— Сон в голове — что пена на вине, — обронил старый барон, протянувши руку к сонетке, чтобы призвать старика Каспера, которому надлежало посветить ему до спальной, ибо час был поздний, холодный осенний ветер гулял по обветшалой летней зале, а Мария, плотно закутавшись шалью и полусомкнув веки, казалось, не могла более противиться дремоте. — И все же, — он опять убрал руку и, наклонясь вперед, облокотился о колени, — и все же мне еще помнятся иные удивительные сновиденья юности!
— Ах, любезный батюшка, — вставил Оттмар, — всякий сон по-своему удивителен, однако лишь те, что возвещают некое особенное явление — говоря словами Шиллера[1], «так ход событий важных предваряют их призраки», как бы против воли толкают нас в таинственное сумрачное царство, коему наш пристрастный взор доверяется с великою неохотой, — лишь эти сны захватывают нас с силою, воздействие которой мы отрицать не можем…
— Сон в голове — что пена на вине, — глухим голосом повторил барон.
— И даже в этом девизе материалистов, которые самое чудесное полагают совершенно естественным, естественное же — зачастую безвкусным и неправдоподобным, — отозвался Оттмар, — содержится меткая аллегория.
— Что же глубокомысленного ты усматриваешь в избитой старой поговорке? — зевнув, спросила Мария.
Смеясь, Оттмар отвечал словами Просперо[2]:
— «Приподними-ка длинные ресницы» и благосклонно выслушай меня! Кроме шуток, милая Мария, если бы тебя меньше клонило ко сну, ты бы и сама, наверно, догадалась, что коли речь идет о столь замечательном явлении в человеческой жизни, а именно о сновиденье, то сравнить его можно лишь с самой благородною пеной из сущих на свете… А это, несомненно, пена кипящего, шипучего, игристого шампанского, отведать коего не откажешься и ты, хотя обычно, как и подобает девице, бессердечно пренебрегаешь всяким вином. Взгляни, тысячи крохотных пузырьков, искрясь, поднимаются в бокале и пеною вскипают поверху — это духи, что спешат освободиться от земных оков; вот так в пене живет и созидает высокое духовное начало, которое, избавясь от бремени материального, бодро взмахнув крылами, в далеком, всем нам обетованном царстве небесном радостно соединяется с родственной высокой духовностию и все чудесные явления в их глубочайшем смысле усваивает и осознает как самое что ни на есть знакомое. Потому, верно, и сон может быть рожден пеною, в коей, когда сон одолевает внешнюю нашу жизнь, весело и вольно резвятся наши жизненные духи, и способен начать высокую, напряженную жизнь, в которой все мы не просто угадываем, но и по-настоящему узнаем явления чуждого нам мира духов, более того, в ней мы парим над пространством и временем.
— Чудится мне, — перебил его старый барон, как будто с трудом оторвавшись от воспоминания, в которое был погружен, — что я слышу речь твоего друга Альбана. Вы знаете меня как непримиримого вашего противника; так вот, все, что ты теперь сказал, весьма ласкает ухо и, верно, приведет в восторг иные впечатлительные либо сентиментальные души, однако это ошибочно, хотя бы уже в силу своей однобокости. Сообразно тому, что ты здесь нафантазировал о связи с миром духов и бог знает с чем еще, впору ожидать, что сновиденье непременно поднимает человека на верх блаженства; но все те грезы, которые я называю удивительными потому, что волею случая они имели некое воздействие на мою жизнь, — случаем я именую стечение обстоятельств, по отдельности странных, но объединившихся в целостное явление, — все те грезы, говорю я, были неприятны, даже мучительны, я часто хворал из-за них, хотя и остерегался каких бы то ни было размышлений по этому поводу, ибо тогда еще не вошло в моду гоняться за всем, что мудрая природа укрыла подальше от нас.
— Вы, любезный батюшка, — отвечал Оттмар, — знаете, как я и мой друг Альбан относимся ко всему тому, что вы именуете случаем, стечением обстоятельств и прочая. Что же до моды на размышления, милый батюшка, то сделайте одолжение, не забывайте, что мода эта, будучи обусловлена природою человека, стара как мир. Ученики в Саисе…[3]
— Постой, — всполошился барон, — не будемте углубляться в беседу, избегать коей у меня сегодня есть причина, тем более что я не расположен оспаривать твою пламенную увлеченность чудесным. Не могу отрицать, что именно сегодня, девятого сентября, меня смущает одно воспоминание юных лет, от которого я никак не избавлюсь, и коли я расскажу вам это происшествие, Оттмар найдет в нем доказательство тому, сколь враждебное воздействие имело на меня сновиденье, или подобие сновиденья, совершенно особенным образом соединенное с реальностью.
— Быть может, любезный батюшка, — молвил Оттмар, — вы снабдите меня и Альбана замечательным свидетельством в пользу обширного опыта, который подкрепляет нынешнюю теорию магнетического воздействия, основанную на изучении сна и сновидений.
— Уже само слово «магнетический» повергает меня в дрожь, — рассердился барон. — Впрочем, каждому свое, и ваше счастье, коли природа стерпит, что вы неловкими руками теребите ее покрывало, и не покарает ваше любопытство гибелью.
— Не будемте, любезный батюшка, — отвечал Оттмар, — спорить о предметах, вытекающих из глубочайшего убеждения; однако ж воспоминание из ваших юных лет — нельзя ли облечь его в слова?
Барон вновь откинулся на спинку кресел и устремил задумчивый взор ввысь, как бывало всегда в минуты душевного волнения.
