Солнечный вялый луч, котоый проник через оконное стекло в кабинет начальника посошанской милиции, позолотил на столе куриное перо. Перо было белым, раздвоенным, с бурым пятнышком на конце и биркой, аккуратно привязанной посередине. На бирке лиловыми чернилами был твердо выведен порядковый номер. Номер был не простой данью порядку — каждому посвященному он неопровержимо говорил, что перо уже не является просто пером, но оно — улика или алиби. Рядом с пером лежал акт экспертизы. Подобные акты пишутся с ужасающей прямотой. В этом без обиняков говорилось, что бурое пятнышко есть не что иное, как кровь мужчины в возрасте пятидесяти лет, росту этот мужчина среднего, телосложения правильного, не пьющий и имеющий незаконченное образование — пять классов. И каким это образом по ничтожному пятнышку крови ухитряется наша милицейская наука узнать человеке так много? Тайна, тайна, тайна...
Но Павлу Илларионовичу Пухову было не до разгадок. Глядя на перо, он шаг за шагом восстанавливал в памяти обстоятельства того часа, когда в Посошанске снова начались странные и, казалось бы, не связанные между собой события.
Сообщение о том, что на хуторе Балочном в десяти километрах от города произошло убийство, поступило в середине дня. День случился томительный, длинный, жаркий, в садах летала похожая на кудель паутина, прохожие старались ходить только по одной — теневой стороне улицы. Но надо было ехать. Начальник милиции вызвал машину, под окном преданно заурчал газик, Пухов вышел на крыльцо — в машине уже сидели два сотрудника, — бросил шоферу: «Жми!» — и газик резво взял с места.
Розовая пыль поднималась над Посошанском, тяжелый, раскаленный воздух лежал, как стекло, воробьи ошалело таращились из-под карнизов. Проехали здание исполкома, на бетонных, украшавших его вход колоннах висело объявление о лекции на тему «Как всегда быть здоровым». Ниже от руки было написано: «Из-за болезни лектора лекция отменяется». От базарной площади наискосок к вокзалу тянулись усталые фигуры распродавших свой товар колхозников.
Сидевшие в машине молчали.
Газик промчался центральной улицей, вздрагивая перевалил через трамвайные пути. Круто повернулось и отпрянуло здание городского музея, дома по сторонам улицы измельчали, присели, появились заборы, выкрашенные в зеленый и коричневый цвета, — начинался пригород. Проскочили железнодорожный переезд, сторож в оранжевом дамском жилете, выйдяна пути, задумчиво посмотрел им вслед. К автоматическому шлагбауму была привязана коза. Далеко впереди показался поезд, он приближался; шлагбаум опустил запрещающую руку, из черной точки поезд превратился в зеленое дрожащее пятно, стремительно вырос, с ревом надвинулся, прыжком пронесся мимо, замелькали окна и белые занавески в них, застучало, заревело и как-то сразу оборвалось. Промчавшись через переезд, поезд уменьшился, потерял зеленый цвет и снова превратился в черную точку.
Далее дорога пошла полем, по обе стороны машины теперь топорщилась молодая пшеница, летали жаворонки, кончилось поле и началась степь. У самой дороги стоял курган. Бок его был разрыт, в черном раскопе копошились люди. Один из них, увидев желто-синюю милицейскую машину и узнав Пухова, помахал рукой. Затем показались низенькие, беленные известью хаты, газик свернул с асфальта и покатил по грунтовой дороге, позади машины поднялся коричневый пыльный хвост. Машина подтащила этот хвост к крайнему дому и остановилась. За низким плетнем во дворе толпились жители хутора. Они стояли молча, переминаясь, переглядываясь, с нетерпением ожидая, что будет делать милиция.
Стремительно войдя во двор, Павел Илларионович произнес только одно слово:
— Где?
Добровольцы, выбежавшие из толпы, показали на сарай. Дверь того была плотно прикрыта, и около нее стояла с хмурым, заплаканным лицом молодая, смуглая женщина.
— Жена убитого? — спросил Пухов одного из добровольных помощников.
— Так точно, она, Зульфия Степняк, — почему-то военному ответил тот. — Утром ко мне вбежала, говорит: моего-то, — скорее! — в сарае, насмерть. Я за ней — точно. Лицо тряпочкой прикрыто, ноги торчат. Кровь свежая.
— Гм. А вы сами кто?
— Механизатор. Колхоз наш тут рядом.
— Откройте.
Дверь сарая медленно распахнулась, открылось: сбитые из кривых досок стены, затянутое паутиной окошко, посреди — заброшенная старая, словно из белых костей составленная, телега. Но тут же вздрогнул механизатор, охнул кто-то в толпе, замерли ко всему привыкшие пуховские сотрудники: сарай был пуст, кроме телеги в нем ничего не было.
— А где же тело? — сурово спросил начальник милиции.
И вскрикнула тогда, как раненная, Зульфия, а колхозный механизатор протянул руку, в недоумении описал около телеги на полу круг и, запинаясь, вымолвил:
— Вот тут. Лежал. В куртке и в сапогах.
— Та-ак, — протянул Пухов, нагнулся и поднял с того места, где должен был лежать убитый, куриное перо. Это было все, что осталось на месте происшествия, на предмет чего и был тут же составлен протокол.
После этого перешли на крыльцо дома. Остановившись здесь на минуту, Пухов оглядел окрестности.
Изрезанное облачными зубчиками солнце, как гребень, спускалось к горизонту и уже готовилось коснуться зеленой головы кургана. Во дворе возбужденно выкрикивали, обмениваясь предположениями, никогда не видевшие такого скопления людей куры. По кургану синими точками продолжали сновать люди с лопатами.
«Степан Петрович роет, — подумал Пухов про своего друга — директора посошанского музея Матушкина. — Кстати, а ведь он давно хотел приобрести для музея телегу. Вот и случай!»
Подумав так, он оглянулся на понятых, дал знак, звякнув крючком, распахнулась дверь дома, в темной прихожей включили свет, и все цепочкой проследовали за ним в горницу. Посреди комнаты там стоял стол, на нем — швейная машина, вокруг машины змеей — недошитый поясок с восточным узором. На серванте наполовину налитый водою стакан, рядом с ним початая упаковка таблеток. Прочитав на ней «Энтеросептол», Павел Илларионович спросил милиционера, знает ли он, что это такое, на что тот, покраснев, ответил, что не знает.
— Желудочное. Незаменимо, когда покупаете магазинный творог.
Во второй комнате стояли две кровати, на стене висела рама, в нее вместо картины были густо вставлены фотографии. С первой коренастый подросток в белой рубашке, расстегнутой у ворота, неприязненно смотрел на Пухова. «Хозяин в детстве, — сказал кто-то из понятых. — А это Зульфия». Тоненькая, черноволосая, с веревочками-косичками девочка была снята на фоне пальм и моря. Большие и маленькие, серые и коричневые фото... Словно кто-то рассыпал колоду карт и они легли валетами и дамами. Выстраивались два ряда: подросток взрослел, матерел, становился широкоплечим, грузным, брови его густели и опускались, рот смыкался все упрямее, тоненькая девочка тянулась вверх и неожиданно, как цветок из лопнувшего бутона, превращалась в темноглазую красавицу — бусы, подвески, кольца, черная шаль, кисти, упавшие вдоль тела. В двух местах белели чистые белые квадратики — фотографии были сняты.
— Интересно! — сказал Пухов, и стало непонятно, то ли ему интересно, как меняется с возрастом человек (прыжками, словно кадры в кинохронике), то ли его интересует, куда делись еще две карточки. Осмотрели шкафы и секретер — там не было никаких бумаг. Денег не нашли. В кухне на плите стоял полный чайник, в холодильнике — несколько консервных банок и длинная в белой пластмассовой упаковке с надписями, похожая на модель космического аппарата, ливерная колбаса.
— Телега-то, между прочим, чья? — с интересом спросил Пухов. — Степняка? Зачем ему телега?
— Ничья. Дом он купил — телега уже стояла.
— Что ж, если и Зульфия Степняк от нее откажется, заберем в пользу краеведения... Садитесь, будем писать. Начинаю диктовать, — сказал Пухов сотруднику. — А вы, граждане, свободны. Итак, в доме при осмотре обнаружено...
КАРЕТНОЕ ДЕЛО, УСТРОЙСТВО ТЕЛЕГИ — см. у Даля десять страниц.
ШКВОРЕНЬ — металлическая вертикальная ось, стержень, вокруг него — поворот передка.
ТЕЛЕГА ПАРОКОННАЯ — четырехколесная повозка. Еще — линейка, пролетка, шарабан, фура, дроги. Разница?
Снова садясь за присланные Степаном записки, газетные вырезки и отчеты учреждений, не могу не помнить, как заканчивал страницы, связанные с попыткой похищения картины «Дочь судьи». Незадачливый искусствовед, невольный летописец, в тот день я сидел за столом у окна и перебирал листы рукописи. Город уже зажег огни, желтые лампы, установленные в траве, вырвали из мрака стены, тонкий шпиль крепости повис в воздухе. С залива дул ветер, по мостовой, гремя и подпрыгивая, как железные, мчались сухие листья. Думал ли я тогда, что Посошанск, город, в котором я никогда не был, снова войдет в мою жизнь, а работа над чужими наблюдениями и выводами опять станет смыслом моего существования? Странное дело, чем больше я погружаюсь в работу, тем мне становится беспокойнее, потому что я начинаю понимать, что моя интерпретация фактов может быть не менее истинной, чем тех, кто эти факты наблюдал. И кто знает, с боязнью думаю: может, наступит момент, когда я, отбросив их, предположу течение событий не менее вероятное, чем то, которое имело место в действительности? Мой отец был художником. От него во мне сидит демон описания, неутоленное стремление к чистому листу, на который надо нанести знаки, образующие образ. А может быть, во мне есть что-то от отцовского брата, дяди Кости, изобретателя-самоучки, который истратил всю свою жизнь для того, чтобы создавать никому не нужные, но и никогда не существовавшие вещи: обжигание кирпичей в домашней печи, паровой автомобиль на соломе, десятиместный велосипед?
Как я удивлюсь появлению Марии Гавриловны! Марьюшки нет, исчезла. Милая и обаятельная, имя ее забито металлическими клавишами. Но ничего не поделаешь — наши появление и уход всегда случайность, рожденная чужим сюжетом. Мне остается только жалеть и ждать объяснений.
Возвращаясь из Балочного домой, Павел Илларионович вышел на базарной площади и зашел в галантерейный магазин, а затем в аптеку, где спросил лезвия. Брился он безопасной бритвой, а потому весьма остался недоволен, когда на вопрос «Ножики есть?» и в магазине и в аптеке две очень похожие друг на друга девушки, фыркнув, ответили: «Сами знаете...»
Вежливо поблагодарив, Павел Илларионович направился домой, по пути грустно размышляя о великой проблеме дефицита, которая с незапамятных времен преследует человечество...
Было то неопределенное время, когда густая толпа спешащих после работы домой граждан уже схлынула, а новая, праздная, состоящая из людей, решивших провести вечерок в гостях или посетить кино, еще не заполнила улицы. Низко стоящее солнце бросало косые лучи, воспламененные ими крыши домов оранжево тлели, прозрачные голуби беззвучно крутили над зданием исполкома петли.
Удивительная все-таки штука «дефицит»! Ну, казалось бы, что особенного: нет в магазине подтяжек, перепоясывайся ремнем и ходи, но нет, бродят из одного универмага в другой молодые и преклонных лет мужчины, наклоняются просительно к продавщицам и приглушенным голосом, как будто речь будет идти о приглашении на совместную помывку в сауне, шепотом, краснея, спрашивают: «Есть?» И румяные продавщицы, также приглушив голос, как будто речь и верно о чем-то стыдном, отвечают: «Нет!». Лихорадит, лихорадит торговлю! То исчезают с прилавков маленькие сверкающие прямоугольнички «Нева» и «Ленинград», толщиной 0,1 и 0,08 миллиметра, без которых не выскоблить подбородок, густо заросший рыжей щетиной, то пропадают простыни, и тогда во дворах промтоварных магазинов, змеясь, выстраиваются очереди из особ женского пола и инвалидов, которые в этих случаях почему-то тоже приравниваются не к мужчинам. То нет в продаже — хоть убейся! — простеньких, свернутых в металлические червяки кипятильников, и снова бродят от прилавка прилавку небритые мужчины и лишенные полуденного чая женщины и снова шепчут в ушко продавщице что-то неприличное. Можно, конечно, возмущаться. А впрочем, стоит ли? Нет ли какой-то роковой неизбежности, с которой этот проклятый дефицит преследует детей человеческих? И только ли наше бурное время породило его?
Ведь верно. Разве не были редкостью во времена неолита добротные нуклеусы? Сутками бродил пещерный человек по каменистым осыпям, высматривая ладный, без трещин, ловкий в руке кремень. Найдя, ликуя нес его в пещеру, где, усевшись на корточки, начинал бить и обжимать, отделяя прозрачные остроконечные серпики — будущие ножи и скребла.
Древние египтяне гонялись за благовониями, привезенными из таинственной страны Пунт, а жители великого Двуречья за крупицами золота из не менее загадочного Дильмуна.
Суровые римляне не могли представить себе выезда колеснице без финикийского пурпурного плаща, а за особо престижные, в виде львиных голов, застежки на котурнах даже спесивые сенаторы готовы были отдать любимую рабыню.
А средние века? Вот когда расцвело пышным цветом людское честолюбие! Стоило вечному скитальцу Колумбу привезти из Западной Индии кисет с желтым, дающим обильный дым зельем, как вошло в моду глотать этот дым и начали тайком из-под полы перепродавать друг другу ловкие молодые люди в дворцовых закоулках Прадо и Пале-Рояля недокуренные охнарики и кисеты с табаком.
И кто знает, не был ли дефицитом на благословенных островах Океании хороший раковинный нож для операции, которой сопровождался обряд посвящения мальчиков в мужчин? И уж конечно всегда редкостью там были перья райских птиц, которые привозили мореплаватели с мрачного гористого острова, лежащего в стороне солнечного захода. Увы! Кто знает, может, дефицит, как категория особого универсального свойства, проник уже даже за многометровые бетонные стены синхрофазотронов, и там, отведя в сторонку друга, один человек в белом халате уже говорит другому:
«Мюмезон, на недельку, Петя, до воскресенья. Ей-богу, отдам!» Вот какие мысли поневоле лезли в голову Пухову.
Придя домой, Павел Илларионович сделал по холостяцкой привычке яичницу-глазунью, посыпал ее пищащим под ножом луком и, прежде чем сесть за стол, включил телевизор.
Глазунья растекалась с вилки, вкрадчиво бормотал на газовой горелке чайник, через приоткрытую дверь из комнаты доносился уверенный голос диктора, рассказывающего про очередной конгресс тред-юнионов в Блекпуле. Павел Илларионович посочувствовал участникам конгресса, которые никак не могли прийти к соглашению по проекту резолюции, налил себе чаю и хотел было отхлебнуть из стакана, как вдруг услышал, что диктора сменил сотрудник гидрометцентра. Погода всегда интересовала Пухова. Держа стакан двумя пальцами за верхнюю негорячую кромку, он перешел в комнату и удобно расположился против телевизора. Молодой человек на экране, мило улыбнувшись, начал рассказывать, какой вид имеет сегодня наша страна из космоса. Он обратил внимание телезрителей на зловещую, свернутую в спираль белую метелку, сквозь которую на фотографии просвечивала надпись «Хабаровск». Назвав ее тайфуном и разъяснив попутно отличие тайфуна от банального циклона, сотрудник попросил невидимых помощников показать Казахстан и Урал. Там дела, судя по всему, обстояли не так скверно: две большие буквы «В» говорили о том, что здесь установилось высокое давление, а значит, и осадков не ожидается, и температура может удовлетворить самых привередливых.
— К сожалению, погода не балует любителей купаться и загорать на побережье Черного моря, — сказал диктор и изобразил на лице сочувствие. — Мало того, необычно дождливая погода привела к разливу рек и оползням...
