8. Дорога

Очнулся Хасан от ощущения кисловатой, прохладной влаги на лице. Открыл глаза, но поначалу ничего не смог разобрать в залившем мир свете. Пошевелился – и застонал от боли.

– Лежи, лежи тише, – сказал кто-то знакомый, теплый, будто мать в детстве. – На тебе живого места нет.

– Омар? Омар, это ты? – прошептал Хасан. – Где я?

– Лежи спокойно, у тебя ребра поломаны. Ты в моей башне, и все нормально.

– Все нормально?

– Ну, ты жив и не искалечен, если ты это хочешь слышать. Недели через три станешь на ноги. Ребра еще будут болеть долго, но тут уже ничего не поделаешь. Кричать и хохотать будет трудно еще с полгода.

– Я не собираюсь кричать, – прошептал Хасан. – Никогда больше.

– Да услышит тебя Милостивый и Милосердный, – Омар покачал головой. – Он милостив к тебе, правда. Когда я увидел тебя, думал: ты умираешь. Мои слуги заметили тебя, возвращались с базара. Подняли, принесли ко мне. Ты целую ночь метался и хрипел. Я уж думал, – все, в самом деле.

– Ты… ты, наверное, держал меня за руку, пока я умирал? – прошептал Хасан.

– Как ты догадался? – спросил Омар удивленно.

– Ты осторожнее теперь, Омар, осторожнее. Это… это не просто так. Это долг.

– Т-с-с, – Омар приложил палец к губам. – Тебе сейчас нужно отдыхать. Выпей отвару, он еще теплый.

Омар зачерпнул пиалой из миски наваристую, сытно пахнущую жижу, поднес пиалу к губам Хасана. Тот отхлебнул немного, и по горлу будто побежал живой огонь.

– Давай, давай, – подбодрил Омар. – Пей. Целиком пей, а я еще зачерпну. У меня слуга-армянин, так варит хаш, просто чудо.

Хасан выпил две полных пиалы и сказал сквозь наползающую дремоту: «А ты как? Тебе не опасно меня укрывать?»

– Да что мне-то, – Омар махнул рукой. – Не такая уж ты важная персона, поверь мне. Про тебя уже все забыли. При дворе таких историй – дюжина на неделе, молодые и ранние, делающие карьеру, сплошь и рядом попадают на крючок старым интриганам вроде Низама. Какое мне до них дело, а им – до меня? У меня – звезды. А ты спи.

И Хасан покорно заснул.


В самом деле, через неделю мало кто при дворе вспоминал про писца, пришедшего ниоткуда, начавшего копаться в низамовских бумажках, захотевшего выслужиться перед султаном и с позором изгнанного. Таких историй действительно случалось множество, двор кишел интригами. Если бы упал кто-то из знатных, великих, пересуды, возможно, шли бы месяц или два, хронист бы это удостоил строчкой или абзацем своего труда. До неудавшейся придворной карьеры Хасана никому не было дела, кроме него самого. Рассудком он это понимал, но вот нутром…

Как побитая собака шарахается от знакомой палки, так Хасан вздрагивал при виде любого человека в богатых одеждах. Ему казалось: любой, едва глянув на него, вспоминает о его нечестии и даже если не подает вида, то хохочет про себя, а губы его сами собой складываются в презрительно-насмешливую ухмылку. Старики ал-Вазити и Исфизари, работавшие под началом Омара, и в самом деле улыбались, увидев его, но не из-за истории с позором и изгнанием, о которой, по всей видимости, в подробностях и не знали, а из-за того, что Хасан, раньше такой важный и надменный с ними, теперь робко заглядывал в глаза, не решаясь заговорить.

Странная эта робость, животная память об унижении и страхе камнем давили на душу Хасана. Он хорошо представлял, как выглядит со стороны, но ничего не мог поделать. Если он старался выглядеть сильным, говорить уверенно, получалось грубо и лживо, и все равно бессильно, и тогда на лицах собеседников появлялась настоящая гримаса презрения. Запершись в своей комнатенке, Хасан скрипел зубами и проклинал себя. Унижение словно раскрыло потайной люк в душе, и оттуда хлынула неодолимая скверна, отравившая, искалечившая разум.

Хасан пытался забыться в работе. Он прочел все таблицы и книги Омара, часами сидел у его ног, готовый назвать любую цифру, зачитать любую строчку таблиц. Омар был благодарен за помощь, он сейчас как раз принялся пересчитывать Птолемеевы таблицы, находя в них систематическую ошибку и уже догадываясь, откуда она взялась. Хасан вернулся и к своим прежним занятиям, размышляя над тем, как простому смертному распознать главнейшего провозвестника божественной Истины на земле, распознать имама, живое доказательство бытия Божьего. Узнать единственную Истину, отличить от сонмища лживых призраков ее. Омар с удовольствием спорил с ним о человечности и нечеловечности истины, соглашаясь с тем, что лишь вочеловеченное может быть принято, понято и усвоено людьми. Так, даже крики животных человек приучается понимать, приписывая им свои, человеческие желания, – что едва ли правда. К примеру, конь томится и страдает совсем не так, как человек, хотя люди говорят, что конь «пылает страстью» или «тоскует». Человек уподобляет животных себе и через это постигает их. Так же и Господь уподобил человека себе и создал человечного носителя божественной Истины, – чтобы люди поняли мир через человеческое. Но в то же время разве есть человечность в устройстве глины, или далеких звезд, или текущей воды? Как людям постигнуть их?

За спорами и работой шли дни и недели. Хасан уже твердо стоял на ногах и даже мог рассмеяться, не поморщившись от боли в груди. Но по-прежнему не мог отважиться ни выйти в город, ни хотя бы ввязаться в долгую беседу с кем-нибудь помимо Омара. Хотя в городе ему было делать нечего. Денег у него не осталось, и дом его, как донес слуга, посланный Омаром на разведку еще в первые дни после несчастья, визирь конфисковал со всем имуществом и наложницами. А сделки? Что с ними? Ведь были выплачены деньги за товары, были взяты и товары в долг. Хасан не спрашивал Омара об этом, но тот сам за вечерней беседой предложил закрыть за Хасана все его сделки, если Хасан того захочет. И написать доверенность, подпись на которой согласился заверить тот самый Муса из Хоя, старый иудей с глазами юноши. Подбив счета, Омар в конце концов сказал, что Хасан еще в плюсе на четыре с половиной тысячи динаров. Но Хасан отказался от денег. Сказал: раз Омар их спас, Омару они теперь и принадлежат. Если захочет, пусть вложит в дело. Нет, – пусть потратит как знает, когда Хасан уйдет. А он уже твердо решил уходить. Омар уговаривал остаться, но сам понимал: для Хасана его дом теперь – милостыня, больница. Здесь Хасану нечего дожидаться и не на что надеяться. Жизнь придворного звездочета Омара слишком тесно переплелась с двором, султанскими капризами и властным великим визирем, атабеком Великого Ирана Низам ал-Мулком.