— Вы знаете, что военное образование я получил в дворянском лицее в Б., - начал он. — Так вот, был среди тамошних наставников один, которого мне вовек не забыть; при мысли о нем и теперь еще к сердцу моему подступает цепенящий трепет, если не сказать ужас. Нередко мне чудится, будто он вот-вот призраком войдет в дверь… Его огромный рост особенно бросался в глаза из-за худобы тела, которое состояло, казалось, лишь только из мускулов и нервов; в молодости он был, вероятно, красив, ибо и теперь большие черные глаза его горели огнем, и выдержать этот взор было почти невозможно; годами он шагнул уже за пятьдесят, но силою и проворством не уступал юношам; все его движения были скоры и решительны. В фехтованье на удар и укол он превосходил самых ловких, а самую норовистую лошадь так сдавливал шенкелями, что она только кряхтела. Некогда он был майором на датской службе и, как говорили, принужден был, оставив полк, бежать, ибо заколол на дуэли своего генерала. Иные утверждали, что случилось это не на дуэли, просто генерал оскорбил его словом, а в ответ майор тотчас обнажил клинок и, не давши генералу возможности защититься, пронзил его шпагою. Коротко говоря, он бежал из Дании к нам и в чине майора был принят наставником в дворянский лицей для преподавания старшим воспитанникам фортификации. Чрезвычайно вспыльчивый, он мог прийти в ярость от одного слова и даже взгляда и лицеистов наказывал с изощренной жестокостью, и все же окружающие совершенно непонятным образом питали к нему привязанность. Так, однажды суровое, вопреки всем правилам и порядкам, обращение с воспитанником привлекло внимание начальства, и велено было произвести дознание; но сам же этот воспитанник корил во всем себя и так горячо вступился за майора, что пришлось снять с оного все обвинения. Порою случались дни, когда он бывал на себя не похож. Обыкновенно жесткий, рыкливый тон его низкого голоса приобретал тогда несказанную звучность, и взор его становился бесконечно притягательным. С добродушием и мягкостию смотрел он сквозь пальцы на любую мелкую неловкость, а если пожимал руку тому или другому из особенно в чем-то отличившихся, то словно бы некой необоримой волшебной силой делал его своим крепостным, ибо прикажи он этому человеку умереть сей же час страшною смертью, его повеление было бы исполнено. Однако после таких дней следовала обычно ужасная буря, от которой всяк поневоле прятался или спасался бегством. Тогда майор спозаранку облачался в красный датский мундир и огромными шагами — безразлично, летом ли, зимою ли — день-деньской без устали расхаживал в большом саду, примыкавшем к лицею. Слышно было, как он ужасным голосом, бурно жестикулируя, что-то говорил по-датски… выхватывал шпагу… казалось, перед ним был грозный противник… он встречал выпады… парировал удары… наконец от метко рассчитанного удара противник падал, а он, изрыгая жутчайшую брань и проклятия, словно бы топтал тело ногами. Затем он с невообразимой быстротою бегом мчался по аллеям, взбирался на самые высокие деревья и там разражался издевательским хохотом, так что у нас, слышавших этот хохот даже в комнатах, кровь стыла в жилах. Обыкновенно он бесновался таким манером целые сутки, и было замечено, что сей пароксизм непременно обуревал его всякое равноденствие. Наутро он как будто бы и не подозревал о том, что с ним происходило, только был упрямее, вспыльчивее, жестче, нежели всегда, пока сызнова не впадал во благостное настроение. Не знаю, откуда шла диковинная, фантастическая молва, которая распространилась о нем среди лицейских слуг и даже в городе среди простого люда. Так, судачили, что он-де умеет заклинать огонь и исцелять недуги наложением рук и просто взглядом, и помнится, однажды он палкою прогнал людей, которые упрашивали его излечить их таким способом. Старый инвалид, приставленный ходить за мною, в открытую заявлял: народ, мол, знает, что с господином майором дело нечисто, что много лет назад во время морской бури явился ему князь тьмы и посулил спасенье от смертельной опасности и сверхъестественную власть над чудесным, а он согласился и тем предал себя злому духу; теперь же ему часто приходится вступать в жестокие схватки с сатаною, которого видят в саду то в образе черной собаки, то иного какого-нибудь безобразного зверя, но рано или поздно майора наверняка ждет страшная гибель. Как ни пошлы и скудоумны представлялись мне эти россказни, я все же не мог сдержать известной внутренней дрожи, и, несмотря на то что я верной привязанностью отвечал на совершенно особенную благосклонность, каковою майор отличал меня среди всех других, мое чувство к этому странному человеку приправлено было чем-то непостижным, и это непостижное всечасно преследовало меня и казалось совершенно необъяснимым. Будто некое высшее существо понуждало меня хранить верность этому человеку, будто прекращенье моей любви несло с собою мгновенную гибель. Если его общество и доставляло мне известное удовольствие, то безотчетный страх, чувство властного принуждения опять-таки заставляли меня неестественно напрягаться, впадать в состояние душевного трепета. Если я долго сидел у него, если он обходился со мною особенно благожелательно и, по обыкновению вперив в меня пристальный взор и крепко держа мою руку в своей, рассказывал всякие диковинные истории, то это странное расположение моего духа способно было иной раз довести меня до полного упадка сил. Я чувствовал себя больным и до предела усталым… Не стану задерживаться на всех диковинных происшествиях, что случались у меня с моим другом и повелителем, когда он даже участвовал в моих ребяческих играх и усердно пособлял мне строить неприступную крепость, которую я заложил в саду по самым строгим канонам фортификационного искусства, — перейду к главному… Было это, я точно помню, в ночь с восьмого на девятое сентября 17** года, мне снилось, да так живо, будто наяву, что майор тихо отворяет мою дверь, медленно подходит к кровати и, не сводя с меня ужасного взгляда своих впалых черных глаз, кладет руку мне на лоб, на глаза, а я все равно вижу его перед собою… Я ахнул от смятения и ужаса, и тут он глухим голосом произнес: «Бедный сын человеческий, признай же своего господина! Зачем бьешься ты в рабских своих оковах, тщетно стремясь вырваться на волю? Я твой бог, провидящий душу твою, и все, что ты когда-либо в ней таил или желаешь утаить, открыто мне как на ладони. Но дабы ты, жалкий червь, не смел усомниться в моей власти над тобою, я зримо для тебя проникну теперь в сокровенную кузницу твоих мыслей». Внезапно я увидал у него в руке раскаленное острие, которое он вонзил мне в мозг. Из груди моей исторгся мучительный вопль ужаса, и я проснулся в холодном поту, на грани обморока. Наконец я опамятовался, но комнату наполнял тяжелый душный воздух, мне чудился голос майора, несколько раз, словно из дальнего далека, окликнувший меня по имени. Я счел это последствием кошмарного сна, вскочил с постели, отворил окна, чтобы впустить в душную комнату свежего воздуху. И какой ужас охватил меня, когда в лунной ночи я увидел майора в датском мундире, совершенно как давеча во сне… по главной аллее он шагал к решетчатым воротам, ведущим из сада в поле, вот он распахнул створки, а в следующий миг захлопнул их за собою — от удара запор лязгнул и задребезжал, и громкий этот звук гулко разнесся в ночной тишине. «Что это было, что понадобилось майору среди ночи в поле?» — подумал я в неописуемом страхе и беспокойстве. Точно гонимый неодолимою силой, я быстро оделся и разбудил добряка инспектора, набожного старика семидесяти лет, единственного, кого майор даже в самых страшных пароксизмах избегал и щадил; ему-то я и поведал свой сон и что произошло затем. Старик насторожился и сказал: «Я тоже слыхал, как захлопнулись ворота, но решил, что мне почудилось; нет, не иначе с майором приключилось что-то особенное, а потому не грех и заглянуть в его комнаты». Звонок разбудил питомцев и наставников, и мы со свечами, будто в торжественной процессии, направились по длинному коридору к комнатам майора. Дверь была заперта, и бесплодные попытки открыть ее универсальным ключом убедили нас, что внутри заперто на задвижку. И парадная дверь, через которую майор должен был пройти в сад, тоже, как и вечером, была на замке и на засове. Все оклики и зовы остались без ответа, и в конце концов дверь спальной взломали — там мертвый, с неподвижным страшным взором, с кровавою пеной у рта, стиснув в оцепенелой руке шпагу, лежал на полу майор!.. Попытки вернуть его к жизни не дали результата.