При этих словах приятный молодой человек с экрана исчез, а место его занял разлапистый, похожий на осьминога пень, который, помахивая черными корнями-щупальцами и вращаясь, плыл по течению. Белые и зеленые струи, сплетаясь, то уводили пень с экрана, то возвращали его. Потом в кадре понесся мусор — куски досок, ветки, пучки мокрой соломы с крыш; камера отъехала, и стал виден весь поток. Вспененная вода мчала среди затопленных берегов, била в крутой бок горы, выкатывала плоские длинные волны на улицу, расположенную на самом берегу поселка.
Мелкие капли дождя часто и густо падали, вода рябила. Снова показали бок горы, но он почему-то вдруг вздрогнул, качнулись наклоненные над водой ивы, задрожали терновые кусты, росшие на самой крутизне, берег медленно пополз вниз, потом опустился в воду и там начал, судорожно подпрыгивая, распадаться на части, а те, в свою очередь, подобно плотам, устремились вниз по течению.
«Хорошо, что нет жертв, — подумал Павел Илларионович, — берег пустынный, ни домов, ни садов на нем не было. Но где это все происходит, интересно?..»
Как бы отвечая на его мысли, на экране снова появился молодой знаток погоды и печально сообщил, что особенно большой ущерб стихия причинила в районе Вапшавелы. Сообщив это, он в утешение показал кадры зарубежной кинохроники — ураган в штате Флорида, где скорость ветра достигала 250 километров в час И где по воздуху летали не только дощатые бунгало и сараи, но даже и автомобили с людьми.
Выключив телевизор, Пухов сел за письменный стол и, достав из ящика чистый лист бумаги и карандаш, нарисовал ствол дерева. На стволе он написал слово «Степняк», а от него в разные стороны повел ветки. Начальник посошанской милиции разрабатывал версии.
На следующий день утром он, сидя за столом в служебном кабинете, еще раз перечитал акт экспертизы.
После слов, относящихся к человеку, оставившему пятнышко крови, шли слова про птицу, которой при жизни принадлежало перо. На удивление много интересного было сказано наукою и о ней. В первом пункте «порода» лиловой шариковой пастой было написано «леггорн», а во втором «пол» — подчеркнуто «женский». Далее говорилось, что курица была при жизни белого цвета, в возрасте от четырех месяцев до полугода, рост имела пятьдесят сантиметров, ширину стопы — шесть. «Смерть была неестественной».
— Конечно, если тебе отрубили голову, — сказал Пухов, но к акту отнесся совершенно серьезно. «Кое-что уже прояснилось. Надо еще раз допросить жену Степняка». Подумав так, он снял телефонную трубку, отдал распоряжение, и не успела трубка коснуться рычага аппарата, как послышались в ней урчание и стук, после чего раздалось даже что-то вроде пистолетного выстрела. Однако Пухов, услыхав этот выстрел, не нахмурился, а довольно улыбнулся — выстрел значил, что дежурный милиционер отделения уже помчался на мотоцикле в Балочное.
Солнечный луч не успел соскользнуть со стола и еще золотил папку с вытисненными на ней буквами «На подпись», когда снова зазвонил телефон и издалека — слабый, но уверенный голос сообщил:
— Товарищ начальник милиции, докладываю из Балочного, ваше приказание выполнено. Все в порядке, гражданка Зульфия Степняк исчезла.
— То есть как? — подумав, недовольно отозвался Пухов. — Исчезают только существа нематериальные, а Зульфия Степняк человек. Она что, нарушила подписку о невыезде? Собрала вещи и укатила?
— У них, как говорят соседи, еще квартира в городе. Так что она там. Адресок имеется. Все в порядке, дом осмотрел, — милиционер недавно проходил переподготовку и щеголял умением докладывать. — Вещи на месте. Дверь заперта на крючок.
— А что куры? — спросил Пухов.
— Кричат, — подумав, ответил милиционер.
— Значит, не кормлены... Вот что: кур покормите, дом опечатайте, сами приезжайте сюда. Проверьте адрес, предупредите еще раз Зульфию, если она там, что город она покидать не должна.
«Ведь надо же: у скромного завхоза городской бани загородный домишко и квартира в городе! Любопытно... О-о, вот и дождь пошел. Невесело, должно быть, там на кургане».
Это Пухов думал о Матушкине.
Затяжной дождь развесил свои полотнища над посошанскими полями. Потянулись наискосок с севера на запад низкие, с черными ядрами тучи, потемнели и легли за городом травы; коснулись пшеница и ковыль земли мокрыми метелками, бессильными зелеными червяками зазмеились на обочинах дорог упавшие одуванчики. Набухли, потемнели проселки. Пройдет трактор — и словно жирные, нарезанные ломтями черные пироги улягутся в колее. Где-то далеко завывает, гудит, как попавшая на клей муха, мотоцикл — застрял совхозный механизатор, даже он не смог рассчитать силу стального коня и силу жидкой, черно-бурой, разлитой в колдобине глины. Действительно: кто кого?
В такие дни лучше не ездить в город, не травить душу видом ровного, поблескивающего под дождем асфальта, не видеть красочных, сухих магазинов, не завидовать сверкающей разноцветными пластиковыми накидками и простроченными ветровками толпе. Хорошо тем, кто в городе! А впрочем, кому где. Вот здесь, на верхушке кургана ветер, и вязнет в мягкой глине сапог, течет дождевая струйка за воротник, а интересно — все новые и новые загадки: вот тускло поблескивают обнаженные под ударами лопат грубо обтесанные желтоватые камни. Сложены старательным полукругом. Неужто погребальная камера? Свернут набок один камень, и опять неясно — толкнул его, раскапывая, кто-то или так и был положен он рабом скифского воина. А может быть, не то и не другое, не час тому назад и не семь столетий. Лет сто — двести как подобрались к кургану темной ночью неизвестные люди, торопливо вгрызлись лопатами в оплывший земляной бок, пробились к сердцевине холма. Подсвечивая себе фонарями, жадно и пугливо перетирали в ладонях каждый обещающий поживу ком. Вот дошли и до камней. Отвернули один... Грабители. Редкий курган не знал их.
Вот отчего, спустившись в раскоп, Степан Петрович попросил сегодня студентов пройти грабительским ходом. Промокшие, усталые, те нехотя начали копать, но крыша хода тут же стала осыпаться, пробился и захлюпал под ногами ручеек дождевой, проникшей между белыми корнями трав воды.
— Степан Петрович, можно мы в другой раз? — взмолились студенты.
— Когда это в другой?
Но делать нечего, работу в грабительском ходе пришлось свернуть. Ушли в палатку, поставленную у подножья, там прямо снизу в пол выходила кладка камней, пятнами попадались сажа, осколки костей. Зажгли фонарь и стали работать здесь. Не заметили, как прошло время, дождь прекратился, в разрывах уходящих на восток туч показалось небо, степь окрасилась лиловым, красным, синим, по ней поползли тени, на шоссе раньше времени включила фары проходившая мимо машина.
И только уходя уже с кургана, заметил Степан, как в прибитой сапогами траве что-то блеснуло, нагнулся и поднял металлическую белую авторучку: с тупого конца в боку — окошечко, в нем застыли серые цифры: число и месяц. Тронул кончик — засуетились, побежали часы и минуты. Удивился — у студентов таких ручек нет, оглядел серую, промокшую, быстро темнеющую степь, спрятал ручку в карман. Солнце забежало за плоское длинное облако, на соседнем холме выбрался из норы байбак и, посмотрев на Степана и на грузовик, стоявший у подножья кургана, издал долгий недоумевающий свист.
Матушкин торопился. Еще одно дело было намечено у него: забрать из Балочного телегу, которую так удачно приметил Пухов.
Сосед Степняков оказался дома, он охотно проводил Степана Петровича к сараю, открутил проволоку, которой был замотан засов на дверях. Скупой свет, проникнув через крышу и сквозь ветхие, разошедшиеся стены, осветил телегу. В дверях, где толпились пришедшие следом студенты, радостно заухали. С гиканьем выкатили телегу на двор.
— А что, ничего — славная развалина! — потирая руки, сказал Степан Петрович. — Чего доброго, сама по дороге покатится — и в машину грузить не надо.
— Та чего ей делается! — откликнулся сосед. — Сто лет стояла и еще простоит. Считай, лет десять как последней лошади на хуторе не стало. Та какие десять, може, и все двадцать. А телега зроблена на совесть. Для себя кто-то делал!
Достали буксировочный трос и предупредили шофера, чтобы ехал осторожно. Студенты, пока машина не вырвалась на асфальт, бежали с телегой рядом, придерживаясь за нее руками. Но вот мягкое шуршание колес по траве умолкло, телега, скрипя, перевалила через размытый кювет, ударила железными ободьями об асфальт и вместе с машиной остановилась.
Уже темнело, когда странный караван въехал в город. Первый же постовой заливисто засвистел.
— В музей, в музей! — устало крикнул ему Степан, и караван медленно проследовал дальше.
— Ты уж прости, так задержался, — сказал Степан Петрович, входя в столовую, где за супницей, остывающей сковородкой, прикрытой крышкой, и двумя пустыми тарелками сидела, пригорюнившись, жена. — Еле доволок, — и он рассказал о телеге, раскопках и разбойничьем ходе. — Как я через весь город довез этот драндулет, не знаю!
— Я подогрею суп, — сказала Мария Гавриловна и ушла на кухню, а Степан Петрович отрезал кусок хлеба и, жирно намазав его маслом, задумчиво стал жевать.
Скоро Мария Гавриловна вернулась и принялась рассказывать свой день.
— Представляешь, кончила урок, иду по коридору, зовет директриса. Усадила и говорит: «Вот вы классный руководитель, а литераторша жаловалась: вы ведь не побывали у Матрасовой, не знаю, мол, что с ней делать...» А я тебе, Степа, скажу, у Лены я была. Родители тихие, вежливые люди, отец в обувной артели работает, мать уборщица. Дочь как дочь. Ну — рассеянная.
Ну и что? Директриса говорит: «Вы только посмотрите, какие она сочинения пишет!» Я прочитала, говорю директрисе: «Если бы у меня на музыке такое сочиняли, я была бы счастлива». — «Тоже сравнили, — говорит, — то музыка. А это что: «Почему люди переселились с Луны на Землю?» Какие люди? На Луне никогда никакие люди не жили. А это лучше? «Как я спасла Магеллана». Достала бумажку и цитирует: «Темнокожий воин замахнулся, и его копье пронзило мою грудь». Это, мол, было утром по пути в школу, и поэтому она опоздала на первый урок...
Степан фыркнул.
— И тут мы поссорились. Не знаю, что будет. Шла из школы мимо старой тюрьмы, завернула на кладбище. Удивительно печальны старые могилы! Постояла около одной... Представляешь: старый, задумчивый крест, желтого, нечистого камня, трава в раковине, вырвала ее, открылось ржавое пятно и фарфоровый разбитый цветок. Ушел человек, скорее всего девушка. Как вода в землю... Кстати, рылась в старых книгах, знаешь, что было на месте твоего Балочного?
— Знаю. Село. А еще — усадьба Пальчинского. Село сгорело. Помещик исчез бесследно во время Гражданской войны.
— Да.
— Матрасова, — сказал Степан. — Забавная фамилия. Как, ты говоришь, ее зовут? Елена?
— Ленка Матрасова. Даже я как-то забылась, сказала «Ленка». Класс захохотал, а я стою вся пунцовая. Вот так. Мне надо немного позаниматься, инструмент не будет тебе мешать? Терпи меня, терпи...
Это было так. Ленинград. Государственные экзамены позади. Уже известно назначение — маленький, пыльный, степной, родной Посошанск. Приятели, получившие распределение в Москву или Горький, пожимали плечами. Он шел по Марсову полю. Сырой ветер с Невы рвал флаги над гранитной могильной стенкой, валил кусты сирени, гасил Вечный огонь, тот то прижимался к самой земле, то выстреливал вверх узким красным штыком. Мимо, погромыхивая, катил трамвай, на задней площадке, приблизив к стеклу бледное, удлиненное лицо, стояла девушка. Глаза ее скользнули по Степану и широко, черно открылись. Как могло случиться? Он никогда так и не понял. До остановки добежал задыхаясь, вспрыгнул на подножку, дверь больно ударила в спину. Стал рядом с девушкой, пугаясь того, что происходит, спросил:
— Как вас зовут?
Девушка испуганно метнулась в сторону.
Они вышли на остановке за Апраксиным двором. Старый петербургский дом нависал над улицей эркерами, как скала. Степан медленно поднимался по лестнице, считая вверху над собой перерывы в дробном пугливом стуке каблучков. Четвертый этаж. Когда он подошел к двери, за ней были слышны встревоженные голоса. Медная кнопка звонка уступила пальцу, дверь, громыхнув крюками, распахнулась. На пороге стоял невысокий седой мужчина.
— Кто вам дал право преследовать незнакомую девушку? — выкрикнул он, и тогда Степан начал сбивчиво рассказывать ему про университет и про далекий Посошанск.
— Ну и что? При чем тут какой-то город? Вы сумасшедший! — мужчина с грохотом захлопнул дверь.
Вечером Степан пришел снова. Медная кнопка молчала — звонок был отключен, но на стук опять вышел мужчина.
— Вот, — сказал Степан и протянул ему четыре билета в театр. — Я приглашаю вас всех, всей семьей.
Между па-де-де Зигфрида и Амалии они обменивались фразами, сказанными яростным шепотом. Упал бархатный занавес, и тонконогие артистки понесли за кулисы охапки увядающих цветов.
— Я ей не отец, а моя жена — не мать, — печально сказал новый знакомый Степана. — Просто мы живем в одной квартире. Марию Гавриловну мы любим, как дочь. Кто вам сказал, что таким способом можно жениться?
Из театра они шли вдвоем. Ночь стояла белая, как вода. Со скрипом развели мост.
— Я не знаю родителей, — печально сказала Мария. — Кто я, откуда? Детский дом, школа, музыкальное училище — я преподаю музыку. Не знаю, как мне дальше жить. Все равно. Вы сильный, энергичный, вы все можете, я поеду с вами...
Посошанск их встретил тучами пыли, из приморских соленых степей дул южный ветер, пыль на зубах скрипела, солнце казалось коричневым.
— Какая хорошая, я бы сказала, старомодная у тебя квартира. Удивительно, вот я и хозяйка, — сказала Мария Гавриловна, входя в полутемные просторные комнаты. — Музей такой же большой?
— Самый маленький между Уралом и Карпатами и между Камой и Тереком. К тому же он запущен донельзя. Директора не было год.
— И ты собираешься с ним справиться? — Она засмеялась. — Ты такой скромный и робкий. Боже, что тогда с тобой случилось там, на Марсовом поле? Откуда сразу столько бесстрашия, отваги, предприимчивости? Их же у тебя нет.
— Солнечный удар. Временное помешательство. Амок. А может быть, в каждом из нас сидит еще один человек? Сидит и не имеет возможности показаться наружу, стать Гамлетом или Иваном Грозным. Ведь могло быть все иначе: я мог встретить тебя здесь в Посошанске, скажем, тоже в трамвае, но с чужим ребенком а руках. И тогда у меня была бы другая жена, другая жизнь.
— Ну и ну! Это ты фантазируешь! Откуда у меня ребенок. И почему снова трамвай? Скажешь тоже...
В этот день, что случалось с ним крайне редко, Пухов был недоволен. Недоволен он был с самого утра. Во-первых, ему не понравился трамвай: обычно он ездил на работу в троллейбусе и шел последние две остановки пешком, но тут почему-то изменил обыкновению и поехал на трамвае. В вагоне было много утреннего, разношерстного народу. Стояли на площадке клетки с курами, ящики с земляникой, которая уже начинала отходить и потому сочилась сквозь ивовую плетенку, над головами кто-то держал грабли, а под ногами в мешках что-то шевелилось. Люди молчали, тесно прижатые друг к другу, вагон шел покачиваясь и вызванивая, на стыках его подбрасывало, и тогда куры испуганно вскрикивали, а неизвестные звери под ногами начинали визжать.
Не понравились ему и собственные раздумья. Им он предавался, пока трамвай несся по посошанским улицам. Раздумья сами по себе, может быть, были и хороши, но результат их обескураживал. Убитый пропал, как канул в воду, никаких следов, никаких предположений. Дерево версий засохло, не пустив побегов. Преступление, нелепая случайность, неумная мистификация? И правда, могло случиться и такое: никого на хуторе не убивали, перо подбросили, а Зульфия, убоявшись спроса (если она, конечно, сама не принимала участия в этой злой комедии), испуганная, молчит.