Уходить Хасан решил через неделю после окончания Рамадана, вместе с караваном, уходящим на Памир за небесным камнем, спасающим от ядов и суставной немочи, и за редкостной, прозрачной голубизны бирюзой, которую отыскивали лишь в горах Бадахшана. За прощальным ужином Омар уговорил Хасана взять с собой сотню динаров, зашив их за подкладку халата и в пояс. А потом, покопавшись в сундуке, вытащил тряпичный сверток, обвязанный бечевой. Развернул его и показал Хасану два кинжала шерской стали, тех самые кинжала, сделанных из выщербленной в сражении под Манцикертом сабли. Пояснил смущенно, что заметил на базаре ряболицего негодяя, продававшего задешево явно ворованное добро, и узнал два вот этих кинжала среди барахла. У одного кожаная оплетка на рукояти испортилась, – наверняка валялся в сырости. Хотел починить, да забыл. Но это недорого, любой базарный мастер в полчаса сделает.

– Спасибо, брат, – сказал Хасан.

И, вынув клинки, прижал их к губам, а потом – к сердцу.


Дорога опять по-новому зазвучала в душе Хасана. Солнце еще не сожгло траву и цветы, и буро-желтый простор пустынных предгорий расцветился всеми красками радуги. Ветер нес горький, пряный, влажный аромат трав, и сердце Хасана плясало в груди, как жеребенок на весеннем лугу. Дорога сама по себе была целью и смыслом и освобождала от сомнений. Хасан хотел дойти до гор, замыкающих небо, туда, где воздух жидким льдом льется в легкие, неся с собой смерть и мудрость. Караванщики, люди простые и грубые, посмеивались над его робостью, над стеснительностью, которой Хасан удивлялся и сам, ничего не умея с ней поделать. Просто каждый человек теперь, сколь бы он ни был низок и прост, представлялся ему намного превосходящим его, обладающим пусть простыми и примитивными, но полезными людям свойствами, представлялся самоценным и потому достойным. Он же, Хасан, не был пригоден ни к чему, представлял собой негодное вместилище пустых, ничего не значащих, бесполезных слов. Он не стоил ногтя последнего из погонщиков и принимал насмешки и грубые шутки как должное, не обижаясь и не желая отомстить. Душа его упала глубоко вниз и из темного, холодного колодца с завистью смотрела на смех и беспечную простоту.

Но постепенно насмешки утихли, сменившись почтением и даже благоговейным ужасом. Хасан не понимал, в чем дело, пока не осознал, что невнятно для себя вернулся к давним дорожным привычкам, казалось, прочно позабытым за два с половиной года суетливого придворного существования. Снова ночь за ночью простаивал на коленях и, казалось, отдыхал лучше, и сиделось поутру на ослиной спине куда мягче, чем после спанья на жесткой кошме. В еде довольствовался одной лишь лепешкой в день. Совершал намаз ревностно, молился истово, находя в простых, затверженных ритуалах ракат освобождение мыслям и радость телесной работы, – будто таскал воду или запрягал лошадь. И однажды, в конце второй недели путешествия, к нему подошел караванщик и заговорил несмело:

– Эй, слышишь, дервиш? Говорят, ты большой святости человек. У меня приятель животом расхворался. Может, у тебя молитва какая есть, а?

– Я могу посмотреть, что с ним, – предложил Хасан.

Больной, одутловатый, оплывший мужчина лет тридцати с двумя подбородками, в богатой, хотя и засаленной одежде, лежал на кошме у костра и тяжко, хрипло стонал, время от времени громко и мучительно отрыгивал, содрогаясь всем телом.

– Что он ел? – спросил Хасан.

– Ну, ничего почти. Так, халвы немного с медом, баранинки, еще пилав вчерашний доели, ну, и все, – караванщик задумчиво поскреб в паху. – А, фалузаджа, муки с медом по-арабски, еще совсем чуточку. И чего он так, не пойму? Мне так ничего.

– Нагрейте воды, – попросил Хасан, – немного, чтоб теплая была, как тело. Вон тот котелок наполните. Когда согреется, бросьте пригоршню соли и хорошо размешайте. Когда сделаете, позовите меня.

Затем Хасан пошел к своей походной суме, и, расстелив перед собой тряпицу, принялся за работу. Извлек лист бумаги с растрепавшимся краем и кинжалом осторожно обрезал его. Достал из кожаного мешочка плитку дешевой туши, на дощечке растер немного, капнул воды из кожаной фляги. Зачинил тростинку. И, подумав, написал на бумажной полоске по-арабски: «О Всемогущий, творец солнца и обжор! Прости им двойной подбородок и заставь вернуть пожранное!»

Когда подошел с запиской к больному, погонщики уже размешивали в котле соль.

– Как зовут больного? – спросил Хасан.

Караванщик почему-то ухмыльнулся и ответил: «Абу Зейд».

– Почтенный Абу Зейд, вы меня слышите?

Стонущий толстяк кивнул.

– Замечательно. Своей рукой прополощи эту записку с молитвой в котле, пока слова не смоются с нее. Делай! – приказал Хасан с неожиданной резкостью.

Толстяк, вздрогнув, схватил записку и, окунув нечистые пальцы в рассол, торопливо заполоскал. Пористая рыхлая бумага моментально размокла, расползлась клочками.

– Все, – сказал толстяк удивленно, показав прилипшие к пальцам остатки. – Смылось.

– Теперь пей, – приказал Хасан. – Пей все. Если не допьешь хотя бы полчашки – умрешь.

– А-ай! – взвизгнул толстяк. – Люди, что он сделал, а? Колдун, а?

– Пей, – приказал Хасан, поморщившись.

Обернувшись к собравшимся погонщикам, добавил: «Если хотите, чтоб он выжил, чтобы чревная гниль от обжорства не выела ему сердце, стерегите хорошенько, – он должен допить все!»

Первый раз толстяка вырвало на четвертой пиале. Вырвало на удивление обильно – и клочками серого мяса, и финиками, и комками муки. Он трясся как курдюк, извергая нечистоты, и между спазмами тоненько причитал.

– Еще, – приказал Хасан, усмехаясь, – Еще! Громче, сильнее! Гони прочь голодных дэвов!

– Ы-ы-ырхх-уаррглыы!! – проревел толстяк в ответ.

Второй раз он извергся с такой силой, что погонщики в ужасе отскочили. «Р-рры!!» – ревел он, махая руками. Его, схватив под руки, снова подтащили к котлу. На четвертый раз, когда и котел почти уже опустел, толстяка вырвало одной водой. Наконец допив, он бессильно повалился на бок.

– Если он умрет… – начал было караванщик.

– Он не умрет, – перебил его Хасан властно, – чтоб прикончить сына Сасана, ведра воды мало.

– Э-э, – выговорил караванщик, – ты, дервиш… ты помалкивай, а? Если растреплешь…

– Мне нужно помолиться, – Хасан перебил его снова и ушел.

Он молился, исполняя ракат за ракатом, и, вслушиваясь в голос свого тела, вслушиваясь в ночь, наполненную шорохом ветра и весенними криками птиц, вдруг ощутил себя цельным и сильным. Да, он болел, попросту болел, – и дорога, лекарство лекарств, снова исцелила его. Ветер истлил, унес гниль его души, снова раскрыв спокойную силу. Недавняя жизнь при дворе представилась затяжным, тягостным безумием, словно посланная в наказание слепота.

Когда желтая, огромная луна пустыни уже клонилась к горизонту, Хасан заметил в сумраке движение. Но сам не пошевелился и, когда ночной гость, для своей грузной туши удивительно проворный и легконогий, приблизился, произнес вполголоса: «Обжорливейшему из сынов Сасана и отцов Зейда не спится?»

– Поспишь тут, – проворчал спасенный обжора. – Брюхо пустое, как тот котел, который ты меня заставил вылакать.

– Не нужно мешать перебродившее вино с медом, лучше оно от этого не станет.