Барон умолк, Оттмар хотел было что-то сказать, однако передумал и, прикрыв ладонью лоб, казалось, решил сначала мысленно взвесить и привести в порядок все то, что, вероятно, намеревался сообщить по поводу рассказа. Нарушила молчание Мария, воскликнувши:
— Ах, любезный батюшка! какой ужасный случай, я просто воочию вижу перед собою страшного майора в его датском мундире, он неподвижно смотрит на меня; нынешней ночью я уж верно глаз не сомкну.
Художник Франц Биккерт, лет пятнадцать уже поистине свой человек в доме барона, до сих пор — было у него такое обыкновение — не участвовал в разговоре, только расхаживал по зале, заложив руки за спину, причудливо гримасничая и временами даже потешно подпрыгивая. Теперь он не выдержал:
— Баронесса совершенно права — к чему сейчас, перед сном, эти ужасные рассказы, эти диковинные истории? По крайней мере это в корне противно моей теории о сне и сновидениях, опорою коей служит сущий пустяк — всего-навсего несколько миллионов наблюдений… Коли господин барон видел сплошь дурные сны, то лишь потому, что он не знал моей теории и не мог ею руководиться. Оттмар толкует о магнетических воздействиях… о влиянии планет и прочая что ж, возможно, он по-своему прав, однако моя теория выковывает панцирь, непроницаемый для лунных лучей.
— Ну-ка, ну-ка, мне впрямь очень любопытна твоя замечательная теория, молвил Оттмар.
— Дай же Францу сказать, — прервал его барон, — вскорости он просветит нас, поведает что да как.
Художник поместился напротив Марии, с комической степенностью и весьма странною приторной улыбкою взял понюшку и начал так:
— Достопочтенное собрание! Сон в голове — что пена на вине, — это давняя, сочная, исконно немецкая поговорка; Оттмар, однако ж, эдак тонко ее повернул, эдак заострил, что я, пока слушал его, аккурат почувствовал, как те самые пузырьки, рожденные из земного, поднимаются в голове, дабы сочетаться с высшим духовным началом. А не наш ли собственный дух готовит закваску, из которой стремятся вверх легонькие частицы, что опять-таки суть всего-навсего плоды того же начала?.. Находит ли дух наш в себе одном все элементы, все необходимое, из чего он, говоря иносказательно, готовит закваску, или же на помощь ему приходит внеположное? — спрашиваю я и быстро отвечаю: вся натура со всеми ее явлениями не просто споспешествует ему, но даже предоставляет во времени и пространстве мастерскую, где он, воображая себя вольным мастером, трудится и творит лишь как работник, во имя ее целей. Со всеми внешними предметами, со всею природой нас связывают столь тесные психические и физические узы, что отрыв от них — будь он возможен — разрушил бы все наше существование. Наша так называемая глубинная жизнь обусловлена внеположным, она лишь его отражение, в котором, однако, все фигуры и образы, точно в вогнутом зеркале, нередко предстают в измененных пропорциях, а потому диковинными и чудными, хотя и эти карикатуры находят в жизни свои оригиналы. Дерзну утверждать, что все, о чем люди думают и грезят, непременно имеет свой исток в природе; не может человек из нее вырваться… Отвлекаясь от неминуемых внешних впечатлений, которые возбуждают нам сердце и повергают его в неестественное напряжение, к примеру внезапный испуг… большое горе и так далее, я полагаю, что наш дух, ежели он скромно держится в означенных ему пределах, спокойно может приготовить из отраднейших явлений жизни закваску, из коей затем поднимутся пузырьки, образующие, по выражению Оттмара, пену сна. Так вот, я — а вы согласитесь, что мое доброе настроение главным образом по вечерам неистребимо, — я положительно готовлю себе ночные сновиденья, то бишь пропускаю через голову тысячи превеселых шуток, которые моя фантазия тою же ночью разыгрывает передо мной в живейших красках и самым восхитительным образом; но более всего я люблю мои театральные представления.
— Что ты имеешь в виду? — осведомился барон.
— Во сне, — продолжал Биккерт, — как однажды заметил некий остроумный писатель[4], мы делаемся превосходнейшими драматургами и актерами, мы верно схватываем любой внеположный характер во всех его сокровенных чертах и представляем его с совершеннейшей правдивостью. На это я и опираюсь и порой думаю о всевозможных забавных приключениях, случившихся со мною в странствиях, об иных комических характерах, рядом с которыми жил, и тогда моя фантазия, выводя на сцену этих персонажей со всеми их странностями и причудами, устраивает мне восхитительнейший на свете спектакль. Накануне вечером я как бы задаю себе лишь канву, набросок пьесы, а во сне из всего этого пылко и живо, по воле творца, возникает импровизация. Я ношу в себе всю труппу Сакки[5], которая так живо разыгрывает сказку Гоцци со всеми выхваченными из жизни подробностями, что публика, которая опять же представлена мною самим, верит этому как сущей правде… Я уже говорил, что в чередованье этих словно бы произвольно вызванных грез я отвлекаюсь от таких, которые созданы особенным, рожденным внешними случайностями, настроением или внешним физическим воздействием. Например, мучительные сны, которые от времени до времени терзают каждого, как-то: падение с башни, казнь через обезглавливание и прочая, — возникают от той или иной физической боли: дух, во сне куда более отъединенный от животной жизни и вершащий свою работу в одиночку, толкует ее на свой лад и подводит под нее фантастическую подоплеку, каковая в сей миг согласна с цепочкою его представлений. Помню, однажды во сне пил я пунш в веселой компании: хорошо мне знакомый бахвал офицер[6] без устали подзадоривал студента, пока тот не бросил стакан ему в лицо; завязалась всеобщая потасовка, а я тщился восстановить мир и был изрядно ранен в ладонь, от жгучей боли я проснулся, — и изволите видеть! рука впрямь была в крови, я порезал ее толстой иглой, ненароком воткнутой в одеяло.
