдвинул соломенную шляпу на затылок и оживленно принялся рассказывать о доме и о себе самом; различные эмоции быстро сменяли друг друга на его широком лице.
— Не обычный дом, нет, — заулыбался он, — здесь нет ничего обычного. Вот здесь, например, сначала предполагался огород. Всякий посадил бы на огороде овощи, но я заполнил его цветами. Повар не станет садовничать, а садовник — великий мастер по разведению цветов — говорит, что не умеет ухаживать за помидорами... — Концом бамбуковой трости Джон указал на небольшую, аккуратную насосную станцию. — Точно такая была в саду у моих родителей, преполезная штука. — Дальше он перевел конец трости на ажурные, килевидные арки веранды, оплетаемые виноградными лозами. — А здесь растет штокроза, — добавил Джон, подводя Вайолет полюбоваться кустарником, над которым трудились шмели. — Некоторые считают штокрозу сорняком. Я — нет.
— Эй, там, поберегитесь! — раздался где-то у них над головами резкий, с ирландским акцентом, голос. Горничная на верхнем этаже, распахнув окно, вытрясала пыльную швабру.
— Девушка что надо, — заметил Дринкуотер, указывая наверх большим пальцем. — Просто замечательная... — Он снова задумчиво посмотрел на Вайолет с высоты своего роста, а она вскинула подбородок; летевшие сверху пылинки блестели на солнце золотым дождем Данаи. — Мне кажется, — вдумчиво проговорил Джон, раскачивая за спиной бамбуковую трость, будто маятник, — мне кажется, что вы смотрите на меня как на старика.
— Хотите сказать, что, по-вашему, так оно и есть?
— Нет, не так. Я вовсе не старик.
— Но, по-вашему, вы считаете, будто...
— Я хотел сказать: полагаю, что...
— Вы хотели сказать «уверен, что...», — перебила Вайолет и, притопнув ногой, спугнула с гвоздики бабочку. — Американцы всегда говорят: «уверен, что...», не правда ли? — Дурачась, она заговорила баском, подлаживаясь под неотесанного деревенского парня: — Уверен, что пора выгонять коров на пастбище. Уверен, что правила налогообложения не переменят ни с того ни с сего. Ну да вы сами знаете... — Вайолет наклонилась, чтобы понюхать цветы, и Джон наклонился вместе с ней. Солнце жгло ее обнаженные руки и, словно бы ради пущего терзания для обоих, наполняло сад немолчным жужжанием и гудением насекомых.
— Ну, что ж, — начал Джон, и Вайолет почувствовала в его голосе внезапную отвагу. — Тогда я действительно уверен. Уверен, что люблю вас, Вайолет. Уверен, что всегда хочу видеть вас здесь. Уверен, что...
Вайолет побежала от него по вымощенной плитками садовой дорожке, не сомневаясь, что еще минута — и он бы ее обнял. Она обогнула другой угол дома. Джон ее не догонял. Догони же меня, догони! — звенело у нее в голове.
Но что произошло? Очутившись вдруг в темной лощине, Вайолет замедлила шаги. Она вступила в тень, отбрасываемую домом. Лужайка спускалась к бесшумному потоку, по ту сторону которого воздвигся поросший соснами холм, будто колчан, полный остроконечных стрел. Вайолет остановилась среди тисовой рощи, не понимая, куда идти дальше. Дом позади нее выглядел таким же серым, как кора тиса, и таким же угрюмым. Объемистые каменные колонны, угнетавшие своей мощью, поддерживали кремневые пояски, укромное расположение которых мало чем оправдывалось. Что же ей теперь делать?
Вайолет заметила Дринкуотера, чей белый костюм, подобно бледному пятну, медленно перемещался в каменной галерее; его башмаки гулко ступали по плитам. Под порывом налетевшего ветерка к нему склонились ветви тисов, но она даже не посмотрела в ту сторону, и Джон, растерянный, не вымолвил ни слова, однако подошел поближе.
— Вы не должны говорить так, — начала Вайолет, стоя спиной к Джону и обращаясь к темному Холму. — Вы совсем, совсем меня не знаете...
— Это неважно, — перебил ее Джон.
— О... — только и смогла произнести она. — О...
Вайолет задрожала, словно от холода, но эта дрожь была вызвана теплом, которое он вложил в свои слова. Джон подошел сзади, обнял Вайолет, и она прислонилась к нему, ощущая могучую защиту. Они медленно пошли вдоль хлопотливого ручья туда, где он, шумно пенясь, исчезал в отверстии пещеры у подножия холма. Здесь чувствовались влажная сырость пещеры и дыхание камня. Джон обнял ее еще крепче, пытаясь защитить от сырости, которая, как он думал, заставляла ее вздрагивать. И в его крепких объятиях Вайолет, без слез, поведала ему о своих тайнах.
— Выходит, вы его любите? — спросил Дринкуотер, когда она закончила. — Любите того, кто так поступил с вами? — Теперь уже его глаза блестели от слез.
— Нет, и никогда не любила.
До сих пор все это ровным счетом ничего не значило. Теперь Вайолет гадала, какой ответ ранит его больше: если она скажет, что любила того, кто так поступил с ней, или же не любила. (В душе она была не совсем уверена, кто именно так поступил с ней, но Джон никогда, никогда не узнает об этом.) Грех угнетал ее. А Джон давал ей опору, нес прощение.
— Бедное дитя... — проговорил Джон. — Заблудшее. Но теперь с этим покончено. Послушайте меня. Если... — Джон взял Вайолет за плечи, слегка отстранив от себя, и заглянул ей в глаза: сросшиеся брови и длинные густые ресницы почти скрывали их. — Если бы вы приняли мое предложение... Ничто не заставит меня думать о вас плохо: я всегда буду недостоин вас. Если вы согласитесь, клянусь, что вашего ребенка я воспитаю наравне со своими. — Строгое, решительное выражение на его лице смягчилось, он заулыбался. — С нашими детьми, Вайолет. С целой кучей наших детей.
Теперь и на ее глаза навернулись слезы — слезы умиления добротой Джона. Раньше она не думала, что попала в большую беду, а теперь он предлагал ей спасение. Какое великодушие! Отец едва ли что-то заметил.
Заблудшая — да, она это знала. Но обретет ли она себя здесь? Вайолет вновь высвободилась из объятий Джона и пошла вокруг дома дальше под нависшими аркадами, мимо затейливо зубчатых стен. Белые ленты шляпы, которую она держала теперь в руке, волочились по влажной изумрудной траве. Затылком она ощущала, что Джон следует за ней на почтительном расстоянии.
— Занятно! — воскликнула она, обогнув угол дома. — Очень, очень занятно.
Мрачновато-серая каменная кладка сменилась веселой кирпичной, с завлекательными для глаза оттенками красного и коричневого. Повсюду виднелись декоративные эмалевые диски; двери и оконные рамы сверкали белой краской. Готическая тяжеловесность, удлиненная, вытянутая, заостренная, сходила на нет; ее сменял смелый изгиб высоких крыш, потешные дымоходы, массивные никчемные башни, растянутые кривые поверхности, выполненные из кирпича. Казалось, будто — и в этот миг на небе опять засияло солнце, залив светом кирпичную кладку и подмигнув Вайолет, — казалось, будто темная веранда, бесшумный поток и дремлющие тисовые деревья были всего-навсего шуткой.
— Что это? — спросила Вайолет, когда Джон подошел к ней с заложенными за спину руками. — Вот это и есть много домов, правда?
— Да, много домов, — подтвердил он, улыбаясь. — И каждый для вас.
Сквозь нелепые арки дворика Вайолет увидела плечо отца. Он все так же сидел, удобно устроившись в плетеном кресле, все так же смотрел сквозь заросли глицинии и, вероятно, созерцал дорожку со сфинксами, по обеим сторонам которой стояли ливанские кедры. Отсюда, издали, он походил на лысого монаха, задремавшего в монастырском саду. Вайолет рассмеялась. Ты будешь скитаться и жить во многих домах. «Во многих домах!» Она взяла Джона Дринкуотера за руку и чуть ее не поцеловала. Продолжая смеяться, она заглянула ему в лицо, которое выражало радостное удивление.
— Замечательная шутка! — воскликнула она. — И не одна! А внутри так же много домов?
— В каком-то смысле да...
— О, покажите мне! — Вайолет потащила Джона к белой двери в виде арки, медные петли которой формой напоминали изящные готические буквы «е». В неожиданной полутьме небольшого, расписанного красками вестибюля она в порыве благодарности поднесла большую руку Джона к своим губам.
За вестибюлем открывалась длинная анфилада залов с дверными проемами, арочными и прямоугольными, испещренная полосками света, который проникал сквозь невидимые окна.
— Как вы здесь не заблудитесь? — стоя на пороге, спросила Вайолет.
— Случается, — сознался Джон. — Я доказал, что в каждой комнате должно быть более двух дверей, но так и не смог доказать, что достаточно только трех. — Он ждал у входа, не желая ее торопить.
— Возможно, — заметила Вайолет, — когда-нибудь вы над этим задумаетесь и вообще не найдете выхода.
Шаря руками по стенке, медленно, словно слепая (а на самом деле дивясь и восхищаясь), Вайолет Брамбл ступила в коридор: он показался ей тыквой, которую Джон Дринкуотер ради нее превратил в золотой экипаж.
Вайолет проснулась в большой незнакомой спальне оттого, что на нее давил холодный свет и кто-то звал ее по имени. Затаив дыхание, она долго ждала на высокой кровати, что ее снова тихонько окликнут, но не дождалась. Тогда она выскользнула из-под легкого покрывала и, спустившись с кровати, пробежала босиком к окну. Когда она открывала створки, ей вновь почудилось, будто ее кто-то зовет.
Вайолет?
Сквозь распахнутое окно в комнату ворвались летние запахи и множество шелестов и шуршаний: они мешали ей различить голос — если это был голос, который ее окликнул — если окликнул. Вайолет вытащила из пароходного кофра свой просторный плащ и проворно, на цыпочках, выбежала из комнаты. Полы ее длинного белого плаща из набивного ситца взметнулись в струях застоявшегося воздуха, который ринулся вверх по лестнице к открытому окну.
— Вайолет?
Это был всего лишь отец: наверное, он пробормотал ее имя во сне, когда она проходила мимо его двери, и Вайолет не отозвалась.
Осторожно прокрадываясь босиком вниз по лестнице, она не сразу нашла дорогу к выходу: полы и ступени здесь не были застланы ковровыми дорожками, и ноги у нее окоченели. Когда же наконец Вайолет обнаружила дверь с окнами по обеим сторонам, через которые просачивалась ночь, она вдруг осознала, что понятия не имеет, где окажется дальше. Но какое это имело значение?
Вокруг простирался величественный, безмолвный сад. Сфинксы наблюдали за ней, когда она проходила мимо: их одинаковые лица в текучем свете луны казались живыми. С берега пруда для разведения рыбы подала голос лягушка: на имя «Вайолет» это не походило. Вайолет продолжила свой путь по призрачному мостику через рощицу тополей с шапками листвы, похожей на вставшие дыбом волосы. Дальше расстилалось поле, пересеченное подобием живой изгороди из кустарника, молодых шелестевших деревьев и груды камней для начатой каменной стены. Вайолет шла и шла, сама не зная куда и чувствуя (то же самое, спустя годы, почувствует и Смоки Барнабл), что, возможно, она вовсе и не покинула Эджвуд, а просто попала в какой-то новый, ведущий наружу иллюзорный коридор.
Путь показался ей долгим. Обитатели живой изгороди — кролики, горностаи, ежи (а водятся ли здесь эти существа?)[54] — молчали: то ли не обладали голосом, то ли притихли нарочно, Вайолет не знала. От росы ее босые ноги сначала застыли, потом онемели. Она натянула плащ на голову, хотя погода стояла мягкая, но от света луны ее как будто знобило.
Вайолет не знала, какой ступила ногой и когда, однако местность вокруг стала казаться ей знакомой. Она посмотрела на луну и по ее улыбке поняла, что находится где-то, где никогда прежде не была, но знала, что это где-то — где-то еще. Заросший осокой и усеянный цветами, словно звездами, луг переходил в холмик, на котором высился дуб, в тесном неразлучном объятии с терновником[55]. Сердце у Вайолет забилось, а ноги сами понесли ее вперед: она знала, что тропинка, огибавшая холм, приведет ее к домику, пристроенному по ту сторону.
— Вайолет?
Из круглого окошка сочился свет лампы, а над круглой дверью была прибита медная голова, в зубах которой торчал дверной молоток. Но стучать было незачем: дверь распахнулась, как только она подошла.
— Миссис Андерхилл, — сказала Вайолет, дрожа от муки и радости вместе, — почему вы не сказали мне, что оно будет вот так?
— Входи, дитя, и ни о чем не спрашивай; если бы я знала больше, я бы тебе сказала.
— Я думала, — начала Вайолет и умолкла: на мгновение у нее перехватило дыхание. Она не могла сказать, что думала раньше; думала, что никогда не увидит ее снова, никогда не увидит никого из них — ни единой фигурки в полумраке сада, ни одного личика, тайком прильнувшего к цветку жимолости. Корни дуба и терновника, которые и были домом миссис Андерхилл, освещались ее крошечной лампой; и когда Вайолет подняла к ним глаза и сделала длинный прерывистый вдох, чтобы удержаться от слез, она ощутила темный запах земли, от них исходивший. — Но как же... — едва выговорила она.
Маленькая, согбенная миссис Андерхилл, укутанная с ног до головы шалью и в огромных шлепанцах, предостерегающе подняла палец, почти такой же длинный, как и спицы, которыми она вязала.
— Не спрашивай как, — сказала она. — Разве ты не видишь, что оно есть?
Вайолет пристроилась возле ее ног: нашлись ответы на все вопросы, которые, пожалуй, уже мало что значили. Вот только...
— Ты могла бы мне все же сказать, — и тут глаза ее наполнились счастливыми слезами, — что все дома, в которых мне предстоит жить, заключены в одном.
— Именно. — Миссис Андерхилл продолжала вязать, раскачиваясь в качалке. Разноцветный шарф под ее спицами быстро удлинялся. — Время прошло, время придет, — приговаривала она уютным голосом. — Повесть тоже как-то рассказывается.
— Расскажи мне Повесть, — попросила Вайолет.
— Если бы могла, рассказала бы.
— Что, она такая длинная?
— Длиннее других. Ты, девочка, твои дети и твои внуки — все успеете належаться под землей, прежде чем всей этой Повести в самом деле настанет конец. — Миссис Андерхилл покачала головой. — Это известно всем.
— Но конец у нее счастливый? — спросила Вайолет. Она спрашивала об этом и раньше: ее разговор с миссис Андерхилл походил не на обмен вопросами и ответами, а скорее на поочередное вручение друг другу некоего подарка, который каждая принимала восхищенно и с благодарностью.
— Как сказать, — отозвалась миссис Андерхилл. Ряд за рядом шарф, который она вязала, становился все длиннее. — Это ведь Повесть, одна из многих. Повести бывают длинные и короткие. Твоя — самая длинная из тех, что известны мне. — Кто-то, но только не кошка, принялся разматывать большой клубок пряжи миссис Андерхилл. — Прекрати, наглец! — воскликнула она и, вытащив из-за уха вязальную спицу, легонько кого-то стукнула. Потом, глядя на Вайолет, покачала головой: — Хоть триста лет, хоть четыреста — и ни минуты покоя!
Вайолет, поднявшись, приставила руку к уху миссис Андерхилл. Та, посмеиваясь, придвинулась к ней, готовая узнать ее секреты.
— Они слушают? — шепотом спросила Вайолет.
Миссис Андерхилл приложила палец к губам:
— Думаю, что нет.
— Тогда скажи правду, — попросила Вайолет. — Откуда ты здесь взялась?
Миссис Андерхилл отшатнулась в изумлении:
— Я? Что ты имеешь в виду, деточка? Я была здесь все время. Это тебе не сидится на одном месте. — Она снова взялась за стрекочущие спицы. — Раскинь-ка хорошенько мозгами. — Она откинулась вместе с креслом-качалкой и, услышав, как под ним что-то пронзительно взвизгнуло, злорадно усмехнулась. — Ну, ни минуты покоя, — повторила она. — Хоть триста лет, хоть четыреста!
После женитьбы Джон Дринкуотер стал все более и более отдаляться от активной архитектурной деятельности. Здания, которые он предполагал построить, однажды показались ему тяжеловесными, бестолковыми, безжизненными и в то же время недолговечными. Он не ушел из фирмы, оставаясь постоянным консультантом: его идеи и утонченные эскизы (правда, низведенные до заурядности партнерами по фирме и бригадами инженеров-конструкторов) продолжали менять облик городов в восточных штатах, но эта работа перестала быть смыслом его жизни.