Крепко задумался Павел Илларионович над этой загадкой. И чем больше он думал, тем чаще появлялась мысль, которая всегда навещала его во время сложного и запутанного дела: не заглянуть ли ему в зеленый сейф?
Сейф этот был примечен когда-то Павлом Илларионовичем за необычный щучий цвет, а хранил он в нем странные или не до конца понятные, отшумевшие и забытые дела, ибо, как правильно думалось Пухову, все странное и непонятное рано или поздно или само становится ясным, или помогает возникновению другой ясности.
Раздумывая так, доехал Павел Илларионович до милиции, но не успел сесть за стол, как вошел сотрудник и доложил, что можно ехать к Зульфие Степняк — та нашлась и сейчас дома.
Зеленый сейф на время забылся.
Квартира, в которой жила вдова, оказалась в блочном доме с невысоким потолком. Вошли. Гарнитур полированного румынского дерева, на каждом шкафчике медные ручки, наподобие слезок, над столом — абажур с красными и черными плывущими гранатовыми пятнами.
— А я собиралась уже уходить, — с неудовольствием сказала Зульфия, хотя по виду ее было ясно, что утро она нигде кроме дома проводить не намеревалась. Сказав это, небрежно забросила тяжелую черную косу за плечо, запахнула на груди дорогой с золотой ниткой халатик и приготовилась слушать.
— Не возражал бы присесть, — сказал Пухов. — Как хозяйка на этот счет?
— Конечно, — колебнула тело, сделала шаг и сама опустилась на край стула.
— Как ни печально, не могу не напомнить: три дня тому назад при невыясненных обстоятельствах погиб ваш муж, — начал Пухов, — вы дали необходимые показания. Но я зашел полюбопытствовать. Какие-нибудь вещи, принадлежавшие покойному, здесь есть?
Зульфия посмотрела Пухову в лицо черно, загадочно, потом перевела взгляд на румынскую стенку, вздохнула глубоко и сказала:
— Все его тут. Смотрите, если нужно — берите.
Самым трудным соперником в разговоре является тот, кто сам идет тебе навстречу. Пухов поморщился.
— Вы имеете в виду, что все это — вещи совместно нажитые. А бумаг, писем ваш муж тут не держал?
— Каких бумаг? Он же завхоз. Забыли? Из него писарь знаете какой... — и она сделала рукой знак.
— Ну-ну, в наше время и завхозы изредка сочиняют, — миролюбиво заметил Пухов и решил перейти к более важной теме — одновременному владению и квартирой и домом.
И опять Зульфия ответила просто:
— Квартира не наша. Снимаем. У хозяйки дочка с зятем на Дальнем Востоке. Или на Сахалине. Давно работают. Две квартиры ей — куда? Одну и сдает. Мы уже третий год пользуемся.
— Так, так. Значит, отношения к этим комнатам вы имеете. Понятно. Мебель у вас хорошая, дорогая.
— Какую купили. Уезжать буду, все вывезу. И дом в Балочном продам, что мне там одной жить? — А вот в прихожей у вас мужская куртка, — сказал Пухов, и в комнате тотчас повисла настороженная тишина. — По рассказам соседей, точь-в-точь в такой ходил последнее время ваш муж. Не его, случайно?
— Его.
— Можно посмотреть?
Они вышли в прихожую, и там, сняв с гвоздя парусиновую рабочую куртку, вдова нехотя протянула ее Павлу Илларионовичу.
Тот вынес куртку на свет. Сильно потертая, на локтях запачкана глиной. Положил на стол, попросил разрешения проверить карманы. В них нашлось несколько монет, ключик от какого-то очень маленького замочка и троллейбусный билетик.
— Вот как удивительно, — произнес Пухов, вертя билетик и даже разглядывая его на свет, — билет-то совсем свежий. Сам в троллейбусе езжу, люблю номера запоминать. Куплен день-два назад.
— Я вчера ездила, — с вызовом сказала Степняк.
— В мужской грязной куртке? Ну-ну... А впрочем, может быть. Не возражаете, если я этот билетик заберу? И ключик. Из чистого любопытства.
Зульфия помрачнела.
— Дело ваше. Не нужна больше куртка?
— Нет... Ну, раз все, так все, я, пожалуй, пойду.
Он встал и двинулся следом за вдовой, но на этот раз как-то сложно, в обход стола, мимо серванта, на котором заметил какой-то конверт. Проходя мимо, Пухов взглянул на него. Конверт был адресован З. И. Степияк. Обратного адреса не было. Почерк — торопливый, злой, колючий — Пухов запомнил.
Вернувшись на службу, он постоял у окна, что означало крайнюю степень задумчивости, и произнес только одно слово: «Та-ак...»
Было над чем поломать голову, было отчего загрустить, и оттого, сев, вновь принялся он рисовать в задумчивости на казенной бумаге, подвернувшейся ему под руку. Правда, на этот раз не дерево, а черта. А рисовать не следовало, потому что бумага была со штампом и исходящим номером, и говорилось в ней, что паратовское управление недовольно задержкой с расследованием дела о загадочном убийстве завхоза Степняка.
Нарисовав удлиненное тело с головой и тремя рогами, Павел Илларионович пририсовал к нему длинный хвост и начал задумчиво изображать на конце его кисточку, но тут зазвонил телефон и дрожащий голос Степана Петровича Матушкина произнес:
— Павел, не спрашивай у меня ничего. Ты должен немедленно приехать. Сюда, ко мне, в музей. Я ничего не могу понять — происходит что-то дикое. Скорее. Жду!
— У меня дела, — с неудовольствием ответил озадаченный Пухов, который никогда еще не слышал от своего друга ничего подобного. — Что у тебя стряслось ты можешь хоть намекнуть?
— Не могу. Не поверишь. Посчитаешь за сумасшедшего и вызовешь «скорую помощь». Слышишь — я жду!
Трубка панически запела, и Павел Илларионович в полном недоумении положил ее. Он собирался побывать сегодня еще в Управлении бытового обслуживания, которому подчинялись все посошанские бани и где ему могли, вероятно, многое рассказать о покойном Степняке.
«Что там у него стряслось?» — подумал он про Матушкина.
Казенную бумагу с чертом он спрятал в сейф.
В ожидании приезда начальника милиции Степан Петрович нетерпеливо расхаживал по коридору. Время времени он судорожно отводил пальцем обшлаг рукава и смотрел на простенькие часы Угличского завода без электронных, похожих на бледных насекомых цифр, с обычными дедовскими стрелками, тер лоб и снова принимался мерить шагами пространство от двери до кабинета. До сих пор знал себя Степан Петрович как человека уравновешенного. Никогда не впадал он в панику во время балансовых комиссий, когда строго спрашивают за каждый купленный резиновый коврик и не прощают поздно списанных ватников, ни во время заседаний в отделе культуры, где интересуются уже не ватниками и не ковриками, а такой неуловимой субстанцией, как любовь к родному городу, причем и эту любовь почему-то норовят спросить с тебя тоже в рублях с копейками.
Свой город Степан Петрович любил. Это его стараниями заштатный посошанский музей превратился в достопримечательность, внесенную даже в проспекты, издаваемые для иностранных туристов. Сплошным потоком теперь вливались посетители в его гостеприимно распахнутые узкие двери, замирали ткачихи из Иванова и парижские модельерши, камчатские звероводы и миллионеры средней руки из Лас-Вегаса перед каменными скифскими бабами, кукурузными початками молочно-восковой спелости в витрине «Наше поле» и перед картиной «Дочь судьи Кеведо» кисти знаменитого испанского мастера, чудом попавшей в прошлом веке в эти степные, далекие и от Мадрида и от Севильи места.
И надо же было случиться такому! Голова кругом...
Но вот раздались и долгожданный визг автомобиля, и звонок в дверь. Бросился ко входу Степан Петрович, вцепился в руку вошедшего Пухова и потащил того через коридор, через первый зал, где стояли скульптуры русских ратников и половецких воинов, висели картины с изображением знатных новоканальцев и лежали в витринах пластмассовые игрушки, выпускаемые местной фабрикой, через второй зал, где были собраны бессловесные обитатели посошанской степи: стоял на задних лапках байбак, подкрадывалась к нему рыжая мелкокостная лиса, а под потолком парили сокол-щеглок, пустельга и огромный рыжеперый с белым хвостом орлан. Через еще один коридорчик, запасную дверь настежь, и во двор, а там, пересекая его, бегом к сараю.
Давно стоял здесь этот странный сарай, давно построил Матушкин рядом с ним два новых, давно следовало бы разобрать его и сжечь — не доходили руки. И сваливали в него все ненужное и списанное — хлам, который музею ни к чему, а выбросить жалко... Около двери сарая остановился на секунду Степан Петрович, выпустил руку своего невозмутимого товарища, решительным ударом сбил открытый — едва накинута дужка — замок и, распахнув дверь, зловещим шепотом сказал:
— Вот!
Осторожно, как входили во времена нэпа в преступную хазу первые чекисты, вошел в полутемный сарай Павел Илларионович. Старым деревом и затхлой кожей пахнуло на него. Откуда-то сверху, через невидимые щели в крыше, лился скупой свет. Вливался он также из-за его спины, в распахнутую дверь, и оттого отлично было видно все стоящее в сарае. А стояли тут вдоль стен — сруб колодца с воротом, крыльцо, отделенное от хаты и затейливо изукрашенное резьбой. Между прочим, лежало это крыльцо на полу, опрокинутое навзничь раскрытой дверью вверх и оттого вызвало почему-то у Пухова тоскливую мысль о входе в преисподнюю. Было там еще несколько сох, плуг и борона, а посреди сарая лежала также опрокинутая колесами кверху телега, в которой узнал Пухов ту самую, что заметил в сарае у Степняков, и которую сам же рекомендовал взять в музей как бесхозную. Но тут же отметил острый глаз начальника милиции, что три тележных Колеса стоят неподвижно, а четвертое — переднее правое — стремительно вращается.
— Так что ты хотел показать? — спросил он Матушкина.
— Вот, крутится, — свистящим шепотом ответил тот и, протянув руку, показал дрожащим пальцем на колесо. — Понимаешь, оно крутится.
— Все колеса могут крутиться.
— Да, но оно крутится второй день подряд.
Тягостное молчание воцарилось под ветхой крышей сарая.
— Ты хотя бы объяснил, что у тебя тут произошло, — сказал Пухов.
А случилось это ранним утром сутки назад, когда Степан Петрович зашел в сарай прикинуть — не сгодится ли в новую экспозицию лежавшая уже несколько лет в сарае соха. Вытащив ее из угла на свет, он потрогал дерево — сухое, желтое, крепкое, как кость, отполированное за годы работы заскорузлыми ладонями пахарей, потрогал металл, отточенный и заостренный ластами чернозема и песчаными осыпями. Посмотрев на соху, пошел к выходу и, проходя мимо телеги, не думая, машинально толкнул одно из колес. Оно завращалось. Решив подтащить соху к дверям, принялся Степан Петрович разбирать хлам, лежащий у входа, и совсем было его раскидал, когда, повернувшись к телеге, с удивлением заметил, что колесо продолжает крутиться, ничуть не замедляя скорости. Решив, что, должно быть, шофер грузовика, прежде чем тащить телегу на буксире из Балочного, обильно смазал оси, успокоенный директор вышел из сарая.
Однако ночь он уже спал плохо, несколько раз просыпался: чертово колесо не выходило из головы, что-то мучило, томило. Оттого утром, едва придя на работу, снова направился он к сараю, открыл дверь и с испугом видел, что скорость колеса за ночь не уменьшилась.
«Как же это так: без мотора, без привода?» Он подошел к телеге и, наклонясь, осторожно описал около колеса рукой круг, поболтал пальцем, словно сметая паутину, и, отдернув руку, вытер ладонь. Невидимых проводков не было. Колесо, пришепетывая, вращалось, спицы менялись местами, то сливаясь в сплошной желто-розовый диск, то возникали и, чуть качаясь, останавливались, как это делают булавы в руках у фокусника.
— С ума сойду, — сказал сам себе директор и, пожав плечами, сел на лежавшую у стенки зубьями вверх борону, а затем, уколовшись больно, побежал звонить.
Выслушав его рассказ, озадаченный начальник милиции присел на корточки, внимательно осмотрел телегу, тоже провел рукой над колесом, а потом лег на спину и проверил телегу снизу. Никаких проводов, гибких валиков или хотя бы новейших, похожих на полупрозрачные пластиночки слюды, плат с пятнышками чипсов не обнаружилось.
— Как считаешь, может, мне начальству позвонить в отдел культуры? — спросил Степан Петрович. — А то потом шума не оберешься. Ведь черт его знает с чем мы тут имеем дело. Хорошо, если мистификация, а вдруг... он замолчал.
— Твое дело, звони.
— Что-то у меня в голове все кругом. Останься, помоги.
— Не могу. Расскажешь потом. Я поехал.
Звонить Степану Петровичу пришлось долго, отдел культуры с утра заседал, потом обедал. И только после того как отчаявшийся директор музея намекнул, что известным ему делом уже заинтересовалась милиция, суровый голос ему ответил:
— Представитель сейчас выедет.
Приехав (не прошло и получаса), этот представитель культуры с удивлением и даже возмущением уставился на лежащую посреди сарая телегу...
— Что вы от меня хотите? — с неудовольствием проговорил представитель и поправил галстук.
Степан объяснил все как было.
— Понимаете, если это феномен, то феномен такого значения, что не действовать нам с вами нельзя, — закончил он. — Надо срочно обратиться к городской общественности. Поставить в известность Паратов. А те, если захотят — голова кругом, как подумаю, — даже известят Академию наук.
— Эка вы хватили, — с неудовольствием произнес собеседник. — Нас там не поймут, — туманно добавил он, походил вокруг телеги и начал мучительно думать, как выпутаться из этого совершенно непонятного и глупого положения.
Проще всего было объяснить директору, что движение не относится к отделу культуры, а идет или через троллейбусно-транспортный отдел, или, на худой конец, числится по ведомству коммунального хозяйства, где стоят на учете и лошади, и телеги, и колеса. Далее. Можно было тут же объявить колесо аттракционом, но тогда круг замыкался и заниматься им все равно пришлось бы ему, поскольку и клубы и парки и вообще весь отдых — это все та же культура. Наконец, можно было сказать Матушкину, что поскольку разговоры о вечном движении поповщина, то колесо — явление идеологически вредное. Но это надо было сделать раньше по телефону. Момент был упущен.
Так ничего и не решив, представитель поблагодарил Матушкина за сигнал, произнес еще одну туманную разу: «Посоветуйтесь с коллективом», — и торопливо покинул музей.
Обескураженный директор вернулся к себе (из коллектива в музее оказалась одна уборщица — шел обеденный перерыв) и, достав из шкафа два тома «Большой советской энциклопедии», стал внимательно изуть их. Один том был от «Вишняков» до «Газификация», а второй — от «Гоголь» до «Дебит». : Степана Петровича интересовали слова «вечный», «двигатель» и «движение».
Вечный двигатель! Что еще так упорно волновало из века в век творческую часть населения нашей планеты? Выращенный в сосуде гомункулус? Камень, с помощью которого можно превращать любой металл в золото? Бессмертие, купленное ценой продажи собственной души существу с козлиными копытами и рожками скрытыми под широкополой шляпой? Нет, нет и нет! Скоро забылись опыты с искусственным человеком и покрылись пылью колбы, в которых его пытались вырастить, быстро были пресечены суровой инквизицией попытки наладить контакты с нечистой силой, немногим больше бились упрямцы над тиглями и сосудами с ртутью и серой, даже поняли кое-что в хитрой механике сплавов, изобрели попутно фарфор и притирания для придворных дам, но и тут отступился человек, отбросил у науки, которой занимался, волнующую приставку «ал» и посвятил свое время придумыванию резиновых калош без каучука и чернил для карандашей фломастер.