— Ах, Франц! — вскричал барон, — не больно-то приятный сон ты себе уготовил.
— Увы, — сказал художник жалобным голосом, — ничего не поделаешь, судьба частенько нас карает, да как! Вот и у меня тоже бывали страшные, мучительные, жуткие сны, от которых я обливался холодным потом и был сам не свой.
— Рассказывай, не томи! — воскликнул Оттмар. — Хотя бы и в пику твоей теории.
— Ради всего святого! — взмолилась Мария. — Вы что же, вовсе не имеете ко мне снисхождения?
— Нет! — решительно отвечал Франц. — Снисхожденья отныне не будет! Я тоже видел страшные сны, как и всякий… Не я ли был приглашен на чаепитие к княгине Амальдасонджи? не надел ли ради такого случая сюртук с позументом и вышитый жилет? не говорил ли на чистейшем италианском — lingua toscana in bocca romana[7], - не был ли, как и подобает художнику, влюблен в эту прелестную даму? не говорил ли ей самые возвышенные, самые прекрасные, самые поэтические комплименты, когда случайно посмотрел вниз и, к ужасу своему, обнаружил, что хотя и облачился тщательнейшим образом в придворный мундир, однако ж забыл надеть панталоны? — И не успели слушатели рассердиться на этакое неприличье, как Биккерт с воодушевлением продолжил: — Господи! ну что еще сказать об иных адских муках моих снов! Не видел ли я себя вновь двадцатилетним юношей, не горел ли желанием танцевать на бале с благородными девицами? Не истратил ли последние деньги, чтобы перелицевать старый сюртук, придавши ему некоторую новизну, и приобрести пару белых шелковых чулок? Когда же я наконец благополучно очутился у дверей залы, блистающей тысячами огней и полной разодетой публики, и отдал свое приглашение, коварный привратник отворил подобие крохотной печной дверцы и с дьявольской учтивостью произнес, что, мол, покорнейше просит входить, ибо в залу ведет именно эта дверца! Но все это безделица рядом с кошмарным сном, который напугал и истерзал меня минувшею ночью… Ах, я был листом отменной бумаги, сидел точнехонько посередине в виде водяного знака, и некто — собственно говоря, знаменитый на весь мир поэт, но, так уж и быть, я не стану называть этого сквернавца по имени, — сей некто, вооружась немилосердно длинным, дурно очиненным и щербатым индюшачьим пером, корябал по мне, горемыке, записывая ужасные нескладные вирши. А другой пакостник, анатом, однажды себе на потеху разобрал меня на части, будто манекен, а потом ставил на мне свои дьявольские опыты… К примеру, что будет, ежели нога вырастет у меня на затылке или правая рука составит компанию левой ноге!
Барон и Оттмар прервали художника громким хохотом, серьезного настроения как не бывало.
— Ну, что я говорил? — молвил барон. — Старина Франц для нашего маленького семейного кружка сущий mâitre de plaisir[8]! С каким пафосом начал он свою речь об нашем предмете — тем замечательней было действие юмористической шутки, которую он нежданно-негаданно отпустил под конец и которая, будто взрыв, силою разрушила нашу торжественную серьезность; в мгновение ока мы вернулись из призрачного мира духов в реальную, живую, радостную жизнь.
— Не воображайте только, — заметил Биккерт, — будто я ваш паяц и сыграл шутку, чтобы вас развеселить. Нет! Эти отвратительные сны вправду терзали меня, и, очень может быть, я сам же бессознательно их себе и подсудобил.
— Наш Франц, — вмешался Оттмар, — накопил кой-какой опыт по части своей теории возникновенья снов, однако же с точки зрения связности и выводов из гипотетических принципов доклад его отнюдь не заслуживает похвалы. Притом есть более высокий вид грез, и лишь эти грезы, лучи мирового духа, до коего он воспарил, человеку должно вбирать в одухотворяющем и благотворном сне, что дарован ему, ибо они укрепляют его и питают божественною силой.
— Берегитесь, — сказал барон, — Оттмар, того и гляди, снова оседлает своего конька, дабы отправиться в неведомое царство, которое мы, неверующие, способны, как он утверждает, увидеть только издалека, как Моисей землю обетованную. Но мы не позволим ему так просто нас покинуть — очень уж по-осеннему неприветлива нынешняя ночь, может, посидим еще часок вместе, велим затопить камин, Мария приготовит нам свой превосходный пунш, который мы покуда и будем считать тем духом, что питает и укрепляет наше бодрое настроение.
Биккерт, громко вздыхая, как бы с просветленьем во взоре глянул ввысь и в тот же миг склонился перед Мариею в позе смиренного просителя. Мария, которая до этих пор была довольно молчалива и задумчива, на редкость сердечно посмеялась над потешными ужимками старого художника, а затем проворно встала, чтобы со всем старанием исполнить желанье барона. Биккерт деловито сновал туда-сюда, помог Касперу принесть дров и, меж тем как, опустившись на одно колено и избоченясь, раздувал огонь, поминутно призывал Оттмара показать себя переимчивым учеником и поскорей сделать с него изрядный набросок, тщательно запечатлевши огненные эффекты и красивые блики, озаряющие ему лицо. Старый барон еще повеселел и даже распорядился подать себе длинную турецкую трубку с мундштуком из редкостного янтаря, а такое бывало лишь в наиприятнейшие часы… Когда по зале поплыл неуловимый, тонкий аромат турецкого табаку, а Мария наколола собственными руками сахару, сложила его в серебряную чашу и покропила лимонным соком, все преисполнились ощущения, будто здесь явился добрый дух родного очага и душевное благорасположение, им внушаемое, непременно углубит и оживотворит наслажденье этой минутою, так что все прежние и грядущие происшествия останутся бесцветными и забвенными.
— Удивительно, однако ж, — молвил барон, — что Марии всегда так замечательно удается приготовленье пунша, пожалуй, всякий другой едва ли придется мне по вкусу. Тщетно она подробнейшим образом рассказывает о пропорции составных частей и прочих тонкостях… Вот однажды наша капризница Катинка при мне сделала пунш в точности по Мариину способу, я же и одного стакана выпить не мог; Мария как будто произносит над напитком колдовское заклинанье, которое сообщает ему необычайную магическую силу.
— А разве не так? — воскликнул Биккерт. — Колдовством своего изящества, своей грации Мария оживляет все, что ни делает; уже само созерцание приготовлений придает пуншу замечательный вкус.