Джона увлекли иные задачи. С удивительной изобретательностью он сконструировал складную кровать, которая, по сути, представляла собой целую спальню. В сложенном виде кровать могла храниться в гардеробе или любом платяном шкафу, однако всего лишь одним быстрым движением, приводившим в действие систему медных стяжных болтов, рычагов и тяжелых противовесов, сооружение легко было превратить в кровать, которая и делала спальную комнату спальней. Джон восхищался этой идеей спальни внутри спальни и даже запатентовал свое изобретение, но единственным покупателем, которого он смог найти, стал его партнер Маус, который (в основном из дружеской благосклонности) установил в своих городских апартаментах несколько таких кроватей. Затем настал черед Космооптикона. Джон провел счастливейший год жизни, работая над этим проектом вместе со своим другом — изобретателем Генри Клаудом, единственным известным Джону человеком, который действительно ощущал вращение Земли вокруг своей оси и вокруг Солнца. Космооптикон представлял собой громадное, чудовищно дорогое сооружение из кованого железа и цветного стекла: оно изображало знаки зодиака и движение планет по нему. Движение происходило на самом деле: владелец этой махины, сидя внутри на роскошном кресле зеленого бархата, мог наблюдать, как силой тяжелых противовесов, под тиканье часового механизма, многоцветный купол наверху повторяет видимое вращение небес. Убежденность Дринкуотера в том, что среди богачей найдется немало желающих забавляться этой диковинной игрушкой, наглядно свидетельствовала о его полном непонимании реальных обстоятельств.
Но как ни странно, несмотря на отчуждение от мира и безудержную растрату творческих сил на подобные проекты, Джон преуспевал все более заметно. Его капиталовложения окупались многократно, состояние неуклонно росло.
Защищены, говорила Вайолет. Отхлебывая чай за каменным столиком, который он установил так, чтобы открывался вид на Парк, Джон Дринкуотер взглянул на небо. Он пытался обрести покой внутри той защищенности, в которой была столь уверена Вайолет, и посмеяться над непогодой, грозившей извне, но в глубине души он чувствовал себя бесприютным странником, без крова над головой.
С возрастом Джон проявлял все больший интерес к погоде. Он собирал всяческие альманахи — научные и не очень — и внимательно изучал ежедневный прогноз погоды в газете, хотя это откровение исходило от жрецов, на которых он полагался не до конца: он только надеялся, без особых на то оснований, что предсказания верны, если обещают ясную погоду, и ошибочны в том случае, когда сулят ненастье. Летом он следил за небом особенно пристально: даже самая далекая тучка, которая могла затмить солнце или привести за собой товарок, давила ему на затылок. При появлении пушистых кучевых облаков, напоминавших стадо белых овечек, он испытывал некоторое облегчение, но оставался настороже. Они вполне могли неожиданно выстроиться грозовым фронтом и загнать его в дом — слушать безрадостный плеск дождя по крыше.
(Похоже, сейчас именно такие облака клубились на западе, и Джон был бессилен им противостоять. Он поминутно на них взглядывал, и всякий раз они громоздились все выше и выше. Воздух сгущался, делался почти осязаемым. Надежды на то, что гроза с ливнем пройдет мимо, не оставалось. Джон не желал с этим мириться.)
Зимой Джон часто плакал; весной его охватывало жгучее нетерпение: он приходил в ярость, если кое-где по уголкам апреля еще залеживались островки зимы. Говоря о весне, Вайолет подразумевала время, когда цветут цветы, а у животных рождаются детеныши. Понятию Вайолет о весне, как догадывался Джон, соответствовал редкий в апреле солнечный день — скорее, даже в мае. Джон заключил, что месяцы представляются им по-разному: для Вайолет снег должен таять уже в феврале — как в Англии, а в апреле — распускаться цветы. В здешнем, более суровом, краю изгнания иначе: май тут наступал только в июне. С другим распорядком Вайолет не соглашалась и, казалось иногда Джону, даже никак его не воспринимала.
Возможно, сговор туч на горизонте был явлением постоянным, чем-то вроде обыкновенной декорации, наподобие пухлых груд облаков на деревенском небе в детских книжках с картинками. Однако воздух вокруг Джона — насыщенный электричеством, предвещавший перемену — свидетельствовал о другом.
Вайолет думала (действительно ли она так думает? — Джон часами ломал голову над ее загадочными репликами, опираясь на дотошные истолкования мистера Брамбла и по-прежнему пребывая тем не менее в неуверенности), Вайолет думала, что Там — всегда весна. Но весна — это не более чем перемена. Все времена года, связанные в цепочку быстротекущих дней, подобны переменам настроения. Это ли она имела в виду? Или подразумевала некую обобщенно взятую весну — с молодой травкой и свежей зеленью листвы — неизменную со дня весеннего равноденствия? Тогда весны просто не существует. Наверное, это шутка. Прецеденты тому имелись. Джон порой чувствовал, что от всех его настойчивых расспросов Вайолет отделывается шуткой. Весна не является временем года, потому что включает в себя все четыре. Там на дворе всегда весна. Этого Там нет нигде. Джона с головой накрывала гнетущая волна отчаяния: предгрозовое состояние, он знал это, — и все же...
С приближением старости любовь Джона к Вайолет не уменьшалась (старел он, а она всего лишь взрослела): он только потерял первоначальную безоглядную уверенность в том, что она поведет его куда-то — непременно должна повести — туда, где сама, вне всякого сомнения, побывала. Но пойти за ней вслед, как выяснилось, он не мог. Промучившись год, он это понял. Дальше жизнь потекла ровнее. Он мог быть только Пёрчесом для ее странствий[56]: рассказывать о ее путешествиях по свету, передавать небывалые истории о чудесах, которые сам никогда не увидит. Вайолет вскользь обронила (так он решил), что без построенного им дома всю Повесть нельзя было бы рассказать до конца; этот дом — начало и, возможно, развязка: что-то вроде того дома, который построил Джек, первое звено в цепи. Джон мало что понял, но успокоился.
И всякий, всякий раз (даже спустя годы, после рождения троих детей; после того как невесть сколько воды утекло неведомо куда) сердце его отчаянно билось, когда Вайолет вдруг подходила к нему, клала маленькие руки ему на плечи и шептала на ухо: «Пойдем в постель, мой старенький Козлик». Козликом она называла Джона из-за его бесстыдной неотвязности, и он, поднявшись по лестнице, ждал ее наверху.
Заключим в рамку и взглянем на то, чем Джон Дринкуотер обладал сейчас, на фоне клубившихся головокружительно высоко облаков.
Его дочери Тимотейя Вильгельмина и Нора Анджелика только что вернулись с купания. Его сын (ее сын, его) Оберон гордо шествовал через лужайку, держа перед собой фотографический аппарат с таким видом, будто искал случая что-нибудь щелкнуть. И его малыш Август в матросском костюмчике, хотя морского воздуха еще не вдыхал. Джон назвал его Августом в честь августа месяца, когда безоблачные дни чередой сменяют друг друга и когда на время он переставал следить за небом. Теперь он снова взглянул на горизонт. Края белоснежных облаков обволокла серая кайма: они потускнели, словно печальные стариковские глаза. Однако на земле перед ним, среди теней от листвы, все еще различалась его собственная тень. Джон встряхнул газету и закинул ногу на ногу. Радуйся, радуйся.
Среди множества странностей тесть Джона придерживался, в частности, убеждения, что при виде собственной тени человек лишается способности ясно мыслить и чувствовать. (Мистер Брамбл полагал также, что взгляд на себя в зеркало непосредственно перед укладыванием в постель вызывает дурные или, во всяком случае, тревожные сны.) Он всегда сидел, как и сейчас, в тени или лицом к солнцу возле «Сиринги»[57] в кресле для двоих, с прочными ножками из кованого железа, зажав трость между колен и удобно опершись на нее руками; солнечные блики играли на золотой цепочке, висевшей у него на животе. Август расположился у ног деда, слушая его или из вежливости делая вид, что внимательно слушает. Голос тестя доносился до слуха Джона Дринкуотера невнятным бормотанием, которое сливалось с множеством других звуков, наполнявших сад: со стрекотом цикад, с треском газонокосилки (круги, описываемые на ней Оттоло, делались все шире и шире), с фортепианными пассажами из музыкальной комнаты, где упражнялась Нора; потоки нот лились и лились непрерывно, как льются по щекам слезы.
Больше всего ей нравилось ощущать клавиши кончиками пальцев; нравилось думать, что они изготовлены из настоящей слоновой кости и эбенового дерева. «Из чего они сделаны?» — «Из чистой слоновой кости». Она брала гармонические аккорды по шесть-восемь нот одновременно, уже не ради практики, а только вслушиваясь в гул, возникавший при прикосновении пальцев к гладкой поверхности клавиш. Ее мать даже не заметила, что это уже не походило на Делиуса[58], этюд которого Нора исполняла или пыталась исполнить. Вайолет, как она сама признавалась, медведь на ухо наступил, хотя Нора собственными глазами видела изящную ушную раковину матери, сидевшей за круглым столиком, раскладывая карты или просто подолгу в них вглядываясь. Какое-то мгновение ее длинные серьги висели спокойно, потом она вскидывала голову, чтобы взять из колоды очередную карту, и все приходило в движение: серьги покачивались, ожерелье начинало болтаться. Нора соскользнула с круглого полированного табурета и подошла посмотреть, чем занята мать.
— Тебе стоит прогуляться, — заметила Вайолет, не отрывая глаз от карт. — Сходи на озеро с Тимми Вилли. Сегодня очень жарко.
Нора промолчала, не желая уточнять, что только-только вернулась с озера и уже успела об этом доложить; если до матери это сообщение не дошло, то и повторять его было незачем. Нора лишь следила, как ложатся карты под руками матери.
— А ты сумеешь построить карточный домик? — спросила она.
— Сумею, — ответила Вайолет, изучая получившийся расклад. Вайолет обычно улавливала не прямой, самый непосредственный смысл услышанных слов, но какой-то иной, подспудный: до нее словно доносилось эхо с оборотной стороны сказанного, чем она озадачивала и даже ставила в тупик мужа, который усматривал в ее сивиллиных откликах на зауряднейшие вопросы некую истину, которой Вайолет, по его убеждению, обладала, но не могла толком выразить. С помощью тестя Джон исписал целые тома своими изысканиями. Дети Вайолет, впрочем, вряд ли замечали в ее ответах что-то особенное. Нора переминалась с ноги на ногу, ожидая, когда мать приступит к обещанной постройке, но, так и не дождавшись, забыла о своей просьбе. Прозвенели каминные часы.
— Ого, — подняла голову Вайолет. — Они, должно быть, уже попили чай. — Она потерла щеки, словно внезапно пробудившись. — Почему ты не напомнила? Пойдем посмотрим, что там еще осталось.
Она взяла Нору за руку, и они направились к двустворчатой застекленной двери, ведущей в сад. Вайолет взяла со столика широкую шляпу, но, надев ее, вдруг застыла на месте, вглядываясь в легкую атмосферную дымку.
— Что это там в воздухе?
— Электричество, — ответила Нора, уже пересекая внутренний дворик. — Так говорит Оберон. — Она прищурилась. — Я его вижу — красные и голубые волнистые черточки. Будет гроза.
Вайолет кивнула и медленно пошла наискосок через лужайку, словно вступив в неведомую ей стихию, к каменному столику, откуда муж махал ей рукой. Оберон только что закончил фотографировать дедушку и малыша и теперь устанавливал все свои приспособления возле столика, жестами приглашая мать войти в кадр. Процесс съемки он сопровождал такой торжественностью, будто считал его долгом, а не развлечением. Вайолет вдруг ощутила жалость к сыну. Этот воздух!
Вайолет опустилась на скамью, и Джон налил ей чаю. Оберон поставил перед ними свой фотоаппарат. Обширная туча поглотила солнце, и Джон взглянул на нее с неудовольствием.
— Вот! Вот! — воскликнула Нора.
— Вот! — подхватила Вайолет.
Оберон открыл и снова закрыл объектив.
— Всё! — сказала Нора.
— Всё! — повторила Вайолет.
Передний край невидимого холодного фронта налетел на лужайку, завернув лацканы и листья, показавшие свою бледную изнанку; сквозь фигурный фасад ворвался в дом, взметнув со столика игральную карту и взворошив листы с упражнениями для пяти пальцев на нотной подставке рояля. Он всколыхнул кисточки диванных накидок и потрепал края драпировок. Острие холодного дуновения пронизало комнаты второго и третьего этажа и взмыло высоко вверх, откуда чеканщик весомых дождевых капель принялся щедро оделять ими собравшихся.
— Всё! — крикнул Август.
Цветами пойман, падаю в траву.
Все это летнее утро Смоки одевался для венчания. Он натянул на себя белый, слегка с желтизной, костюм — не то льняной, не то из альпаки[60], который, как всегда повторял его отец, когда-то принадлежал Гарри Трумэну. На внутреннем кармане, действительно, имелись инициалы Г. С. Т.; но, только назначив этот, совсем старый, костюм на роль свадебного, Смоки сообразил, что инициалы, в конце концов, могли принадлежать кому угодно и что отец его пронес эту шутку через всю жизнь, а в итоге увековечил, неизменно сохраняя полнейшую серьезность. Это ощущение Смоки в какой-то мере разделял. Он не раз задавался вопросом, не являлось ли и его образование чем-то вроде посмертной шутки (в пику вероломной матери?); и хотя Смоки вполне мог оценить этот розыгрыш, но сейчас, перед зеркалом в ванной комнате, ему было не до шуток: борясь с манжетами, он испытывал серьезное замешательство и охотно выслушал бы отца, который мог бы дать ему, как мужчина мужчине, кое-какие советы относительно бракосочетания и супружества. Барнабл ненавидел свадьбы, похороны, крещения в церкви и, едва только подобное событие надвигалось со всей неотвратимостью, немедленно хватал носки, книги, собаку, сына и исчезал. Смоки довелось присутствовать на свадьбе Франца Мауса и танцевать с мечтательного вида невестой, которая делала ему поразительные намеки; но, как-никак, женихом был не он, а Маус, да и брак вскоре распался. Смоки знал, что где-то при нем должно быть Обручальное Кольцо, и похлопал по карману, чтобы убедиться в его наличии. Ему казалось необходимым присутствие Шафера, однако когда он написал об этом Дейли Элис, она ответила, что они придерживаются другого мнения. Он заикнулся было о Репетиции свадебной церемонии, но Дейли Элис парировала: «Ты не хочешь, чтобы это было сюрпризом?» И еще Смоки был уверен в том, что не должен видеть свою невесту, пока ее отец не проведет ее по проходу (какому проходу?) к алтарю. Поэтому, идя в уборную, Смоки даже не смотрел в ту сторону, где, как он думал (и ошибался), находилась ее комната. Его дорожные туфли грубо и непразднично выглядывали из-под манжет светлого костюма.
Смоки было сказано, что бракосочетание состоится «на участке» и двоюродная бабушка Клауд, как старшая в семействе, проводит его до места. «В часовню?» — предположил Смоки, и бабушка Клауд с удивленным видом кивнула: по ее мнению, дело обстояло именно так. Она и поджидала Смоки на верхней площадке лестницы, когда он робко выбрался наконец из ванной. До чего же утешительным оказалось ее общество: держалась бабушка Клауд с полным спокойствием; крупную фигуру облегало летнее платье с букетиком поздних фиалок на груди; в руке она держала тросточку. Неудовольствие на ее лице было вызвано такими же неудобными, как и у Смоки, башмаками. «Очень, очень хорошо», — заявила тетушка Клауд, словно сбылись лучшие ее надежды: слегка отстранив Смоки от себя, она мельком оглядела его через очки с синими стеклами, а затем предложила ему взять ее под руку.
— Я частенько думаю о том, каким терпением должны обладать садовники, — проговорила бабушка Клауд, когда они шли через Парк (так она его называла) по колено в траве. — Эти — огромные деревья — ну, не все — мой отец привез еще саженцами. Он представлял, какими большими они вырастут, хотя и знал, что ему до этого не дожить. Вот этот бук, например: я могла обхватить его почти целиком, когда была девочкой. В ландшафтном садоводстве есть своя мода, но сохраняется она невероятно долго: в два счета парк не разобьешь. Вот рододендроны: в детстве я называла их «рамдедамдамы», помогая садовникам из Италии их сажать. Сейчас мода на них прошла. А подстригать их не так-то просто. Итальянцы больше у нас не служат, и кусты превратились в настоящие джунгли. Ой-ой, поберегите глаза!.. Как видите, план сохраняется. Оттуда, где сейчас находится обнесенный стеной сад, открывались разнообразные Виды — деревья подбирались особенные, поживописнее, они напоминали иностранных важных персон, беседующих между собой на приеме в посольстве. А между ними лужайки — всегда подстриженные, и клумбы, и фонтаны. Казалось, будто вот-вот появится компания охотников — знатные лорды и леди, держащие на руках соколов. Взгляните! Сорок лет назад за Парком ухаживали должным образом. Общий замысел — как это все должно было выглядеть — виден и сейчас, но как будто читаешь письмо, написанное невесть как давно: его оставили под дождем, и все слова слились до неразличимости. Интересно, огорчен этим Джон или нет. Он любил порядок. Видите? Вот эта статуя называется «Сиринга». Как скоро плети растений опрокинут ее наземь или подроют кроты? Что ж, он бы понял. Всему есть причины. Не хочется беспокоить тех, кому нравится, чтобы шло именно так.
— Всяких там кротов?
— Статуя мраморная.
— Может, стоило бы — ай! — уничтожить все эти колючие заросли?
