Мало знать себе цену, надо еще пользоваться спросом…
Руки связали.
Неудобно идти, когда руки связаны.
Хорошо, что не за спиной.
И все одно слабое утешение, а другого нет. Забрали сумочку. Револьвер. Кто-то и обыскать предложил, да не посмели, к превеликому облегчению Евдокии. Зато вот руки стянули хорошо, веревочка тонкая, что нить, но поди-ка ты ее разорви.
Евдокия пробовала.
Знала наперед, что не выйдет — не стали бы рисковать разбойнички, — но и не опробовать не могла. Крепка оказалась.
— Она в соке белынь-корня вымочена, — счел нужным пояснить Янек и носом шмыгнул. — Быка удержит.
А Евдокия не бык и даже не корова.
Их куда-то вели, а куда… оглянулась, как с усадьбы вышли, но только и увидела, что марево над серым домом, над колоннами мертвых тополей. Этакое марево только в полдень и бывает, на самом солнцепеке, а тут…
— Иди, иди, не оглядывайся, тебе оно ни к чему. — Янек вышагивал рядом. Пистолет убрал, да и обрез на плечо закинул. Глядится веселым, насвистывает под нос песенку о разудалой мельничихиной дочке, да только свист нет-нет и срывается.
И улыбочка его ненастоящая, нарисованная будто.
Уголок губы дергается.
И в глазах — страх. Евдокия только разок в те глаза заглянула, как самой стало жутко… что случилось в том доме? Спросить? Не скажут. Они уже и не помнят, не желают помнить.
А дорога исчезла, ушла под мох. И под ногами вновь болото, ходит, качается. То пробует Евдокию сухими губами моховых кочек, то вдруг бросает влажную простынь гнилых трав, в которую Евдокия проваливается и выбираться приходится самой.
Ничего.
Выбирается.
И не смотрит на людей, которые столь же старательно не смотрят на нее. Себастьян вот рядом. Идет. Молчит.
Сосредоточен.
О чем думает?
Спросить бы, да как ответит?
— Не бойся, — шепот, который слышен не только Евдокии.
Она не боится. Больше — не боится. Тени? Шорохи? Черная клюква, которая и на клюкву-то не больно похожа, скорее уж рассыпал кто горсть вороньих глаз. И те прижились, прикорнились, глядят на Евдокию снизу вверх. Прицениваются.
И поневоле она расправляет плечи.
Подбородок поднимает.
За этими глазами та стоит, которая соперница, которая, надо думать, куда краше Евдокии… Хозяйка… колдовка… и разумно было бы участи своей опасаться, потому как ничего хорошего Евдокию не ждет, раз посмела она вызов бросить.
И она опасается.
Где-то во глубине души, да только все равно не отступит.
— Дуся, — Себастьян ускорил шаг, встревая между Евдокией и Янеком, — сделай лицо попроще…
— Что?
— Уж больно вдохновленное оно у тебя. С таким лицом только зло в прах и повергать.
Издевается?
С ним никогда не поймешь. Идет, ногами длинными болото мерит, ни дать ни взять — цапля голенастая. И руки-то спутанные не мешают.
— Видишь ли, Дусенька, — Себастьян вертел головой, озираясь с немалым любопытством, — зло повергнуть мы всегда успеем. Но для началу нам бы Лишека вытащить. А то ж оно как бывает? Сотворишь вот ненароком торжество добра, а потом глядь — и что? И получается, что оное добро похуже того зла бывает… зло, как и бомбу, ликвидировать надо с разумением.
— Сочувствую, — сказал Янек, перекладывая обрез с левого плеча на правое. — Ваш кузен, панна Евдокия, вовсе разумом повредился. Тут оно обычное дело…
Признаться, Янек в нынешней ситуации чувствовал себя препаскуднейшим образом.
Он, конечно, разбойник и злодей, как то написано в полицейском протоколе, который, собственно, и стал причиною Янекова позорного бегства на Серые земли, ну и еще, пожалуй, жажда подвига нечеловеческого, который, мнилось, свершится быстро, без труда и ко всеобщей радости. С подвигом как-то не заладилось, а вот житье привольное пришлось Янеку по душе. До вчерашней ночи, о которой он и вспоминать-то страшился.
Нет, Янек видел не все.
И память-то на дырах, что поеденный молью половичок.
Спал он. Крепко спал. И видел себя, овеянного славой, быть может, почти готового позировать на памятник великому литератору и государственному деятелю. А после сон вдруг закончился.
Резко так.