– Я так и думал, что ты сразу понял, – толстяк хмыкнул. – А как тут без вина обойтись? Не терплю пустыни. От нее у меня огонь в брюхе.

– Аллах не пожалел пустынь для подлунного мира, это правда. Но если ты хочешь прожить еще лет двадцать, не стоит побеждать зной вином. Следующий раз рассол может и не помочь.

– А, – толстяк махнул рукой. – Двадцать таких лет сам Сасан не прожил бы. Да и какой прок умирать стариком? Ты откуда, брат?

– Я не из сынов Сасана, о отец Зейда. Я принадлежу к людям Истины. И, по долгу знания Истины, умею видеть многое, а в особенности то, что не слишком скрывают.

– Так мы почти земляки с тобой, – толстяк ухмыльнулся. – Я, знаешь ли, родом из ал-Кахиры и навидался таких, как ты, бродяг-даи, имамских проповедников. Работка у вас, скажу тебе, – никто из наших не позавидует. Караванщик, Исхак, медведь этот ферганский, говорил мне: ты в Бадахшан собрался, к какому-то вашему святоше?

– К великому Насиру Хусроу, да будет благословенно его имя.

– У, так я его три года тому в ал-Кахире встречал! – воскликнул толстяк обрадованно.

– Так это твоя благодарность за избавление от чревной гнили, сын Сасана? Насир Хусроу уже двадцать лет не покидает тех мест, где горы касаются неба и зачинают оттого синие камни.

– Ай, прости меня, братец Хасан, ну, обычай у нас такой, сам понимаешь, придет какой-нибудь Абу Ходил Клянчил ибн Просил, ну как поймешь, кто таков? Проверить ведь нужно. У вас ведь тоже есть такое, я знаю, вы ж чужим врете.

– Я уже трижды простил тебя, сын Сасана, за троекратное оскорбление, – выговорил Хасан, стараясь сдержать раздражение. – Но если я услышу еще одно, боюсь, тебе понадобится не водонос, а портной!

Толстяк помолчал немного, размышляя.

– Ну, хотя мы и живем как вольные птицы, и клюем, где что увидим, в руку помощи все же не гадим, – выговорил наконец. – Уважаемый Хасан ас-Саббах, не согласишься ли ты в знак моей благодарности принять вот это, – он протянул ладонь, на которой лежала единственная медная монетка. – Не спеши судить, брат Хасан, это больше, чем ты думаешь. Я не последний среди братьев Сасана, и благодарность моя немалая. Если тебе случится попасть в переделку, если ограбит тебя кто или сунут тебя куда не надо, – найди и передай эту медь кому-нибудь из моих братьев, которых так хорошо умеешь отличать. И скажи, что это Два Фельса тебе дал за полдела. В помощи тебе не откажут. А если будешь в ал-Кахире, в нужде найди лунную харчевню у полдневного базара и отдай хозяину с этими же словами. Только не смешай эту монетку с прочей медной мелочью, – не отличишь!

– Я принимаю твой дар, брат Два Фельса, – сказал Хасан, принимая монету.

Он знал, что бродяги и воры из вольного братства, вождем которого, по легенде, был когда-то легендарный шах, основатель династии Сасанидов, в самом деле знают цену благодарности. Да не их ли тайному союзу и подражало братство странствующих даи? Их секретам, уловкам, тайникам и способам хранить тайны? Как и для сынов Сасана, разве не главное для бродяги-даи – быстрота ума и находчивость, остроязычие, способность постоять за себя в состязании стихов, иджаза и на ученом диспуте? И кое-что еще недурно было бы перенять у них, право слово. Сыны Сасана умели благодарить, – но и умели мстить. Месть их брела длинными дорогами сквозь долгие годы, если было нужно.

Хасан опознал в толстяке члена тайного воровского братства не по каким-то особым приметам. О сынах Сасана ему рассказал когда-то раис Музаффар, приведя в пример как раз этого самого толстяка, года два подвизавшегося на поприще помощника базарного кади в Рее, на излюбленной должности любителей сладкого на дармовщинку. Рассказал и про то, что члены братства обожают подшучивать над простаками. Интересно, что будет, если и в самом деле показать монетку и сказать слова? Скорее всего, станешь посмешищем. Но монетку Хасан все же сунул за подкладку халата. За нее можно купить пиалу чая в придорожной харчевне. Или кусок черствой лепешки.

Вскоре Хасану представился еще один случай оказать услугу достойному сыну Сасана. Караванщик торопился добраться до Мешхеда. То ли дела у него и важных его спутников не могли дождаться, то ли лень было ему вести по обходным тропам, но он то и дело гнал караван по пустыне. Солончаки Дешт-и-Кевир врезались в предгорья, прорывались между оазисами длинными узкими языками. Весной пересекать их было небезопасно, – от внезапного ливня они превращались в непролазные озера липкой соленой грязи, и не один караван навсегда сгинул в них, чтобы летней сушью открыть перепуганным путешественникам ссохшиеся, покрытые коркой, обезвоженные солью трупы верблюдов и людей. Но обходить все заливы великой пустыни приходилось неделями, и караванщики, торопясь, все равно рисковали.

Уже невдалеке от родного Омару Хайяму Нишапура караван настигла гроза. Странная, чужая весне, налетевшая с моря грозовая туча врезалась в знойное марево над пустыней, раскаленной необычно жарким для весны солнцем, и разразилась чудовищным ливнем прямо в полдень. Дневной свет померк, и от грома, казалось, затряслась земля. Гнусаво заревели верблюды, заржали кони. Люди соскакивали наземь, падали ниц. Тогда Хасан бросился к караванщику и, крича в самое ухо, велел идти, идти как можно быстрее, уводить караван, невзирая на молнии и ливень. Тот, кто останется, – умрет. Перепуганный караванщик покорно согласился. Побежал, поднимая людей.

Поднялись не все. Кто-то остался лежать, скорчившись, прикрыв голову руками. Их проглотила жидкая грязь, разлившаяся из мгновенно переполнившихся мелких вади. А те, кто добрался до невысоких холмов, огородивших оазис, мокрые до нитки, смотрели с ужасом, как твердь, только что пропустившая их, будто дно Чермного моря за спинами благословенного народа, становится булькающей, пузырящейся трясиной.

Там, в открытую отхлебнув из бурдюка перебродившего гранатового вина, караванщик, все еще трясущийся от страха, бухнулся перед Хасаном на колени и принялся раздирать на себе одежду, тычась лбом в мокрый песок. Хасану больше всего хотелось ткнуть его сапогом в лицо, но он, сдержавшись, поднял караванщика и приятельски похлопал по плечу. А жирный промокший плут, похожий в своем размокшем халате на кебаб в подливке, ухмыляясь, пообещал Хасану, что с него, сына Сасана, причитается.

В Нишапуре, где пришлось задержаться на неделю, ожидая купцов с грузом и рассчитываясь за потери, мошенник внезапно исчез и объявился только в самом Мешхеде. А с ним вместе пришел дервиш, как две капли воды похожий на давнего спутника путешествия к Манцикерту. Хасана кольнуло нехорошее предчувствие, и он нащупал под халатом кинжал, когда дервиш, назвав Хасана братом, отозвал его в сторонку для важного разговора. Дервиш ухмыльнулся, явно поняв смысл жеста, и сказал: «Успокойся, брат. Я принес тебе вести от шейха Абд ал-Малика ибн Атташа».