— Весьма галантно, — прервал его Оттмар, — но с твоего позволения, милая сестричка, не вполне справедливо. Я согласен с батюшкой в том, что все, приготовленное тобою, прошедшее через твои руки, будь то еда, питье или какая-либо вещица, также и во мне поселяет сердечное удовольствие. Колдовство, которое сему причиной, я, однако, ищу в глубинных духовных узах, а не в твоей красоте и изяществе, как Биккерт, у которого, натурально, об них только и речь, ты ведь ему точно свет в окне, еще с тех пор, как тебе лет восемь сровнялось.
— Уж вы нынче про меня чего только не насочиняете! — оживленно воскликнула Мария. — Не успела я одолеть ночные фантазии да виденья, как ты отыскал таинственное во мне самой, и хоть я не думаю более ни о страшном майоре, ни об ином каком двойнике, но все же рискую стать кошмаром для самой себя и пугаться собственного отражения в зеркале.
— Куда как скверно, — смеясь заметил барон, — ежели шестнадцатилетняя девушка не сможет более смотреть в зеркало, не рискуя счесть собственное свое отражение кошмаром. Но отчего это мы сегодня никак не уйдем от фантастических бредней?
— И отчего вы же сами, любезный батюшка, — подхватил Оттмар, — невольно сплошь и рядом даете мне возможность высказаться обо всех тех материях, которые вы решительно отвергаете как пустое и даже греховное влечение к секретничанью, и потому — признайтесь! — не очень жалуете моего доброго Альбана. Пытливость, жажда знаний, заложенные в нас самою природой, не могут быть ею же наказуемы, напротив, мне кажется, чем деятельней в нас эта жажда, тем ловчей взбираемся мы к вершинам по лестнице, которую сама природа нам подставила.
— А когда решим, что добрались до изрядных высот, — вставил Биккерт, сей же час бесславно кувыркаемся вниз и по головокруженью, охватывающему нас, замечаем, что чистый воздух вышних сфер не годится для наших тяжеловесных голов.
— С некоторых пор, пожалуй что с появления в нашем доме Альбана, отвечал Оттмар, — я просто не знаю, как мне быть с тобою, Франц. Прежде ты всей душой, всем сердцем был привержен чудесному, размышлял о многокрасочных пятнах, о диковинных фигурах на крыльях мотыльков, на цветах, на камнях, ты…
— Довольно! — вскричал барон. — Еще немного, и мы опять примемся за старое. Все, что ты вместе со своим мистическим Альбаном извлекаешь из всяких-разных закоулков, я бы даже сказал, словно выискиваешь в некоем фантастическом чулане, чтобы возвести из этого искусственное здание, лишенное какого бы то ни было прочного фундамента, я причисляю к тем снам, каковые, по моему убеждению, были и будут как пена на вине. Пена, вскипающая в напитке, эфемерна, безвкусна — словом, как итог душевной работы, она ничуть не выше древесных стружек, летящих из-под токарного резца: ведь, даже если волею случая они и принимают некую форму, все же никому в голову не придет считать их тою вершиной, к которой стремился художник. Кстати, мне теория Биккерта представляется настолько убедительной, что я намерен прибегнуть к ней на деле.
— Раз уж мы никак не отойдем от сновидений, — сказал Оттмар, — то дозвольте рассказать вам об одном происшествии, о котором намедни сообщил мне Альбан и которое не испортит приятного настроения, в коем мы теперь пребываем.
— Пожалуй, — отозвался барон, — но при условии, что ты совершенно уверен в последнем и что Биккерт волен вставлять свои замечания.
— Вы, милый батюшка, сказали то, что у меня на душе, — молвила Мария, ведь обычно Альбановы рассказы если и не вселяют трепета и ужаса, то до странности увлекают и держат в напряженье, так что хотя впечатление по-своему и благотворно, однако же чувствуешь себя разбитой.
— Добрая моя Мария будет мною довольна, — отвечал Оттмар, — а Биккертовых замечаний я осмелюсь не потерпеть, ибо в моем рассказе он найдет, пожалуй что, подтверждение своей теории грез. Любезный же батюшка уверится, как несправедлив он к моему доброму Альбану и к искусству, власть над коим даровал ему Господь.
— Я, — сказал Биккерт, — стану глотать вместе с пуншем любое замечание, которое попросится на язык, но уж право строить гримасы, притом сколько захочу, я оставляю за собой, этого у меня не отнять.
— Ну что ж, изволь, — воскликнул барон, и Оттмар без долгих предисловий начал свой рассказ:
— Мой Альбан свел в университете, в Й., знакомство с юношей, чья приятная наружность с первого взгляда располагала к нему каждого, и потому все встречали его доверием и благосклонностию. Оба они изучали фармацию, и то обстоятельство, что живейшее рвение к науке всегда приводило их первыми на утренние занятия и они подсаживались друг к другу, вскоре сблизило их, и, поскольку Теобальд (так Альбан называл своего друга) всей душою, всем своим верным сердцем тянулся к нему, между ними возникла теснейшая дружба. Теобальд все более обнаруживал весьма нежный, почти женственно-мягкий характер и идиллическую мечтательность, каковая в нынешнее время, которое шагает вперед словно грозный исполин, не замечая, что попирают его грохочущие стопы, выглядела столь мелкой, столь слащавой, что большинство смеялись над ним. Один лишь Альбан, щадя нежную душу своего друга, не чурался следовать за ним в его крохотные причудливые цветники, хотя и не уставал вновь и вновь возвращать его в суровые бури реальной жизни и таким образом раздувать в яркое пламя каждую искру силы и мужества, которая, возможно, еще тлела в его сердце. Альбан усматривал в этом свою обязанность перед другом, тем более что полагал университетские годы единственным временем, которое позволит пробудить и укрепить в Теобальде силу отважного сопротивления, столь необходимую человеку в наши дни, когда беда приходит нежданно, как гром среди ясного неба. Ведь жизненный план Теобальда был целиком скроен в соответствии с его простым образом мыслей, принимающим в расчет лишь ближайшее окружение. По завершении образования, получивши степень доктора, он намеревался возвратиться в родной город, жениться там на дочери опекуна (он был сирота), с которой вместе рос, и, обладая значительным состоянием и не ища практики, жить в свое удовольствие и заниматься наукою. Вошедший тогда в моду животный магнетизм[9] возбудил в нем горячий интерес, он тщательно изучал под руководительством Альбана все, что об этом написано, и накапливал собственный опыт, но вскоре, отвергнув всякий физический медиум как противный глубокой идее чисто психически действующих сил природы, обратился к так называемому Барбаренову магнетизму[10], сиречь к более давней школе спиритуализма.