Закричали.
Нет, сначала Янек проснулся, а потом уже закричали. И так страшно, будто бы с живого человека шкуру драли. Он-то, конечно, такого не видывал, при Шамане народец разбойный озорничать остерегался, но Янек думал, что если б с живого сдирали, то так бы и кричали.
Крик захлебнулся.
А дом… с ним что-то происходило.
Янек не собирался выяснять, что именно, небось не дурак, чуял, что уходить надобно… до двери добег, пусть бы лестница под ногами ходуном ходила.
А за дверью громыхала гроза.
Летела по небу охота, и Янек своими вот глазами, чтоб ему ослепнуть, ежели врет, разглядел и Охотника, и свору призрачных псов его… и как ему было? Дом разворачивался, выворачивался наизнанку, темно-красную, мясную будто бы. Гнилью от нее тянуло, тьмою, что расползалась по грязному полу, и кого коснулась, тот криком исходить начинал и таял.
Тогда-то Янек и решил, что пришел его час.
Уже и помолился, хотя прежде никогда-то себя молитвою не мучил, полагая делом пустым богов по малой нужде тревожить. Тут-то… не боги отозвались.
— Хочешь выжить? — спросил женский голос.
И вновь тьмою пахнуло, но иного свойства. Эта тьма обволокла Янека, она была точно мамкин кисель овсяный — густая, липкая. Мерзотная, что и не представить. Она просачивалась в рот, нос залепляла, но дышать Янек мог.
— Хочешь? — И волос его, небось разом седины добавив, коснулась ледяная рука. — Если хочешь, то кивни.
Он и кивнул.
А что? Он и вправду жить хотел. Кто бы не хотел? Смерть лютая, она, может, героизму и очень близка, да только Янеку такой героизм крепко не по нраву. Да и, подумать если, кто об нем узнает? Вот и выходит, что отказываться Янеку никакой выгоды.
— Тогда я тебе помогу. А ты поможешь мне…
Согласился.
И да, вывела она из дому что его, что иных людей. А после и к дороге.
Сказала, мол, идите… и пошли… к самому дому пошли. Что им еще оставалось? Гибнуть почем зря за людей незнакомых? Или за Яську вон, которая сама в бедах своих виноватая. Не водилася б с упырем, глядишь, и жила бы… и Шаман тоже, упрямый-упрямый, но только кто он супротив самой-то?
Янек рассказывал, вовсе не исповедуясь.
И прощениев просить не собирался.
Он свою судьбу сам выбрал… а каяться в том — покается, когда придет его час перед богами встать да держать ответ за все дела, что добрые, что дурные.
— Ох дурак, — покачал головой Себастьян.
— А ты умный, значит? — На дурака Янек обиделся и обрезом в бывшего студиозуса, который вовсе не студиозусом — от собака! — оказался, ткнул, чтоб, значит, не обзывался и вообще место свое знал. — Был бы умным, не совался б сюда… а так, гляди, может, приглянешься ей, то и пощадит. Главное, гонор свой не показывай. Гонорливых она страсть до чего не любит…
Сказал и замолчал.
Вели долго.
И Себастьян честно пытался запомнить дорогу, но выходило погано. Дрянные места. Налево глянешь — болото стелется желто-бурым ковром, из которого торчат-выглядывают вешки мертвых деревьев. Направо посмотришь — то же самое. Сзади — следы во мхах тают, будто чья-то рука разглаживает потоптанный незваными гостями ковер. Спереди и вовсе мутно, тропа вьется, едва заметная, проложенная, как Себастьян предполагал, исключительно ради нынешнего визита.
Честно говоря, было не по себе.
Не отпускало премерзопакостнейшее предчувствие, что идут они стройным шагом да в самую задницу если не мира, то Серых земель. И рассчитывать, что сие занимательное путешествие закончится благополучно, не следует.
А ведь главное, предполагал он, что так просто не отстанут, но… что с тех предположений?
Ничего.
— Вон там деревня старая. — Янек вновь носом шмыгнул и ладонью мазнул, уставился удивленно.
Кровь увидел?
Себастьяну-то ладонь Янекову не разглядеть, но запах чует, острый, пряный. Но думал Янек недолго, руку о штаны отер, головой мотнул, будто бы отгоняя какую-то навязчивую мыслишку.
— Говорят, что с нее все началося… с храму Иржениного. Древний он — страсть! — Янек первым ступил на тропу и от Себастьяновой компании отказываться не стал. Страшно ему было молчать, а иных охотников не было.