Бабушка Клауд посмотрела на Смоки так, будто он неожиданно ее ударил. Она откашлялась, поглаживая себя по ключице.
— Это дорожка Оберона. Она ведет к Летнему Домику. Это не самый прямой путь, но Оберон должен вас увидеть.
— Да?
Летний Домик представлял собой две круглые башни из красного кирпича, короткие и толстые, как большие пальцы ног, соединенные перемычкой с навесной бойницей. Была ли это искусственная руина или настоящая? На несуразно больших сводчатых окнах висели веселенькие занавески.
— Когда-то этот уголок был виден из окон дома, — сказала Клауд. — Считалось, что лунными ночами здесь очень романтично... Оберон — сын моей матери, отец был другой; значит, Оберон мой сводный брат. Несколькими годами старше меня. Он долгое время нас учил и воспитывал; правда, сейчас он не совсем здоров и не покидает Летний Домик уже почти год. Жаль, конечно... Оберон!
Подойдя ближе, Смоки увидел вокруг приметы жилья: сортир, аккуратный огородик, сарай с готовой выкатиться из него газонокосилкой. Парадным входом служила зубчатая дверь-ширма, приобретшая со временем ромбовидную форму; ступеньки крыльца покосились; на солнце, рядом с ванночкой для птиц, стояло складное кресло, обтянутое полосатой парусиной. Маленький старичок, заслышав свое имя, вскочил с места в некотором волнении (подтяжки, казалось, заставили его согнуться в поклоне) и бросился было к дому, но Клауд оказалась проворнее и успела его остановить.
— Вот Смоки Барнабл, который сегодня женится на Дейли Элис. Подойди и хотя бы поздоровайся. — Она покрутила головой, давая понять, что ее терпение на исходе, и, взяв Смоки под локоть, вывела его во дворик.
Деваться Оберону было некуда — и, развернувшись на пороге, он с гостеприимной улыбкой протянул руку.
— Пожалуйте-пожалуйте, хм-хм, — захихикал он тем рассеянным старческим смешком, когда человек в годах прислушивается к себе, озабоченный изношенностью внутренних органов. Он едва коснулся протянутой навстречу руки Смоки и тут же с облегчением снова уселся в складное кресло, указав Смоки на скамеечку. С чего бы это здесь, на отшибе, солнечный свет внезапно вызвал у Смоки какое-то беспокойство? Клауд села на стул рядом с братом, и Оберон накрыл ее руку своей, поросшей седыми волосками.
— Ну-ну, что такое стряслось? — снисходительно поинтересовалась она.
— Стоит ли говорить, — заметил Оберон вполголоса. — При...
— Член семьи, — сказала Клауд. — С сего дня.
Оберон, по-прежнему беззвучно похихикивая, посмотрел на Смоки. Незащищен! — вот что почувствовал Смоки. Войдя в этот дворик, они потеряли что-то из того, что окружало их среди деревьев, ступили за какой-то предел.
— Это нетрудно проверить, — сказал Оберон и, ударив себя по костлявому колену, поднялся с места. Потирая руки, он ретировался в дом.
— Трудно, — отозвалась Клауд, не обращаясь ни к кому в частности и глядя в безоблачное небо. Она уже не чувствовала себя так непринужденно. Снова откашлявшись, она устремила взгляд на серую ванночку для птиц, опиравшуюся на резные фигурки эльфов и бородатых гномов с терпеливыми лицами, которые, казалось, спешили утащить ее прочь. Клауд вздохнула и посмотрела на прикрепленные к груди крошечные золотые часики с витыми крылышками с обеих сторон. Время летит. Она посмотрела на Смоки с извиняющейся улыбкой.
— Ага-ага, вот, — приговаривал Оберон, выходя из дома с большой камерой на высоком треножнике, покрытой куском черной ткани.
— Ох, Оберон, Оберон, — сказала Клауд не то чтобы раздраженно, но явно не считая съемку необходимой и уж совсем никак не разделяя его энтузиазма. Однако Оберон уже втыкал ножки штатива в землю около Смоки так, чтобы аппарат из красного дерева стоял ровно, а его физиономия была направлена на Смоки.
Долгие годы эта последняя фотография Оберона лежала рядом с его лупой на столе в Летнем Домике: на ней различался Смоки в костюме Трумэна, который блестел на солнце; волосы Смоки пылали рыжиной, а половину лица заливал солнечный блик. Виднелись локоть с ямочкой и ухо с сережкой бабушки Клауд. Ванночка для птиц. Ванночка для птиц: могло ли быть так, что на снимке оказалось лишнее вытянутое лицо из мыльного камня, а среди рук, поддерживавших чашу, — лишняя пара? Оберон не довел исследование до конца, не пришел к определенному решению; и когда спустя годы сын Смоки сдул пыль со старого снимка и взял в руки работу Оберона, это был всего-навсего клочок посеребренной бумаги, неубедительный и ничего не доказывающий, засвеченный давно ушедшим июньским солнцем.
За Летним Домиком они спустились по утопленной тропинке, которую быстро поглотил лес — дремучий и сонный, влажный после дождя. Казалось, это именно тот лес, что приютил спящую красавицу до истечения ее столетнего срока. Не успели они сделать несколько шагов, как позади раздался не то шорох, не то шепот, и с внезапностью, заставившей Смоки вздрогнуть, на тропинке перед ними выросла человеческая фигура.
— Доброе утро, Руди, — сказала Клауд. — Это жених. Смоки, это Руди Флад.
Шляпа Руди была такой мятой, как будто он ею дрался. Загнутые вверх поля открывали его широкое бородатое лицо. Из-под распахнутого зеленого плаща выпирал большой живот, туго обтянутый белой рубашкой.
— А где Рори? — спросила Клауд.
— Дальше по тропинке. — Он ухмыльнулся, глядя на Смоки с таким видом, как будто оба они участвовали в каком-то розыгрыше. Тотчас же на тропинке появилась Рори Флад, его худенькая жена, и молодая девушка в мешковатых джинсах. Ребенок у нее на руках колотил кулачками по воздуху.
— Бетси Берд и Робин, — сказала Клауд. — А вон там Фил Фокс и два моих двоюродных брата — Ирвин и Уолтер Стоуны, по материнской линии — Клауды.
Справа и слева на тропинку выступали все новые и новые гости, приглашенные на свадьбу. Тропинка была узкой: гости подходили поочередно парами, чтобы потрогать Смоки и благословить его, а потом отступали в сторону.
— Чарльз Уэйн, — продолжала Клауд, — Ханна Нун. А где же Лейки? Где Вудзы?
Тропинка вывела на широкую покатую поляну, примыкавшую к темному озеру с недвижной поверхностью, которое, будто рвом, окружало островок со старыми деревьями. Озеро ковром покрывали листья, а из лужиц под ногами выскакивали лягушки.
— Имение, в самом деле, обширное, — заметил Смоки, вспомнив путеводитель.
— Чем дальше продвигаешься, тем больше оно становится, — отозвалась Ханна Нун. — Вам не встретился мой сынишка Санни?
Рассекая зеркальную гладь воды, по озеру плыла лодка. Ее резной нос напоминал лебедя, только серого и теперь безглазого, подобно черному лебедю на черном озере из северной легенды[61]. С глухим перестуком уключин лодка коснулась берега, и Смоки подтолкнули вперед, чтобы он взошел на борт вместе с Клауд, которая продолжала знакомить его со смеющимися гостями.
— Ханна приходится нам дальней родственницей, — говорила она. — Ее дедушка был из семейства Бушей, а дедушкина сестра вышла замуж за одного из дядюшек миссис Дринкуотер, Дейла...
Смоки машинально кивал головой, но Клауд заметила, что он ее не слушает. Она улыбнулась и накрыла его руку своей. Остров посреди озера, затененный ветвями деревьев, казалось, был сделан из переливчатого зеленого стекла; на его пологих склонах росли мирты. В центре острова находился круглый бельведер с тонкими, стройными колоннами, напоминавшими руки, с округлым куполом, увитым зеленью. Там, в окружении подруг, стояла высокая девушка в белом платье, держа перевязанный лентами букет.
Прибывших шумно приветствовали, и множество рук высадило их на берег с протекавшего лебедя. По всему острову расположились люди, открывая корзинки с едой, унимая капризных детей; казалось, лишь немногие обратили внимание на появление Смоки.
— Клауд, посмотри-ка, кто у нас здесь, — сказал худощавый мужчина почти без подбородка, чем-то напомнивший Смоки поэтов, которые упоминались в путеводителе с крайним пренебрежением. — Здесь доктор Уорд. Кстати, где он сейчас? Доктор! Еще немного шампанского?
Плохо выбритое лицо доктора Уорда, затянутого в тесный черный костюм, выражало безоглядный ужас; бокал с золотой каемкой задрожал у него в руке, вверх побежали пузырьки.
— Рада вас видеть, доктор, — обратилась к нему Клауд. — Чудес, думаю, вы можете не опасаться. Да усаживайтесь вы, дружище, усаживайтесь! — Доктор Уорд попытался что-то сказать, поперхнулся и забормотал невнятное. — Эй, кто-нибудь, похлопайте его по спине! Он не наш священник, — доверительно сообщила Клауд Смоки. — Они приходят со стороны и обычно очень нервничают. Чудо, если нас женят или хоронят. А, вот и Сара Пинк с малышами. Здравствуйте. Все готово?
Клауд взяла Смоки за руку, и, когда они направились по выстланной плитками дорожке к бельведеру, заиграла фисгармония — тоненьким плачущим голосом; эта музыка была Смоки незнакома, но его охватило вдруг неясное томление. Под звуки фисгармонии, тихо переговариваясь, собрались приглашенные на церемонию; едва Смоки достиг низких истертых ступенек бельведера, как тут же, пугливо озираясь и выуживая из кармана книжку, показался доктор Уорд. Смоки увидел Ма, доктора Дринкуотера и Софи за спиной у Дейли Элис: обе держали в руках цветы. Элис смотрела на него без улыбки и очень спокойно, словно на незнакомца. Смоки поставили позади невесты. Он хотел было засунуть руки в карманы, замер и сложил их за спиной, потом сцепил перед собой. Доктор Уорд полистал книгу и быстро заговорил: его слова прорывались сквозь хлопки пробок, волнение толпы и нескончаемую мелодию, которую выводила фисгармония. Слышалось примерно следующее: «Гласен ли ты Барбл зять эту Дейли Элис упругой смачной жизни на ложе негоже в море и гадости для крадства и вредности или всюду в целости пучия пока смерть не заключит вас?»
— Согласен, — ответил Смоки.
— Я тоже согласна, — проговорила Дейли Элис.
— Майтесь кольцами, — провозгласил доктор Уорд. — А теперь я побиваю вас мужем и женой.
— А-а-а-а! — разом выдохнули гости и, переговариваясь вполголоса, стали потихоньку расходиться.
Была игра, в которую Дейли Элис играла с Софи в длинных коридорах Эджвуда, — когда они расходились в разные стороны возможно дальше, но так, чтобы друг друга видеть. Потом они начинали медленно сближаться, медленно и неспешно, не сводя глаз друг с друга. Так они шли и шли ровным шагом, стараясь не прыснуть со смеху, пока их носы не соприкасались. Нечто подобное произошло и со Смоки, хотя он и начал двигаться издалека, вне пределов видимости, прямо из Города — или даже невесть откуда, где она сроду не бывала, — и все это время он шел к ней навстречу. Когда Смоки поднялся на лодку в форме лебедя, Дейли Элис с легкостью могла бы накрыть его подушечкой большого пальца, если бы только захотела; затем лодка, веслами которой орудовал Фил Флауэрз, подплыла ближе, и Дейли Элис различила его лицо и убедилась, что это был действительно Смоки. У береговой кромки он на мгновение исчез из виду; подруги вокруг нее шушукались в нетерпеливом ожидании, и вот он наконец появился вновь в сопровождении Клауд. Теперь он был намного больше, его брюки на коленях еще заметнее морщились; видны были и его сильные жилистые руки, которые она так любила. Да, теперь он больше. В петлице у Смоки был букетик фиалок. Дейли Элис заметила, как судорожно дернулся у него кадык, и в этот момент возникла Музыка. Когда он приблизился вплотную к лесенке, ведущей в павильон, ей пришлось оторвать взгляд от его ног, чтобы решительно взглянуть ему в лицо: она так и сделала, и на мгновение все то, что окружало его лицо, поплыло и потемнело, а само оно, описав орбиту, придвинулось к ней бледной улыбающейся луной. Смоки поднялся по ступенькам. Встал рядом с ней. Носами друг друга они не коснулись. Это еще будет. Дейли Элис думала, что на это понадобятся годы, а может, это никогда и не произойдет: в конце концов, их брак — это брак по расчету, хотя она никогда не говорила, не говорит и никогда не скажет ему об этом, потому что, как посулили карты, она теперь точно знала, что из всех других выбрала бы именно Смоки, даже если бы карты легли иначе, или же те, кто обещал ей кого-то похожего на него, вдруг передумали бы или сочли этот выбор неверным. Она бы бросила им вызов. Ведь именно они нашли уместным послать ее на поиски! И теперь Дейли Элис всем своим существом хотела продолжить поиск, обнять Смоки и пристально его изучить, но тупоумный священник как раз принялся бормотать, и Дейли Элис рассердилась на своих родителей, которые почли его присутствие необходимым, и, по их словам, прежде всего ради Смоки, но она-то знала теперь Смоки лучше всех. Она попыталась вслушаться в речь священника, но задумалась о том, насколько лучше было бы жениться, касаясь носами: разом двинуться навстречу друг другу издалека, как это происходило раньше в старых залах, когда картины на стенах, улавливаемые боковым зрением, меняясь, скользили мимо, но лицо Софи впереди росло, непрерывно увеличивалось в размерах, глаза ее расширялись, веснушки растягивались, лицо из далекой планеты превращалось в луну, потом в солнце, потом все исчезало, кроме непонятной карты, и огромные глаза начинали косить в последний момент перед тем, как два носа сближались стремительно и неудержимо, чтобы наконец беззвучно столкнуться.
— Да правда ли все это? — пробормотал Смоки.
На его костюме Трумэна трава оставила пятна, и Ма, упаковывая корзинки после пикника, оглядела их с беспокойством.
— Эти пятна уже не вывести, — заметила она.
После шампанского даже самое невероятное казалось Смоки приемлемым, нормальным и даже необходимым; он сидел, словно окутанный полуденной дымкой, умиротворенный и счастливый. Ма увязала корзинку, а потом увидела в траве тарелку; когда же корзинка была распакована и увязана заново, Смоки с чувством déjà vu[62] указал пальцем на вилку, ускользнувшую от ее внимания. Дейли Элис прислонилась к его руке. Они несколько раз обошли остров, с энтузиазмом встречаемые друзьями и родственниками. «Спасибо», — говорили некоторые, когда она представляла Смоки, и вручали ей подарки. После третьего бокала шампанского Смоки задался вопросом, следует ли считать такие не соответствующие ситуации реплики (Клауд прибегала к ним неизменно) частным случаем или же проявлением некоего общего... общего... Дейли Элис склонила голову на его подбитое ватой плечо, и так они, поддерживая друг друга, слушали, как их приветствуют со всех сторон.
— Чудесно, — словно про себя, сказал Смоки. — Как это называется, когда что-то происходит под открытым небом?
— Al fresco[63]?
— Точно?
— Думаю, да.
— Ты счастлива?
— Думаю, да.
— А я счастлив.
Когда женился Франц Маус, он со своей невестой (как ее звали?) пошел в фотостудию, расположенную в цокольном этаже. Там к официальным изображениям супружеской пары фотограф добавил несколько дурашливых снимков с собственной бутафорией: привязал к ноге Франца изготовленный из папье-маше шар на цепи, а невесту уговорил замахнуться на жениха скалкой. Смоки подумал, что о супружеской жизни ему известно не более этого, и громко рассмеялся.
— Чего это ты? — поинтересовалась Элис.
— У тебя есть скалка?
— Ты имеешь в виду — для раскатывания теста? У Ма, наверное, есть.
— Ну, тогда все в порядке.
Смоки тихонько хихикал: его буквально распирало от смеха, который поднимался откуда-то из диафрагмы, как в бокале шампанского из невидимой точки бегут к поверхности крошечные пузырьки. Дейли Элис тоже заразилась от него хохотом. Ма стояла над ними, уперев руки в бока, и укоризненно качала головой. Фисгармония — или что там был за инструмент — зазвучала вновь и мгновенно их утихомирила, будто кто-то положил на разгоряченный лоб прохладную ладонь или чей-то голос внезапно заговорил о давно минувших печалях; Смоки никогда не слышал подобной музыки, она захватила его, или, скорее, он сам ухватился за нее, словно скользившая по шелку рука зацепилась за нежную ткань ногтями. Это был «отпуск», или Рецессионал (последнее песнопение перед концом службы: Смоки не мог понять, откуда он взял это слово), но обращен он был не к нему и не к его невесте, а явно ко всем остальным. Ма, глубоко вздохнув, тотчас же умолкла; затих и весь остров; она подняла корзинку для пикника, жестом остановила Смоки, который с великой неохотой привстал, чтобы ей помочь, расцеловала их обоих и, улыбаясь, ушла. Люди со всего острова спускались к реке; слышались смех и отдаленные выкрики. На берегу Смоки увидел хорошенькую Сару Пинк, которой помогали взойти на лодку в форме лебедя; остальные ожидали своей очереди, стоя в сторонке: кое-кто все еще с бокалом, а у одного через плечо висела гитара; Руди Флад размахивал зеленой бутылью. Музыка и надвигавшийся вечер вносили в оживленное отбытие гостей смутную печаль, словно те, кто покидал сейчас Счастливые Острова ради мест куда менее счастливых, до последнего момента не в состоянии были осознать постигшую их утрату.