Едва Оттмар произнес слово «магнетизм», как лицо Биккерта дрогнуло, сперва чуть заметно, потом судорога crescendo[11] захватила все мышцы, достигла fortissimo[12], и в конце концов на барона глянула такая до невозможности несуразная физиономия, что он уже готов был громко рассмеяться; в этот миг Биккерт вскочил и хотел было разразиться тирадою, но Оттмар быстро подал ему стакан пунша, который художник в сердцах осушил, тогда как Оттмар продолжил свой рассказ:
— Альбан душою и телом предался месмеризму еще в ту пору, когда учение о животном магнетизме только-только начало распространяться, и отстаивал даже возбужденье насильственных кризисов, которые наполняли Теобальда брезгливостью. Разногласия в этом вопросе сделались у друзей предметом многих и многих споров, и случилось так, что Альбан, который не мог не признать иных выводов Теобальда и которого невольно увлекли наивные мечтания друга о чисто психическом воздействии, тоже склонился к психическому магнетизму и в итоге отдал полное предпочтение новейшей школе, каковая, под названьем Пюисегюровой, соединяет оба эти течения[13], тогда как Теобальд, обычно с легкостию воспринимавший чужие взгляды, ни на йоту не отошел от своей системы, более того, упорно отвергал всякий физический медиум. Свой досуг — а стало быть, свою жизнь — он желал целиком употребить на то, чтобы возможно дальше проникнуть в загадочные глубины психических воздействий и, все сосредоточенней устремляя на это свой дух, храня чистоту от всего противного своей натуре, стать достойным учеником природы. В этом отношении его созерцательной жизни надлежало явить собою род жреческого служенья, и, приобщаясь все более возвышенным таинствам, он должен был наконец вступить в святая святых огромного храма Изиды. Альбан, который возлагал большие надежды на благочестивый нрав юноши, укреплял его в этом намерении, и, когда Теобальд достиг наконец своей цели и возвратился на родину, Альбан в напутствие сказал, что ему должно сохранить верность начатому делу… В скором времени Альбан получил от друга письмо, бессвязность коего свидетельствовала об охватившем его отчаянии и даже внутреннем разладе. Все счастие его жизни, писал Теобальд, рассыпалось прахом; он должен идти на войну, ибо туда из тихих родных краев устремилась душою его ненаглядная, и лишь смерть избавит его от горя, коим он терзается. Альбан забыл и сон и покой; он сей же час отправился к другу и после нескольких тщетных попыток сумел мало-мальски успокоить несчастного… Когда здесь проходили чужеземные войска — так рассказывала маменька Теобальдовой возлюбленной, — в доме квартировал итальянский офицер, который с первого взгляда пылко влюбился в девушку; с горячностию, свойственной его народу, он взял ее в осаду и, во всеоружии достоинств, прельстительных для женского сердца, в считанные дни разбудил в ней такое чувство, что бедный Теобальд был совершенно забыт и она жила одним этим итальянцем. Теперь он уехал в действующую армию, и с той поры бедную девушку всечасно преследует образ любимого: вот он обливается кровью в страшных баталиях, вот, поверженный наземь, умирая, зовет ее по имени, — в конце концов она впала в настоящее помрачение рассудка и не узнала злосчастного Теобальда, когда он воротился с надеждою заключить в объятья радостную невесту. Едва лишь удалось воскресить Теобальда к жизни, как Альбан тотчас открыл другу надежное средство, которое он измыслил, чтобы вернуть ему любимую; Теобальду совет Альбана показался столь созвучен сокровеннейшим его чаяниям, что он ни на миг не усомнился в блестящем успехе и с верою исполнил все, что его друг полагал необходимым… Я знаю, Биккерт, — прервал себя Оттмар, — что ты хочешь теперь сказать, я чувствую твои муки, меня забавляет комическое отчаяние, с каким ты берешь стакан пунша, который так любезно подносит тебе Мария. Но прошу тебя, молчи, самое лучшее замечание — твоя кисло-сладкая усмешка, она куда лучше всякого слова, всякой поговорки, какую ты только можешь придумать, чтобы все мне испортить. Однако же то, что я вам сообщу, так прекрасно и так благотворно, что ты и сам непременно ощутишь душевнейшее участие. Итак, слушай внимательно, ну а вы, милый батюшка, тоже согласитесь, что я вполне держу свое слово.
Барон ограничился тихим «гм-гм», Мария же ясным взором смотрела Оттмару в глаза, грациозно подперев рукою головку, так что белокурые локоны пышной волной упали на плечо.
— Если дни девушки, — возобновил Оттмар свой рассказ, — были мучительны и ужасны, то ночи ее были просто пагубны. Ужасные картины, которые преследовали ее днем, ночами являлись с умноженною яркостию. Отчаянным голосом звала она любимого по имени и с глухими вздохами как будто бы испускала дух подле его окровавленного тела. Теперь по ночам, когда кошмарные сны пугали бедную девушку, маменька приводила к ее постели Теобальда. Он садился рядом и, всею силою воли сосредоточивая на ней свою мысль, твердым взором смотрел на нее. После нескольких таких сеансов тяжесть ее грез, казалось бы, ослабела, ибо если прежде она надрывно выкрикивала имя офицера, то теперь голос ее уже не был столь душераздирающ, а глубокие вздохи освобождали стесненную грудь… Тогда Теобальд положил свою руку поверх ее и тихо, очень тихо назвал свое имя. Результат не замедлил сказаться. Теперь имя офицера слетало с ее уст отрывисто, она как бы с натугою припоминала каждый его слог, каждую букву, словно что-то инородное вторгалось в череду ее видений… В скором времени она уже вовсе не говорила вслух, только движенье губ показывало, что она хотела говорить, но какое-то внешнее воздействие препятствовало ей. Так длилось тоже несколько ночей; и вот Теобальд, крепко держа ее руку в своей, начал тихим голосом произносить отрывистые фразы. Он возвращал ее в раннее детство. То он бегал с Августою (только сейчас мне вспомнилось имя девушки) в большом дядюшкином саду и срывал для нее с самых высоких деревьев чудеснейшие вишни, ибо он всегда умел сокрыть самое лучшее от взоров других детей и преподнесть подружке. То он одолевал дядюшку просьбами, пока тот не дал ему красивую дорогую книгу с картинками, изображающими костюмы чужих народов. Устроившись на коленях в кресле и облокотясь о стол, дети рассматривали книгу. Каждый рисунок представлял мужчину и женщину в их родном краю, и всегда это были Теобальд и Августа. В этаких чужих