Разбойники отступили.
И будь их воля, вовсе предпочли б в место это не соваться. Себастьян их понимал. Пусть и не дошли до деревни, только-только показалась она вдали, а ему уже нехорошо было.
Веяло силой.
Знакомой такой силой, чье прикосновение Себастьяну случалось вьщержать в минувшем году, даже не прикосновение, а внимание ее мимолетное.
Здесь же сила жила. Если можно сказать, что мертвое живет.
Она отравила землю, и воду, и все, что только было в странном месте.
— Вот… Приграничье, значит. Обыкновенное, значит… Хольм он там… — Он махнул рукой куда-то за блеклое марево, что тучей повисло над деревушкой. — И постоянно воевали… воевали… а потом как-то вовсе поперли с силою страшной. Там в Познаньску смута какая-то назрела, навроде как… ну так Шаман сказывал, а я не помню всего…
Янеков голос сделался тонким, звенящим. И сам он побледнел, но все одно шел. Видать, ту, которая послала Янека в проклятую деревню, боялся он много сильней.
— И вот разведка-то донесла, что хольмцы идут, ну, значится, вообще рядышком. И что если через реку их пропустить, то многим нашим землям выйдет разорение. Тогда-то и решили ведьмаки войсковые Хольм остановить.
Эту версию Себастьян слышал.
Про силы, которые сошлись над Климовкой, про деревеньку, стертую с лица земли в одночасье, про эффект наложения… вектора… взаимоусиление… критический резонанс. О тех событиях писали осторожно, многословно, скрывая за словами и терминами истинную суть вещей. А теперь суть эта открывалась Себастьяну серыми камнями, что выглядывали изо мха. Гладкие, до блеска отполированные не то водой, не то ветрами местными. На камнях этих не селился лишайник, и мхи избегали касаться мертвых боков.
— Ну и вспомнили про старую волшбу, которая на крови делается, — продолжал рассказывать Янек, не замечая, что шаг его стал уже, а плечи сгорбились. — А вспомнивши, принесли в жертву всех, кто в Климовке жил…
Вот эта версия очень сильно отличалась от официальной.
Но Себастьян поверил.
Это место дышало смертью. Это место и было смертью. Это место… оно существовало на растреклятой изнанке мира, в которую случилось однажды заглянуть. И воспоминания о том остались не самые радужные.
Место помнило.
Людей, которые один за другим ложились на алтарь. Кто с воем и стенаниями, кто молча… помнило ведьмаков с руками в крови, у кого по локоть, у кого и поболе… помнило сопровождение, улан, которые хотели бы оказаться в ином месте и роптали, но, ропща, исполняли приказ.
Всегда найдется кто-то, кто приказ исполнит.
— Никого не пощадили… навроде только так оно и можно было…
У смерти стойкий запах. Сладкий. Пресный. Он забивает нос, оседает в легких, заставляя давиться воздухом. И кто-то сзади кашляет, хлопает себя по животу, по груди, пытаясь кашель этот выбить.
Не поможет.
Останется, и даже если случится чудо и бездумным этим людям позволят уйти, смерть все одно не отпустит того, кого сама пометила. Она обживется в теплой человеческой утробе, которую будет грызть медленно, с наслаждением. И кашель станет возвращаться вновь и вновь, раз от раза делаясь суше, гаже. От него не помогут ни липовый цвет, ни мать-и-мачеха, ни ведьмаковские зелья, разве что ослабят ненадолго. И человек даже обрадуется, что выздоровел, хотя на самом деле он будет знать правду: это не лечится.
Но знание это будет слишком тяжело, и человек от него открестится.
С надеждой ведь легче. И за надежду он будет держаться, даже выплевывая с кашлем куски легких.
Сказать?
Испугаются. Уже боятся, а потому и отстали, только все равно бежать некуда. Да и не ради этой ли встречи все затевалось?
— А как последний умер, то и случилось миру наизнанку вывернуться. Такая сила из-под земли поперла, что ведьмаки с нею не совладали. Самих перекрутила, размазала… — Янек вновь шмыгнул и торопливо вытер ладонь об измаранный камзол. — Хольм тогда остановили… и силу эту тож навроде как кругом запечатали. Но вскорости ясно стало, что печати ничего не держат.
Что человеческие запреты для того, кто спал и был разбужен? Кто отозвался на глупую просьбу, явил себя, как того желали люди. И разве виновен он был, что неосторожны они оказались в своем желании.
Ушел?