Смоки косо поставил в траву свой наполовину опустевший бокал и, чувствуя себя сотворенным из музыки с головы до пят, уткнулся головой в колени Элис. Краем глаза он случайно увидел, как двоюродная бабушка Клауд беседует у озера с двумя людьми, которые показались ему знакомыми, но в первый момент он никак не мог вспомнить, где их видел, хотя и был крайне удивлен их присутствием здесь. Мужчина, раскуривая трубку, округлил большой, как у рыбы, рот и помог своей жене забраться в гребную шлюпку.
Мардж и Джефф Джуниперы.
Смоки заглянул в безмятежно-умиротворенное лицо Дейли Элис, недоумевая, почему все сегодняшние тайны, которые становились все запутанней, вызывают в нем все меньшее желание их расследовать.
— То, что делает нас счастливыми, — сказал он, — делает нас мудрыми.
Дейли Элис улыбнулась и кивнула, да и кто мог с этим поспорить: старые истины и несут в себе настоящую правду.
Софи отстала от своих родителей, когда они шли рука об руку по тропинке через затихающий лес, спокойно беседуя о событиях минувшего дня, как обычно делают родители, если их старшая дочь только что вышла замуж. Она свернула на едва приметную тропинку, которая вела в прямо противоположную сторону. Пока Софи шла, начали сгущаться сумерки, хотя казалось, что темнота не опускается, а, наоборот, поднимается снизу, от земли, заливая чернотой бархатистую оборотную сторону листьев густых папоротников. День ускользал прямо из рук Софи: постепенно они становились почти неразличимыми; тьма отняла жизнь, а потом и свет у букетика цветов, который она, сама не зная зачем, все еще несла с собой. Но она чувствовала, что голова ее как бы плывет над поднимавшейся темнотой, пока тропинка, по которой она шла, не слилась с темнотой и Софи, вдохнув вечернюю прохладу, не окунулась во мглу по самую макушку. Далее вечер добрался до невидимых птиц, приглушив поодиночке участников неистовой перепалки, и в воздухе повисло полное шепотков безмолвие. Хотя небо еще голубело почти как днем, но тропинка исчезла из-под ног Софи, и она начала спотыкаться. Появился первый светлячок, словно заступил на пост. Сделав шаг вперед, Софи согнула ногу в колене и за каблук стянула правую туфлю, перескочила на босую ногу, стянула левую и, не особенно раздумывая, поставила их на камень в надежде, что роса не испортит атласную ткань.
Софи старалась не спешить, но сердце, против ее воли, рвалось у нее из груди. Ежевичные кусты умоляли ее кружевное платье остаться с ними, и она тоже хотела его снять, но не решилась. Тропинка, по которой она шла, рассекала лес неясно-темным туннелем, где мелькали светлячки, а впереди виднелась, точно выгравированная, голубовато-зеленая линия горизонта с бледным мазком облака. Совершенно неожиданно (как это всегда бывает) показалась верхушка далекого дома, который, по мере приближения к нему, все более отодвигался из-за наползавшего тумана. Софи пошла по лесному туннелю навстречу вечеру еще медленнее, чувствуя, как смешок щекочет ей горло.
Когда Софи приблизилась к острову, то ощутила, что ее Как-то сопровождают: совершенной новостью для нее это не являлось, однако острое осознание чьего-то присутствия заставило Софи встрепенуться, словно она была покрыта меховой шкурой, которая затрещала после того, как по ней провели щеткой.
Остров, собственно, не был островом — вернее, был не совсем островом. Вытянутый в форме оброненной слезы, длинной оконечностью он вдавался в поток, питавший озеро. Подойдя к тому месту, где поток, обогнув оконечность слезинки, узкой журчавшей струей вливался в озеро, Софи без труда перебралась через него, перепрыгивая с камня на камень; их омывала бежавшая вода, образовывая как бы водяные подушки, к которым ей хотелось приложиться пылавшей щекой.
Софи ступила на остров, где в отдалении стоял бельведер, повернутый к ней другой стороной.
Да, теперь они окружали Софи толпами, и цель их — не могла не думать Софи — была той же, что и у нее: узнать, увидеть, убедиться. Но причины у них наверняка были другими. Собственные причины она не смогла бы назвать; вероятно, их причины тоже нельзя было обозначить словами, но ей казалось — хотя только тихо журчал поток, и кровь шумела у нее в ушах — будто она слышит множество голосов, которые не говорили ничего. Осторожно, крадучись, Софи обошла вокруг бельведера, прислушиваясь к внятному человеческому голосу: это был голос Элис, но Софи слышала не то, что говорила сестра. Донесся смех, и Софи подумалось: она знает, что должен выразить этот смех. Зачем же она пришла? В груди у Софи росла и давила на нее темная, слепая, страшная сила, будто там воздвигалась чудовищной тяжести стена, но она продолжала идти, пока не подошла к холодной каменной скамье на возвышении, огражденном глянцевитым кустарником; возле нее она беззвучно опустилась на колени.
Погас последний зеленоватый отсвет заката. Павильон, казалось, только и дожидался того, когда почти полная луна всплывет над деревьями и прольет на подернутую рябью поверхность озера свет, который просочился меж колоннами и упал на супружескую пару.
Дейли Элис повесила свое белое платье на ветку, и легкий ветерок, подувший после заката, время от времени шевелил рукава и подол; видя это краем глаза, Смоки думал, будто около павильона, где они расположились, прячется еще кто-то. Темнота была неполной: небо потемнело еще не до конца, мелькали светлячки; бутоны цветов, казалось, не отражали свет, а сами испускали нежное диковинное свечение. Ее протяженная география рядом с ним на подушках при этом скорее чувствовалась, чем виднелась.
— Я и в самом деле крайне неискушен, — проговорил Смоки. — И очень во многом.
— Неискушен? — с притворным удивлением воскликнула Дейли Элис (притворным потому, что благодаря именно этой неискушенности он сейчас оказался здесь с ней, а она рядом с ним). — Действуешь ты вполне искушенно. — Дейли Элис рассмеялась, вслед за ней рассмеялся и Смоки: вот этот смех и услышала Софи. — Бесстыдник.
— Да, и стыда во мне мало. По той же причине, я думаю. Никто никогда не говорил мне, чего следует стыдиться. Чего надо бояться — так этому учить не приходится. Но я с этим справился. — Благодаря тебе, мог бы он добавить. — Я вел уединенную жизнь.
— Я тоже.
Если Дейли Элис, по ее словам, вела уединенную жизнь, то, подумал Смоки, его собственная жизнь таковой вовсе не являлась. Если она жила замкнуто, то у него, наоборот, было все на виду.
— У меня никогда не было детства... такого, как у тебя. Ребенком, в сущности, я и не был. То есть маленьким-то я был, но ребенком... нет, никогда.
— Что ж, располагай моим детством как своим. Если, конечно, ты не против.
— Спасибо. — Ну конечно же, он был ничуть не против: ему хотелось владеть ее детством целиком, не упустить ни единой минуточки. — Спасибо тебе.
Луна поднялась выше, и в ее неожиданно ярком свете Смоки видел, как Дейли Элис тоже встала, потянулась, будто после тяжелой работы, и прислонилась к колонне, рассеянно себя поглаживая и всматриваясь в темные древесные кущи на противоположном берегу озера. Ее длинное мускулистое тело серебрилось в полумраке и казалось почти бесплотным, хотя нет, в действительности это было далеко не так: Смоки все еще слегка вздрагивал от ощущения его тяжести. Дейли Элис, вытянув руку, прижала ее к груди и обхватила себя за плечо. Упираясь одной ногой в пол и согнув другую, резко откинулась назад; при этом симметричные округлости ее ягодиц утвердились прочно и неоспоримо, подобно доказанной теореме. Смоки воспринимал ее движения с напряженной отчетливостью: он словно бы не вбирал их всеми своими чувствами, но они сами вливались в него беспрерывной чередой.
— Самое первое мое воспоминание, — проговорила Дейли Элис, будто передавая в рассрочку предложенный ею дар или же думая о чем-то совершенно постороннем (но Смоки благодарно принимал и это), — самое первое мое воспоминание — лицо в окне. Стояла ночь, летняя. Окно было распахнуто настежь. Лицо — круглое, желтое, как луна, — сверкало. Оно широко улыбалось, а глаза проникали внутрь меня с величайшим интересом. В его взгляде был огромный интерес. Помню, я засмеялась, хотя в лице и было что-то зловещее, но улыбка меня рассмешила. Затем на подоконнике появились руки, и этот лунный лик — вернее, его владелец — попытался влезть в окно. Я даже не успела испугаться: мне слышался смех, и я смеялась в ответ. Как раз в это время в комнату вошел папа; я на мгновение отвернулась, а когда взглянула снова, лицо уже исчезло. Позднее я напомнила папе об этом случае, но он сказал, что в окне я видела не лицо, а луну, а вместо рук, цеплявшихся за подоконник, — занавески, которые шевелил ветерок, а потом, когда я снова взглянула на окно, на луну набежало облако.
— Возможно.
— Но это увидел он, а не я.
— Я и говорю, возможно...
— А чье детство, — спросила Дейли Элис, повернувшись к Смоки, — тебе бы хотелось иметь? — Ее волосы пылали под лунным светом, а голубовато-матовое лицо казалось пугающе чужим.
— Твое. И сейчас.
— Сейчас?
— Иди сюда.
Дейли Элис засмеялась и коленями опустилась на подушки рядом со Смоки. Ее тело казалось прохладным от лунного света, но это было ее тело, и только ее.
Софи видела, как они слились воедино. Она с необычайной отчетливостью чувствовала состояния сестры, которые нарастали и исчезали в ней от близости Смоки, хотя ничего подобного, как знала Софи, Дейли Элис раньше не испытывала. Она ясно видела, что́ заставляет карие глаза ее сестры становиться бессмысленными и отрешенными или вдруг вспыхивать светом; она видела все. Дейли Элис как будто была сделана из темного стекла, сквозь которое мало что удавалось разглядеть, но теперь, поднесенная к яркому светильнику любви Смоки, стала прозрачной насквозь, и ничто в ней не могло укрыться от глаз Софи. Софи слышала, как они обмениваются обрывками немногих фраз, подсказками, ликующими вскриками: каждое слово звенело, будто хрустальный колокольчик. Дыхание у сестер было на двоих одно, и всякий раз, как оно учащалось, Элис охватывала предельная ясность. Странный способ обладания: Софи не могла разобрать, какие чувства овладевали ее отчаянно бьющимся сердцем — боль, смелость, стыд или что-то еще. Она знала, что никакая сила не заставила бы ее отвести глаза, а если бы даже она отвернулась, то видела бы все происходящее даже отчетливей.
И все же все это время Софи спала.
Это была разновидность сна (она знала все наперечет, только не могла приискать названия ни одной)[64], во время которого веки, кажется, становятся прозрачными, и сквозь них видишь то, что видел перед тем, как закрыть глаза. То же самое, но не совсем. Еще до того, как закрыть глаза, Софи знала или просто чувствовала, что вокруг собрались и другие, чтобы тоже подглядывать за брачной ночью. Теперь, во сне, эти другие существовали реально: они заглядывали ей через плечо и поверх головы, хитроумно подкрадывались поближе к павильону, поднимали крохотных детей над ветками миртов, чтобы те увидели это чудо. Они повисали в воздухе на трепещущих крыльях, и эти крылья трепетали от такого же восторга, за каким наблюдали их обладатели. Их возня не мешала Софи; их заинтересованность, столь же сильная, во всем остальном ничуть не походила на ее заинтересованность: пока сама она, отважно погружаясь в пучины, не была уверена, что ее не захлестнут встречные валы изумления, страсти, стыда, перехватывающей дыхание любви, те, другие вокруг нее (она знала), побуждали, весело ободряя, молодоженов к одному и только к одному — рождению Потомства.
Неуклюжий жук с треском пролетел мимо ее уха, и Софи проснулась.
Все живые существа вокруг нее были смутными подобиями тех, что она видела во сне: жужжащие комары и мерцающие светлячки, далекий козодой, летучие мыши, гоняющиеся за добычей на резиновых крыльях.
В отдалении, залитый луной, загадочно белел павильон. Софи показалось, что временами она различает что-то похожее на движения их тел. Но не доносилось ни звука, нельзя было даже угадать, что и где могло бы шевельнуться. Затишье полное.
Почему это ранило ее больнее того, чему она была свидетелем во сне?
Оставленность. Софи чувствовала себя принесенной в жертву, и сейчас, когда не могла видеть Дейли Элис и Смоки, даже острее, чем когда спала, и так же была не уверена, переживет ли это.
Ревность: пробуждающаяся ревность. Хотя нет, не то. Она никогда не ощущала себя собственницей — владелицей хотя бы булавки; и кроме того, ревнуют, если отберут что-то принадлежащее тебе. И не предательство: ведь она знала обо всем с самого начала (и теперь знала даже больше того, чем когда-либо они узнают, что она знает); ведь предать может только лицемер, лжец.
Зависть. Но к кому — к Элис, к Смоки или к ним обоим?
Софи не могла сказать. Она только чувствовала, что пылает от страдания и любви одновременно, словно вместо еды проглотила раскаленные угли.
Софи ушла так же тихо, как пришла, и мириады других вслед за ней — вероятно, еще бесшумнее.
Поток, который впадал в озеро, довольно долго бежал по каменистому руслу, как по ступенькам лестницы, вытекая из обширного бассейна, образованного высоким водопадом в глубине леса.
Копья лунного света пронзали шелковистую поверхность озера и разбивались на сотни искорок, тонувших в его глубине. Звезды отражались в нем, приподнимались и падали вместе с беспрестанно набегавшими кругами и пенистыми брызгами. Именно так представлялось бы все это тому, кто стоял бы на берегу озера. Огромной белой форели, дремавшей в воде, все представлялось иначе.
Дремавшей? Да, рыбы спят, хотя и не плачут; сильнейшее испытываемое ими чувство — паника; самое печальное — горькое сожаление. Они спят с широко открытыми глазами, и их сны отражаются на зеленовато-черной толще воды. Дедушке Форели казалось, что бегущая вода и знакомый антураж то распахиваются перед ним, то закрываются ставнями по мере того, как сон приходил и уходил от него; когда ставни закрывались, он видел картину подводного мира. В рыбьих снах обычно содержится та же самая вода, которая их окружает, когда они бодрствуют, но у Дедушки Форели все было по-другому. Снилось ему нечто совершенно непохожее на ручьи с форелями, однако водяная обитель с таким неизменным постоянством напоминала о себе его лишенным век глазам, что само его существование на свете сделалось предположительным. Одно сонное предположение вытеснялось другим с каждым шевелением его жабр.
Предположим, ты рыба. Лучшего места для жизни не сыщешь. Льющиеся потоки непрерывно обновляют воду, так что дышать в ней — одно удовольствие. Кто дышит не водой, а, предположим, воздухом, тому так же свободно дышится на высокогорных альпийских лугах, где ветер постоянно омывает легкие свежестью. Замечательно, что о нем так позаботились, если, предположим, они действительно думают о чьем-либо счастье и комфорте. Здесь нет хищников и почти нет конкурентов, потому что (хотя откуда, предположительно, рыбам об этом знать?) выше находится усеянное камнями мелководье и никто из достигших такой же величины, что и Дедушка Форель, не может появиться в этом озере и оспорить его право на насекомых, которые падают с нависавших над водой густо переплетенных ветвей. В самом деле, все основательно продумано, если только предположить, что кто-то об этом вообще думал.
Все-таки (предположим, что плавать тут — вовсе не твой выбор) какое это ужасное, хоть и заслуженное, наказание, какая мучительная ссылка. Что же, теперь ему, вправленному в жидкое стекло, лишенному дыхания, вечно суждено торкаться взад и вперед, занимаясь ловлей комаров? Для рыбы, предположим, вкус комара — самое приятное в ее наисчастливейшем сне. Но если предположить, что ты — не рыба, бесконечно глотать крошечные капельки горькой крови — понравятся ли тебе такие воспоминания?