И только неутомимое племя изобретателей вечного двигателя трудится до сих пор. Что подталкивает их, что не дает успокоиться, лишиться веры? Кажущаяся простота. Действительно, ведь никто никогда не требовал, чтобы этот двигатель вращал мельничьи колеса или толкал груженные камнями возы. Требовалось только одно: чтобы однажды приведенный в движение, он не останавливался. Вот почему первый вечный двигатель был изобретен через пять минут после того, как перед средневековым умельцем была сформулирована задача. Тот взял колесо и с обеих сторон приделал к нему по пружине. Колесо, как только его заставляли вращаться, взводило одну пружину, замедляло ход, останавливалось, пружина, раскручиваясь, начинала толкать колесо в обратную сторону, одновременно взводя вторую. И так, по мысли изобретателя, должно было происходить до бесконечности... Увы! Колесо, покрутившись то в одну сторону, то в другую, быстро теряло скорость и, покачавшись, останавливалось.
Тогда пытливый ум другого мудреца вместо пружин придумал приладить к колесу желобочки, по которым катились взад-вперед тяжелые шарики. Расположенные дальше от центра, скатываясь, поворачивали они колесо, а оно в это же время поднимало шарики, те, что жались к самой оси и потому казались не столь тяжелыми. Но и это хитроумное сооружение вращалось — увы! — не долго.
— Так, так, так!.. — рассуждает уже в наше время имеющий полное среднее образование самоучка, своими руками не раз разобравший мотоцикл и никогда не прибегающий к помощи ателье для того, чтобы починить холодильник. — Конечно, есть закон сохранения энергии. Конечно, энергию нельзя создавать и нельзя уничтожить. Все это мы знаем. Но что, если кроме двух пружин около оси поставить вот тут рычажок? А на ось насадить втулку из капролактана? Трения-то в ней почти нет! И если поставить рядом вентилятор, который работает от солнечной батарейки, а солнечная энергия практически вечна...
И вот наступает миг, когда затейливое сооружение выносится на балкон, ставится на свет, плоская, поблескивающая стеклом батарейка направляется на солнце, изобретатель, накричав на детей и на жену, заставляет их отойти подальше, чтобы они не дышали и не оказывали своим теплом вредного воздействия на прибор. Потом толкает указательным пальцем колесо, которое снял с велосипеда, и то, тихо потрескивая, начинает кружиться. Журчит вентилятор, солнечный зайчик от батарейки задумчиво мерцает, жена, подождав четверть часа, уходит на кухню, дети, не понимающие, что присутствуют при триумфе, потихоньку исчезают, и их голоса через пять минут слышатся во дворе. Крутится, крутится, понемногу останавливаясь, еше одно колесо...
Великая мечта человечества!
А между тем, вернувшись в милицию, Павел Илларионович уселся за стол, отодвинул в сторону предупредительно положенную дежурным папку с рапортами и снова начал осторожно постукивать пальцами по краешку стола.
Конечно, человек, живущий во второй половине двадцатого века, привык к вещам неожиданным, которым порой трудно подыскать объяснение. Скажем, сверхтекучесть. Или сверхпроводимость. Невидимые и неуловимые кварки, из которых, если верить ученым, состоят все элементарные частицы. Но ведь это все из области чувствам недоступной. Может быть, все так и есть, думает обыватель, закрывая журнал «Знание — сила», это дело ученых, они за это получают деньги, пусть у них голова и болит. Но телега — факт грубый и наглядный. Колесо можно пощупать. Вот ведь какая получается петрушка!..
Вздохнув, Павел Илларионович просмотрел служебные бумажки и, решительно тряхнув головой, вернулся к делу заведующего хозяйством городской бани. Отлично понимал Пухов, что спрос с него за нераскрытое дело с каждым днем растет, не ровен час, начнут отовсюду приезжать командированные для оказания помощи, а иная помощь хуже наказания. И чем больше размышлял Пухов, тем больше крепла в нем мысль, что странное это исчезновение требует незаурядного объяснения, а потому мысли его снова вернулись к зеленому сейфу, и когда вернулись, то распорядился он принести из него все дела. А дела эти были особо отобранные, и складывались они в металлический сейф необычно веселого цвета, как было уже сказано, по одному признаку: было в них во всех что-то не до конца ясное самому начальнику милиции, хотя и судьи и заседатели, придерживаясь другого мнения, давно определили лицам, фигурировавшим по этим делам, сроки, а те, в свою очередь, отбыли их или отбывают еще в местах, далеких от Посошанска.
Дела принесли, и Павел Илларионович начал их изучать, листая пожелтевшие страницы, радостно усмехаясь старым знакомым или морща лоб, когда натыкался на фамилии и события, которые успели из памяти исчезнуть.
О каких только странных и занятных делах тут не рассказывалось! Ну, взять хотя бы историю человека, который прожил всю свою жизнь незаметным бухгалтером кондитерской фабрики да вдруг в один прекрасный день построил воздушный шар и поднялся на нем в воздух, вызвав в городе панику, которая охватила всех — милицию, спекулянтов на базаре, честных людей и жуликов, детей и стариков. Шар пролетел над городом, и кто знает, как далеко занес бы его ветер, — может быть, до самых затерянных в лесах истоков великой реки или даже до новоземельской тундры, — если бы не стал он пропускать воздух, и тогда незадачливый пилот опустился в троллейбусном парке, погнув два тролля и разбив корзиной стекло у машины. Хуже всего то, что произведенная ревизия обнаружила, что изобретатель, увлеченно строя шар, так запустил бухгалтерские книги, что стало невозможным определить — с прибылью или убытком работает коллектив, как платить людям и как отчитываться перед грозным областным Паратовом? Возбужденное против пострадавшего уголовное дело было прекращено за недостатком улик, бухгалтер вышел на пенсию и уехал из города, но Павел Илларионович всегда любовно перелистывал описание его полета.
Была и такая непростая история. Приключилась она в местном садоводстве. Хозяин одного участка решил срыть бугор земли, мешавший ему сажать крыжовник. Сосед, начальник механизированной колонны, прислал ему машину, которая, свернув бугор, обнаружила под ним горшок серебряных монет. Возникла тяжба между бульдозеристом, хозяином участка и соседом, к которой присоединились все, от кого зависело отпускать или не отпускать мощную машину в рабочее время.
В следующем деле рассказывалось о побоях, которые нанесла экспедитору городского «Овощторга» его супруга. Упрекнув его в тайной от нее поездке на Черное море в городок Вапшавела со знакомой учительницей русского языка и литературы, супруга трижды ударила неверного электрическим утюгом, в результате чего пострадавший был доставлен в больницу. Странной для Пухова в свое время показалась и сама поездка (один день, хотя был разгар курортного сезона) и странной претензия супруги найти пропавшие после этой поездки десять тысяч рублей, которые хранились почему-то не на сберегательной книжке, а дома в коробке из-под туфель. Если деньги и исчезли, то истратить их, даже вдвоем с учительницей, экспедитор за одни сутки не мог...
— Стоп, а это что такое? Вот так находка! — воскликнул Павел Илларионович, обнаружив в этом деле фамилию Степняка.
Черным по белому здесь было написано: супруга утверждала, что странности в поведении мужа возникли не тогда, когда он познакомился с учительницей, а после того, как его навестил дома завхоз посошанской бани. Фамилия Степняка мелькнула и исчезла.
— Так, так, так... Посмотрим-ка еще!
И вот, перерыв добрую груду дел, Пухов снова наткнулся на фамилию владельца опустевшего дома в Балочном. И снова Степняк упоминался мимоходом, и снова подозревался в дурном влиянии на человека, растратившего на этот раз не свои, а казенные деньги.
— Посмотрим сумму... И тут десять тысяч? Вот это уже совсем интересно.
А разве не удивительно, что подсудимый и во втором деле незадолго до разоблачения ездил в короткую командировку, тоже на один день и все в тот же благословенный городок Вапшавела?
Нет, положительно это был не город, а какой-то магнит! Тогда, порывшись в справочниках, узнал Пухов, что Вапшавела имеет население пятнадцать тысяч жителей, основан в седьмом веке спустившимся с гор воинственным племенем, в нем есть кожевенный завод и мясокомбинат, а в 1925 году город посетил проездом в Багдади поэт Маяковский, который дал платный концерт в клубе железнодорожников.
— Ну, это интересно только историкам железных дорог, — произнес Пухов, закрывая том энциклопедии. — Но вот — поразительное совпадение пропавших сумм, две поездки в один и тот же город и оба раза фамилия Степняк! Что все это значит? Любопытное место. Не удивлюсь, если и там происходит сейчас что-нибудь загадочное или неожиданное!
Не успел он так сказать, как дверь кабинета отворилась и рука дежурного положила на стол телеграмму. При одном взгляде на место, откуда она была отправлена, Павлу Илларионовичу стало дурно: на бланке стояло: «Вапшавела...», а дальше начальник местной милиции с грозной фамилией Пирцхалава сообщал Посошанску, что приехавшая в город на отдых гражданка Зульфия Степняк утонула сутки назад, купаясь в окрестностях города в разлившейся от дождей горной реке. Тело похоронено на деревенском кладбище.
— Когда же это она успела? — было единственное, что смог выговорить ошеломленный Пухов. — Сбежала-таки. Надо запросить: пусть вскроют могилу и удостоверятся еще раз. Эти мне Степняки...
Дело запутывалось и начинало походить на фильмы, которые время от времени снимают на Ташкентской киностудии, а сценарии пишут под Москвой в Малеевке.
Пораженный происшедшим в далеком южном городке, начальник милиции забыл в эти часы про удивительное колесо, а между тем был в городе человек, которому оно целый день не давало покоя. Это был посетивший музей сотрудник отдела культуры.
«Вот уж, действительно, не возьмешь в голову, что делать, — горестно размышлял он, меряя шагами пространство между столом и окном, выходившим на базарную площадь. Часть окна заслоняла бетонная колонна, а из-за нее было видно, как торопливо стремятся на базар опоздавшие покупатели. — С одной стороны — вздор, чепуха, нелепица, никакого вечного движения нет и быть не может. Скажи кому-нибудь — засмеют, посчитают за дурака. С другой стороны — оно есть, крутится, и кто знает, сколько времени будет еще крутиться. В конце концов, была какая-то рыба... — Тут мысли сотрудника отдела культуры пошли куда-то вкось, потому что он никак не смог вспомнить, при чем тут рыба и отчего именно сейчас она полезла ему на ум. — Да, так вот, о колесе... А что, если здесь и впрямь что-то есть? Ведь нашлась в этом нелепом музее испанская картина большой ценности. Потом поди доказывай, что ты поосторожничал, не придал значения, совершил ошибку...»
При мысли об ошибке сотрудника прошиб пот, но тут же в голове у него прояснилось и вспомнилась проклятая рыба. Целакант. Рыба, которую считали вымершей сто миллионов лет тому назад. И вдруг ее ловят на удочку в Мозамбикском проливе, что рядом с Мадагаскаром. Скептики в дураках. Возможно, на Мадагаскаре кого-то даже за это сняли... Не могли не снять. Да, да, надо что-то предпринимать...
И, присев за стол, он быстро набросал телеграмму:
«Паратов, Институт движения.
Просим прислать Посошанск для изучения на месте вопроса одного-двух специалистов». Подумав, добавил сверху «Срочно».
ВЕЧНЫЙ — бесконечный, сохраняющийся на многие годы, не перестающий существовать. Вечные льды, вечные ссоры, вечное перо.
ДВИЖЕНИЕ — способ существования материи. Душевное движение, движение сердца, правила уличного движения.
ВЕЧНЫЙ ДВИГАТЕЛЬ — (лат. perpetruum mobile) машина воображаемая, непрерывно действующая.
Всю жизнь я прожил на севере, большей частью в этом великолепном каменном городе, но мысль о жарких сухих равнинных краях, где воздух дрожит как стекло, а до горизонта нет ни одного здания, всегда, как желание, преследовала меня. Осенним днем, торопливо пробежав от троллейбуса до парадной двери, за которой на четвертом этаже в полутемном коридоре ютится мой кабинетик в одно окно с видом на реку, я усаживался каждый раз за свой стол, тер озябшие руки и завидовал Степану, у которого осень всегда сухая и теплая, пригородные сады еще не побиты заморозками, стоят зеленые. Среди веток, среди яблоневых и абрикосовых стволов нет-нет да мелькнет красное неснятое яблоко, или, наклонив голову, увидишь на земле у корней сморщенный, почерневший, высохший, крепкий, как камень, плод каштана. В ветках сквозит синее небо, через забор течет разбитый на струи ветер, текут запахи перестоявших, сохнущих трав.
ТИМЬЯН — или чабрец, полукустарник, губоцветный, сильный эфирный запах.
ТИПЧАК — трава, нитевидные листочки, главный строитель дерна степной целины.
На самой вершине сухой ветлы выбрала пара орланов место для гнезда, в развилку уложили сушняк — издалека, из растущих в пойме реки ив да осокорей натаскали палок, получился помост, на него навалили веток помельче. Росло гнездо, щетинилось во все стороны сухими мертвыми тычками, не было еще и закончено, а в дырах между ветками уже поселились воробьи. Снег не сошел, не отшумели по оврагам ручьи, не успел беляк сменить шубу на рыжую, только потянули над степью черные треугольники гусей, а в гнезде на жесткой подстилке уже появились два блестящих яйца. С первым сполохом солнца вылезал на край гнезда орлан, переваливался через край, падал вниз. Тяжело взмахнув, поднимался широкими кругами, неподвижно развернув крылья, забирался все выше. Поджаты голые, неоперенные ноги, чуть наклонена удлиненная голова с мощным тяжелым клювом. Кружит огромная птица, зорко высматривает под собой — нет ли поживы. Не побрезгует ни падалью, ни бродячей собакой, ни мелкой крысой. А случится заметить внизу рыжий комочек — катится по склону холма лиса или скачет ополоумевший заяц, — сложит коричневые длинные крылья, камнем упадет вниз. У самой земли развернутся два огромных крылища, ветром опрокинет рыжего зверька, тяжелые острые когти рывком вырвут бок, хлынет алая кровь на землю, на примятую траву, задрожит и замрет жертва. А иной раз долетит орлан и до реки, опишет круг-другой, увидит под блестящей поверхностью синий тупоголовый силуэт (жирует чебак или лещ), снова камнем вниз, снова ударят тяжелые лапы, загребут воздух крылья, и начнет подниматься над водой птица, унося в когтях серебристую вздрагивающую рыбину. Кружит, кружит над степью орлан, высматривает поживу, а в гнезде неподвижно, как слепленная из густой коричневой глины, замерла самка. Чуть шевельнет белым коротким, почти закрытым крыльями хвостом: почудилось ей или, верно, стукнуло что-то в яйце? Нет, еще рано... На востоке, в той стороне, где река, медленно с самого утра растет белое с синей наковальней облако. И грозам быть еще рано... Степь пересекает желтая извилистая нитка — дорога. Показались на ней черные точки, растянулись цепочкой, задымила, вытянулась по ветру рыжая, как шерсть у летнего зайца, пыль. Едут, торопятся куда-то люди, поблескивает железо — топоры, ружья да сабли. Ни зимой ни летом не спокойна степь...
Выйдя из приреченской слободы, дорога разделялась на две: одна пыльной рыжей змеей уползала в глубь равнины, где за спутанными ветрами травами, за дубовыми лесами лежала далекая Москва, вторая, круто повернув и спустившись в лог, следовала его извивами к тоже не близкому Дону.
Кабак стоял у развилки дорог. Дощатая, почерневшая, на скрипучих кованых петлях дверь его все время приоткрывалась, и тогда изнутри на чистый, пахнущий разнотравьем воздух вырывались пьяные голоса, водочный тяжелый дух, запах человеческого пота и старой грязи.
За вкопанным в земляной пол столом на лавках сидела слободская рвань да путники, забредшие сюда на часок перекусить, выпить, затуманить голову, и без того тяжелую от многодневного томительного пешего движения.
В глубине кабака за стойкой стоял целовальник. Стоит, зорко присматривается к питухам: не наладился ли кто уйти скрытно, не заплатив. На двух бочках у стены (за ними дверь в прируб, в прирубе беленая, большая, под потолок, печь — черное закопченное устье) сидели и, сблизив головы, разговаривали вполголоса двое — мужик, по одежде казак, на плечах потертый, когда-то богатый кунтуш, от меха остались одни клочья, на коленях снятая запояска, за ней не то пистолет, не то нож, волос рыжий, спутанный, пал на глаза, глаза зеленые, волчьи, — и баба, молодая, в зеленом из камки сарафане, на плечах душегрейка, на голове волосник, платок опущен на плечи. Лицо у бабы не мятое, не испитое, чистое, глаза опущены, по кабакам ходить, видно, привычки нет. У мужика на коленях косушка, держит одной рукой, вторую руку поднял, шевелит, водит ею перед бабой, что-то втолковывает.