– Шейха? – вырвалось у Хасана.

– Святость его велика, и благоволение к тебе тоже, – дервиш ухмыльнулся снова. – Он приказал передать, что доблесть упавшего – в том, чтобы встать. А падавшие куда мудрее тех, кто никогда не спотыкался. Твои стопы изведали в достатке дорог Машрика, – теперь настало время идти в Магриб. Путь на восток для тебя не имеет смысла, – великий Насир, да воссияет его душа, умер полгода назад, проводив последнюю луну осени. …Не скорби, брат, – добавил дервиш, глядя Хасану в лицо, – его имени и его дел не забудут. Мудрость его жива, – если не здесь, то уж точно у стоп истинного имама, в городе, которым правят потомки Али. Ибн Атташ велел передать тебе, что теперь тебя на самом деле ждут там. А еще, что тебе давно уже пора прибавить к своему именованию титул «шейх».

– Когда же мне отправляться? – спросил Хасан растерянно.

– Да прямо сейчас, – сказал дервиш и, пожав плечами, пошел прочь, сутулясь под своим грубошерстным плащом.


Хасан исполнил наказ дервиша буквально и сразу. Но отправился назад не той же дорогой, по которой пришел. Поехал прочь от пустыни, к благодатным берегам Хазарского моря, к ореховым лесам на северных склонах Эльбурса, к настоящим, полноводным круглый год рекам, которых так мало на плоскогорьях центрального Ирана, – и к людям, о которых шла странная слава самых глупых от Хинда до Сирии. Узкая приморская низменность, Гилян, защищенная горами от ветров пустыни, давала лучшие во всем Иране урожаи пшеницы и риса, – а про собиравших эти урожаи рассказывали анекдоты по всем базарам. Про горцев Дейлема, их соседей сверху, тоже рассказывали, – но только за спиной этих самых горцев. Иначе остроумцы скоро узнавали, какие острые края бывают у пресловутой горной тупости. А над гилянцами смеялись в лицо. Ведь известно: Аллах слепил сердца гилянца и зайца из одного куска глины.

Но гилянцы не показались ему ни особенно глупыми, ни робкими. А вот то, что были они добрее и гостеприимнее крестьян нагорья, чувствовалось сразу. В каждой деревне, через какую только проезжал Хасан, в нем признавали человека ученого и набожного, зазывали остаться на ночлег, разделить скромную трапезу. Хасан с радостью принимал приглашения и в благодарность молился вместе с этими людьми и за них, благословлял их жилища, поля и скот. Молился он сперва на арабском. Слушатели кивали благоговейно и дремотно, изо всех сил старались прислушиваться к непонятным словам. Тогда Хасан вдруг решил помолиться на фарси, к тому же подражая смешному, округлому здешнему выговору, – и лица сразу осветились необычайной радостью. Выяснилось, что они, хотя и молились каждодневно, ни Книги книг, ни хадисов почти не знали и с жадностью слушали рассказы Хасана. А тот переводил все на ходу с арабского на фарси, говоря медленно и напевно, – чтобы за время чтения одной строфы успеть перевести другую. Переводил все сам. Хотя и знал, что еще со времен Аббасидов Книгу книг пытались переводить, а еретики-хуррамийа, пытавшиеся соединить ислам с верой Огня, молились на фарси. Саманиды платили придворным поэтам и знатокам Корана, чтобы те переводили богословские трактаты и нравоучительные повести на родной язык, – но сам Хасан никогда не слышал проповеди на фарси. Тюрки, ставшие людьми Сунны, принялись за искоренение ересей по-своему, с саблей и на коне.

Рассказы Хасана имели такой успех, что он застрял в деревеньке за Амолом на целый месяц. Люди приезжали из окрестных сел, амольцы собирались чуть не каждый вечер, приезжали из Решта, из Шалуса и Дамгана. Тогда Хасан прочитал первую в своей жизни настоящую проповедь – на персидском, стоя на крытом ковром помосте на краю деревенской площади. Говорил он об отыскании Истины. О том, что она одна, владеет ею лишь Всемогущий, но отражений ее много, и зачастую самое малое из них, случайно упавшее на последнего невежду, способно спасти заплутавшего и вывести его на дорогу. На всякого человека не раз падает отблеск Истины, но лишь немногие замечают его. Старые люди, те, кому годы добавили мудрости, лучше умеют различать Истину среди хитросплетений жизни и бесовского обмана.

Хасана слушали и кивали, – люди любят слышать подтверждение тому, что сами чувствуют верным и знают нутром, не умея облечь в слова.

А Хасан говорил, что среди мудрых есть мудрейшие, а среди них – наимудрейший, чье знание Истины не превзойдено никем. Он ближе всех к изначальной мудрости, которую принес на землю Пророк. Он – живое слово Пророка. Аллах в милости своей позаботился о том, чтобы свет истинной мудрости на земле никогда не угас.

– Известно ли вам, чей род волей Аллаха никогда не угаснет? – грозно спросил Хасан у притихшей толпы.

– Род Пророка, – раздался чей-то несмелый голос.

– Верно! – голос Хасана раскатился над площадью, как рев карная.

– Известно ли вам, кто был наиправеднейшим из кровных и некровных родичей Пророка? Кто был его зятем и его братом?

– Али! Али ибн Аби Талиб! – выкликнули из толпы.

– О люди, так кто же был на земле наиправеднейшим после самого Пророка, кто стал первым, когда Аллах призвал Мухаммеда к себе? – вопросил Хасан и, не дожидаясь ответа, провозгласил зычно: – Али был истиной Аллаха на земле! Он был – имам!

Толпа вскрикнула, будто только что узнала эту огненную правду, поразившую в самую глубину души.

– И от Али, – уже спокойнее продолжил Хасан, – ключ к знанию Истины передается его крови, его старшему сыну. А у потомков Али волей Аллаха всегда рождаются сыновья. Враги Истины – жадные, алчные и хищные, пришедшие с саблей в руке, – могут препятствовать справедливой власти мудрых, но рано или поздно они падут. Тогда придут те, кто каждому воздаст по справедливости, даст поля трудящемуся и плетку – негодяю. Люди, ждите прихода истинной мудрости, истинного учителя, – и вода в реках станет слаще, и дети ваши будут жить в мире!

Хасан замолчал, склонив голову. Затем медленно, будто в полусне, сошел с помоста. Толпа загалдела, заулюлюкала, загомонила. Водоносы и продавцы сластей, почуяв, что проповедь окончена, заголосили гнусаво: «Пахла-вааа!», «Ка-аму вадыы?». А Хасан шел, будто хмельной, опьяненный собственными словами, опьяненный слитной, многоязыкой радостью толпы, – шевелящегося, вялого, могучего зверя. Земля сама ложилась ему под ноги, и ветер ложился медом на его губы. Амольский вали – толстенький, маленький тюрк, похожий на старого кота в седле, окликнул его на ломаном фарси, стараясь скрыть робость насмешкой: «Эй, святоша, это про какого такого имама ты там говорил? Не про египетского ли замухрышку?»

– Я говорил про посланца вечной Истины, который всегда был на Земле, от самого сотворения, когда самого имени «Египет» не было, и который пребудет, даже когда имя «Египет» забудут, – сказал Хасан на языке сельджуков, выученном за годы жизни при дворе. И добавил, покопавшись в своей ничего не упускавшей памяти: – О почтенный вали, не встречались ли мы уже? Не видел ли я вас в битве под Манцикертом, когда великий султан разгромил румийцев? О господин, я никогда не забываю лиц, подобных вашему.