Делаем следующий шаг (предположим, рыба может шагать): предположим, что все это — Повесть. Пускай он кажется рыбой, по-настоящему довольной жизнью, или же рыбой, с великой неохотой приучившей себя ею стать, но если когда-нибудь однажды в отливающие радугой глубины озера заглянет вдруг прекрасная девушка и произнесет заклинание, которое она дорогой для себя ценой с трудом выманила у коварных хранителей тайн, тогда он с плеском рванется из удушающего водного плена наверх, молотя воздух ногами, в насквозь мокрой королевской мантии, и предстанет перед ней запыхавшимся, возвращенным в прежний облик: проклятие уничтожится, злая фея разрыдается от бессильной ярости. При этой мысли глазам Дедушки Форели внезапно предстала отраженная водой картина — цветная гравюра: рыба в нахлобученном парике, в пальто с высоко поднятым воротником, с огромным письмом под мышкой и широко разинутым ртом[65]. Глотает воздух. От этого кошмарного видения (откуда оно взялось?) жабры его раздулись, и он мгновенно очнулся; ставни прикрылись. Это всего лишь сон. Некоторое время он благодарно не строил никаких предположений, а только взирал на трезвомыслящую, пронизанную луной воду.
Конечно же (ставни снова начали сходиться), можно вообразить, что сам он — тоже один из них: хранитель тайн, он — налагающий проклятия, злокозненный манипулятор; бессмертный колдовской интеллект, воплощенный ради какой-то собственной хитроумной цели в обличье обыкновенной рыбы. Бессмертный: предположим, что это именно так; определенно он жил всегда или около того, дожил до настоящего времени (если предположить — погружаемся глубже, — что это время — настоящее); не скончался на исходе рыбьего века или века, отпущенного принцу. Ему кажется, будто он протягивается назад (или все-таки вперед?) без конца (или же начала?) и теперь уже не в силах припомнить, где обретаются грандиозные сказания и повествования (которые, как он предполагает, ему известны и над которыми он размышляет испокон веку) — в грядущем или, наоборот, бездыханном бывшем. Но если предположить, что именно так хранятся тайны, именно так помнятся стародавние предания, именно так налагаются вечные проклятия...
Нет. Они знают. Они не предполагают. Дедушка Форель думает об их уверенности, спокойной, бесстрастной красоте их правдивых лиц и задающих работу рук, крепких, как рыболовный крючок, застрявший глубоко в глотке. Он так же несведущ, как малек плотвички: ничего не знает и не озаботится узнать, не подумает их расспросить, даже предполагая (внутреннее окно бесшумно распахивается), что услышит ответ: некий юноша одной августовской ночью. Стоящий на этих скалах, что вздымают голые уступы в губительный воздух. Юношу поразила метаморфоза[66], как это озерцо однажды поразила молния. По-видимому, за какое-то оскорбление, у вас есть свои основания, не причиняйте мне вреда, я тут совсем ни при чем. Предположим только, что этот юноша воображает воспоминание, воображает единственный и последний, застрявший в нем осколок памяти (остальное, все остальное — в области предположений): чудовищное удушье на смертельном безводье, внезапное оплавление рук и ног, корчи и судороги в воздухе (воздухе!) — и затем немыслимое облегчение от нырка в сладостно-прохладную воду, где он должен обретаться — и обретаться теперь во веки веков.
И предположим теперь, что он не может вспомнить, почему это случилось: предполагает только, во сне, что это произошло.
Что он такого сделал, чтобы так вас уязвить?
Или же Повести потребовался некий посредник, некий maquereau[67], а он просто подвернулся под руку?
Почему мне не под силу припомнить, в чем мое прегрешение?
Но Дедушка Форель уже крепко спит, а если бы не спал, то ничего подобного предположить бы не мог. Перед его открытыми глазами захлопнуты все ставни; всюду, со всех сторон и далеко вокруг — вода. Дедушке Форели снится, будто он отправился на рыбалку.
то что гораздо ты любишь се
неложное твое наследье
то что ты любишь гораздо у
тебя не отъять.
На следующее утро Смоки и Дейли Элис упаковали сумки объемистей дорожного мешка, с которым Смоки пришел из Города, и выбрали узловатые палки из стоявшей в холле вазы, полной тростей, зонтов и всякого такого. Доктор Дринкуотер снабдил их справочниками по птицам и цветам, которые они так ни разу и не раскрыли. Взяли они с собой и свадебный подарок Джорджа Мауса: с утренней почтой доставили коробку с надписью «Открыть Где-то Еще». Как Смоки надеялся и ожидал, в посылке оказалась пригоршня измельченной коричневатой травы с пряным запахом.
Проводить Смоки и Дейли Элис все собрались на веранде, наперебой советуя, куда им отправиться и кого из тех, кто не смог попасть на свадьбу, им следует навестить. Софи молчала, но на прощание крепко и торжественно расцеловала их обоих, особенно Смоки, как бы желая сказать: «Пока», а потом быстро исчезла.
Когда они ушли, Клауд решила проследить за ними по картам и посмотреть, насколько удастся, какие им выпадут приключения: она считала, небольшие и многочисленные, какие лучше всего распознавались ею по картам. После завтрака она придвинула полированный столик к своему ярко-синему креслу, зажгла первую за день сигарету и попыталась собраться с мыслями.
Клауд знала, что сначала они взберутся на Холм, но знала потому, что они сами об этом говорили. Мысленно она представила себе, как по протоптанным тропам они поднялись на вершину и остановились там — осмотреть владения утра и собственное: оно простиралось в самом сердце графства зеленью лесов, полями и фермами. Потом спустятся вниз по менее хоженной стороне Холма и перейдут пределы виденной ими страны.
Клауд выложила на столик кубки и жезлы, оруженосцев монет и королей мечей. Она представила, как Смоки едва поспевает вслед за широкой поступью Элис, когда они проходят по залитым солнцем пастбищам Плейнфилда, вспугивая с каждым шагом крошечных насекомых, а пятнистые коровы Руди Флада, глядя на них, хлопают своими длинными ресницами.
Где они сделают привал? Возможно, у быстрого ручья, который ввинчивается в пастбище, подмывая поросшие густой травой покатости и молодые ивовые рощицы по их сторонам. Клауд выложила козырную карту, именовавшуюся в раскладе Вязанкой, и подумала: «Время для завтрака».
Смоки и Дейли Элис растянулись во весь рост на берегу в тигриной чересполосице теней от молодых ив и стали вглядываться в воды ручья, кропотливо подтачивавшего берег.
— Посмотри-ка, что там, — проговорила Дейли Элис, подперев подбородок ладонями. — Видятся тебе апартаменты, дома у реки, эспланады и всякое такое? Развалины дворцов? Балы, банкеты, визиты? — Смоки вместе с Элис пристально вгляделся в причудливое переплетение водорослей и корней с наносами ила, куда едва досягали тусклые полосы солнечного света. — Не сейчас, — продолжала она, — а ночью, при луне... Не тогда ли они выходят поразвлечься? Смотри.
Когда глаза находятся вровень с берегом, это нетрудно представить. Смоки, сдвинув брови, напряженно вгляделся. Все понарошку. Он попробует подделаться.
Элис засмеялась и вскочила на ноги. От тяжести закинутого за спину рюкзака груди ее упруго выдвинулись вперед.
— Пойдем вверх по течению, — сказала она, — я знаю хорошее место.
К полудню они медленно выбрались из долины, власть над которой журчавший поток самонадеянно перехватил когда-то у давно погибшей большой реки. Когда они приблизились к лесу, Смоки поинтересовался, не тот ли это лес, на краю которого расположен Эджвуд.
— Не знаю, — ответила Элис, — сроду не задумывалась. Вот, — выдохнула она наконец, вся взмокнув от долгого подъема. — Сюда мы обычно и приходили.
Это место чем-то напоминало пещеру, вырубленную в стене внезапно подступившего к ним леса. Гребень холма, на котором они стояли, резко уходил вниз, и Смоки подумал, что ему еще никогда в жизни не доводилось заглядывать в столь глубокие и таинственные дебри, какие представлял собой этот Лес. Землю здесь почему-то устилал не слишком плотный из-за неровностей почвы слой мха, рос колючий кустарник и невысокие осинки. Тропа уводила вглубь, в перешептывавшуюся тьму, где время от времени поскрипывали громадные деревья.
Дейли Элис села, с облегчением вытянув уставшие ноги. Вокруг лежала плотная тень и, по мере того как день заметно шел на убыль, сгущалась еще больше. Было тихо, как в церкви, где тишина нарушается только невнятными, но благоговейными шорохами, доносящимися из нефа, из апсиды, с хоров.
— Ты когда-нибудь задумывался, — спросила Элис, — о том, что деревья такие же живые, как и мы, только жизнь их течет медленнее? Быть может, для них лето — все равно что для нас один день: проснутся, как мы, и опять заснут. Мысли у них, наверное, длятся долго-долго, а беседуют они так неторопливо, что нам их речи просто не уловить. — Элис отложила в сторону дорожный посох и одну за другой стянула с плеч лямки рюкзака, под которыми на рубашке проступили влажные полосы. Она поджала свои блестевшие от пота крупные колени и положила на них руки. Загорелые кисти рук тоже увлажнились, среди золотистых волосков затерялись влажные пылинки. — Как ты думаешь? — Она принялась дергать прочные шнурки своих высоких ботинок. Смоки ничего не ответил, только слушал молча, не в силах говорить от переполнявшего его восхищения. Он казался себе свидетелем того, как валькирия снимает доспехи после битвы.
Когда Дейли Элис встала на коленки, чтобы стянуть с себя туго облегавшие бедра шорты, Смоки пришел ей на помощь.
К тому моменту, когда Ма неожиданно включила желтую электрическую лампочку над головой Клауд, вытеснив вечернюю голубизну ее карточной грезы режущей глаза неразберихой, Клауд уже выяснила, каким в основном будет в предстоящие дни путешествие ее молодых родичей, и произнесла:
— Счастливые дети!
— Ты здесь совсем ослепнешь, — сказала Мам. — Иди, папочка налил тебе стаканчик хереса.
— У них все будет хорошо, — отозвалась Клауд, собирая карты и не без труда поднимаясь с ярко-синего кресла.
— Они сказали, разве не так, что заглянут в Лес, к Вудзам?
— О да, еще бы, конечно! — ответила Клауд. — Конечно, заглянут.
— Слышишь, как цикады трещат? — пожаловалась Мам. — Сил моих больше нет.
Она взяла Клауд под руку, и обе вошли в дом. Весь вечер они играли в криббедж[69] на полированной складной доске, где потерянный колышек из слоновой кости заменяла спичка, прислушиваясь за игрой, как гудят и глухо бьются о сетку от насекомых большие тупоумные июньские жуки.
Посреди ночи Оберон проснулся у себя в Летнем Домике и решил, что встанет и разберет свои фотографии: приведет их в окончательный порядок.
Много времени на сон ему не требовалось: он уже перевалил за тот возраст, когда подниматься ночью ради какого-то дела казалось чем-то неподобающим или даже смутно безнравственным. Он долго лежал, прислушиваясь к биению своего сердца, а когда это ему наскучило, отыскал очки и сел на кровати. Ночь, собственно, была на исходе: часы Деда показывали три, однако прежде темные шесть оконных квадратов уже слегка поголубели. Мошкара и комары, похоже, уснули, еще немного — и загомонят птицы. Но пока что стояла полнейшая тишина.
Оберон подкачал давление в лампу: при каждом толчке поршня из груди у него вырывался хрип. Хорошая лампа: она и выглядела в точности как лампа, с гофрированным бумажным абажуром и фигурками конькобежцев из голубого фаянса у основания. Надо бы заменить калильную сетку, да где ее взять? Он зажег керосин и убавил пламя: непрерывное шипение действовало успокаивающе. На первых порах по характеру шипения казалось, будто керосин на исходе, однако на самом деле запаса должно хватить надолго: Оберон знал это по опыту.
Нельзя сказать, что фотографии были в беспорядке. Оберон проводил большую часть времени за их сортировкой. Но его не оставляло чувство, что снимки подчинены какому-то собственному порядку, не связанному ни с хронологией, ни с форматом, ни с тематическим расположением. Подчас снимки представлялись ему отдельными кадрами, взятыми из некоего фильма или серии фильмов, с большими или малыми пробелами между ними; если бы эти пробелы удалось заполнить, то получились бы целые сцены: долгие, связанные последовательным сюжетом кинематографические эпизоды — самые разнообразные, берущие за душу. Но как определить, правильную ли он избрал очередность даже для имевшихся у него фотографий, если недоставало их так много? Оберон никак не решался нарушить выработанный им в общем-то разумный, основанный на системе перекрестных ссылок порядок ради поисков какого-то нового, которого вполне могло и не оказаться.
Оберон достал папку с надписью: «Встречи 1911–1915». Хотя в надписи это не уточнялось, здесь хранились его самые ранние снимки. Конечно, были и другие, еще более ранние, неудачные, которые он уничтожил. В те времена, как Оберон не уставал повторять, фотография была сродни религии. Хороший снимок был подобен благословению свыше, а за совершенный грех следовало немедленное наказание. Что-то наподобие кальвинистской догмы: никогда не знаешь, прав ты или нет, но беспрестанно должен опасаться сбиться с пути истинного.
Теперь перед Обероном лежал снимок Норы на беленой веранде, примыкавшей к кухне. Одета Нора в мятую белую юбку, такую же рубашку. Ее изношенные туфли с высоким верхом, казалось, были ей не по размеру велики. Белая хлопковая ткань, белые стойки веранды, смуглая от летнего загара кожа, белесые, выгоревшие на солнце волосы, глаза пугающе белые на фоне яркого, лишенного тени потока солнечного света, который в безоблачные дни заливал выбеленные известкой веранды дома. Норе было тогда (Оберон взглянул на дату с обратной стороны фотографии) двенадцать лет. Нет, одиннадцать.
Итак, Нора. Может, начать с нее (хотя наличие первых фотографий вовсе не обязательно совпадало с началом сюжета) и неуклонно следовать за ней до того момента, пока в кадре не появится новое лицо, и уже тогда, как это делается в кино, переключиться на него?
На Тимми Вилли, например. А вот и она, тем же самым летом и, возможно, в тот же самый день у Х-образных ворот на выходе из Парка. Фигура слегка смазана: вертунья она была порядочная. Наверное, и тогда болтала — говорила, куда направляется, пока он не скомандовал: «Стой смирно!» В руках у нее полотенце: собиралась купаться. Одежду повесит на ветвь орешника. Изображение отличное, четкое; правда, из-за солнца кое-где заметны блики: трава местами ярко белеет, отсвечивает ее туфелька, огнем горят сережки, которые она уже тогда любила носить. Кокетка.
Которую из них он любил больше?
С запястья Тимми Вилли на черном ремешке свисал в кожаном футлярчике небольшой аппарат «кодак», который он одолжил им ненадолго. Обращайтесь с аппаратом аккуратнее, твердил он им. Смотрите не разбейте. Не открывайте, чтобы заглянуть внутрь. Не уроните в воду.
Ногтем указательного пальца Оберон провел черту по сросшимся бровям Тимми Вилли, которые на фотографии выглядели еще гуще, чем в жизни, и вдруг в нем проснулась отчаянная тоска по ней. Будто перетасованная неким невидимым картежником, перед мысленным взором Оберона промелькнула целая колода ее более поздних снимков. Тимми Вилли зимой стоит у замерзшего окна в музыкальной комнате. Тимми, Нора, высоченный Харви Клауд и Алекс Маус ранним утром отправляются ловить бабочек; на Алексе брюки-гольф, и он явно с похмелья. Нора с собакой Спарком. Нора — подружка невесты на свадьбе Тимми и Алекса. Радостная Тимми стоит в двухместном открытом автомобиле Алекса и машет рукой в знак прощания, держась за наклонное ветровое стекло; на голове у нее самая обнадеживающая соломенная шляпка, украшенная лентами. Вот уже свадьба Норы и Харви Клауда, рядом опять Тимми: лицо у нее бледное, вид измученный, в чем Оберон винил Город; а потом Тимми исчезла — и навсегда; кинокамера должна переместиться и следовать за другими персонажами.
Монтаж? Но как тогда объяснить внезапное отсутствие Тимми Вилли на всех этих групповых снимках, где запечатлены разные празднества? Первые фотографии, казалось, провели Оберона прямиком через всю коллекцию, причем путь постоянно разветвлялся и разрастался; но все-таки недоставало какой-то одной-единственной фотографии, которая могла бы поведать всю историю без пространного словесного комментария.
Оберона вдруг посетила дикая мысль собрать все кадры на диапозитиве для проектора: печатать и печатать их подряд один на другом, чтобы чернота сгущалась все больше, пока не сделалась бы непроглядной и сквозь эту тьму нельзя было бы ничего различить, хотя всё было бы представлено здесь вместе, во всей совокупности.
Нет. Не все.
Существовало некое отклонение — уход в сторону от наглядных и очевидных, повседневных кадров: куда-то вглубь, симметрично им, прорастал в темноту неразгаданный корень. Оберон снова взял фотографию Тимми Вилли у Х-образных ворот с «кодаком» на запястье: вот он, момент раздела — место (или же время?), откуда пошло расщепление.
Оберон всегда считал себя разумным, здравомыслящим человеком, умеющим прибегать к доказательствам и уравновешивать претензии; он казался себе подменышем[70] в семье, где все отличались склонностью к безумным фантазиям, верили в чудеса, прорицания и тянулись ко всему загадочному. В педагогическом колледже, где Оберон ознакомился с научными методами и освоил начала логики, он обрел также новую Библию — книгу Дарвина «Происхождение человека»; собственно говоря, между страницами именно этого образца скрупулезной викторианской науки он вкладывал скрутившиеся после просушки в трубку фотографии, сделанные Норой и Тимми, с целью их разгладить.