В кабаке от гомона слова едва разобрать:
— Водка у тебя, целовальник, с зельем табашным — башку ломит. В постелю бы...
— На соль-то цена — на базар придешь, ахни! Как жить-то дале?
— Злобится народ... Молчу, молчу, не тычь кулаком. На роток замок, сам знаю. Косушку бы еще?
— Што в город волокешь-то?
— Пустой. Самому надо кой-што прикупить, — это сказал дородный, чисто одетый мужик.
«Ага, с деньгой!»— сразу смекнул целовальник.
Мужик с бабой головы совсем сблизили. Богатый кунтуш целовальнику покоя не дает. Не вор ли? Человека убил, снял, теперь по кабакам таскает.
Дверь распахнулась, и в кабак ввалился юродивый: на голом теле рубаха из пестрых лоскутов, на ногах до колена кровь сухая, с грязью. Посреди кабака стал, ноги расставил, руки в стороны развел, дурно выкрикнул: «Аа-аа-а!» Что хотел сказать? Понимай кто может. Тут же руки свернул, голову смиренно на грудь положил и боком, боком к стене в прируб, около бочек, на которых рыжий мужик с бабой. Остановился рядом, ноги подвернул, сел.
Мужик осмотрел его, промолчал. Баба спросила:
— Далек ли путь, блаженненький?
Не ответил. Баба развернула узелок (из-под себя вытащила), достала кусок хлеба.
— Тебе.
Так же молча взял.
Когда и мужик заговорил, целовальник ухо снова повернул: о чем это они?
— Издалека притек?
Юродивый только рукой махнул на север. Вокруг них уже стал собираться народ.
— Ишь как яст. И тела в ем почти нет, а душа все равно просит.
Дородный, чистый мужик нравоучительно:
— Кто яст с молчанием, благодарением, к тому ангелы, аки пчелы, слетятся, станут за плечами. А кто со скоком, со скаредными речами — отыдут ангелы божьи.
— Грамотен ты!
— Малость учился... В Москве, бают, гонение на них, блаженных, началось. Говорят: малоумные, а потом их видят все целоумными. Во церквах во время пения одна помеха... Эй, шпынь, что вскорости со мной будет? Задумал я дело одно, двор расстроить, сыну невестку взять. На базар вот иду.
Юродивый услыхал, повернул бледное грязное лицо, кривая усмешка побежала по губам, повернулся к говорившему, сложил на груди руки.
— Чего это он?
— Мертвеца никак изобразил.
— Тьфу! — дородный мужик перекрестился, отошел.
А около юродивого галдеж:
— Приезжий один говорил: в Новом городе видел такого, угли на земле рассыпали. А он на них взошел и ляже на огни яко на одре.
— Страх-то какой! — Баба охнула, ухватила спутника за руку.
— Как, как — повтори?
— Прежде чем лечь, угли обошел, потом вступи босым на пламень и стояше.
— Ой, лихо мне! Идем, Тимоша, идем.
Рыжий мужик с бабой поднялись, юродивый забился в угол и затих. Потянулся к дверям и дородный мужик. Целовальник заметил это, задней дверью во двор, в клеть, там наступил в темноте на человека, пнул ногой, под ним завозились, ругнулись круто, спросонья.
— Вставай, вставай! Не время дрыхнуть, пора.
Поднялись две фигуры.
— Ножи с вами? Дело. Выходит питух от меня, деньги при ём. Направо пойдет, к базару собрался... Не тянись, не жми сопли, давай!
Две фигуры растаяли в ночи, брехнула собака. Подул ветер, принес из степи запах увядающих трав. Раздались голоса — мужской и женский, — уходили рыжий мужик с молодой бабой.
«С такими связаться — риск!» — подумал целовальник. Он стоял у заборных столбов, сразу за воротами.
В темноте сухая зеленая светящаяся отраженным звездным светом грязь. Наконец где-то в логу кто-то жутко всхрапнул и замолк. Целовальник перекрестился.
«Много ли с собой нес? — подумал о деньгах. — Если много, рассветет, надо спуститься посмотреть — не утаили ли ярыжки деньгу, не закопали?»
Что будет с мертвым телом, и в голову не взял. Засыплет пылью, обнесет сухой травою, потом пойдут собаки, растащат белые кости.
Ох, грех мне, грех!
Только отошли от кабака, только утонуло в синем ночном сумраке желтое подслеповатое окно, закрылась красная, как устье печи, распахнутая настежь дверь, позади словно вскрикнул кто-то, захлебнулся, замолк.
— Что там, Тимоша? — Марья испуганно схватила за рукав спутника. — Никак зовет кто?
— Человека, должно, порешили, — равнодушно ответил тот. — Ништо. Со мной не бойся. Ходче иди.
Тепла, напоена ароматом трав степная ночь, горят над головой, как зажженные лучины, звезды, чертят крыльями безмолвные мыши, звенят по обочинам, на буграх, по оврагам ночные невидимые, спрятанные в черной сухой траве крохотные певцы.
— Что-то звезд стало меньше, — остановилась, вздохнула Марья. — Сапог подтяну... Ишь темень, глаз выколи, ногу куда ставить не вижу.
— Туча застила, — отозвался Тимофей. — Не бось, говорю. Ночь не ночь — идти надо, нам до станицы еще дён шагать. Лог перейдем, передохнуть дам. Ляжем в траву. Любо?
— С тобой-то...
Дорога пошла низиной, черные бугры по сторонам запахли шиповником. На руку Марьи упало что-то тяжелое, камешком, и сразу же потекло, стало мокрым.
— Никак дождь?
По сторонам в траве зашумело, защелкало. Тимофей поднял лицо, небо уже стало непроницаемо черным, в лоб ударили одна за другой две редкие, больно бьющие капли. С холма скатился ветер, грозно зашумела листва.
— Давай сюда, лезь под куст.
— Присунься ближе. Обнял бы, што ли. Все теплее. Я с маманей раз тоже степью шла, дак...
В этот момент небо раскололось, огненная змея пробежала по одной половинке с самого верху до низу, от нее во все стороны брызнули мелкие змейки. На второй половине светились красно-синие неподвижные тучи. И сразу что-то рухнуло, обвалилось на Тимофея и Марью.
Шум воды обступил их со всех сторон, задрожали, затрещали кусты, с веток в лица брызнули струи. А вверху над головами, не останавливаясь, горел пожар, степь и кусты и зловещие облака то и дело озарялись красным и синим. Дождь стеной стоял у самых кустов; сквозь него чернела, металась освещенная пламенем даль. Рубахи намокли и облепили тело, запахло водяной пылью, мокрой листвой. Потом дождь припустил уже с такой силой, что Марья, обхватив Тимофея, спрятала лицо у него под рукой, прижалась всем холодным испуганным телом. Лежали так, вздрагивая, пока шум дождя не стал слабее, удары грома реже, а огненные вспышки не отступили за дальние холмы, за реку.
— Страх-то какой был, Тимофеюшка, — сказала Марья, поднимаясь и выжимая косу. — Одёжа на тебе — выжми. Течет!
— Ништо, — отозвался ее спутник, тронул бабу за плечо, фыркнул: — А ты что голая!
— Обсохну! Неужто сегодня дойдем?
— Сказал.
По дороге в темноте катился невидимый, шумящий поток. Вода, сваливаясь с холмов, устремлялась в низины, сухая пересохшая земля, жадно чавкая, впитывала ее. Скинули сапоги и, шлепая босыми ногами по грязи, пошли дальше. Пока шли, в той стороне, где была река, начался рассвет. Зазеленело, звезды уменьшились и стали одна за другой гаснуть, выступил неровный, в зубчиках окоём с холмами. Когда совсем просветлело, появилась желтая полоска, потом через нее прорвался узкий огненный луч и вдруг, словно выброшенное, поднялось багровое, теряющее краску, быстро желтеющее солнце.
Тучи исчезли, небо стало чистым, напоенная водой степь хранила довольное безмолвие, поникшие травы еще не поднялись, но кусты по буграм уже светились вымытой листвой.
Подошли к низине. На дне ее стояло небольшое, набежавшее за время ливня, озерцо, в нем по колено в воде торчали несколько молодых деревцев и лежала рухнувшая прямо на дорогу огромная ветла. Рядом с ее вершиной чернела куча мокрого хвороста.
— Глянь-ка, Тимохушка, птица убитая, — сказала, подходя, Марья. — Никак куркуль? Или сарынь. Инно молнией зашибло? Что ж не взлетел?
Тимофей поднял с земли за крыло небольшого орлана.
— Молод. Такого крылья ишшо не поднимают, — сказал он. — Ишь, как гнездо разметало.
Из-под кучи живых, с остатками листьев, веток донеслось змеиное шипение.
— Ишшо один. Живой, — сказал он и отвел рукой ветку. Из-под нее блеснули глаза забившейся в глубину птицы.
Он ловко ухватил ее одной рукой за крыло, второй на лету поймал и зажал клюв. Птица была сильной, она вырывалась и норовила то ударить свободным крылом, то дернуть лапами.
— Мотри, порвет! — предупредила Марья. — Коготь что нож!
— Не каркай, дай ветошку!
Она оторвала от подола лоскут, и Тимофей замотал птице голову. Ослепленная, та враз затихла.
— Где-то мотузок был в суме.
Она порылась в сумке, достала веревку, он связал птице крылья и ноги и, взяв ее под мышку, как куль, зашагал по дороге.
— Ты чего делать с ней будешь? — спросила, догоняя.
— Слышал, у татарвы обученные птицы есть. Лис и зайцев научены бить.
— Тяжело ить будет нести.
— Тебя, бывает, до лежанки не легче...
Солнце поднималось все выше и выше, травы, высыхая, приподнимали мокрые слабые колосья, в небе над путниками появились птицы. Они кружили в вышине, высматривая байбаков и мышей, вылезающих из затопленных нор.
Станица открылась вдруг: перевалили через холм, синей саблей блеснула речка, на берегу забелели, как просыпанная соль, хаты. Все крыты серой соломой, вокруг каждой коричневыми, зелеными лоскутами сады, огороды. Толкутся около них, копошатся мураши-людишки, шевелятся, тянутся вверх синие дымки, ползет желтая пыль.
— Поспешай, Марья, немного осталось. Дойдешь?
У Марьи сил нет, ноги сбиты, ломит тело, бьет кашель, лицо красное — горит лоб. Закусила губу, помотала головой:
— Нет.
Присела в пыль.
— Ништо. Полежи здесь.
Ушел, а она так и осталась, закрыв глаза, не чувствуя теплого, с легким запахом кизяка, дующего со стороны станицы ветра, не слыша звона коровьих колокольчиков. Лежала, пока не услышала ржание приближающегося животного. Стук копыт стал громким, всхрапнул, останавливаясь, конь. Она открыла глаза, Тимофей уже наклонялся, протягивал руку:
— А ну! Сидай!
Рывком поднял к себе, не смогла держаться, повалилась. Он положил ее впереди, конь, словно понимая, не тряся пошел с холма вниз шагом.
Очнулась она на третий день, когда отпустила простуда. Кончился тяжелый сон, лежит на кровати, потолок, стены беленые, окна неплотно закрыты ставнями, через них в щели бьет яркий солнечный свет. Напротив кровати на стене яркий, красный с черным, турецкий ковер, на нем сабля. На столе посреди хаты узкогорлый глиняный с цветами кувшин, чашка. Скатерть немятая, чистая. В плошке, рядом с кувшином, оплывшая, погашенная свеча. В хате тихо, пусто. Она шевельнулась, хотела приподняться, во дворе послышались шаги, скрипнула дверь, вошел Тимофей, с ним двое казаков.
— Ага, растворила очи, — сказал один. — Из такой дали женку тащил, своих, что ли, нет?.. Испить-то что в доме?
— Мать, браги тащи! — крикнул Тимоха, и сразу же дверью послышались осторожные шаги — мать все время стояла там.
— Одна буза. Вино, брагу, все вчера выпили, — сказала она, появляясь в дверях. Мария настороженно смотрела на старуху, та, вытянув перед собой руки с глиняным кувшином, подошла к столу, взглянула как уколола, неслышно удалилась.
— Дни нынь скудные пошли, — сказал второй казак, садясь на скамью и обращаясь к Тимофею. — У Азова Дон цепями заперт, с севера беглые стрельцы, холопы, мужики пришлые тучей идут, землю в верховьях Дона всю заняли. Турчин и татарва никак замириться не хотят.
— И мы их шшупаем, — хохотнул первый. — Прошлый год большой ясак взяли. Мы их, они нас, кто кого. — Казак налил себе полную кружку, отпил, вытер рукавом усы.
— Ты как прикидываешь, тут остаться, с нами поживешь, или назад, к своим гулебщикам?
Тимофей посмотрел на Марью, та покорно закрыла глаза, крякнул, видать приложился к кружке, протянул:
— Не-е. Назад подамся.
— Чего она у тебя лежит? Ишь пузо выперло. Тяжела?
— Есть немного. Мать, еще кувшин!
Кружится, кружится в голове, веки приподнимешь — в глаза через щелочки сумрачный свет, играют на потолке красные, черные пятна, вертятся круги, поблескивает Тимохина сабля. На лезвии, если вытащить, ржа. Легкая, пятнами, раковинками. А может, кровь загубленных им?
Судно стояло у симбирского берега, узкий длинный бус отсвечивал желтизной струганых досок, бросал в коричневую воду разноцветные пятна — это отражались в воде, как в темном зеркале, расписные, брошенные на борт гилянские ковры. Парус спущен, на палубе в носу и в корме, подобрав ноги, привалясь к бортам, спят усталые воины. Посреди буса раскинут шатер, нижняя часть — тонкие в накрой доски, от каждой легкий самшитовый дух, сверху — расшитая золотом ткань, вверху в узел собранная, подпертая изнутри тонкими шестами. В шатре полутьма, в серебряной плошке курится, тянет синим кольчатым дымком благовоние. На подушках, скрестив ноги, — ханский посол. Узколиц, узкобород, острые глаза спрятаны за полуприкрытыми веками. Перед ним два купца, каждый, говоря, приподнимает голову, сказал слово — опустил. Вся их жизнь, весь их успех в руках посла.
— Великий хан приказал быть в столице московитов до конца лета, а потом плыть назад. До зимних ветров надо пройти Дербент. Считайте сами, когда вернемся.
— Пусть сбудется все предначертанное... Говори ты.
— Товары, которые мы взяли на бус, надобно разделить. Получив подарки, московские мурзы...
— Их называют боярами.
— Бояре будут обещать исхлопотать нам разрешение на торговлю, а вместо этого будут ждать еще подарков. Так повелось при всех дворах, и пока им не покажется, что все лучшее уже перешло в их руки, разрешения не будет.
— Так повелось. Хуб! Разделите товары и две трети спрячьте.
— Когда мы поставим на базарах палатки, нужны будут люди в охрану.
— Палатки ставить вместе. Людей я дам. Кончая торговлю, преподнесите боярам, которые содействовали вам, еще подарки. Если все пойдет хорошо, будете торговать и следующее лето.
Сказав, посол втянул тонкими ноздрями воздух, удивленно открыл широко глаза. Вместо тонкого самшитового запаха в шатер проник черный горчащий дымок. Купцы переглянулись.
Посол хлопнул в ладоши, полог приоткрылся, и в шатер заглянул воин.
— Степь горит, о благородный! — доложил, не дожидаясь вопроса.
Через откинутый полог в шатер вошел смрад. Посол откинул полу расшитого золотом халата, легко вскочил на ноги, выбежал из шатра. Бус стоял весь окутанный клубами дыма.
— Степь москали подожгли, — негромко произнес кто-то позади. Посол обернулся как раз вовремя, чтобы увидеть, как округляются в испуге глаза говорившего. Через борт на бус лез, хватаясь руками за расписной ковер, держа в зубах саблю, человек в овчинной, заломленной набок шапке, в красном кафтане — ворот расстегнут, рубаха у горла порвана.