Тюрок побагровел, а пара его стражников – тоже пожилых и грузных – переглянулась.

– Да, я был там, – сказал тюрок, скривившись, – И великий Альп-Арслан дал мне в награду этот жирный тихий городишко. А ты где там был, святоша?

– Вы забыли меня, о почтенный вали. Я был с людьми из Нишапура. Вы приезжали утром с приказом султана, – закрыть румийцам дорогу на Хлеат. Мы дрались с франками. А я до сих пор скорблю о тех, кто был со мной.

– Да, – тюрк крякнул, – Было дельце. Дрянные из вас, персов, вояки. Только колдовать да молиться и умеете. Слыхал я, как вас там покромсали.

– Да, многие унесли оттуда раны души и тела. Моя рана открыла глаза моей душе. С тех пор я несу слова Истины людям.

– А я с тех пор отращиваю пузо, – тюрк захохотал.

Но тут же перестал и, утерев губы рукавом, сказал серьезно:

– Ты, святоша, запомни слова старого Булат-бека. Ты проповедовать проповедуй, но помни, что мы, у которых сабли на боку, люди простые. Имама только одного знаем, – который в ал-Кахире еще держит свою жирную задницу на троне. Он нам враг, и те, кто за него проповедует, тоже. Ты смотри, а то ведь и не разберется кто из наших с ходу, что ты за Альп-Арслана кровь проливал. Так что ты поясняй, кого в виду имеешь, ладно?

Наутро Хасан еще до рассвета покинул деревню, размышляя о том, не добрались ли уже и сюда слухи о том, как покинул двор чиновник визирского дивана Хасан ас-Саббах. И что, увлекшись успехом, забыл про разумную осторожность, – а ведь и в самом Исфахане, и в Рее не раз видел, как стража хватала людей по доносам, обвиняя в еретических проповедях. До самого Решта он останавливался только на ночь и трогался в путь ранним утром. Уже и успел успокоиться, решив, что чересчур перепугался и зря кинулся бежать опрометью, упустив такие возможности для проповеди.

Но в полудне пути от Решта его догнал тюркский разъезд, и юзбаши, вглядываясь в лицо Хасана, спросил:

– Дервиш, тебя как зовут? Откуда родом?

– Я – Даххуда, – ответил Хасан, назвав первое пришедшее в голову имя. – Родом из великого Исфахана. А вы кто?

– Эй, дервиш, придержи язык, – ответил тюрок, ощерившись.

– Зря вы не открываете мне своего имени, о великий воин! Я бы знал, кого помянуть в моих молитвах.

Юзбаши сплюнул и скрестил пальцы – «чур меня!». Оглядев пропыленный плащ Хасана и его грубую фетровую шапку, спросил: «Ты, дервиш Даххуда, не знаешь ли случайно Субботнего Хасана?»

– Знаю, – ответил Хасан. – Я видел его ближе, чем вас. Он победил меня в споре и проклял, наслав кожную паршу. Его молитвы сильнее моих, и теперь, чтобы очиститься, мне нужно совершить хадж, – с этими словами Хасан обнажил руку, исцарапанную и по локоть покрытую запекшейся кровью.

– Тьфу-тьфу-тьфу, – юзбаши громко сплюнул и поспешно отъехал.

Хасан все так же неспешно отправился восвояси верхом на осле, думая, как в конце концов удачно получилось: позавчера оступился, пытаясь сесть на осла, и упал в колючки. И свернул на ближайшую же дорогу, уводящую вверх, в горы.

Ожидал, что дорога вскоре выведет к деревне. Несомненно, в местностях с такой плодородной землей деревни должны прижиматься друг к другу. Кроме того, по всем приметам, где-то рядом должна была начинаться большая долина Сер-Хизар. По ней проходила торная караванная тропа через перевал Салямбар, в долину Аламут, а оттуда – в Казвин. Но дорога все подымалась и подымалась, становилась уже, и вскоре Хасан понял, что в последнее время ею пользуются редко. Странно, внизу она казалась набитой. Быть может, пропустил развилку?

Около полудня дорога вывела на хребет отрога, и Хасан, посмотрев вниз, понял, что поднялся уже высоко. Вдали туманной полосой синело Хазарское море – огромное, беспокойное, приносящее дожди урожая и снежные тучи. Справа, в короткой долине, виднелись поля и прилепившиеся к склону домишки. Долина быстро сужалась, забирала вверх и терялась в мохнатом, тенисто-зеленом ворсе леса на крутых склонах. Лес был и впереди, и над головой, и под ногами. Гребень, вдоль которого ехал Хасан, вклинивался в лес, как воткнутый нож. Вскоре дорогу обступили деревья – древние, огромные дубы и вязы, заскорузлые, с бородами мха, свисавшего с нижних ветвей. Все здесь так и сочилось влагой, гнило, разлагалось в массе лишайников и мхов, зарастало папоротником, колючими, цепкими лианами. Потихоньку начал накрапывать мелкий промозглый дождик из невесть откуда наползшего облака. Хасан поежился. Хотя грубый шерстяной плащ и защищал от дождя, знобкая сырость все равно проползала под одежду, оседала холодным потом на лице. Дорогу там и сям перегораживали упавшие сучья, а за очередным поворотом ее целиком, от края до края, закрывал упавший толстый вяз. Он не сгнил, его срубили, причем недавно. Срез не успел еще почернеть. Дерево пришлось обходить по зарослм, и Хасан совершенно промок.

Начало смеркаться. Дела обстояли скверно: в сыром лесу, под дождем, без укрытия, без костра. Дыхание паром вырывалось изо рта. Хасану никогда раньше не приходилось ночевать высоко в горах, но он подозревал, что такой ночью можно замерзнуть насмерть. Единственный выход – двигаться, но как спасешься в темноте от внезапного обрыва? Быть может, пока не совсем поздно, стоит вернуться, спуститься вниз?

Внезапно лес кончился, и Хасан оказался на широком, лысом взлобье отрога, заросшем жесткой травой. Впереди темнела бесформенная каменная громада. Подъехав ближе, Хасан распознал в ней замок, полуразваленный и выжженный дотла. Недавно выжженный, дожди еще не вымыли копоть со стен. А у ворот, узких, вывороченных наружу, с лестницей, круто забиравшей вверх сразу за стеной, – торчал скелет, прикрытый полуистлевшим тряпьем, нанизанный на кол, будто рыбина на прут. От него явственно тянуло тяжелым гнилостным смрадом, и в полумраке Хасану показалось, что в глазницах его еще копошатся жирные белые черви. Но крепость, даже и разоренная, пропахшая смертью и гнилью, все равно могла укрыть от холодной смерти в лесу, и Хасан, бормоча под нос молитву, провел перепуганного осла за ворота, поднялся по узкой лестнице во дворик, засыпанный обвалившимися со стен и башен камнями, и, поискав недолго, нашел выломанную дверь в башню. Невысокая комнатка за ней была усыпана черепками, обломками досок и щепками. Наверное, это была кладовая, которую разграбили торопливо, ломая и круша все, что не смогли унести. Потолок у комнаты был каменный, не на деревянных балках, а свод, и потому, видимо, он не провалился, когда горел замок. Хотя лестница подгорела и обрушилась внутрь.