Когда однажды вечером Нора, задохнувшись от непонятного волнения, с каким-то новым румянцем на загорелых скулах принесла ему фотоаппарат, он взял его со снисходительным видом и спустился в свою залитую светом красного фонаря фотолабораторию, расположенную в подвальном помещении, извлек пленку, проявил ее, высушил и отпечатал.
— Но смотреть на эти фотографии ты не должен! — предупредила его Нора, пританцовывая на месте. — Потому что... ну, потому что... на некоторых снимках мы — Совершенно Голые!
Оберон пообещал не смотреть, но при этом подумал о мусульманах, которые, читая письма адресатам, обязаны при этом закрывать уши, чтобы не подслушивать содержание письма.
На двух-трех фотографиях Нора и Тимми снялись нагишом у озера, и это заинтересовало и разволновало Оберона до крайности: ведь это его сестры! Иначе он бы надолго отложил отпечатки в сторону и не рассматривал так внимательно. А потом Нора и Тимми Вилли потеряли интерес к фотосъемкам: Нора нашла себе новую игрушку, занявшись старыми картами Вайолет, а Тимми тем же летом встретила Алекса Мауса. Фотографии так и остались лежать между страницами дарвиновского тома, лицом к лицу с тщательно обоснованными аргументами и гравюрами с изображением черепов. И только после того, как он проявил невероятную, необъяснимую фотографию своих родителей в день, когда надвигалась гроза, Оберон снова отыскал эти фотографии. Он пристально в них вгляделся, скрупулезно изучил с помощью лупы и увеличительного стекла — куда внимательнее, чем картинки-загадки «Сумей найти лица» в журнале «Сент-Николас»[71].
И Оберон сумел.
Впоследствии ему редко доводилось видеть столь отчетливые и недвусмысленные снимки, как фотография Джона, Вайолет и еще кого-то за каменным столиком. Этот снимок представлялся ему стимулом, побуждающим его заняться поисками образов, еще более неуловимых и ввергающих в замешательство. Оберон был исследователем, лишенным предрассудков: он не стал бы утверждать, что ему «позволено» глянуть на это одним глазком и что он «избран» для того, чтобы посвятить свою жизнь добыванию дальнейших подтверждений, поискам однозначного ответа на все самые невообразимые головоломки. Хотя случилось именно так. И когда это произошло, другой, более настоятельной задачи в жизни у него не осталось.
Должно было существовать, Оберон в этом не сомневался, какое-то объяснение. Подлинное объяснение, а не легковесная болтовня Деда насчет существования одних миров внутри других или темные речи, выуженные из подсознания Вайолет.
Сначала Оберон подумал (даже надеялся, с лупой в руке), что ошибается: его разыграли, обвели вокруг пальца. За исключением одного-единственного изображения возле каменного столика (если прибегнуть к научной терминологии, оно было аномалией и, следовательно, не представляло интереса), разве не могли все прочие оказаться — ну, предположим — обыкновенной плетью плюща, изогнувшейся в виде когтистой лапы; пятном света на чистотеле, смахивающим на чью-то физиономию? Уж кому-кому, а Оберону было известно, какие сюрпризы и неожиданности приносит порой светотень: не тот ли это самый случай? Нет, совсем не тот. Случайно или намеренно, но Тимми Вилли и Нора поймали в кадр существа, которые, казалось, стояли на грани метаморфозы естественного облика в некий совершенно диковинный. Облик птичий, однако коготь, уцепившийся за ветку, был все-таки рукой — рукой, которая высовывалась из рукава. При достаточно длительном рассматривании сомнений не оставалось. Паутина была вовсе не паутиной, а волочившимся по земле шлейфом женского платья, а бледное лицо самой дамы проглядывало сквозь темную листву. Почему он не снабдил сестер фотоаппаратом с более высоким разрешением? Некоторые фотографии буквально кишели этими созданиями, отступавшими на задний план, в несфокусированное пространство. Какой они были величины? Похоже, любой, если только перспектива не была Как-то искажена. Длиннее его мизинца или нет? Крупнее жабы? Оберон изготовил слайды для проектора и часами просиживал перед экраном из натянутой простыни.
— Нора, когда вы ходили тогда в лес... — Осторожнее, нельзя заранее настраивать ее на предвзятый ответ... — Не видели ли вы, ну... что-то особенное, что стоило бы сфотографировать?
— Нет. Особенного ничего не видели. Только... да нет, особенного ничего.
— Может, нам снова пойти, с хорошим фотоаппаратом? Посмотрим, вдруг и увидим что-то.
— Ох, Оберон!
Оберон пролистал том Дарвина, и перед ним забрезжил слабый свет гипотезы: правда, еще очень отдаленный, но постепенно он становился ближе.
В первобытных лесах, в результате борьбы, длившейся целую вечность, человеческая раса отделилась от своих ближайших родственников — косматых обезьян. Выходило, что подобная попытка обособления Человека как такового предпринималась не единожды, но все они заканчивались неудачей; от этих усилий даже и следов-то не осталось, разве что кучка каких-нибудь странных, неправильных по строению костей. Полный тупик. Только люди научились говорить, разводить огонь, изготовлять орудия труда и сумели выжить как единственные разумные существа.
Единственные ли?
Предположим, что некая ветвь нашего древнего родословного дерева — ветвь, казалось, обреченная на гибель — на самом деле не погибла, а сумела выжить благодаря тому, что ее представители овладели навыками, столь же новыми для окружающей их действительности, однако совершенно непохожими на умение изготовлять орудия и разводить огонь, какое усвоили их более грубо организованные сородичи — то есть мы. Предположим, вместо того они наловчились скрываться, маскироваться, уменьшаться в размерах, исчезать или втирать очки очевидцам.
Предположим, что они научились жить, не оставляя за собой никаких следов: ни курганов, ни кремней, ни резных фигурок, ни костей, ни зубов.
Но зато теперь хитроумная человеческая сноровка наверстала упущенное: изобретен глаз, достаточно бесстрастный для того, чтобы обнаружить их присутствие и зафиксировать данный факт документально; сетчатка из целлулоида и соли серебра менее забывчивы, менее податливы смущению; этот глаз неспособен отрицать им увиденное.
Оберон задумался о тысячелетиях — нет, о сотнях тысячелетий, которые потребовались человечеству, чтобы узнать все, что оно знает; овладеть навыками, извлеченными умом из абсолютной тьмы животного невежества: научиться — это поразительно — лепить глиняные горшки, неуклюжие черепки которых мы находим теперь на пепелищах, остывших невесть когда, среди обглоданных мослов добытых на охоте зверей и побежденных соседей. Эта другая порода (предположим, существующая; предположим, могут найтись неопровержимые доказательства ее существования), несомненно, провела все эти тысячи тысяч лет за совершенствованием своих способностей. Дед как-то рассказывал о том, что первоначально Британию населял Малый Народец, ставший крошечным и вынужденный прибегать к тайным уловкам по вине захватчиков, имевших железное оружие: отсюда берут начало древний страх этого племени перед железом и стремление всяческими способами держаться от него подальше. Очень может быть, что так! Перелистывая плотные страницы дарвиновского труда, полные взвешенных выкладок, Оберон размышлял: подобно тому, как черепахи наращивали панцирь, на шкуре у зебры возникали полоски, а люди, точь-в-точь как младенцы, учились хватать предметы и гулькать, так и те, из другой породы, изучали искусство необнаруживаемости и заметания следов до тех пор, пока людская раса земледельцев, ремесленников, строителей, охотников не перестала замечать их повседневного и вездесущего присутствия, — за вычетом (как рассказывают) добросердечных домохозяек, которые оставляли для них на подоконнике блюдечко с молоком; пьяниц или помешанных, от которых эти существа не могли или не желали прятаться.
Они не сумели (или не захотели) прятаться от Тимми Вилли и Норы Дринкуотер, которые запечатлели их портреты с помощью «кодака»[72].
С того времени фотография стала для Оберона не просто развлечением, а неким инструментом, хирургическим скальпелем, который, срезая лишнее тонкими слоями, добирается до самой тайной сути, являемой его испытующему взгляду. К несчастью, Оберон обнаружил, что сам он лишен возможности быть непосредственным свидетелем всяких дальнейших доказательств присутствия бесплотных существ. На его фотографиях лес — даже те дремучие уголки, обещавшие несомненное наличие призраков, — был только лесом. Ему необходимы были медиумы, что бесконечно осложняло поставленную задачу. Оберон продолжал верить, — да и как он мог не верить? — что объектив и светочувствительная пленка сохраняют полную индифферентность, что фотокамера так же неспособна придумать или фальсифицировать образы, как замерзшее стекло неспособно само по себе создать отпечаток пальца. И все-таки если кто-нибудь находился бок о бок с ним, когда он снимал то, что казалось ему случайными образами (пускай ребенок, обладающий особой восприимчивостью), то иногда эти образы обретали лица, становились некими персонажами — правда, едва уловимыми, но пристальное изучение вскрывало их присутствие.
Но что за ребенок?
Факты. Доказательства. Во-первых, брови. Оберон был убежден, что прямая линия сросшихся бровей, которую дети (правда, не все) унаследовали от Вайолет, несомненно, имела к ним какое-то отношение. У Августа из широких и темных, сросшихся над переносицей бровей торчали отдельные длинные волоски наподобие тех, какие бывают на кошачьей морде. У Норы были похожие линии бровей, у Тимми Вилли — тоже, хотя, став девушкой, она постоянно их подбривала и выщипывала. Большинство младших Маусов, походивших скорее на Деда, этой приметы были лишены, как и Джон Шторм и сам Дед.
Оберон тоже пошел в них.
Вайолет всегда говорила, что в той части Англии, откуда она родом, сросшаяся линия бровей означает, что перед вами буйная личность с криминальными задатками — возможно, даже маньяк. Она посмеивалась над этим и над предположениями Оберона: в энциклопедически исчерпывающем справочном аппарате последнего издания «Архитектуры» о бровях не упоминалось ни единым словом.
Ладно. Возможно, вся эта петрушка с бровями являлась для него всего лишь способом уяснить, почему ему отказано в доступе, почему он не в состоянии их увидеть, хотя его камера их запечатлевает; Вайолет их видела, и Нора тоже какое-то время обладала этой способностью. Дед часами толковал о малых мирах и о тех, кто мог попасть туда, но у него не было доводов, не было ни малейших доводов ; он сосредоточенно разглядывал снимки, сделанные Обероном, и рассуждал о необходимости увеличить и укрупнить кадр, использовать специальные объективы. Он сам плохо понимал, о чем говорит, но Оберон проделал в этом направлении ряд экспериментов, пытаясь найти дверь для входа. Затем Дед с Джоном настояли на публикации некоторых фотографий из его коллекции в брошюрке — «религиозной книжке для детей», по определению Джона, к которой Дед присовокупил комментарии, изложив в них свои воззрения на проблемы фотографии, причем так отчаянно напортачил, что никто, а дети — в особенности, не обратил на книгу ни малейшего внимания[73]. Оберон так и не простил старшим этого провала. И без того размышлять над явлением непредвзято, с научных позиций, было довольно непросто, а если еще подозревать, что тебя считают либо сумасшедшим, либо безнадежно одураченным, и все только и твердят об этом... Или, по крайней мере, те, кто удосужился дать какой-то отзыв.
Оберон пришел к заключению, что таким образом — посредством детской книжки! — они попытались заставить его ослабить борьбу, чтобы в дальнейшем полностью вывести из игры. И Оберон позволил им сделать это, ввиду глубоко укоренившегося в нем чувства изъятости. Он был аутсайдером — во всех отношениях: не сын Джона; не совсем родной брат его младших детей; чуждый как безмятежному нраву Вайолет, так и отваге потерянного Августа; брови у него были самые обыкновенные; вера в душе отсутствовала. Он так и остался старым холостяком, без жены и потомства; фактически, почти что девственником[74]. Почти. Изъятый даже из этого сообщества, он все же никогда не обладал никем из тех, кого любил.
При этой мысли Оберон ощутил легкую боль. Он прожил всю жизнь, страстно домогаясь недостижимого, а такая жизнь в итоге приводит к равновесию, здрав ты рассудком или нет. Жаловаться незачем. В какой-то степени все они были здесь изгнанниками: хотя бы эту участь он разделял с ними и не завидовал ничьему счастью. Он определенно не завидовал Тимми Вилли, бежавшей отсюда в Город; не осмеливался завидовать и потерянному Августу. С ним всегда были эти немногие окна — черно-серые, недвижные и неизменные: окна, распахнутые в гибельные страны[75].
Оберон закрыл папку (в нос ударил аромат старой, потрескавшейся черной кожи) и вместе с тем оставил очередную попытку классификации этих и обширных серий других фотографий, рядовых и совсем напротив, доведенных вплоть до нынешнего дня. Он мог бы отложить собранное в его настоящем виде: распределенным по отдельным главам, снабженным дотошными, но — боже мой, насколько же недостаточными — перекрестными ссылками. Решение это не слишком его обескуражило. В последние годы он не раз принимался за кардинальную пересортировку, но затея неизменно кончалась одним и тем же.
Оберон терпеливо завязал тесемки папки, датированной «1911–1915», и встал, чтобы извлечь из тайника большой альбом в клеенчатом переплете. Без надписи. Здесь она ни к чему. В альбоме хранилось множество недавних фотографий, сделанных всего лишь десять-двенадцать лет тому назад, однако этот альбом составлял пару старой папке с его первыми снимками. Здесь была представлена другая сторона его деятельности как фотографа, труд всей жизни, выполненный левой рукой, хотя правая, движимая Наукой, на протяжении долгого времени знать не знала, чем занята левая. В конце концов возымело смысл только то, что произвела левая рука, а правая усохла. Он сделался (а может, и всегда им был) левшой.
Легче было определить, когда Оберон стал ученым, нежели когда он перестал им быть; в тот момент (если таковой имел место) его ущербная натура предала его и, не дав это уяснить, прекратила грандиозный поиск ради... ради чего? Ради искусства? Можно ли бесценные снимки в клеенчатом альбоме считать произведениями искусства, а если и нельзя — то какое ему до этого дело?
Любовь. Отваживался ли он называть это любовью?
Оберон положил альбом на черную папку, из которой он произрос, словно бутон розы из терновника. Вся его жизнь лежала тут перед ним в свете шипящей лампы. Белый ночной мотылек ударился об абажур и упал на стол.
В заросшей мхом лесной пещере Дейли Элис рассказывала Смоки:
— Он обычно говорил: пойдемте-ка в лес и посмотрим, может, что и увидим. И забирал с собой свой аппарат — когда маленький, а когда большой, из меди и дерева, на треноге. А мы упаковывали завтрак. Сколько раз мы сюда приходили — и не сосчитаешь!
— Мы приходили сюда только в жаркие солнечные дни, и потому — Софи и я могли снять с себя всю одежду. Мы бегали и кричали: «Вот! Вот!», а иногда: «Ой, всё!», если были не совсем уверены, что кого-то видим...
— Снять всю одежду? Сколько же вам было лет?
— Не помню. Восемь. Наверное, не больше двенадцати.
— Это было необходимо — искать?
Дейли Элис рассмеялась низким грудным смехом: она лежала, вытянувшись во всю длину, позволяя легкому ветерку ласкать ее — теперь тоже обнаженное — тело.
— Необходимости не было, — ответила она. — Просто мы забавлялись. А тебе разве не нравилось раздеваться, когда ты был маленьким?
Смоки припомнил, что чувствовал тогда: буйный восторг, раскрепощенность, свободу от стеснений, отброшенных в сторону вместе с одеждой. Чувство, не совсем сходное с сексуальными переживаниями взрослых, но не менее сильное.
— Нравилось, только когда поблизости не было взрослых.
— Да нет, Оберон не в счет. Он не был... не был, я думаю... ну, одним из тех. По сути, наверное, мы проделывали все это ради него. Он тоже становился вроде помешанного.
— Еще бы! — мрачно отозвался Смоки.
Немного помолчав, Дейли Элис продолжала:
— Он ни разу нас не обидел. И никогда, никогда не заставлял нас делать что-либо. Это мы придумывали разные штуки! А он — нет. Мы втроем поклялись держать все в тайне, и это мы заставили его дать слово. Он был вроде духа — как Пан или что-то в этом роде. Нас волновала его взволнованность. Мы бегали по кругу, визжали, катались по траве. Или останавливались как вкопанные, когда мозги у нас начинали гудеть и нам казалось, что мы вот-вот лопнем. Это было просто волшебно.
— И ты держала язык за зубами!
— Да! Но не потому, что тут было что-то такое. Всем и так все было известно — ну конечно, кроме Ма, Папочки и Клауд — однако никто из них и словом не обмолвился. Позже, правда, я со многими об этом заговаривала, и они восклицали: «Как, и ты тоже? И тебя Оберон водил в лес посмотреть, может, что и увидит?» — Она снова засмеялась. — Сдается мне, что он этим занимался не один год. Но я не знаю никого, кто возмущался бы этим. Похоже, выбор он делал с умом.