Ушел… лишь эхо силы, след касания, но все равно не сотрется этот след ни через сто лет, ни через двести. Двести лет — ничтожно мало для бога.
Себастьян поежился. Здесь он чувствовал себя… беззащитным?
Меж тем деревня, до которой, казалось, рукой подать, не спешила приближаться. Напротив, она будто бы приглядывалась к гостям, не способная решить, достойны ли они визита, расположения ее. Но дорогу под ноги бросила, мощеную, изрезанную трещинами. И камни некоторые прахом пошли, а другие выпятились из земли, налились силой, потемнели.
Ведьмаковы валуны.
Точно.
Вот, значит, откуда их берут… а говорили про жертвенники древние, про вырезанные сердца, которые от боли каменеют. И никакие не сердца, но булыжники обыкновенные. Небось если вытащить один такой посолидней, на полпудика, да продать в Познаньске, на остаток жизни хватит. Потом подумалось, что остаток этот грозится быть не очень длинным, следовательно, при всем своем желании Себастьян финансовых проблем заиметь не успеет.
Валуны Янек обходил.
Да и разбойники не спешили хватать. Значит, не столь просты камушки… верно, будь просты, не стоили бы безумных денег. Вспомнилось, что появляются они в Познаньске нечасто, и не валунами, но крошечными камушками, едва ли не песчинками.
— Не смотри даже, — Янек через такой камень перескочил, — она их для себя стережет. Это только дикие охотнички думают, что им сам Хельм не брат. Был у нас один, который камушек решил стащить, мол, чего зазря валяться… так его туточки и нашли… вывернутого наизнанку.
Он побледнел, верно, воспоминание не относилось к числу приятных. А после и вовсе остановился.
Деревня явила себя сразу, во всей красе.
Остатки вала, из которого кривыми зубами торчали колья. Местами покосившиеся, почти легшие на землю, местами обломанные.
— Дуся, — Себастьян нащупал холодные пальцы Евдокии, — держи меня за руку, ладно?
Ворота, уцелевшие не иначе как чудом, распахнулись навстречу дорогим гостям. А дорога стала ровней и вид обрела почти обыкновенный. Разве что на обочинах ее не росла ни крапива, ни полынь, ни иное какое зелье…
— Главное, помни, что мы здесь по своей воле. — Собственный голос звучал нарочито бодро.
А в деревне пахло… а деревней и пахло. Навозом свежим, хлебом, землею… и были эти запахи почти как настоящие.
Дома стояли.
Целые дома. Не тронутые временем.
Заборы.
Лавки… старая телега… десяток глиняных горшков, выставленных горкой… подойник на крыльце, будто хозяйка отошла куда, сейчас вернется… мяч тряпичный, шитый из красных и синих лоскутов.
Корзина-колыбель, в которой ворочалось что-то, что и издали нельзя было назвать живым. Оно было высунуло кривую харю, засвистело, но тут же спряталось, зашлось визгливым плачем.
Храм был на месте. А и верно, куда ему, проклятому, деваться? Невысокий, обыкновенного виду, он притягивал взгляд какой-то невзрачностью, заброшенностью даже.
Стены, сложенные из кривоватых валунов, потемнели.
Горел?
Если и так, то не обыкновенным огнем.
Вспучилась пузырями крыша. Лопнули и вытекли узкие оконца. И все же, ослепленный, храм смотрел на людей.
Ждал.
— Ох ты ж… — Янек отшатнулся, и только тогда Себастьян понял, что уродливая кривобокая фигура, принятая им за часть храма, вовсе таковою не является.
Наверное, когда-то это было человеком.
Наизнанку?
Изнанка сохранилась, шкуру растянули на стене храма, прибив ребрами.
Осталась шея.
И пальцы, которые впились в камень, будто человек все еще был жив.
Голову не тронули.
— Это же…
Разбойники зашептались. Закрестились. Вот глупые, если и вправду думают, что Вотан им поможет. Не здесь. Другою силой место дышит.
— Дусенька, ты туда не гляди, — попросил Себастьян, понимая, до чего нелепа, неисполнима эта его просьба. — Ты сюда гляди…
— Гляжу, — сдавленным голосом отозвалась Евдокия. — Он… это тот, который меня…
Ответить Себастьян не успел, протяжно, зловеще так заскрипела дубовая дверь. И из темных глубин храма, должным образом зловещих, выступила женщина, краше которой Себастьян еще не встречал.
Она ступала, будто бы плыла по-над землей, в белоснежном легком платье.
Бледна.