Комната осталась укрытой от дождя, и с пола удалось собрать достаточно сухих щепок и обломков. Повозившись, Хасан разжег костер, как раз когда снаружи стемнело окончательно. Похолодало, и сквозь отсыревшую одежду пробирало ознобом. Подумав, он налил в свою дешевую деревянную миску воды, достал мешочек с чаем, – небольшой припас его, а также толику перемешанных с мукой толченых фиников всегда держал при себе на крайний случай. Нашел пару небольших камешков, раскалил в костре. Потом, подцепив щепками, уронил в миску сперва один, – вода зашипела, выбрызнула кипятком и паром, – затем вынул и, уложив снова в костер, подцепил и уронил второй. Вода забурлила. Так, теперь щепоть чая, три щепоти муки, взболтать, дуя на край, чтобы не обжечься, От получившегося варева отпил мелкими глотками половину. Сразу ощутилось живое тепло, побежало по рукам, по щекам. В оставшейся половине размочил ломоть позавчерашней лепешки. Поев, уложил поверх огня толстый обломок балки, – пусть тлеет потихоньку. Постелил тряпицу в углу, стал на нее коленями – так, чтобы оставаться правым боком к входу, и, упершись лбом в стену, заснул.

Проснулся от воя. Страшного, заунывного. Близкого. Кто-то в лесу за стеной жаловался луне. Истошно завопил оставленный во дворе ишак. Выдрав из земли палку, к которой был привязан, опрометью кинулся в комнату, едва не растоптав костер. Прижался к стене рядом с Хасаном, дрожа. Тому вспомнилась старая детская побаска о том, что весь ослиный род задолжал волку на мискаль мяса, и теперь всякий ишак, почуяв волка, не бежит, а стоит и кричит жалобно, не отбрыкивается и не кусается, – только поворачивается к волку мордой. Смешной она теперь не казалась. За сельджуками в походе всегда шли волчьи стаи, – тюрки не хоронили тела павших врагов и охотно загоняли чужих коней, бросая увечных у дороги. Отъевшиеся мертвечиной волки наглели и нападали на живых.

Хасан встал с колен. Раздул огонь и подбросил дров. Вынул кинжалы, вслушиваясь в ночь. За стенами шуршал ветер, волнами колыхал листву леса внизу, на склонах. Где-то рядом журчала вода.

Закричала птица. Ночную тьму наполняли осторожные, вкрадчивые звуки. Но среди них кралась смерть. Волчий вой вдруг смолк, эта смерть напугала и волка. Хасан явственно различил ее поступь, неслышную, невнятную человечьему уху, но различимую по той мертвой тишине, которая возникала вокруг нее. Мягкая смерть приблизилась, и вдруг в проломе двери возникли два желтых, призрачных огня. Хасан шагнул ей навстречу, сжимая в левой руке вынутую из костра пылающую жердь, в правой – кинжал.

– Уходи, голодный демон, – приказал негромко, – уходи. Твоей добычи тут нет. Именем Всепобеждающего, Всевластного, Владетеля судеб заклинаю тебя – уходи!

Он не чувствовал страха. Наоборот, будто вся жизнь его сгустилась в одну раскаленную точку и стала – здесь и сейчас. Будто сам он стал – лезвие, проткнувшее ночь. И глаза погасли. Смерть глухо заворчала и отступила, неслышно скользя между камней.

Утром он с трудом выпихнул упиравшегося ишака наружу, и в сером предрассветном свете увидел, что весь крепостной двор – место смерти. Повсюду валялись оглоданные кости и обрывки тряпья. Больше всего лежало их у верхних ворот, не вывороченных, но распахнутых настежь, за которыми вилась вверх по гребню тропа. Должно быть, здесь защитники приняли последний бой, прикрывая уходящих. Недолгий бой, – скелеты, почти все увечные, без рук и ног, валялись и вдоль тропы. Наверняка зверье терзало брошенные тела. В стволах деревьев вдоль тропы там и сям торчали стрелы. Когда оставленный заслон не сумел сдержать врага, уходящие оказались в ловушке, – слева и справа от узкого гребня круто уходили вниз поросшие лесом склоны, выводившие к отвесным обрывам. А на пятачке мягкой земли за воротами Хасан увидел след – как от лапы домашнего кота, только величиной в две ладони.

Хасан шел вдоль гребня до полудня. Миновал остатки еще одной крепостцы, сторожившей теснину. Крепостца была деревянная, и от нее остались только почернелые огарки бревен да провалившаяся сланцевая крыша. Миновав руины, вскоре увидел, что стерегли крепости – удивительную зеленую долину, огромную чашу в хребте, разошедшемся вдруг двумя отрогами, чтобы снова сомкнуться за ней, оставив лишь узкое, как сабля, ущелье с отвесными стенами, пропиленное рекой. Посреди долины лежало озерко, прекрасней древнего бронзового зеркала. В нем отражалось льдистое, иссиня-холодное небо и снег на замыкавшей долину стене хребта. А за ним исполинским стражем упирался головой в солнце белый пик – Трон Сулеймана, на котором, по давней легенде, он ждал когда-то свою Балкис.

Но прекрасная долина была местом смерти. В ветвях деревьев щебетали щеглы, с ветвей тополя на бывшей деревенской площади, как когда-то в оставшемся на дне памяти прошлом, кричала майна. Из развалин выглянул полосатый одичавший кот. Зашипел, завидев человека, и тут же спрятался, устрашившись собственной дерзости.

Смерть осталась полновластной хозяйкой здесь – как птица, не вспугнутая суетой живых. Принесшие ее не смогли уничтожить дома. Низкие, коренастые, сложенные из толстых замшелых бревен, с крышами из тяжелых пластин сланца, придавленных булыжниками, – их и с молотом в руках непросто развалить, и поджечь возможно лишь разведя костер у стен. Но ведь и не нужно. Человеческое, созданное для жизни, а не для величия, само быстро разрушается, когда уходят хозяева. Пропитанное жизнью требует ее постоянного притока – а иначе сохнет, ежится и распадается попросту от ненужности. Новые дома, в которых никогда не жили, стареют, как горы и камни. Привыкшие к человеческому теплу – как люди. За пять-шесть лет лес поглотит их, вернет когда-то украденное у него. В трещинах прорастет трава, и занесенное ветром или птицей семя пробьется ростком. А потом корни искрошат камень крыш, проглотят труху стен, и лежащие на бывшей улице кости рассыплются серой пылью.

Хасан проехал долину, не останавливаясь. Мимо домов, заросших сорной травой полей, мимо разваленного замка на невысокой скале у берега, мимо самого озера, вблизи оказавшегося зелено-серым, как кошачий глаз. Поднялся по тропе вдоль сбегавшей в озеро бурливой речонки. По ней, не оглядываясь, поднялся до лугов – роскошных, высокотравных, буйно разросшихся из-за того, что ничьи копыта не вытаптывали их, не выщипывали ничьи зубы. Тропа серпантином поднималась на восточный край долины, и с гребня ее Хасан увидел исполинскую серую змею, сползавшую с Сулейманова Трона, – ледник, пробороздивший ущелье и застрявший, зарыв крутой лоб в кучу серого мокрого щебня. А чуть ниже на травянистом пологом склоне, замкнутом с двух сторон обрывами, а с третьей – обожженными развалинами, смерть остановилась передохнуть перед возвращением вниз. Кости и цельные скелеты, в буром и сером тряпье, в обрывках кожи, в проржавевших пластинчатых доспехах и кольчугах, с застрявшими между ребер стрелами и обломками копий, иссеченные, издробленные, сцепившиеся. Лежащие, как смерть уронила их, – рядом с истлевшими мешками, из которых высыпалось проросшее зерно, с колосьями, там и сям колыхавшимися на ветру, будто языки золотого пламени. Несмотря на ветер, над этим местом висел тяжелый, прелый, душный смрад.