— Психические отклонения.
— Ой, не глупи, пожалуйста!
Смоки погладил свое обнаженное тело: в лунном свете оно отливало жемчужным блеском, а ветерок слизывал с него влагу.
— А он хоть раз что-то видел? Я имею в виду, кроме...
— Нет. Ни разу.
— А вы?
— Мы думали, что да.
Сама Дейли Элис в этом, конечно, не сомневалась: дивными яркими утрами они бродили в ожидании, обратившись в слух, с трепетом надеясь, что их куда-то поведут, и чувствуя (обе сразу, вдруг, одновременно), что за нужным поворотом дорога приведет их туда, где они никогда не бывали, но где все им так удивительно знакомо: там тебя возьмут за руку и скажут: «Вот мы и пришли». А ты должен поглядеть в сторону — и тогда увидишь их.
Где-то за спиной у себя они слышали шаги Оберона и не могли откликнуться или показаться ему, хотя именно он привел их сюда; он запустил их, будто волчки — волчки, которые, кружась, ушли от него, каждый собственной дорогой.
— Софи? — выкликал он. — Элис?
Летний Домик наполнялся внутри голубым свечением: только на столе лучилась лампа, уже менее властно. Оберон, судорожно поколачивая кончиками пальцев о большие пальцы, бродил по комнатке, открывая коробки и заглядывая во все укромные уголки. Наконец он нашел то, что искал: объемистый конверт из мраморной бумаги, последний из множества других, в которых когда-то, давным-давно, ему присылали по почте французскую платиновую бумагу для печати.
Острая боль, сравнимая только с приступом тоски, прошила его туловище, однако тут же схлынула, причем гораздо скорее, чем отступала тоска, когда он ее испытывал. Оберон взял клеенчатый альбом и вложил его в конверт из мраморной бумаги. Потом изобретенной Уотерманом старой авторучкой[76] (он никогда не разрешал своим ученикам писать шариковыми ручками) школьным почерком (теперь буквы дрожали, как если бы находились под слоем воды) надписал конверт: «Для Дейли Элис и Софи». Ему показалось, что с сердца его упала огромная тяжесть. Он приписал: «В собственные руки». Хотел добавить еще восклицательный знак, но передумал; только плотно запечатал конверт. На черной папке никакого имени он не проставил. Папка — да и все остальное — конкретно никому из живущих не предназначалась.
Оберон вышел во дворик. Птицы почему-то все еще не проснулись. Дойдя до конца лужайки, он хотел помочиться, но не смог, вернулся и сел в парусиновое кресло, увлажненное росой.
Оберон всегда полагал (разумеется, себе этого не представляя), что будет знать, когда именно наступит этот момент. Он воображал, что это произойдет об их пору — в сумерках, когда о фотографировании нечего и думать; что, спустя годы после того, как он признал полное свое поражение, впал в безнадежность, даже преисполнился горечи, в этом полумраке кто-то подойдет к нему, неслышно ступая по спящим цветам, головки которых даже не пригнутся к земле. По-видимому, он явится в образе ребенка, мерцая бесплотным обликом, как на старинном снимке, отпечатанном на платиновой бумаге; его серебряные волосы будут пылать огнем, словно зажженные солнцем, которое только что скрылось за горизонтом или же, наоборот, еще не взошло. Он, Оберон, не заговорит с посланцем, не сможет заговорить, уже скованный смертью, но дитя обратится к нему со словами: «Да, ты знал нас. Да, ты единственный подошел ближе всех к нашей тайне. Без тебя никто не смог бы к нам приблизиться. Без твоей слепоты никто бы нас не увидел; без твоего одиночества никто из них не смог бы полюбить друг друга и зачать отпрысков. Без твоего неверия никому из них было бы не под силу поверить. Я знаю: тебе тяжко думать, что жизнь устроена настолько странно, но это так».
Назавтра к полудню на небе стали собираться тучи. Они смыкались вместе неуклонно и без спешки: казалось, когда небо будет застлано ими целиком, они опустятся так низко, что до них можно будет дотронуться рукой.
Дорога между Медоубруком и Хайлендом, по которой шли Смоки и Дейли Элис, петляя то вверх по склону, то вниз, вела их через вековой лес. Огромные деревья стояли плотной стеной; вероятно, в земле их корни тесно переплелись: наверху ветви встретились и уцепились друг за друга, так что казалось, будто на дубах растут кленовые листья, а орешник покрыт листьями дуба. Деревья задыхались от массивных пелен плюща, особенно стиснувших трухлявые мертвые стволы, которым было некуда падать, и они подпирали собой давних своих соседей.
— Ну и чащоба! — заметил Смоки.
— Зато защищены, — отозвалась Дейли Элис.
— В каком смысле?
Дейли Элис вытянула руку — узнать, не начался ли дождь: на ладонь упала капля, потом другая.
— Видишь ли, этот лес никогда не рубили — лет сто, не меньше.
Дождь начался уверенно, неторопливо, подобно тому, как собирались облака: не легкий короткий дождик, а упорный, затяжной дождь.
— Черт! — ругнулась Дейли Элис, достала из рюкзака мятую желтую шляпу и нахлобучила ее на голову, однако было ясно, что им все равно предстоит вымокнуть до нитки.
— Далеко еще? — поинтересовался Смоки.
— До дома Вудзов? Не очень. Подожди-ка минутку. — Дейли Элис оглянулась, потом посмотрела на тропу, лежавшую перед ними. Непокрытая голова Смоки зачесалась от падавших капель. — Здесь можно срезать путь, — сказала Элис. — Есть тут одна дорожка: надо пойти по ней, если только ее найдем.
Они бродили взад-вперед по опушке непроходимого леса.
— За этой дорожкой, возможно, перестали следить, — сказала Элис, не прекращая поиска. — Они не без странностей. Живут здесь в полном уединении. Сами по себе, одни, и почти ни с кем не видятся.
Элис остановилась у неясного просвета в подлеске и провозгласила: «Нашла!» (как показалось Смоки, без особой уверенности). Они углубились в подлесок. Дождь монотонно стучал по листьям: шум струй становился все непрерывнее, пока не слился в единый гул, на удивление громкий, заглушивший их шаги и треск веток. Небо затянуло тучами, и под деревьями сделалось темно, как ночью, и даже мерцавшие серебром дождевые струи не разгоняли лесной мрак.
— Элис?
Смоки остановился и замер на месте. Кроме дождя, ничего не было слышно. Он так увлекся, пробираясь по предполагаемой дорожке, что потерял Элис из виду. Сбился и с дорожки, если только таковая была под ногами. Он снова окликнул Элис — деловито и уверенно, все еще не находя причин для беспокойства. Ответа не последовало, однако как раз в эту минуту Смоки обнаружил между двумя деревьями настоящую, отчетливо видную тропинку, которая, свободно извиваясь, бежала вдаль. Элис, наверное, нашла ее первой и поспешила вперед, пока он продирался сквозь заросли. Смоки ступил на тропинку и зашагал дальше, вымокший уже до нитки. Элис, казалось, должна была вот-вот появиться, но увы: тропинка уводила его все дальше и дальше в похрустывавший над головой лес, словно разворачиваясь сама собой у него под ногами; он не мог разобрать, куда она ведет, однако куда-то она неуклонно его вела. Долго ли ему пришлось идти под дождем, вряд ли он сумел бы сказать, но тропинка, в конце концов, привела его к широкой, заросшей травой поляне, которую кольцом обступали черные и глянцевитые от влаги лесные гиганты.
В отдалении, казавшийся призрачным в туманной пелене, стоял домик, диковиннее которого Смоки сроду не видывал[77]. Он походил на миниатюрную копию одного из бредовых коттеджей Дринкуотера, только весь был разноцветным: с ярко-красной черепичной крышей и стенами, сплошь покрытыми различными украшениями — резными фигурками, завитушками, эмблемами. И что самое странное, выглядел новехоньким, прямо с иголочки.
Что ж, наверное, это тот самый дом, подумал Смоки, но где же Элис? Очевидно, это не он, а она заблудилась. Смоки пустился вниз по склону, направляясь к домику через скопище грибов с красными и белыми шляпками, которые выглядывали из мокрой травы. Круглая дверца на медных петлях, с глазком и молоточком, широко распахнулась, едва он успел к ней приблизиться, и в ней показалось маленькое, острое личико. Блестящие глазки смотрели с подозрением, но рот растянулся в широкой улыбке.
— Простите, — сказал Смоки. — Это дом Вудзов?
— Разумеется, — ответил человечек и распахнул дверь. — А вы Смоки Барнабл?
— Ну да, — ответил Смоки. Откуда только он это узнал?
— Не соблаговолите ли войти?
Если в домике добавится кто-то третий, подумалось Смоки, то там повернуться будет негде. Он прошел мимо мистера Вудза (на голове у того красовалось нечто вроде полосатого ночного колпака), который широким жестом приглашал его внутрь. Смоки в жизни не видел такой длинной, с растопыренными пальцами, узловатой руки.
— Благодарю за приглашение, очень любезно с вашей стороны, — произнес Смоки, и рот человечка растянулся еще шире. Смоки даже и подумать не мог, что такое возможно: еще немного — и его коричневое, как орех, лицо наверняка раскололось бы надвое от уха до уха.
Внутренность домика то ли выглядела гораздо больше, чем была, то ли была меньше, чем казалась: Смоки никак не мог решить. Невесть отчего, но Смоки вдруг почувствовал, что его разбирает смех. В комнате уместились хитро подмигивающие напольные часы; бюро с оловянными кружками и подсвечниками; высокая кровать с пуховой периной, покрытая лоскутным одеялом — Смоки никогда не видел такого разнообразного смешного узора. Посредине стоял круглый, до блеска отполированный столик с переломленной ножкой и громадный платяной шкаф, занимавший бо́льшую часть комнаты. В ней с удобством расположились еще трое: миловидная женщина хлопотала перед низенькой пузатой печкой; в деревянной колыбели лежал младенец, который, будто заведенная игрушка, агукал всякий раз, когда женщина толкала люльку; и дряхлая-предряхлая старушенция, проворно вязавшая длинный полосатый шарф: из угла, где она мерно раскачивалась в кресле-качалке, торчали только ее подбородок и нос с воздетыми на него очками. Все трое, конечно, заметили появление Смоки, но сделали вид, будто не обратили на это никакого внимания.
— Присаживайтесь, — вежливо протянул мистер Вудз. — И расскажите нам вашу историю.
Где-то в глубине смутно-приятного удивления, переполнявшего Смоки, тоненький внутренний голосок попытался было запротестовать: «А с какой стати?», но тут же умолк и лопнул, как воздушный шарик, на который случайно наступили ногой.
— Э-э, — начал он, — похоже, я заблудился, — вернее, мы с Дейли Элис, но теперь я нашел вас, а что с ней — не знаю.
— Правильно, — откликнулся мистер Вудз. Он усадил Смоки за стол в кресло с высокой спинкой и достал из буфета стопку расписанных голубыми цветочками тарелок, которые раскидал по столу, будто колоду карт. — Подкрепитесь слегка.
Как по команде, женщина вытащила из духовки оловянный противень, на котором лежала одна-единственная горячая плетеная булочка. Ее-то мистер Вудз и положил на тарелку Смоки, глядя на него с выжидающим видом. Булочка была не простой плетенкой: сверху на ней полосками теста была выложена пятиконечная звезда, посыпанная сахарной пудрой. Смоки немного помедлил, ожидая, пока подадут еду другим, но, не устояв перед густым ароматом еще дымившейся булочки со смородиной, быстро поднес ее ко рту и в одно мгновение проглотил. На вкус она была так же восхитительна.
— Я только что женился, — сообщил он, и мистер Вудз кивнул. — Вам, наверное, знакома Дейли Элис Дринкуотер?
— Знакома.
— Мы думаем, что будем счастливы вместе.
— И да, и нет.
— Что? — удивленно воскликнул Смоки.
— А что вы скажете, миссис Андерхилл? Счастливы вместе? — спросил мистер Вудз.
— И да, и нет, — подтвердила миссис Андерхилл.
— Но как же... — начал Смоки. Его охватила вдруг невероятная печаль.
— Все это — часть Повести, — пояснила миссис Андерхилл. — Но не спрашивай меня, какая.
— Нельзя ли поконкретнее? — с вызовом сказал Смоки.
— Хорошо-хорошо, — вмешался мистер Вудз. — Вы ведь знаете, что все обстоит не так просто. — Его лицо вытянулось и стало задумчивым. Он поместил подбородок в огромную ладонь, сложенную лодочкой, а длинными пальцами другой руки забарабанил по столешнице. — Интересно, что она поднесла вам в дар? Расскажите.
Это было совсем нечестно. Элис отдала ему все. Всю себя. Почему она должна подносить ему еще какой-то дар? Но не успел он это выговорить, как вспомнил, что в брачную ночь Элис предложила ему настоящий подарок.
— Элис отдала мне, — гордо сказал Смоки, — ее детство. Потому что своего у меня не было. Она сказала мне, что я могу воспользоваться им, когда захочу.
— А она дала тебе мешок, куда его спрятать? — лукаво подмигнув, полюбопытствовал мистер Вудз. Его жена (если она была таковой) одобрительно кивнула при этом выпаде. Миссис Андерхилл надменно раскачивалась в кресле-качалке. Даже младенец загулькал таким тоном, будто вел счет.
— Да разве в этом дело? — воскликнул Смоки. С того времени, как он съел горячую плетеную булочку со звездой, настроение его поминутно менялось, напоминая стремительное чередование времен года. Сейчас на глазах у него выступили осенние слезы. — Это не имеет никакого значения. Я не мог принять подарок. Видите ли, — (объяснять это было крайне трудно), — когда она была маленькая, она верила в фейри. И вся ее семья верила. А я — нет, никогда. Думаю, они и до сих пор верят. Но теперь это просто безрассудно. Мог ли я поверить во все это? Я хотел поверить, действительно хотел поверить в фейри, увидеть их, но если со мной этого так и не произошло — даже мысли такой у меня в голове не возникало, — то как же я мог принять ее подарок?
Мистер Вудз энергично затряс головой.
— Нет-нет, — возразил он. — Это совершенно изумительный подарок. — Он недоуменно пожал плечами. — Просто у вас нет мешка, чтобы туда его сложить, вот и все. Взгляните! Мы подарим вам подарки. Настоящие. Ничего из самого важного не утаим. — Он откинул крышку горбатого сундука, окованного темно-серым чугуном. Внутри что-то блестело. — Взгляните! — сказал он, вытягивая из сундука длинную змейку ожерелья. — Из чистого золота!
Все остальные смотрели на Смоки с улыбкой, явно одобряя преподносимый подарок и ожидая с его стороны потрясенных речей и всяческих изъявлений благодарности.
— Вы... вы очень добры, — заикаясь, проговорил Смоки, а мистер Вудз тем временем набросил ожерелье на шею Смоки и обмотал раз-другой, как будто собирался его задушить. Золото не было холодным, как положено металлу, наоборот — теплым, как его тело. Ожерелье было таким тяжелым, что заставило его согнуться.
— Что еще? — спросил мистер Вудз, оглядывая Смоки и теребя пальцем губу. Миссис Андерхилл указала спицей на круглую кожаную коробочку, лежавшую на верху буфета. — Верно! — вскричал мистер Вудз. — А как насчет этого? — Шаря рукой по верху буфета, он подтягивал коробочку к себе, пока она не упала ему на грудь. Он, как фокусник, открыл крышку. — Шляпа!
Это была красная шляпа с высокой мягкой тульей, перехваченная заплетенным косичкой ремешком, на которой плавно покачивалось перо белой совы. Мистер Вудз и миссис Андерхилл одновременно выдохнули: «А-а-а-а!», и миссис Вудз вместе с миссис Андерхилл внимательно следили за тем, как мистер Вудз водружал шляпу на голову Смоки. Шляпа была тяжелой, будто корона.
— Интересно, — растерянно проговорил Смоки, — что же случилось с Дейли Элис?
— Да, кстати, — сказал с улыбкой мистер Вудз, — последнее по счету, но не по важности и не по качеству... — Он достал откуда-то из-под кровати потрепанный, изъеденный мышами кожаный саквояж[78], осторожно положил на стол и пододвинул к Смоки. Взор его, казалось, тоже слегка затуманился печалью. Большими руками он ласково огладил поверхность саквояжа, будто перед ним была его возлюбленная. — Смоки Барнабл, — произнес он, — вот вам мой подарок. Дейли Элис не в состоянии была его преподнести, даже притом, что ей этого хотелось. Саквояж стар, но именно потому еще более вместителен. Держу пари, что в нем найдется место для... — По лицу его промелькнула тень сомнения; щелкнув застежками в виде скрещенных костей, он раскрыл саквояж, заглянул внутрь и ухмыльнулся. — О, места тут хоть отбавляй. Хватит не только для ее подарка, но найдутся кармашки и для твоего неверия, и для чего угодно. Очень удобен для переноски.
Пустой портфель оказался тяжелее всего.
— Вот и все, — сказала миссис Андерхилл, и дедовские часы мелодично пробили несколько раз.