Рвануло брошенный на палубу парус ветром, разошелся дым — около буса казацкий челн. В нем неверных что саранчи. Руки с пистолетами, саблями подняты, рты раззявлены в крике.
— Не-чай!
— Не-ечай!
Как змеи лезут казаки через борт на палубу буса.
Крякнув, развалил надвое спящего перса саблей первый казак.
— Сарынь, на взлет!
Второй выхватил из-за пояса пистолет, не целясь грохнул в посла, жикнула, пронеслась над самым ухом пуля. Посол пронзительно завизжал. На палубе уже кипела схватка. Рубятся саблями, горько крикнул кто-то: по самую рукоять ушел в казацкую спину гилянский кинжал.
— Во имя бога милостивого и милосердного!
— Ге-гей! Не-ча-а-ай! Шевели бердышом!
Кинулись купцы в трюм, где товары спрятаны, одного на бегу топором огрел здоровенный казачище, всю кожу с головы вместе с волосами и шапкою снес, второй совсем было достиг люка, ноги в него опустил, шальная пищальная пуля ударила в висок, взмахнул руками купец, брызнули кости пополам с жидким мозгом, провалился в трюм. Залита палуба кровью, грудой лежат на ней тела порубленных, побитых из пищалей. Кинулся посол, уже прыгают за борт ханские воины, у самого борта хотел его перехватить, вцепился в полу казак, рванулся посол, хрястнул халат, слетел с плеч. Перевалился через борт, внизу желтая дымная вода, плывут по ней шапки, тряпки, кровь, отпустил руки, с плеском упал в воду. Вынырнул, только руки развел, хотел сбросить рубашку, о шароварах и сапогах подумал, увидел — наклоняется через борт рыжий казак, двумя руками пистолет перед собой выставил, целит прямо в лицо. Вспух, раздался во все стороны черный кружок пистолетного дула, закрыл для посла весь мир...
Сунул рыжий Тимоха дымящийся пистолет за пояс, обернулся — на бусе все кончено, уже кто-то из трюма на палубу тюки выкидывает. Складывай, сарынь, крылья, считай улов, — не каждый раз такая удача!
Черна, непроглядна степная ночь. Редко брешут собаки, разбойничьим ножом блещет в черном небе месяц, закрыты на окнах все ставни, заложены на ночь запоры. Нет казаков в станице: кто под Азовом, кто под гилянский берег ушел. Детский плач в ночи. Помолчи, помолчи, дитятко: топают чьи-то сапоги, пылят, ходят от хаты к хате. Плывут в воздухе топорики бердышей. Замерла станица: кого ищут? В Тимофеевом курене и дверь и ставни настежь, какая доска не поддавалась, сорвали ее, швырнули в пыль под окно. На столе все та же свеча. Тихо в хате, колышется, все ниже опускается к столу огонь, плавают по стенам тени, корчатся, заламывают руки. Вернулись стрельцы, снова пошарили по углам, заглянули под лежанку: «От чертова жинка! Где змеиный корень? Где семя? Головы воевода снимет, коли не найдем!..» Загремели сапогами, пошли к выходу, В сенях споткнулся один, грохнул бердышом по полу. А что это? Словно бы пискнул кто-то внизу. Остановился стрелец. Тиха, тиха ночь. Уходят его дружки, слышно, шевельнулись ворота, запело железо в петлях. Стоит стрелец в сенях, голову наклонил, ухо к полу... И точно — кто-то пищит! Пискнет, подавится, снова всхлипнет... Выскочил из хаты.
— Робят-аа, вяртай! Учуял я, здесь она.
— Куда вяртать, третьего разу без толку приходим.
— Вяртай говорю!
В сени вошли с громом. Кто-то ударил кресалом, загорелся трут, занялась огнем лучина.
— Под ноги гляди!
Под ногами доски. Лежат, качаются.
— Поднимай!
Один сунул топорик, второй обухом бердыша ударил, подскочила, со скрипом отошла доска, отвалили вторую. Внизу под пол лесенка.
Нагнулся, задрал полу кафтана, полез в подполье, а ним второй, с лучиной. Черно в подполье, сыро, на крюке вепря нога в соли, как в снегу, две косы лука, рыба сушеная поленьями в одном углу сложена, во втором углу — куча тряпок. Ткнул в нее бердышом стрелец — развалилась куча. Завозилось что-то живое, заплакало тонко, в голос.
— Ништо — они! Я же сказал — скулит по-щенячьи. Кто-ось?
— Волоки их наверх!
Белое плавает в воздухе лицо. Баба, на руках два узелочка — два дитя. Третий рядом на полу, к ноге прижался, волчонком зубы оскалил.
— Волоки!
— Рви от неё детенышей!
— Звери! Не дамся, не пущу!.. Аа-аа-ааа!
Тонкий, как у лисицы в капкане, лающий женский крик: кха-аа-а!..
Выволокли из-под пола за волосья, палками от бердышей подсаживали. Здорова-а! С такой бы ночь...
Всех четверых во двор выбросили.
— Куда ж вы меня от них? Ох, лихо мне! Ванюша! Детки мои!
— Мешки где?
— Оба тут.
— Один ей на голову.
— Кровинка моя!
Взметнулся под черное небо тонкий бабий крик, захлебнулся. Хрип, возня. Что творят с бабой? Куда волокут? Даже собаки замолчали. Только месяц блещет. Звезды как слезы — одна упала, вторая. Под конец еще, много — снопом брызнули, погасли.
— Дави щенят. Клади их в мешок... За палец, волчонок, укусил. Ты та-ак!..
Снова захрипело.
— Мешок волоки назад в подполье.
— Досками закладай.
И снова шевельнулись ворота, запело железо. Один за другим промелькнули у плетня. Поплыл мимо стены, мимо черного, как выбитый глаз, окна, сверкая, топор. Чист, не льется с него кровь: все сделали, как воевода велел. Может, поставит, как обещал, бочку вина, может, шапкой одарит. Государево дело справили — разбойничий корень извели.
Страшно молчит станица, в мертвом курене на столе свеча. Оплыла, упал фитилек. Лег на жирную, салом пропитанную доску, в лужицу восковую змейкой лег. Легким синим ручейком покатился. Вот-вот пламенем займется курень.
— Гори-и-ит!
Крепко — ох и крепко! — гуляла атаманская вольница. На палубе струга стол, на столе пиво, мед, кувшины с ренским вином, в глиняных кувшинах брага. Навалом на блюдах чебак, в масле жаренный, шаломайка, потрошеные, на вертеле жаренные гуси, посреди стола на железном противне кабанья нога. Брали казаки мясо руками, рвали, кусками толкали в рот, по усам текла медовуха, красными ручьями: катилось по столу из опрокинутых кубков вино.
— Славно, робяты! Спасибо послу — ево угощение. Не запас бы, чем пировали!
— Песню надоть теперь.
— Домры нет.
— Без домры давай. Чем река да вино не музыка?
Вразнобой, с криками, поднялась, потянулась над рекой песня. Сидят кто на лавке, кто прямо на палубе, раскинув ноги, сбросив кафтаны, выпустив рубахи, зипуны. Тянут казаки заунывно, жалостливо. Далеко Дон, далеко хата, матка, женка с мальцами...
На берегу пыль завилась дымком, поднялась над бугром, вот и темная птица покатилась по склону. Не птица — конь, на коне всадник, черный жупан, шапка рыжая, в поднятой руке плетка. У самой воды осадил коня, слез на песок, загребая носками сапог воду, доел до сходни, поднялся на струг.
— Атаману, всей честной компании от вольного Дону!
Сел, выпил чашу, потное пыльное лицо рукавом обтер.
— Ну, как вольный Дон? Стоит? Стоят наши станицы?
— Вольный Дон стоит, станицы стоят, а вот курени не все целы. — Помолчал. — Воеводе из Москвы от царя лист за листом идут. Сказывается в них возвернуть всех гулебщиков, кроме как на турчина под Азов ватагами не ходить, городки на реках не шевелить, струги царские да персидские да улусы мирных татар не трогать. А за то, што летом опять гулебщики много воровства против государя сделали, послал царь на Дон стрельцов. Стрельцов да солдат малыми отрядами, у каждого лист, который на круге читать велено. В листе имена тех воров, на кого Москва давно слово имеет. Тех воров велено имать и сечь, а хаты их палить.
Затихли казаки.
— А как старшина? Как атаманы наши?
— Што атаманы... И старшина соберется, молчить. Што им? Своя рубаха телу ближе. Против Москвы не пойдешь. У царя войско. Говорят, против немирных татар опять собирает. Так что послали атаманы меня и к вам.
Кончил гонец, нет песни, задушил он ее лихой вестью, притихли казаки, только вода за бортом плещет, шевелит скрипучую сходню.
Рядом с гонцом Тимоха Рыжий, наклонился, плечом толкнул:
— А как там моя? Одной с тремя. Небось с ног сбилась?
Потянулся гонец к кувшину с брагой, достал, налил полный ковш, выдул его.
— Крепись, Тимоха. Нет твоего куреня. И корня твоего нет. Вот и весь сказ.
Сказал и поднялся. Знак ему атаман сделал, вниз на вторую палубу уйти, что-то секретное выведать хочет. Пошли вниз.
Как сидел Рыжий, так и остался сидеть, камнем налились плечи, брякнула сабля, сама из-под запояски выпала. Тихо-тихо возникла песня. То ли казаки снова в голос запели, то ли отскочила она от дальнего берега, назад к стругу вернулась.
День, а черна вода. В ней, как слепой глаз, — солнце.
В полдень высоко солнце, на курганах затих сусличий пересвист, попрятались байбаки, зайцы. Не шел, уже еле тащил ноги Тимофей. С бугра глянул — внизу станица как на ладони, курени наперечет. Глазом повел, сердце оборвалось, на том месте, где белела хата, черное угольное пятно...
Брел станицей, отступали, дорогу давали встречные. В куренях ставни закрывались, за широкими щелями между досок — женские широко открытые в страхе глаза: а ну, что будет?
Вот и стоит он посреди пепелища, черные саманные стены: соломенная крыша, когда рушилась, все пеплом, сажей завалила.
Веет с Дона ветерок, тянет гарью, ест уголь глаза. Оперся казак на саблю, сел на груду битых, колотых, обожженных огнем кирпичей — тех, что были печкой, — как упал.
Да, погулял ты, казак, вволю, походил гулебщиком, и Гилян и Туретчину видел, мыл ноги и в воде днепровской и волжской, до самого Терека долетал соколом. А когда вперед смотрел, видел всегда рядом с собою троих рослых соколят, и к сабле и к пистолету способных. Идешь ты по станице, следом три молодца один краше другого. Ты пьешь — и они пьют. Ты челн к морю правишь — они гребут, скрипят уключины... Этот скрип сердце теперь и дерет.
Не скрип — женский крик. Выбежала из соседнего куреня знакомая баба, тащится, боится, лицо руками закрыла, голосит. Дошла, упала в пепел, ноги Тимофеевы обняла. )
— Не голоси, женка, — прохрипел, за плечо тронул. — Чуешь, Макеевна? Сам бы смерти рад... Скажи лучше как было.
— Ой, сокол, страх и рассказывать. Как вытерпишь, если правду сгутарю?
— Вытерплю...
— Отвернусь я, штоб лика твоего не видеть.
Молча слушал Тимофей, ни слова не проронил. Одно спросил:
— А как Марью кончали видел кто?
— Нет, не видал. Надругались над ней, видно, аспиды да тело потом в реку и бросили. Тело-то видели. Плыло. Рубаха порвана, так лентами за ней, бают, и текла. Рубаха у ей желтая, такая приметная. Ничего, видать, другого не дали одеть ей.
— А дети, дети где?
— Не говори, сокол. И это страх сказать. У меня и все мертвые спрятаны.
— Где?? — Казак почернел с лица, приподнялся, как волк оскалился, встал над бабою.
— Ахти мне — знала я, што ты придешь. Закопала в садку у себя. Как в мешок убиенных поклали, так в мешку и закопала.
— Неси сюда.
— Тороплюсь, тороплюсь... Да знаешь ли ты, сокол, что стрельцы в станице? Как про тебя слух пройдет, сразу прибегут, душегубы.
— Ништо. Живым не дамся. Идем, копать помогу.
— Нельзя тебе ко мне, стрельцы придут. Пожалей старую. Сама справлюсь.
Страшным слепым оком глядело солнце на посыпанную пеплом станицу, жгло. В небе появилась точка, приблизилась, повисла. Кругами начала снижаться коричневая белохвостая птица, холодом пахнуло от ее крыльев на Тимофея. Прошумело, крепкие когти ухватились за рукав вяленого кафтана, тяжело сел молодой орлан, потоптался на руке, привычно замер. Сидит коричневая птица, ждет, когда хозяин накроет ей глаза колпаком.
Прикрыл Тимофей птице глаза рукой. Вот и несет баба от куреня страшный груз. Мешок. В нем вся жизнь и вся смерть его.
Еле поднял Тимоха. Тяжел, ох как тяжел! На одном плече птица сидит, другое плечо оттягивает мешок, поставил его в пепел, снял шапку, поклонился пепелищу пошел. За курени, за станицу, степью к самому большому кургану, что стоит над станицей с незапамятного времени. Сел на вершине, мешок у ног положил, из сумки дорожной кувшин, узкогорлый белый, на Тереке добытый, достал, потряс. Есть на донышке! Из узкого горла густого заморского вина глоток сделал. За упокой!..
Пока сидел — день прошел.
Далеко с кургана видно, белеют в закатном красном пламени станичные курени. Но вот от крайнего отделились, двинулись в степь черные мураши — люди. Сверкнули над их головами белые искры — топорики. Стрельцы с бердышами. Вытянулись муравьи в цепочку, покачалась цепочка, выбрала дорогу. К кургану идут.
Встал казак, молча поднял мешок, по боку кургана на другую сторону спустился, нашел лаз, что давно лихие люди в боку царского холма вырыли, где ребенком играл, полез в него. До середины долез, — сыро. Земля за ворот, под ногами шипит, должно быть, змеи. Мыши в стороны разбегаются. На самой середине лаза положил мешок, рядом серебряный терский острогорлый кувшин бросил. Не довелось сыновьям с батькой вина из него пить! Другим концом хода вылез, землю из-за ворота вытряхнул, рукой тронул запояску — пистолет, сабля на месте. По степи уже синие сумерки ползут. На вершине кургана, стрелецкий говор слышен. В густую траву, в колючий кустарник нырнул казак и растаял, пропал. Словно и не было его. Только погодя, когда стрельцы по всему кургану рассыпались, из кустов вылетела огромная коричневая птица. Круто пошла вверх.
Великая и вечная степь!
Век за веком мертвая, сухая стояла ты в конце зимы. Сдул ветер с неровной, взгорбленной холмами, прорезанной оврагами земли снег, обнажил зажившие раны-трещины. Разорвали морозы землю, спуталась, полегла рыжая трава, почернели, опустили ветки на склонах оврагов кусты.
В марте начинало пригревать, чернели, становились льдистыми, ноздреватыми снежники, из-под них выбивались, начинали бормотать прозрачные ручейки. К полудню громоздились над режущей степью великой рекой облачные кучи, растаяв, не пролившись, уходили.
И наконец, бывало, громыхнет однажды, прольется на рыжую растрескавшуюся землю первый дождь. И сразу зазеленеют, легкой многоцветной паутиной покроются холмы, выстрелят розовыми почками кусты, побегут по склонам ручейки подорожников и полыни. Нагреет солнце камни, на осыпках пробьются, поднимут голову крестовники, и первым бледным цветом откликнется на тепло мелкая травка — тимьян.
Потом в апреле, буйно колыхаясь, текла ты — вся зеленая. Вставали, пробив дерн, типчак и ковыли, вперегонку с ними шли в рост костер и житняк. Торопились травы, чуяли, как горячее становится с каждым днем солнце, вот-вот начнет беспощадно выжигать, желтить их, высушивать. Глядишь, и уже над крестовником поднялись желтые корзиночки, розовым цветом зарябил тимьян. Тянуло над степью легко, свежо — мятой и круто, до головной боли — полынью. К середине лета степь желтела. Смешивались запахи трав, белый пух поднимался над островками крестовника, летели по ветру ковыльные нити. Серебристым металлическим сиянием загорались заросли дикой оливы.