краях, необыкновенно одетые, желали они наедине друг с другом забавляться прекрасными цветами и травами… Как же удивилась мать, когда однажды ночью Августа заговорила и совершенно вошла в импровизации Теобальда. Она тоже была семилетнею девочкой, и оба они играли в свои детские игры. Августа вспоминала даже наиболее яркие события детских лет. Она всегда была очень своенравна и нередко форменным образом бунтовала против старшей сестры, которая, кстати сказать, имела поистине зловредный характер, незаслуженно мучила ее, и эти бунты становились, бывало, причиною трагикомических происшествий. Однажды зимним вечером дети сидели втроем, и старшая сестра — она была в как нельзя более дурном настроении — изводила маленькую Августу своим упрямством, так что та плакала от злости и негодования. Теобальд, как всегда, рисовал всякие-разные фигуры, а затем давал им подробное истолкование; чтобы лучше видеть, он хотел снять со свечи нагар, но ненароком ее потушил; Августа, не долго думая, воспользовалась случаем и в отместку за причиненные обиды влепила старшей сестре звонкую пощечину. Девчонка с громким плачем бросилась к отцу, дядюшке Теобальда, и нажаловалась, что-де Теобальд погасил свет, а потом стукнул ее. Дядюшка сей же час прибежал и стал пенять Теобальду за его скверный поступок, мальчик же, хорошо зная, кто виноват, даже и не пытался отпираться. У Августы сердце разрывалось, когда она услыхала, как ее Теобальда обвиняют в том, что он-де, желая свалить все на нее, сперва погасил свечу, а потом ударил; но чем горше она плакала, тем участливее дядюшка утешал ее, что, мол, виновник найден и все хитрости злодея Теобальда пропали втуне. Но когда дядюшка вынес племяннику приговор, назначивши суровое наказание, сердце у Августы не выдержало муки, она повинилась, призналась во всем, да только дядюшка увидел в этом добровольном признании всего-навсего пылкую любовь девочки к мальчику, и стойкость Теобальда, который, словно истинный герой, был счастлив пострадать за Августу, как раз и дала ему повод жестоко наказать упрямца. Горе Августы было беспредельно, всю ее своенравность, всю властность как ветром сдуло, отныне мягкий Теобальд стал ее повелителем, и она с охотою подчинялась ему; ее игрушками, ее самыми красивыми куклами он мог распоряжаться как заблагорассудится, и если прежде он, только чтобы остаться с нею рядом, принужден был покорно собирать листья и цветы для ее кухоньки, то теперь она безропотно следовала за ним в заросли на отважном деревянном скакуне. Теперь Августа всей душою привязалась к нему, и точно так же перенесенная ради нее несправедливость словно бы разожгла симпатию Теобальда в пламенную любовь. Дядюшка замечал все, но лишь спустя годы, когда он, к своему удивлению, узнал истинную подоплеку того происшествия, он перестал сомневаться в глубокой искренности обоюдной любви, которую выказывали дети, и от души одобрил сердечный союз, каковой они пожелали заключить на всю свою жизнь. Вот это самое трагикомическое происшествие должно было и теперь вновь соединить нашу пару… Августа начала рассказ о нем с того мгновения, когда в комнату вбежал разгневанный дядюшка, и Теобальд не преминул надлежащим образом войти в свою роль. До сих пор Августа бывала днем молчалива и замкнута, однако утром после той ночи она неожиданно сообщила матери, что с недавнего времени ей живо снится Теобальд — так отчего же он не едет, даже не пишет. Тоска томила девушку все сильнее, и Теобальд не замедлил явиться перед Августою, словно вот только что приехал из путешествия, ведь с той страшной минуты, когда Августа не узнала его, он старательно избегал показываться ей на глаза. Августа встретила его бурным восторгом нежнейшей любви. Вскоре за тем она, заливаясь слезами, призналась, что виновата перед ним, что чужой человек странным образом сумел отвратить ее от него и она, будто в плену у неведомой силы, стала сама на себя не похожа, но благодетельное появление Теобальда в живых грезах прогнало враждебных духов, которые околдовали ее; более того, она должна признаться, что сейчас даже наружность пришельца изгладилась у нее из памяти, один лишь Теобальд живет в ее сердце. Альбан и Теобальд оба преисполнились уверенностью, что Августу поистине обуревало безумие, но теперь оно совершенно покинуло ее, и ничто уже не препятствовало соединению двух…
Оттмар намеревался закончить свой рассказ, как вдруг Мария с глухим криком упала без чувств на руки поспешно подбежавшего Биккерта. Барон в ужасе вскочил, Оттмар устремился на подмогу Биккерту, и вдвоем они уложили Марию на диван. Мертвенная бледность разлилась по ее лицу, ни следа жизни не было в искаженных судорогой чертах.
— Она мертва! мертва! — вскричал барон.
— Нет! — воскликнул Оттмар, — она должна жить, обязана жить. Альбан поможет.
— Альбан! Альбан! Он что же, умеет воскрешать мертвых? — выкрикнул Биккерт; в этот миг дверь отворилась и вошел Альбан. С присущей ему величавостью он молча приблизился к бесчувственной девушке. Барон, пылая гневом, смотрел ему в глаза — никто не мог вымолвить ни слова. Альбан видел как будто бы только Марию; взгляд его был прикован к ней.
— Мария, что с вами? — торжественным тоном произнес он, и по нервам ее пробежал трепет. Тогда он взял ее руку. И, не отрывая взора от девушки, сказал: — Отчего вы так испугались, господа? Пульс слабый, однако ж ровный, а в комнате дымно, велите открыть окно, Мария тотчас оправится от пустячного, ничуть не опасного нервического припадка.
Биккерт выполнил его распоряжение, и Мария открыла глаза; взгляд ее упал на Альбана.
— Оставь меня, ужасный человек, я хочу умереть без мук, — едва внятно пролепетала она и, отворотившись от Альбана, спрятав лицо в диванные подушки, погрузилась в глубокий сон, как можно было заметить по тяжкому ее дыханию. Странная, жутковатая улыбка скользнула по лицу Альбана; барон вздрогнул, казалось, он хотел сказать что-то резкое. Альбан пристально взглянул на него и проговорил тоном, в котором при всей его серьезности сквозила толика издевательской иронии:
— Спокойствие, господин барон! девочка слегка нетерпелива, но, когда она пробудится от своего благотворного сна, что произойдет завтра ровно в шесть часов утра, нужно дать ей вот этих капель, отсчитавши их точно двенадцать, и все будет забыто. — Он вынул из кармана скляночку, протянул ее Оттмару и медлительным шагом вышел из залы.