— Пора идти, — добавила миссис Вудз, а младенец нетерпеливо зачмокал.
— Что случилось с Элис? — задумчиво проговорил мистер Вудз. Он дважды обошел комнату, выглядывая из маленьких темных окошек и не пропустив ни одного угла. Открыл дверь: за ней Смоки увидел непроглядную тьму и услышал долгое сонное перешептывание, но миссис Вудз поспешно ее захлопнула. Мистер Вудз поднял палец к потолку, словно его осенила внезапная идея, и брови его поползли вверх. Он подошел к стоявшему в углу громадному платяному шкафу на когтистых ножках, рывком распахнул дверцы, и Смоки увидел мокрый лес[79], сквозь который он шел вместе с Элис, и где-то в отдалении саму Элис, лениво плетущуюся на полдневном зное. Мистер Вудз предложил ему войти внутрь шкафа.
— Очень мило с вашей стороны, — сказал Смоки, занося ногу, чтобы забраться в шкаф. — Спасибо вам за все эти штуковины.
— Забудьте, — отозвался мистер Вудз, голос его удалился и сделался неразборчивым. Дверцы шкафа захлопнулись за Смоки с долгим низким гудением, напоминавшим гул далекого огромного колокола. Он, начиная хлюпать носом, пробрался через мокрый подлесок, наклоняясь и отводя хлеставшие его по лицу ветки.
— Куда ты подевался, черт побери! — приветствовала его Дейли Элис.
— Я был у Вудзов.
— Вижу. Посмотри на себя.
Толстые стебли ползучих растений Как-то обвились вокруг его шеи; цепкие колючки, усеяв рубашку, впились в тело.
— Проклятье! — только и смог он вымолвить.
Элис засмеялась и начала стряхивать листья с его волос.
— Ты что, упал? Как это ты умудрился набрать полную голову сухих листьев? А это что у тебя там?
— Саквояж, — ответил Смоки. — Теперь все в порядке. — Он поднял и показал ей давно опустевшее осиное гнездо, которое держал в руке: тонкие стенки тут же рассыпались на кусочки и обнажили множество внутренних ячеек. Оттуда выползла божья коровка, похожая на капельку крови, и тотчас же улетела.
— Божья коровка, лети на небо, — сказала Дейли Элис. — Вот теперь все в порядке. Знаешь, тропинка была здесь всегда. Пойдем.
Рюкзак, пропитанный влагой, оттягивал Смоки плечи, и ему отчаянно хотелось его сбросить. Но Смоки последовал за Элис по изрытой колее, и вскоре они подошли к просторной замусоренной вырубке под осыпавшимся глинистым берегом. Посреди участка стояла потемневшая лачуга, покрытая толем, от которой к лесу тянулась набухшая от дождя веревка для сушки белья. Во дворе на бетонных блоках стоял грузовичок без колес, а возле него крадучись пробиралась черно-белая кошка, мокрая и сердитая на вид. Женщина в фартуке и галошах махала им рукой из обвязанного проволокой курятника.
— Вот и Вудзы, — объявила Дейли Элис.
— Ага.
Но даже когда перед ними уже стояли чашечки с кофе, а Эми и Крис Вудз болтали о всякой всячине и от сброшенного на линолеум рюкзака расплывалась большая лужа, Смоки все равно чувствовал на спине его тяжесть, которую не в силах был стряхнуть, и постепенно ему стало казаться, что он всегда нес на себе этот груз. Смоки решил, что он ему по плечу.
Остаток дня и последние впечатления от путешествия впоследствии вспоминались Смоки очень смутно. Когда молчание затягивалось, Дейли Элис, случалось, напоминала ему те или иные подробности, как будто ей больше не о чем было вспомнить, и он заученно отвечал: «Да-да» (возможно, и вправду вспоминая то, о чем она говорила, а возможно, и нет).
В тот самый день Клауд, сидя на веранде за стеклянным столиком и думая только о том, чтобы довести до конца мысленную слежку за путешественниками, перевернула козырную карту под названием «Тайна» и только собиралась положить ее на место, как вдруг у нее перехватило дыхание и по всему телу пробежала дрожь. Глаза ее вдруг наполнились слезами, и, когда Ма пришла звать ее к завтраку, Клауд, с покрасневшими веками и все еще потрясенная тем, о чем она еще не знала и даже не подозревала, напрямик, без уверток и экивоков, выложила ей всю правду. А когда Смоки и Дейли Элис вернулись — загоревшие, слегка поцарапанные, но счастливые, — то увидели, что окна фасада закрыты шторами (Смоки не знал об этом обычае), а на крыльце с торжественно-печальным видом стоит доктор Дринкуотер.
— Оберон умер, — сказал он.
Грачи (Смоки предполагал, что это грачи) летели домой по исполосованному облаками холодному небу к нагим деревьям, о чем-то жестикулировавшим за свежевспаханными бороздами мартовского поля (в том, что это март, Смоки не сомневался). Сломанная изгородь из щелястых досок, с отверстиями от выпавших сучков, отделяла поле от дороги, по которой шел Путник в остроконечном капюшоне, похожий слегка на Данте с гравюры Доре. У ног его тянулся ряд белых, с красными шляпками, мухоморов, а лицо Путника выражало тревогу — нет, удивление, поскольку последний в строю крохотный мухомор, приподняв свою красную шляпку, смотрел на него с хитрой улыбкой.
— Это оригинал, — сказал доктор Дринкуотер, указывая на картину бокалом, наполненным хересом. — Художник подарил ее моей бабушке Вайолет. Он был ее поклонником.
Детскими книгами Смоки были сочинения Цезаря и Овидия, и он никогда прежде не видел работ этого художника: пейзаж со стеной подстриженных деревьев в четком вечернем освещении. Смоки был потрясен, но сам бы не смог объяснить, почему. Название картины — «По пути» — звучало в его ушах легким шепотом. Он отхлебнул из бокала херес. Прозвонил дверной колокольчик: звук напоминал поворот ключа в замке, почти бесшумный; Мам поспешила к дверям гостиной, на ходу вытирая руки о фартук.
Менее других удрученный происшедшим, Смоки старался быть хоть чем-то полезным. Вместе с Руди Фладом он выкопал могилу на том месте участка, где рядом лежали все Дринкуотеры. Джон. Вайолет. Харви Клауд. Палил нещадный зной; над кленами, отягощенными гнетом листвы, висела легкая дымка, словно выдохнутая навстречу полуобморочному ветерку. Руди умело очертил границы могилы; его намокшая от пота рубашка прилипла к огромному животу; потревоженные лопатами — или светом — черви расползались по сторонам, а темные прохладные комья земли на ярком солнце быстро бледнели и высыхали.
На следующий день стали собираться родственники и знакомые: почти все те, кто присутствовал на свадьбе; на некоторых была та же самая одежда: они и не предполагали, что у Дринкуотеров так скоро произойдет новое событие. Оберона похоронили без священника и без молебна, только на фисгармонии исполнили длинный реквием, который теперь прозвучал умиротворенно и даже Как-то радостно.
— Почему это, — поинтересовалась Мам, внося небесно-голубой поднос из пирекса[80], накрытый фольгой, — все думают, что после похорон ты просто умираешь от голода? Что ж, это очень мило.
Двоюродная бабушка Клауд спрятала свой мокрый носовой платок в рукав черного платья.
— Я думаю о детях, — сказала она. — Все сегодня там, год за годом: Фрэнк Буш и Клод Берри были у него в самом первом классе после Решения.
Доктор Дринкуотер куснул мундштук вересковой трубки, которой на самом деле пользовался очень редко, вынул ее изо рта и пристально оглядел, словно недоумевая, что она оказалась несъедобной.
— Решения? — переспросил Смоки.
— Берри et al. vs.[81] Отдел народного образования, — торжественно произнес доктор.
— Я думаю, теперь можно и перекусить, — вмешалась Ма. — Чем Бог послал. Несите бокалы. И бутылку тоже, Смоки: кому как, а мне точно надо выпить.
Софи сидела за обеденным столом вся в слезах. Не подумав, она поставила прибор и для Оберона, который по субботам всегда приходил обедать вместе со всеми.
— Как я могла забыть! — простонала она через салфетку, которой закрывала лицо. — Он так любил нас... — Не отнимая от глаз салфетки, она выбежала из столовой. Со времени своего возвращения Смоки почти не видел ее лица — только, как и сейчас, удалявшуюся спину.
— Ты и Софи были его любимицами, — дотронувшись до руки Дейли Элис, сказала Клауд.
— Наверное, мне надо пойти присмотреть за ней, — нерешительно проговорила Мам, порываясь вскочить с места.
— Сядь, Мам, сядь, — мягко остановил ее доктор. — Не те сейчас времена. — Он положил Смоки картофельного салата, три миски которого стояли среди поминальных блюд. — Так вот. Берри et al. Это было тридцать лет тому назад...
— Ты путаешь, — поправила его Мам. — Не тридцать лет, а скорее сорок пять.
— Возможно. Мы тут сидим на отшибе. Чтобы не надоедать властям штата с нашими малышами, мы открыли маленькую частную школу. Вовсе никакой это не каприз. Но постепенно выяснилось, что учебная программа нашей школы должна соответствовать Стандартам. Стандартам, официально выработанным педагогами штата. Наши дети научились читать и писать ничуть не хуже других, овладели арифметикой; но в программе указывалось, что они должны изучать также историю, основы гражданского права или как их там, и массу всякой другой чепухи, которая отнюдь не казалась нам необходимой. В конце концов, если вы умеете читать, Мир Книг открыт для вас, а если вы любите читать, то с книгами не расстанетесь. Если же нет, то мигом забудете все, что вас заставили прочитать. Обитают здесь совсем не невежды: во всяком случае, имеют понятие — вернее, множество различных понятий — о том, какие знания особенно важны, однако этим знаниям в школе почти что не учат. Ну вот, дело и повернулось так, что нашу маленькую школу закрыли и всем детям пришлось пару лет посещать другую школу...
— Чиновники заявили, что наша программа не готовит детей к реальной жизни, — добавила Мам.
— А что в ней такого реального? — раздраженно полюбопытствовала Клауд. — Все, что я недавно наблюдала, вовсе не кажется мне реальным.
— Это было сорок лет тому назад, Нора.
— Жизнь с тех пор реальнее не сделалась.
— Одно время я посещала общеобразовательную среднюю школу, — сказала Мам. — Это было не так уж плохо. Только нужно было приходить всегда минута в минуту к строго определенному времени, причем каждый день — весной и зимой, в холод и в жару; и, кроме того, не разрешали уходить раньше строго определенного времени, причем тоже каждый день. — При воспоминании об этом на лице Мам выразилось изумление.
— А как обстояло дело с основами гражданского права и всем прочим? — спросила Дейли Элис, стиснув под столом руку Смоки, потому что заранее известный, освященный временем ответ сражал наповал.
— Ну, ты ведь знаешь как? Я решительно ничего не помню. Ничегошеньки.
Так Смоки впервые получил представление о системе школьного образования. Большинство детей, которых он знал, начисто забывали все, чему их учили в школе, как только покидали свои (таинственные для него) классы.
— Ого, — говаривал он, — вам бы следовало поучиться у моего отца: он не позволил бы вам ничего забыть.
С другой стороны, когда его спрашивали о таких школьных незыблемых истинах, как Клятва на верность флагу, или День древонасаждений, или о принце Генрихе Мореплавателе[82], он выказывал полнейшее невежество. Все считали его странным, если вообще обращали на него внимание.
— Итак, у отца Клода Берри начались неприятности из-за того, что он не пускал сына в обычную школу, — продолжала рассказ бабушка Клауд. — Дело дошло до Верховного суда.
— Это сильно повредило нашим банковским счетам, — заметил доктор.
— Но в итоге решение было вынесено в нашу пользу, — заключила Мам.
— Потому что, — пояснила Клауд, — вопрос прямо связан с религией. Так мы заявили. Вроде амишей[83], слышали о них? — Она лукаво усмехнулась. — Прямо связан с религией.
— Решение эпохальное, — вставила Мам.
— Впрочем, о нем никто и не узнал, — произнес доктор, вытирая губы. — Мне кажется, что суд был и сам удивлен собственным решением и предпочел его не разглашать; не стоило давать людям пищу для размышлений — смущать умы, если можно так выразиться. Но нас с тех пор никто не беспокоил.
— Нам дали хороший совет, — сказала Клауд, опустив глаза, и все молча с ней согласились.
Смоки, налив себе еще стаканчик хереса, заговорил, порицая невежество, о пробелах в учебных программах, известных ему не понаслышке, и о превосходном образовании, которое он тем не менее получил и никаким другим образом не мог бы его получить, как вдруг доктор Дринкуотер неожиданно ударил по столу ладонью, как аукционист своим молотком, и воззрился на Смоки глазами, засиявшими от внезапной идеи.
— Ну, и как насчет этого? — спросила Дейли Элис гораздо позднее, когда они уже лежали в постели.
— Насчет чего?
— Насчет того, что предложил Папочка.
Они укрывались одной только простыней: жара начала спадать лишь к полуночи, повеяло ветерком. Продолговатые белые холмы и долы, образованные контурами тела Дейли Элис, сотряслись от катаклизма, и глазам предстал новый природный ландшафт.
— Не знаю, — вяло ответил Смоки, чувствуя пустоту в мыслях и не в силах противостоять охватившей его сонливости. Он попытался сосредоточиться и ответить определеннее, но вместо этого погрузился в сон. Дейли Элис вновь нервно заворочалась, и Смоки очнулся. — Что такое?
— Я думаю про Оберона, — тихо проговорила Дейли Элис, уткнувшись лицом в подушку. Смоки приподнял ее, и она, спрятав лицо у него на плече, всхлипнула. Он погладил ее волосы, мягко погрузив в них пальцы: она, словно кошка, очень любила, когда ее так ласкают, и Смоки продолжал ее гладить, пока она не заснула. И тогда Смоки обнаружил, что лежит, уставившись в искрящийся призрачный потолок, и слегка удивляется своей бессоннице: ведь он ничего не знал о неписаном правиле, согласно которому один супруг может обменять сон другого на собственное бодрствование; об этом правиле ни словом не упоминалось ни в одном брачном контракте.
Да, что же все-таки насчет этого?
Его приняли здесь, признали: о том, что он когда-нибудь может уйти, даже и вопроса не возникало. Поскольку до сих пор ничего не говорилось об их совместном будущем, он и сам о нем как-то не задумывался: он еще не привык к тому, что перед ним лежит будущее, так как его настоящее всегда было таким неопределенным.
Но теперь, когда он лишился безличности, необходимо было принять решение. Смоки осторожно заложил руки за голову, чтобы не потревожить еще чуткий сон Элис. Что он теперь собой представлял, если вообще представлял что-то? Безличный, он мог быть и никем, и кем угодно; теперь в нем проявятся свойства личности, черты характера, симпатии и антипатии. Пришлась ли ему по вкусу идея о том, чтобы жить в этом доме и преподавать в их школе — религиозной вроде бы, судя по их словам? Соответствует ли это его внутреннему складу?
Смоки посмотрел на смутно белевшую цепь снежных вершин, которые напоминало тело Дейли Элис, свернувшейся под простыней. Если он и стал личностью, то в этом ее заслуга. А если он и личность, то, по-видимому, самая незначительная, второстепенный персонаж в чьем-то повествовании — небывалой истории, в которую он угодил. У него будут свои входы и выходы, время от времени ему поручат короткие реплики в диалогах. А если персонаж окажется раздраженным школьным учителем или еще кем-то — особого значения не имело: все будет идти своим чередом, как предписано. Ну ладно.
Смоки внимательно прислушался к себе, пытаясь обнаружить, не вскипает ли в нем чувство сопротивления. Да, он испытывал ностальгию по утраченной безличности, по бесконечным возможностям, которые она сулила; но рядом с ним слышалось дыхание Элис, дыхание целого дома, и, ощутив себя в одном ритме с ними, он уснул, так ничего и не решив.
Когда тени под луной мягко переместились с одного конца Эджвуда на другой, Дейли Элис приснилось, что она стоит на лугу, усыпанном цветами, словно звездами, а на холме высится дуб, в обнимку с терновником. Их ветки переплелись тесно, будто пальцы. А в отдаленной спальне за холлом Софи приснилось, что в ее локте со скрипом отворилась крошечная дверца, сквозь которую дул ветер, проникая глубоко-глубоко, до самого сердца. Доктору Дринкуотеру приснилось, что он сидит за своей пишущей машинкой и выстукивает следующее: «Есть на свете одно старое-престарое насекомое, которое живет в земляной норе. Июньским днем это насекомое надевает летнюю соломенную шляпу, с помощью трех из шести своих рук захватывает с собой трубку, посох и лампу и вслед за червяком, по корням, добирается до лестницы, которая ведет к дверце, открытой в простор голубого лета». Написанное показалось доктору чрезвычайно важным, но, пробудившись, он, несмотря на все старания, не смог вспомнить ни единого слова. Ма, спавшей бок о бок с ним, снилось, что супруг находится не у себя в кабинете, а с ней на кухне, а она без конца вынимает из духовки противень за противнем, на которых лежат круглые коричневые булочки. На его вопрос, что это такое, она ответила: «Годы».