Густо пахла оглушенная зноем неподвижная степь, лениво гудит, ползает в траве крылатый шестиногий народец, дремлют на камнях змеи, в белесом небе кружит, разыскивая падаль, ворон.
И брел по этому полю казак. Слепыми глазами смотрел на степь, не видел пути, ногой не чуял камней, трещин. Брел, проваливался, спотыкался и снова брел... Где твоя женка, где мать, где твои сыновья? Один ты в степи, один на земле, один во всем мире. Что задумал?
Ночь. Молчит предутренняя степь, стих гремевший с вечера хор: отзвенели сверчки, перестали шуршать мохнатыми крыльями бабочки, свистеть невидимые летучие звери, не тявкнет лиса, не вскрикнет дурным голосом козодой — угомонилось все ночное, приготовилось уступить место дню. Посветлело на востоке, последним огнем вспыхнули звезды, идущие на закат.
— Новгород! — сонно окликает сидящий на камне около вповалку лежащих на земле солдатских тел часовой. Возятся, всхрапывают во сне служивые, дурным голосом вскрикивает кто-то, кто-то захлебнулся, откашлялся: «Ы-гхы! Хм-мм...» И снова храп.
— Ростов! — откликается второй, и долго оба ждут третьего. Молчит тот. Должно быть, и его склонила дрема, свалила усталость суточного перехода. Трех часовых, с трех сторон привала, поставил сотник. А ну, как услышит спросонья, поднимется, найдет спящего да кулаком в зубы! Надо бы пойти самим отыскать — свой брат солдат, — да как уйдешь?
Вот и опять никак подала голос, поперхнулась на половине тонкого собачьего бреха рыжая. Лисы по балкам днем и ночью полюют, тащат из нор байбаков, лежат серые клочья шкурок по обочинам, около нор. И в третий раз крикнула — теперь еще ближе. Что-то непривычное, странное показалось в ее голосе солдату, решил привстать, наклонился вперед, оперся рукой о ружье, шапка качнулась, наползла на глаза. Из-за этого и не заметил, как сбоку метнулась, обходя его, тень. Уже стоя на ногах, продирая пальцами глаза, услышал за спиной чьи-то осторожные крадущиеся шаги, испуганно повернул, хотел выкрикнуть: «Хто таится?» — не успел, сильный удар — суковатой тяжелой дубиной бил нападавший — обрушился на голову. Смял шапку, с треском расселся череп, хрипя повалилось в дорожную пыль, в сухую траву тело.
И сразу возникли, заскользили со всех сторон, побежали пригибаясь тени, все ближе и ближе. Блеснул поднятый для удара топор, захрипел человек, захлебнулся кровью, грохнул пистолетный выстрел — успел-таки проснуться, вскочить сотник, но и того поймал на первом же вскрике казацкий нож. Страшен бой при свете, а в ночи — не приведи Господь! Кто свой, кто чужой? Кинется на тебя кто-то — черный, лица не разобрать. Что за одежда? Скорее тычь ему в грудь пику, вали в сторону, торопись пику вытащить, второй бежит. Кого свалил? Может, того, кто днем рядом с тобой шагал, грязь сапогом месил?
— Ах ты... Штоп тебе дух вон!
— Пошто ты меня, брат?
Захрипел.
— Дроби его!
— Сарынь, ко мне, живых не оставлять!
— Ножом его, ножом полосни. Для верности — не то уползет...
Забелел восточный край неба, стаяли звезды, всплыли окрест, как белужьи спины, холмы. Коричневая страшная дорога, вдоль нее — черные пятна, словно разбросал кто, уронил с телег тряпки. Между мертвыми телами холодно блеснет лезвие бердыша, тускло засветится ружейное дуло. За холмом лошадь заржала, откликнулась ей вторая, мягко застучали копыта, поднялась над дорогой, вынырнула из балки лошадиная голова, вторая, третья, — ведут лошадей под уздцы казаки. По лошадям и в путь. Куда дорогу держите, за кем идете? За Рыжим Тимохой, путем, который завещал увезенный в клетке в Москву атаман. Много клеток еще в Москве. Велика страна, много в ней стрелецких, рейтарских отрядов, солдатских полков. Сколько их? Тридесять на сто?
Кабы знать...
Присев, из-под руки смотрел вверх чернобородый солдат. На откосе у самого обрыва как огонек светилась белым жестяным куполом часовня. Около нее бегали людишки, катили какую-то бочку, ладили установить длинноствольную тонкую, к бревну притороченную пушку. Пушку подняли втроем, повернули дулом от реки, наклонились, стали ладить, подбивать под бревно каменья.
— Брать сейчас будем. Деваться им некуда, позади река, с обрыва лететь — костей не соберешь. Заходить с правой руки, с левой и в лоб. Как саблей махну, лезь на кручу! — крикнул молодой боярин.
Он только что пришел стругом с верховья, из-под самой Казани. Воевать до того не приходилось: разве что кулаками махал по малолетству да зимние городки с потешной стрельбой брал. Солдат под началом мало, но и казаков в часовне немного. Давно окружили главное атаманово войско на правом берегу, в тыл ему ударили немирные татары, много казачьих тел осталось лежать на песке, в речных плавнях, на луде. Атамана повезли на правеж, остались последние, рассеянные по берегам воровские отряды.
— Никак сам Рыжий там, — сказал чернобородый солдат, посмотрев из-под руки.
Воевода прикрикнул:
— Поговори! Место знай! Не то сейчас покажу, — и погрозил кулаком.
«Мотри как бы свово места не лишился, казак налетит, казаку теперь назад хода нет, он лютовать будет», — подумал солдат и полез по тропке. Вверх к часовне, там и залег у небольшого обрывчика. Дальше до самой часовни место ровное, будто и здесь наверху одна степь, будто нет рядом никакого обрыва, никакой реки.
Боярин сабельку вытащил, осмотрелся — все ли дишпозицию заняли? Пригибаясь, волоча ружья да сабли, солдаты с трех сторон стали сходиться, окружая полукольцом часовню. Около нее забегали казаки, закурился дымок, зажгли фитиль — глухо, словно пузырь со дна реки выскочил, бахнула пушка. Каменное ядро, воя, пронеслось над головами.
— Ништо, стрелки там никуда. Да и зелья у них мало.
«Ядер нет», — сообразил солдат, увидел, что отстает, и побежал. Около белой стены уже сошлись — там замелькали сабли, грохнул, разорвался в руках стрелявшего казака пистолет, казак закрыл руками глаза, завыл, повалился в траву.
Боярин, который бежал впереди, увидев ослепшего казака, остановился, ладил прицелиться в него, набежавший другой казак рубанул саблей по руке. Удар пришелся вскользь, пистолет вылетел, стукнул о камень. Казак замахнулся вдругорядь, молодой боярин пригнулся, закрыл руками голову.
«Порубит!» — успел подумать, чернобородый и, набегая на казака, ткнул его пикой в бок.
— Ах, вошь тебя, — просипел казак, заваливаясь на бок. — Братки!
На помощь ему никто не пришел.
Окруженные солдатами казаки отступали. Они по одному подбегали к железной дверце часовни и забегали внутрь. Последним отступал Рыжий. К нему подскочил маленький верткий солдат, в руках у него дымилось после выстрела ружье. Солдат ловко перевернул его и наладился было ударить казака. Рыжий вполоборота, высоко подняв саблю, рубанул, солдат, охнув, стал разваливаться пополам, кровь залила руки, живот, солдат повалился. Остальные солдаты отпрянули, отбежал и боярин.
— Тимоха, прячьсь, с ружей побьют! — закричали из часовни.
Два солдата уже налаживались стрелять. Рыжий обтер саблю и последним зашел в часовню. Дверь, скрипнув железом, с громом затворилась. В нее уже колотили изо всех сил прикладами.
— Запоры все снутри. Железо, не выломаешь, — сказал первый, колотивший в дверь. — Что делать будем, боярин?
Молоденький насупился, лицо у него было еще удивленное: перед глазами разваливающийся надвое солдатик, — оглянулся: лежит как рыба, распластанная по хребту для солки, над черной кровавой лужей рой мух.
Видя, что боярин молчит, солдаты стали предлагать.
— Завалить дверь камнями. Часовню обложить, сидеть, пока сдаваться не начнут.
— Дверь вышибить. Бревно на берегу отыскать, наверх приволочь. Всем миром раскачаем, никакое железо не устоит.
— Сжечь их верней всего. Делов-то: сушняка собрать, травы.
— И то лад!
— Любо то! Тащи по хворостине.
Быстро натаскали сухих веток, подоткнули под них сухой травы, чтобы дружнее занялось. Дверь, чтобы не открыли изнутри, подперли бревном. Бревно приволокли снизу от воды.
— Пали!
Чернобородый нагнулся, ударил кресалом, подул на трут, приложил трут к траве, по той побежали, завертелись зеленые дымные червяки.
— Глянь-ка, из-под дверки тоже дым ползет! — ахнул кто-то. — Никак себя сжечь наладились?
И тогда раскололась земля, синим пламенем сверкнуло перед глазами чернобородого — и это было все, что увидел и почувствовал он: часовня с бочкой пороха внутри, подожженная казаками, взлетела на воздух.
Белохвостый молодой орлан, с утра паривший над рекой, то и дело возвращавшийся к часовне и улетавший от нее, видел сверху все. И как суетились около белого домика люди, как вырос над ним черный дымный гриб, как, кувыркаясь, полетел вверх жестяной купол, как медленно перьями взлетали и падали бревнышки. Как красными брызгами полетели в стороны кирпичи.
Птица сделала круг и приспустилась ниже. Над обрывом расплывался синий дымок, лежали в пестрых кафтанах те, кто только что суетился и кричал у белого домика. Самого домика не было, вместо него темнело черное пятно.
Птица взмахнула крыльями и равнодушно стала набирать высоту.
Книга — вещь, и в этом смысле она не отличается от музыкального центра или полированного книжного шкафа. Восхищает компактность, с которой звуковые колонки присоединяются к магнитофону и образуют единое целое. А просвечивающие сквозь прозрачную пленку лака слои березы? Хитроумное их движение рождено случайным направлением, углом между осью ствола и движением резца, снимавшего шпон. Однажды, смотря в окно своего кабинета, я увидел у противоположного берега реки на приколе трехмачтовую шхуну. Силуэт ее был совершенен, судно стояло около крепости и было нелепо разукрашено флагами, но корабль — и низким с опущенной кормой корпусом, и наклоненным вперед носом, и откинутыми назад мачтами, и рангоутом, четко вписанным в кроны лип, высаженных вдоль набережной, — всем вырывался из этой груды флагов, из всего, чем пытались его принизить.
Отец Степана тоже ушел в детстве из дома, тоже ночью и тоже с мешком сухого гороха. Удивительно, их обоих вела неистребимая тяга к знанию.
АВТОМОБИЛЬ — самодвижущийся экипаж, средство для перевозки груза или пассажиров по безрельсовым путям. Автомотриса, автомобилизм, автомашина, автобус, автокар.
МЕТАФОРА — (от греческого μεταφορά). Вид тропа, образованного по принципу сходства. Перенесение свойств одного предмета на другой.
ДЖАБЕРВОК — стихотворный нонсенс. Первая строка написана Льюисом Кэрроллом для домашней публикации. Целиком закончен и опубликован позже.
ПРИЗРАКИ — «Пришло время призраков. Собирайте их в кастрюлю и варите вкусный джем».
Полное наименование учреждения, куда была послана из Посошанска телеграмма, было «Институт изучения движения литературы и движения механических экипажей», или сокращенно «Двим».
Своим возникновением это странное учреждение было обязано следующим обстоятельствам.
Когда Паратов был сделан областным центром, он начал превращаться из маленького пыльного городишки с грязными захолустными улицами в большой город. В центре вдоль залитых асфальтом магистралей поднялись белые призмы девятиэтажных домов, на окраинах снесли заборы и выкрасили все крыши в одинаковый зеленый цвет. Там же на холмах, некогда поросших шиповником и желтой акацией, построили несколько заводов, красные и синие пылающие буквы реклам стали сообщать приезжим, где находятся кинотеатры и рестораны, а когда стало ясно, что городу нужны и свои научные учреждения, в нем разместили два института: один из них занимался изучением могучего течения литературы, второй старался проникнуть в тайны всего, что движется с помощью моторов и колес.
Институтам отдали казарменное здание, в котором во времена Александра II стояли гренадеры. Длинный красного кирпича трехэтажный корпус разделили пополам, после чего в залы и кабинеты с веселым грохотом и звоном пишущих машинок въехали кандидаты наук, машинистки, инженеры и простые делопроизводители. Однако под храм двух наук с самого начала оказалась подведенной мина. Это страшное взрывное устройство маскировалось под невзрачное здание с двумя закопченными окнами и высокой железной трубой. Называлось оно котельной. Котельная, вместе с тремя истопниками, была общей. И скоро возникли трения: сначала — кто должен оплачивать одного, а кто двух истопников? Затем, в первую же холодную зиму выяснилось, что отапливаются обе половины здания неодинаково. Тепло животворной струей устремляется сперва к механикам, а потом лишь жалкие его остатки докатываются до знатоков Тургенева и Итало Кальвино. Все попытки переделать систему отопления встречали яростное сопротивление, а однажды, когда споры разгорелись с особой силой, кто-то из знатоков коленчатого вала перекрыл вентиль, через который тепло поступало к литературоведам, а колесико выбросил в мусоропровод. Синие от холода, с руками, покрытыми цыпками, литературоведы бросились к областному финансовому начальству. Начальство в это время как раз сидело, мучительно раздумывая: что делать с пришедшими из Москвы указаниями относительно сокращения управленческого аппарата.
— У вас одна котельная? — спросило оно. — Это хорошо.
— Нам бы вторую, отдельную.
— Вторую никто вам строить не будет.
— Наш завхоз каждый день ругается с ихним завхозом. Чтобы не отключали, — продолжали жаловаться знатоки ямба.
— А почему завхозов два? — резонно спросили их. — Если котельная одна, то и завхоз должен быть один. Вообще, чернила и бумагу удобнее завозить одним рейсом. А в Москву жаловаться, интересно, вы как, порознь ездите?
— Ага, — скисли допрашиваемые.
— Все ясно, — и не прошло месяца, как хрустящая бумага, с напечатанным в две краски названием двух министерств, легла на стол сперва одного, а потом другого директора и сообщила, что институты сливаются и что объединенному институту присваивается новое наименование.
Быстро решился вопрос и с директором.
Между моментом, когда голубые горы айсбергов окружили со всех сторон шлюп «Восток», и моментом назначения руководителя «Двима» прошло всего каких-то сто лет. Находившийся на мостике шлюпа капитан II ранга Фаддей Беллинсгаузен так умело распорядился действиями команды своего корабля и команды следовавшего в кильватер второго шлюпа, что вывел корабли из ледового плена без потерь. Проложив курс вокруг Южного полюса, он вернулся в Кронштадт и по справедливости был щедро одарен славой и признанием.
Его славы хватило на несколько поколений.
Виктория Георгиевна была прямой прапраправнучкой великого мореплавателя. От него она унаследовала крепкое здоровье, любовь к точным наукам и способность в трудные минуты быстро принимать верные решения. Со студенческих лет ее увлечениями были механика и водные лыжи. И к спорту и к выводу формул она относилась серьезно, как ее знаменитый прапрапрадед к управлению парусником. Если вычертить на клочке миллиметровой бумаги кривую ее спортивных и служебных успехов, то обе линии, начиная с нуля, круто пойдут вверх — к сорока годам Виктория Георгиевна была доктором наук и чемпионкой страны по буксировке на укороченном тросе. Она не раздумывая согласилась возглавить объединенный институт, бросила четырехкомнатную адмиральскую квартиру в Москве и уехала в пыльный, заставленный строительными кранами Паратов.