— Вот вам и чудодей-целитель! — вскричал Биккерт, когда спящую Марию перенесли к ней в комнату и Оттмар покинул залу. — Проникновенный взор духовидца… торжественные манеры… пророческие предсказания… скляночка с чудодейственным эликсиром… Я только и смотрел, как бы он вроде Шведенборга[14] не растаял в воздухе на наших глазах или уж хотя бы как Байрейс не вышел из залы во фраке, вдруг ставшем из черного алым.
— Биккерт! — отозвался барон, который, недвижно и молча сидя в креслах, наблюдал, как уносили Марию. — Биккерт! что сделалось с нашим веселым вечером! Правда, в глубине души я предчувствовал, что еще сегодня со мною приключится несчастие, более того, что я по совершенно особому поводу увижу Альбана… И как раз в тот миг, когда Оттмар вел о нем речь, он явился, ровно всемогущий добрый гений. Скажи мне, Биккерт! не через эту ли дверь он вошел?
— В самом деле, — отвечал Биккерт, — мне только теперь вспомнилось, что он, будто второй Калиостро[15], заморочил нам голову, а мы с перепугу и в суматохе даже и не заметили; я же сам запер изнутри единственную дверь в переднюю, вот ключ… впрочем, однажды я все-таки оплошал и оставил ее открытой. — Биккерт попробовал дверь и, вернувшись, со смехом воскликнул: Ну аккурат Калиостро — дверь крепко-накрепко заперта, как и раньше.
— Гм, чудодей-целитель постепенно превращается в обыкновенного штукаря, — заметил барон.
— Увы, — откликнулся Биккерт, — Альбан повсюду слывет умелым лекарем, и ведь правда, когда наша Мария, до той поры вполне здоровая, захворала тяжким нервным недугом и все средства оказались бессильны, именно Альбаново магнетическое врачеванье в считанные недели исцелило ее… Ты с неохотою решился на это, лишь после долгих уговоров Оттмара, а еще потому, что ты видел, как прелестный цветок, всегда дерзко и вольно тянувшийся головкою к солнцу, день ото дня хиреет.
— По-твоему, я правильно поступил, поддавшись на уговоры Оттмара? спросил барон.
— Тогда — конечно, — ответил Биккерт, — но дальнейшее присутствие Альбана не очень-то мне по душе, а что до магнетизма…
— Его ты целиком и полностью отвергаешь, — перебил барон.
— Отнюдь, — сказал Биккерт. — Мне вовсе незачем лицезреть вызванные им явления, я и так верю, более того, я слишком явственно чувствую, что в нем заключены чудесные соотношенья и сопряженья органической жизни целой природы. Однако все наши знания об этом были и будут отрывочны, и если бы человек обрел полную власть над этой глубокою тайной природы, то я бы решил, что мать ненароком обронила резец, коим она изваяла немало прекрасного на радость и усладу своим детям, а дети нашли его, но в слепом стремлении подражать матери в лепке и ваянии только покалечили им себя.
— Ты весьма точно выразил мое глубочайшее убеждение, — сказал барон, что до самого Альбана, то в душе моей темно: я не знаю, как привесть в порядок и объяснить те странные чувства, что охватывают меня в его присутствии, иногда же я думаю, что все о нем разумею… Глубокая ученость сделала Альбана фанатиком, однако его рвение, его удача снискивают ему уважение! Впрочем, он кажется мне таким, лишь когда я его не вижу; стоит ему приблизиться, как образ этот уходит из поля зрения, и искаженные черты, в отдельности чудовищные и все же никак не желающие сложиться воедино, наполняют меня ужасом. Когда несколько месяцев тому назад Оттмар привез его к нам как наипервейшего своего друга, мне почудилось, будто бы я уже видел его когда-то; его изысканные манеры и ловкое обращение пришлись мне по сердцу, однако в целом его общество было неприятно мне. В скором времени, а именно сразу после появления Альбана — эта мысль частенько тяготит меня, Мария, как ты помнишь, весьма странным образом занемогла, и должен признать, Альбан, когда его наконец призвали, взялся за лечение с такой беспримерной ревностностию, с таким самоотреченьем, с такой любовью и добросовестностию, каковые при столь удачном результате должны были стяжать ему самую возвышенную, самую бесспорную любовь и уважение. Я мог бы осыпать его золотом, но всякое слово благодарности давалось мне с трудом; н-да, чем большее воздействие оказывала магнетическая сила, тем сильнее становилось мое к ней отвращение, и день ото дня росла во мне ненависть к Альбану. Порою казалось, что, даже избавь он меня от смертельной опасности, он все равно нимало не заслужит моего благорасположения. Его церемонность, его мистические речи, его штукарство — вот, к примеру, он магнетизирует вязы, липы и бог весть какие еще деревья или, оборотясь к северу и раскинувши руки, набирается свежих сил от мирового духа, — все это некоторым образом увлекает меня, при том что я питаю к этому глубочайшее презрение. Но, Биккерт, заметь себе хорошенько! Очень странная вещь мнится мне: с той поры как здесь появился Альбан, я невольно чаще прежнего вспоминаю датского майора, про которого давеча рассказывал… Сейчас, вот сию минуту, когда он этак глумливо, этак поистине дьявольски усмехнулся и впился в меня своими угольно-черными глазищами, передо мной, как наяву, стоял майор — сходство разительно.
— Ах, — перебил его Биккерт, — так вот чем объясняются твои странные ощущения, твоя идиосинкразия. Не Альбан, нет, датский майор пугает тебя и мучает; благодетельный лекарь расплачивается за свой ястребиный нос и горящие черные глаза; успокойся же и выбрось из головы дурное… Возможно, Альбан и фанатик, но он несомненно желает добра и творит его, так что смотри на его штукарство как на безобидную игру и почитай его как искусного, проницательного врачевателя.
Барон встал и, взявши Биккерта за обе руки, произнес:
— Франц, ты сказал это вопреки собственному твоему убеждению; это паллиатив, ради моего страха, моей тревоги… Но… в самой глубине души я знаю: Альбан — враждебный мне демон… Франц, заклинаю тебя! будь осторожен — дай совет… помоги… поддержи, коли увидишь, что ветхое здание моей семьи пошатнулось. Ты понимаешь… ни слова более.
Друзья обнялись; было уже давно за полночь, когда они в задумчивости и тревожном волненье тихо воротились к себе в комнаты. Как и предсказывал Альбан, ровно в шесть утра Мария проснулась, ей дали дюжину капель из той скляночки, и спустя два часа, бодрая и цветущая, она вошла в гостиную, где ее радостно встретили барон, Биккерт и Оттмар. Альбан затворился у себя и велел сказать, что срочные письма задержат его в комнатах на весь день.