Хасан под уздцы провел осла к развалинам. Как и предполагал, остались они от крепостцы, защищавшей проход с нижней тропы в долину. А защитившей, похоже, только саму нижнюю тропу. За развалинами торчали в пустоту обгорелые балки. Под ними, на глубине в три полета стрелы, блестела река. На другой стороне виднелись обгорелые колья, вбитые в скальную стену, – к воротам подводил овринг. Конечно, с такими подходами сильную крепость строить нужды не было, – вот только едва ли защитники предвидели, что штурмовать мост будут с другой стороны.

До заката оставалось часа четыре, и Хасан решил идти дальше. Хотя горная ночь могла застать его под открытым небом, спускаться вниз, в умершую долину, ему не хотелось. Он не боялся неупокоенных душ, – они страшны только слабым, тем, кто питает их силу своим страхом. Но чувство ожиревшей, ленивой смерти за спиной было как прореха в халате, как дыра, сквозь которую уходит живое тепло, выстуживая душу. Живым нельзя жить с чужими мертвыми, пока земля и люди не забыли их. К мертвым, о которых нельзя забыть, надо привыкнуть, принять их в круг живых, кормить их, уделяя толику риса на ужин, поить пролитыми каплями чая. Иначе они, изголодавшись, крадут радость.

Впрочем, кроме широкой торной тропы – для караванов и грузов, для женщин и заезжей знати, должны же быть и тропы пастухов, охотников? Тропы, по которым проберешься только пешком, цепляясь за камни над пропастью? Хасан снова выбрался снова на хребет и, ведя осла за собой, побрел по едва заметной тропке наверх.

Солнце клонилось к горизонту, когда присел передохнуть и подумать, куда идти дальше. Странно кружилась голова, и поташнивало. Быть может, отравленное дыхание смерти уже укоренилось в нем, и теперь он, как мертвец, исподволь гниет изнутри? Серый, страшный лед был совсем близко. Наверное, Хасан стоял уже прямо над ним – только здесь не голым, а одетым в рыхлую осыпь серой грязи и щебня. А тропа, как ни удивительно, расширилась, стала заметнее. Он решил подняться еще немного, хотя болезненно хотелось лечь и закрыть глаза, а перед тем напиться чаю или холодной, искристой воды и забыться на всю ночь, чтобы ушла свинцовая тяжесть в суставах и в голове и сердце перестало трепыхаться в груди подбитой птицей.

Завернув за скалу, отвесную и гладкую, тропа вывела в узкую, как сабельный шрам, расселину между склоном горы и острым высоким гребнем из слежавшейся серой грязи и щебня, поросшим низкой травой. Вскоре расселина раздалась в стороны, тропа нырнула вниз, и там, на удивительно ровной, изумрудно-свежей поляне, в кольце тонких берез, стоял крохотный, восьмигранный, из ровных, седых от старости бревен сложенный дом с многоярусной, заостренной кверху крышей. У дальнего края поляны ровной серебристой лентой стекал по камням ручей. Здесь ветер не шевелил ни листочка, и ни единый звук суетного, тревожного мира не долетал сюда. Тяжкий, волнами накатывающий шум леса внизу, шелест сбегавшей по леднику воды, грохот сорвавшихся камней, – все осталось за гранью, неслышимо и неощутимо. Здесь висела тишина, какую, наверное, знал мир в первый миг сотворения, когда родилось лишь небо, а звуки еще не пришли, и не было ничего, способного издать либо услышать их. Хасан подошел к дому и, поклонившись порогу, вошел. Внутри дом был совершенно пуст. Гладкий, чистый глиняный пол. Посередине – очаг, а прямо над ним, в самом острие многоярусной крыши, – окно, и чистое, налитое гладкой, глубокой синевой небо.

Это был Дом-без-Тени, храм людей огня, в котором жило священное пламя, принесенное небом. Когда горел огонь, в храме не оставалось ни единой тени. Не было ни единой мертвой вызубрины, за которой могла она спрятаться. Когда горел огонь, здесь не оставалось тьмы и зла, – кроме тех, которые приносили сюда люди. Это было место светлой, спокойной силы. Хасану захотелось остаться здесь на ночь – и на всю жизнь.

В стенной нише снаружи дома оказались сухие дрова и большой бронзовый кумган с чистым, ароматным оливковым маслом. Толику его Хасан плеснул на дрова, разводя огонь в очаге, а чуть больше – себе в миску, сдобрить последний клочок лепешки. Съел, разведя маслом, горсть муки и толченых фиников, потом в этой же миске, накаляя камешки в очаге, согрел чай. Уложил дрова, чтобы горели подольше, расстелив попону, лег на нее, укрывшись плащом, и заснул мгновенно. И почти сразу увидел сон, – не обрывки слов и клочковатых кошмаров, как обычно, а цветной, яркий, полный запахами и звуками. В нем он увидел себя на той же поляне, под ярким солнцем, но вместо берез по краям ее стояли суровые люди в белых одеждах, воздевшие руки к небу. А вместо дома высился каменный пьедестал, а на нем пылало чистое, сине-алое пламя. Хасан стоял перед ним на коленях, не в силах пошевелиться, а огонь смотрел на него сотнями переменчивых глаз. Наконец, из языков его соткалась фигура в голубых одеждах, и высокий, почти женский голос произнес печально: «Мы долго ждали живых, а пришел лишь он, чужой».

– Он не чужой, – отозвались люди-березы. – Он человек нашей земли и воды. Чужие у него лишь слова.

– Пусть так, – согласился человек-огонь печально. – Лицо его освещено. Но его ноги во тьме.

– Но кроме него никто не пришел к нам, – сказали люди-березы. – От тьмы защитить нас может лишь он.

«Вы – демоны, сыны Иблиса! Изыдьте! Я не верю в ваше бесовство!» – хотел выкрикнуть Хасан, но слова эти умерли на его языке и в его мыслях. В лицах обступивших его людей не было ни следа тьмы или лжи. Они были чистыми, величественными и печальными, и ясные, наполненные живым огнем их глаза смотрели на Хасана с ободрением и надеждой.

– Он нечист, – сказал человек-огонь.

– Он очистится! – воскликнули хором люди-березы.

– Да будет так, – согласился огонь, завершая странный ритуал.

– Отчего? Как? – воскликнул Хасан, обретя наконец голос, – и проснулся от его звука. В очаге остался лишь седой пепел, а высоко над головой виднелось ясное утреннее небо.

На завтрак Хасан съел последнюю щепоть муки с финиками и пошел по тропе вверх от храма огня. Наверху, поравнявшись с ледником, обернулся, – и сердце сжала тоска. Будто оставил зерно души и пошел прочь пустым и легким, не способным нигде утвердить свой шаг и свой дом.