Очаровательна.
И черные волосы лежали на плечах аксамитовым покрывалом…
— Веночка не хватает, — сказал Себастьян, когда колдовка приблизилась.
— Простите? — Темная бровь ее приподнялась, выражая удивление.
— Веночка. — Себастьян коснулся собственных растрепанных волос. — Из лилий там или флердоранжу. Не хватает. Для полноты образа. А то вот, знаете, без веночка возникает некая… дисгармония.
Глаза черные, что омуты.
Пустые.
И странно, что вот эту женщину Аврелий Яковлевич любил… а ведь любил, если пошел на такое… отпустил, зная, что не успокоится она… и до сих пор за то клянет.
— Мне говорили, что вы, князь, большой шутник… признаться, не верила. — Она подняла руку и коснулась волос, в которых тотчас проросли серебряные нити. Они сплетались друг с другом не в веночек, но в венец. — Так лучше?
Себастьян отступил.
От женщины тянуло этим самым местом, а значит, и смертью.
— Скажем так, — он склонил голову набок, — я имел в виду кое-что другое, но и так сойдет.
Губы ее, вишнево-красные, слишком яркие для бледного лица, дрогнули, будто колдовка собиралась улыбнуться, но забыла, как это делается.
— Что ж… в таком случае прошу вас… и тебя, любезная Евдокия… жаль, что ты не послушала моего совета… глядишь, оба и остались бы живы.
— Так мы пока еще вроде бы…
— Пока, — сказала колдовка, чуть наклонив голову, и венец блеснул не то каменьями, не то водой окаменелой.
Она щелкнула пальцами, и веревочка, руки стянувшая, рассыпалась пеплом. И не было нужды ни в этой веревочке, ни в нынешнем представлении.
Силу, значит, показывает.
И пускай. Себастьян руками пошевелил, кровь разгоняя.
Колдовка же повернулась к Янеку, который застыл в полупоклоне.
— Девчонку в храм. Ты знаешь, что делать…
Яська, до того спокойная, вздернула подбородок:
— Если ты думаешь…
— Я, девочка, думаю в отличие от тебя. — Колдовка шагнула к ней. И шажок-то крохотный, степенный, а вот поди ж ты, перед Яською уже стоит, разглядывает. И вновь кривятся губы, только уже не в улыбке.
И вправду, с чего-то Себастьян решил, что она улыбаться умеет?
Умела, должно быть, но давно.
Колдовкины пальцы, неестественно белые по сравнению со смуглой кожей неудачливой разбойницы, сдавили подбородок, вздернули, заставляя Яську запрокинуть голову.
— Тебе бы уехать, тогда, быть может, и спаслась бы…
— Я тебя не боюсь.
— И хорошо. Не надо бояться. Он любит смелых.
Палец с острым ногтем подцепил шнурок.
— А вот это лишнее… это не тебе принадлежать должно.
— Тебе, что ли?
Яська не пыталась вырваться. Понимала, не выйдет. И молить о пощаде смысла нет, потому как не пощадят. А у нее, между прочим, гордость имеется… и гордости хватит, чтобы смерть свою, какой бы она ни была, принять с поднятой головой. Плюнула б еще колдовке в набеленное ее лицо, да это уже чересчур… сразу убьет, а так… нет, диво дивное, надежда человеческая, даже когда надеяться вовсе не на что, жива…
— Что ж, девонька, — колдовка убрала Яськину рыжую прядку за ухо, — мне искренне жаль, но отпустить я тебя не имею права…
Она коснулась лба губами… а холодные, что у покойницы. Покойница и есть.
— Коль думаешь, что он тебя спасет, то оставь… — Колдовка повернулась спиной. — Это не его место… здесь у него сил нет. Но я очень надеюсь, что у кузена хватит дурости и благородства за тобой прийти… я буду очень ждать его…
Она бросила на землю что-то вроде горсти семян, меленьких, будто бы маковых.
Не придет.
Не надо ему сюда приходить… убьют ведь, если сил нет… или не убьют, но вновь спеленают, отправят в подвал… мучить станут, пока не измучат вовсе…
Да только как упредить? И если бы могла, то… разве послушал бы?
— Иди давай. — Янек ткнул в спину. — А то до ночи провозимся…
У дверей храма Яська обернулась.
Князь… или кем он там был, взял колдовку за руку и приник губами в поцелуе… надо же, а сперва показался приличным человеком. Но с людями оно, верно братец говорил, сложно понять, кто из них приличный, а кто так…