Вскоре тропа вывела на ледник, на серый, ноздреватый, пористый лед, сочащийся влагой. Там и сям его рассекали трещины. Мелкие – просто желоба, раскрытые вены, по которым с шелестом неслась обжигающе холодная кровь ледяного зверя, – и провалы, чье дно терялось в сизом сумраке. Через одну из них ишак отказался шагать. Упирался, ревел жалобно. Хасан уговаривал его, пугал, бил. В конце концов снял с него сумки и велел идти вниз. Ледник рассекала надвое рыжая скала, похожая на воина в шлеме. У его ног высилась пирамидка из камней, и большой камень на ее верху указывал налево, на следующую пирамидку на скалах над ледником. Хасан вскарабкался к ней, тяжело дыша, присел, стараясь унять колотящееся в груди сердце. Медленно, чуть переставляя ноги, держась руками, полез по узкому карнизу. С плеча свалились сумки. Шурша, полетели, закувыркались вниз, сбрасывая по пути каменья. Хасан не стал возвращаться за ними. Полез дальше. Добрался до самой верхней пирамидки и увидел за ней широкое, ровное снежное поле, изножье белого гигантского купола. На дальнем краю его виднелась невысокая грядка скал, и посреди нее острым копьем – черная, проткнувшая небо скала.

Идти по снегу поначалу показалось простым. Под пушистой поверхностью его пряталась твердая корка, выдерживавшая человеческий вес, и если бы не колотье в груди и ноющая, цепкая боль в висках, шлось бы как по городской площади. Но скоро открылось, что попал в самый дом смерти, в извечное, изначальное ее логово, равнодушное и нечеловечное, как она сама. За спиной послышался тихий вздох, шорох. Оглянувшись, Хасан увидел, что в двух шагах, там, где он только что останавливался передохнуть, снежной глади уже нет. А вместо нее зияет черный провал, широкий и длинный, с влажными темными стенами. Солнце висело над головой, изгоняя тени, и на глади перед заслезившимися глазами Хасана заплясали призраки – радужные, зыбкие, дурманящие. Здесь даже солнце было врагом: будто раскаленной рукой давило на лицо, раскаляло тело сквозь одежду, но ничуть не согревало крошащий легкие воздух. Хасан начал молиться – но прекратил, поняв, что слова лишь мешают, отвлекая. Снежная гладь все же не была безликой. Она чуть проседала местами – должно быть, как раз там, где таились под снегом бездонные слуги смерти.

Хасан так и не понял, сколько часов шел через это поле. Солнце медленно ползло на запад, испепеляя одинокую серую фигурку на белом мертвом зеркале. Казалось, вся жизнь прошла здесь и началась снова, исшелушив, счистив с себя все прежнее, нижнее, рожденное сытостью и словами. Наконец поднял голову, – и не грядка камней, а ограда скал высотой в три его роста встала перед ним. Но смерть не отпустила просто так. У самого края поля, там, где оно загибалось, одевая подошвы скал, бездна раскрылась, и мягко ушел под ногами снег. Хасан закричал, выбросив вперед руки, и, вопя уже не от страха, а от боли, понял, что не падает, а висит, вцепившись окровавленными пальцами в ледяной косой уступ.

Заставил себя успокоиться и замолчать. Пошарив ногами, нашел зацепку. Потихоньку переставляя руки и ноги, полез наверх. Мучительно болели пальцы. Но Хасан, скрипя зубами, все же не разжал их. Дотянулся до верха, подтянулся, перекинул тело за трещину. Отдышавшись, встал и, взобравшись по раскрошенному уступу на стену скал, увидел внизу голую бурую долину и далеко внизу, в ее устье, среди клочков зелени и редких деревьев, – село.

Спускаться было опаснее и легче. Камни крошились под ногами, летели вниз. Хотя и срывались внезапно, скакали из стороны в сторону, – но были слышны и заметны, не били предательски. Там и сям попадались пятна снега, размокшего, вязкого. Хасан скользил по ним, падал и вставал, мгновенно промокая и столь же мгновенно высыхая под неистовым солнцем. Скакал по огромным камням, обвалившимся с раскрошенной горы. Потом начались осыпи, длинные, серые, мелкие, едущие под ногами и увлекающие вниз, несущие быстрей скачущего коня. Когда Хасан наконец оглянулся, то не смог различить своего перевала, – за спиной вздымалась огромная, с виду отвесная скальная стена, испещренная пятнами снега.

Солнце висело еще высоко, когда Хасан добрался до первой травы – крохотного пятачка у мутной, ревущей реки. Поспешил вдоль нее, скача по камням, добивая вконец растерзанные осыпью сапоги. Один слетел-таки с ноги, и его пришлось подвязывать обрезком веревки. На отдых не останавливался, – впереди была деревня, огонь и люди, пища и тепло. Ночь среди голых камней, под открытым небом могла оказаться смертельной. Хасан знал, что очень устал, что держится только на буйной, пьянящей радости спасения, на возбуждении, разбавленном страхом. Если остановиться, телесный жар и радость улягутся, оставив лишь усталость и дрожь перетруженных мышц. А без пищи и тепла их быстро оцепенит холод – и доберется до сердца.

Солнце еще не успело скрыться за гору, когда Хасан увидел на другой стороне реки приземистые бревенчатые домишки, разбросанные там и сям по широкой, травянистой междуречной равнине. Какой-то пастух, увидев его, замахал руками, разевая рот. Рев реки заглушал его голос, и немая суета его казалась веселой нелепостью.

На другом берегу реки стояла сложенная из плоских камней пирамидка. Хасан рассудил, что она обозначает место переправы, тем более что подле нее к реке подходила тропа. Пирамидка была и на этом берегу, невдалеке от Хасана, а подле нее валялось несколько длинных палок. Хасан взял одну из них, проверил – крепка ли? – и спокойно шагнул в воду. На другом берегу собралась уже целая толпа, и все махали руками, разевая рты.

Вода показалась обжигающе холодной, упругой, вязкой как смола. Ноги с трудом продирались через нее. Она волокла подошвы по дну. Хасан скоро понял, что идти нужно ни в коем случае не по ней – но против нее, наискось, чтобы надежнее упираться ногами. Река шелестела и всплескивала. Вздыбливала бурунчики у ног, пенилась у камней, торчащих посередине потока. До них оставалось шагов семь.



Вот уже вода скрыла колени. Дошла до середины бедер. Еще четыре шага. Еще три. Внезапно Хасан понял – еще полшага, еще мгновение на одном месте – и река снесет его. Измочалит, разобьет о камни внизу. И тогда он, ринувшись вперед, вложив в шаг всю силу, протянул руки к ближайшему камню. Река подхватила его ноги, понесла, – но руки уже уцепились за позеленевший от влаги уступ. Каким-то чудом даже палку не упустил. Только ногам стало холодно. От камня к камню Хасан перебрался почти по пояс в воде. Буруны брызгали ему в лицо, хлестали пеной. За последним камнем до берега оставалось шагов пять гладкой быстрой воды. Люди на берегу замолчали. Расступились, открывая дорогу троим с длинной жердью. Те остановились у самой воды, протянув жердь через поток. Почти достали до Хасана – не хватило ладони с две. Он вытянулся, коснулся пальцами. Жердь дрожала. Люди шагнули ближе, зашли в воду, – и Хасан увидел, что у берега там почти по пояс. Тогда, отпустив спасительный камень, вцепился обеими руками в жердь, – и тотчас поток поволок его, оторвал ноги от дна. Жердь описала дугу, едва не сбросив в воду одного из державших, – и Хасан, вымокший с ног до головы, ступил на берег.

Люди благоговейно затихли. А Хасан, осмотрев себя, увидел, что течение сорвало разбитые сапоги. Его замерзшие ноги были босы и чисты.

Загрузка...