Жизнь нового института быстро вошла в колею. Почте оказалось удобнее носить пакеты в оба института в одном мешке, а принимать все исходящие одним листом. Спорткомитет города свел институтские футбольные команды в одну и так же поступил с их городошными дружинами. Последний удар былой самостоятельности институтов нанес трест общественного питания. Он соединил два буфета, размещенных в разных половинах здания, в один. У нового буфета был длинный, сверкающий никелем прилавок, огражденный на подобие входа на стадион оградой из стальных труб, и научные сотрудники, попав за него, волей-неволей забывали акростихи, эвфемизмы, жиклеры и антифризы и становились единой, сплоченной в своих претензиях к температуре чая и жирности колбасы, очередью. Места для курения стали общими, а путевки в турпоходы начала распределять смешанная комиссия. Вот почему, когда вместо ушедшей в декрет машинистки в отдел, ведающий разработкой подъемных устройств, пришла девушка, ранее печатавшая стихи-протесты поэтов США и Канады, выбила она в первый же день на официальном бланке-запросе вместо «пять пневматических домкратов» недопустимое «демократов».
Начало деятельности «Двима» совпало с решительным поворотом в сторону новой техники. Началось того, что на глаза Виктории Георгиевны попала заявка литераторов, которую принес ей завхоз, чья деятельность роковым образом отразилась когда-то на судьбе институтов.
— Это что? — удивленно спросила директор, брезгливо тыча пальцем в узкий желтый листок, на котором было написано «столы канцелярские — два». — Это все, что им нужно?
— Шариковые стержни еще, — сообщил, не понимая, в чем дело, хозяйственник.
— И это тоже все? Да знают ли они, что такое кабинет ученого в наше время? В конце двадцатого века?.. Произвести ремонт, пробить стены, установить вычислительные машины! Всех на курсы, обучить безбумажному производству. И никаких шариковых стержней!
— Как скажете, — пробормотал испуганный завхоз, а Виктория Георгиевна уже с громом нажимала кнопки селектора, вызывая к себе заведующих отделами и секторами.
Последующие месяцы преобразили вид института. Улеглась пыль. Стих грохот отбойных молотков. Гренадеры, если бы им случилось попасть в свои старые казармы, не узнали бы в них ни единого уголка.
На первом этаже, где когда-то размещались конюшни, а в подвалах хранились овес и сено, стройной шеренгой встали сверкающие лаборатории. В вестибюле, как металлические скелеты мамонтов, мрачно заблестели вешалки. В коридорах шаги глушили синтетические покрытия сродни тем, на которых бегуны устанавливают рекорды. Но все это великолепие меркло, как только посетитель попадал в кабинеты сотрудников. Около каждого рабочего места возвышался похожий на умывальник компьютер, из которого свисала, как язык, перфорированная лента. На каждом столе стоял телевизор, который техники упорно называли дисплеем.
Великолепен был и конференц-зал, подражание римскому театру, с крутым амфитеатром кресел и в то же время копирующий заводской цех, потому что с потолка повсюду свисали цепи, по которым в зал можно было завозить в подвешенном виде любые схемы и предметы, вплоть до трактора и надгробной плиты Лидии Чарской. Над председательским креслом нависали три экрана: один телевизионный, один для демонстрации диапозитивов, третий — для кино.
А кабинет директора! Любой сотрудник в секунду мог очутиться тут, стоило директору нажать кнопку. Нажмет — и долго будет светиться бедняга на голубом выпуклом стекле экрана и беззвучно раскрывать рот как рыба, если не сможет ответить на вопрос, поставленный в лоб.
Правда, собранные со всех сторон широкой русской равнины и со школьной скамьи уверенные, что электричество — это жидкость вроде воды, литературоведы первое время до смерти боялись кнопок и тумблеров и предпочитали писать запрещенными шариковыми ручками, сидя боком у загадочных приборов. Однако постепенно привыкли и они — стали класть на дисплеи принесенные из дома пирожки, а пальцы вытирать кусочками перфолент. Окончательно освоив технику, стали шутить. Любимая их проделка заключалась в том, что в память компьютера заранее загонялся какой-нибудь текст, и, когда какой-нибудь гость из Череповца или Крыжополя, робко присев около ученого мужа, спрашивал: «А вот это, оно что, как — помогает в работе? Само?» — ученый муж лениво говорил: «Попробуем» — и нажимал в заученном порядке разноцветные кнопки. Компьютер начинал тихо гудеть, слабым зеленым пламенем загорался экран, и на нем начинала бежать строчка за строчкой: «Читая Клода Симона, необходимо отдаться завораживающему движению плотной и мерцающей лавины текста...»
— Это он про Францию, — небрежно говорил знаток литературы. — Вчера завели на перфокарту один современный романчик. И вот, видите, — сам проанализировал.
— Так вот оно что! — бормотал пораженный посетитель, и ему сразу становились ясны никчемность и жалкость потуг у себя дома за письменным столом постичь великую и до сих пор до конца не разгаданную поэму Николая Васильевича Гоголя «Мертвые души».
Да, все могла могучая техника, сосредоточенная под крышей бывших гренадерских казарм, и не ее вина, что так и не раскрыла своих тайн великая поэма, остались неразгаданными неясные места «Слова о полку Игореве», так и не был произведен, хотя планировался каждый год, сравнительный анализ словарей авторов «Тихого Дона» и «Мастера и Маргариты».
Зато какими неожиданными красками расцветилась жизнь сотрудников, когда они узнали, что дисплей можно подсоединить к телефону и тогда на экране, как сороконожки, будут бегать слова, которые бормочет трубку ваша двухлетняя дочь. Или что можно, уходя на обед, записать в память соседского компьютера предостережение: «Вася, звонила жена — забери Танечку из детского сада!» И как только Вася включит прибор, тот не замедлит напомнить ему о требуемом.
Прогресс техники — это и движение искусства.
День, когда в «Двим» пришла телеграмма из Посошанска о присылке двух специалистов, был для литературоведов нехорошим днем. Сектор с утра пребывал в состоянии нервического напряжения: распределялись о научные темы. У дверей начальника планового отдела, как змея, ударяемая током, вздрагивала очередь. Голова ее упиралась в дверь, а хвост обреченно бился на лестничной клетке. От распределения зависело многое: какими они будут, очередные пять лет, — безмятежными и приятными, с чарующими поездками в родные обжитые места литературных светил или тревожными, с обязательным посещением мест, где еще не так давно жители не знали слов «Дом быта» и где за колбасой ездили в областной центр на собаках.
Начальник планового отдела — бывший патологоанатом, персональный пенсионер и свой человек Виктории Георгиевны — сидел в маленьком кабинетике, в котором едва помещался его огромный дубового дерева стол и металлический шкаф с пугающей пластилиновой печатью на дверце. Шкаф был поставлен так, что каждый вошедший ощущал спиной холод железа, а грудью упирался в острый дубовый угол стола.
— Что-нибудь хорошенькое осталось? — просительно зудил вошедший, стараясь заглянуть в толстый гроссбух, в котором были записаны фамилии писателей.
— Плохого не изучаем, — делая вид, что не понимает просьбы, отвечал начальник отдела и начинал медленно переворачивать страницы, прикрывая фамилии ладонью. — Вот Шергин есть. Отличный писатель.
— Шергин... — Молодого ученого начинали терзать сомнения.
...Боже, каким непростым оказалось изучение движения литературы. Какие неожиданные стороны, не раскрытые до сих пор их предшественниками в литературоведении, обнаружили в нем сотрудники института. Какой переоценке подвергалась незыблемая шкала ценностей!
— С кого сегодня начали? — спрашивает стоящий в хвосте очереди юный аспирант.
— С Гюго, — мрачно отвечает ему пожилой, поседевший в литературных битвах кандидат наук.
Оба безнадежно вздыхают: Гюго — это значит Париж, поездка в Нормандию, чем черт не шутит, может быть, и неделька на Лазурном берегу... Но Гюго и Барбюса уже распределила лично Виктория Георгиевна, а кому они достанутся, было известно за много лет: доставались они каждый раз, неизвестно почему, тихим, с негромкими голосами мальчикам и девочкам, которых после выпускных экзаменов в МГУ присылала сюда столица. Мальчики и девочки без лишнего шума ездили в Париж, возвращались, а потом так же незаметно исчезали, чтобы через несколько лет объявиться в столице, в должности заведующих корпунктами или старших редакторов престижных издательств. Да, до зависти высоко котировались, кроме Барбюса и Камю, все англичане и итальянцы, с уважением относились сотрудники «Двима» к скандинавам (даже к отщепенцу Гамсуну), под легким подозрением были Хемингуэй и Фолкнер (госдепартамент въезд в США то разрешал, то запрещал), невысоко ценились Маркес и Нгуги Ва Тхионго из Колумбии и Нигерии, где все время происходили перевороты. Впрочем, это все заграница... Из отечественных писателей на первом месте шли Ткебучава, Табидзе и Окуджава (почему-то часть сотрудников была уверена, что он живет в Тбилиси). За ними — все пишущие на плодоносных землях Молдавии и Средней Азии (недолюбливали только писателей пыльного Казахстана). И уж совсем не было желающих заниматься Келькутом, Эристином и Айваседой, чьи родные места восемь месяцев в году покрыты снегом и где произрастает одна морошка.
В таком же странном соответствии на шкале институтских ценностей находились и русские классики. Нарасхват шли Достоевский и Толстой (доклады о них охотно включали в повестку симпозиумов зарубежные научные общества). Невысоко, если не сказать низко, котировался великий Пушкин (поездки в Михайловское) , и уже совсем нелюбим был сложный для перевода и понимания золотоволосый певец русской избы Есенин, до родной деревни которого можно было добраться рейсовым автобусом.
— Может, Хлебников остался? — спрашивал с надеждой аспирант.
— Как же, тебя ждет! — отвечал литературный волк. — Безыменского с Уткиным не хочешь?
Безыменский и Уткин были безнадегой...
Когда телеграмма из Посошанска легла на директорский стол, Виктория Георгиевна, прочитав ее, пожала плечами, потом на всякий случай позвонила в исполком. Оттуда ответили: «В Посошанск? Ничего не знаем. Наверно, там что-то заело с троллейбусами. Или появился новый поэт. Разберитесь» — и повесили трубку.
Тогда Виктория Георгиевна, поджав губы, размашисто, наискосок наложила на телеграмму резолюцию: «Песьякова и Глиняного» — и, вызвав секретаршу, которая носила несколько странное для этих краев имя Филумена и отчество Мортурановна, отдала ей бланк.
Филумена Мортурановна послушно наклонила голову, и через минуту уже оба сотрудника знали, что выбор пал на них.
В каждом институте есть человек-легенда. В «Двиме» им был Песьяков.
Его боялись. Не окончив никакого учебного заведения, хотя бы отдаленно связанного с литературой, он занимал должность научного сотрудника, а до «Двима» зарабатывал на жизнь тем, что рисовал этикетки для спичечных коробков. Пристроившись к организации, которая имеет право заказывать их, он прожил два десятка лет, получая за каждую крошечную этикетку сумму, превышающую месячную зарплату грузчика. Рисовал он «Рыбы наших рек», «Берегите дом от огня», «Знай дорожные знаки», но вершиной его спичечного творчества был триптих на темы «Воскресения» Льва Толстого. Именно тогда в его мозгу и родилась мысль оставить верное, но малоденежное производство этикеток и попробовать прикоснуться к широкой ниве отечественной литературы. Закрывая том избранных сочинений графа, он подумал: «А почему бы не найти какую-то реликвию, связанную с героической жизнью великого писателя? Скажем, ядро, которым тот был ранен на Малаховом кургане? Или дом, в котором проживал в промежутках между боями?»
Сказано — сделано. Песьяков едет в Севастополь, садится за пыльные списки постояльцев казенных и частных домов славного города и через неделю обнаруживает запись, из которой неопровержимо следует, что писатель-дворянин несколько дней жил в маленьком домике на углу Шестой бастионной и Перелешинской улиц. Он идет туда и приходит в момент, когда огромная стальная ладонь экскаватора уже готовилась подцепить и поднять в воздух последние остатки каменной стены, окружавшей полуразвалившийся от времени дом. Песьяков кинулся под стальную гусеницу экскаватора, криком привлек внимание машиниста, остановил работы, привел комиссию из горжилотдела, и через неделю все газеты страны обошла фотография: полуразрушенная стена, около которой с недовольным видом стоят несколько человек в шляпах. Но если работники горисполкома в конечном итоге остались благодарны непрошеному следопыту (дом был спасен, восстановлен и послужил славе города), то среди работников отдела литературы «Двима», которые занимались творчеством Льва Николаевича, газетная публикация произвела впечатление разорвавшейся бомбы. Среди них были люди, посвятившие изучению жизни гения десятки лет. Это они выступали на всех юбилейных торжествах и печатали статьи во всех случаях, когда надо было еще раз сообщить широкой публике что-то о писателе. И никто из них никогда не находил чего-либо стоящего. Их открытия в лучшем случае сводились к обнаружению разночтения в черновиках одной из пятисот тысяч страниц, написанных трудолюбивым прозаиком. Случаи, когда удавалось добиться перенесения примечания из конца тома в середину, вызывали ликование. И вдруг — дом!
А между тем неутомимый Песьяков не дремал. В толстом литературном журнале он дал объявление, что ищет диван, упомянутый в повести «Детство». Диван, на котором будущий писатель любил сиживать вместе с матерью и слушать, как та читает ему по-французски сказки Лафонтена. Диван из московской квартиры был увезен во время эвакуации в неизвестном направлении. И надо же так случиться: не прошло и месяца, как из города Лысьвы на Урале пришло письмо, в котором скромная учительница местной школы сообщала, что диван, схожий по описанию с разыскиваемым, стоит у нее дома. Что привезен он был ее родителями в трудный 1941 год из Москвы и что она будет рада, если знатоки приедут и посмотрят его.
Песьяков с двумя музейными работниками и двумя московскими старожилами едет в Лысьву, и — о чудо! — старожилы, хорошо помнившие диван, подтверждают, что это именно он. Мало того, они вспоминают людей, в руки которых он был передан. Концы сходятся. Новый триумф самодеятельного толстововеда поверг в ужас штатных сотрудников института. А неугомонный Песьяков засыпал газеты и журналы статьями. Он фотографировался рядом с диваном и без дивана на фоне уральской реки Чусовая. Был даже упомянут в выступлении ленинградского академика, который поставил в пример всем штатным ученым находчивость и энергию любителя.
Когда пришло известие, что злонамеренный конкурент затевает новую крупную акцию: едет на Северный Кавказ искать путевой дневник великого писателя, — паратовский институт затрясло. В интервью столичной газете Песьяков сообщил, что, по его данным, Толстой во время службы в действующих частях на Кубани вел путевые записки, которые не найдены до сих пор, а значит, могли затеряться и до сих пор лежать в одном из казачьих сел, где останавливался великий писатель. Больше того, Песьяков делал туманные намеки, что он имеет сведения, которые безусловно приведут к обнаружению дневника.
Дни, последовавшие после получения в институте газеты, можно уподобить только дням чумы во Флоренции или дням великого землетрясения в Лиссабоне. Институт погрузился в траур, сотрудники литературного сектора разговаривали между собой шепотом. И тогда они пришли к директору. Но недаром в жилах Виктории Георгиевны текла кровь решительного покорителя Антарктики.
— Ничего вы с ним не сделаете. Ваши опровержения — жалкие сопли. Действовать надо точно, — сказала директор. — Пригласите его к нам старшим научным сотрудником, и все кончится.
Так и вышло. Песьяков, получив приглашение, ответил телеграммой «Согласен», выехал в Паратов, был зачислен в штат и согласился даже заняться темой, которая с самого начала института не имела исполнителя: «Мифологические персонажи в быличках русского северо-запада».
Возглавив тему, он попросил объяснить, что такое былички.
— Суеверные рассказики.
— Отлично, — и тут же попросил отпуск летом и квартиру вне очереди.
Фамилии Песьякова и знатока автомобильного мотора Глиняного директор начертала не случайно. Судьба так настойчиво переплетала их жизненные дорожки, что для большинства двимовцев их фамилии порознь уже не воспринимались. Началось с того, что оба они пришли в институт в один и тот же день. В момент их прихода во всем институте свободными оказались только два стола, которые стояли в одной комнате. Пришлось сесть вместе.
Мало того, когда институту выделили жилплощадь, Песьякову и Глиняному дали квартиры в одном и том же доме на одной лестничной площадке.
— Вот еще не хватало. Посошанск! Будто своих дел мало! — гневно выпалил бородатый литературовед, прочитав распоряжение директора. Его сосед промолчал и аккуратно расписался на уголке телеграммы.
— Сегодня же закажу билеты на поезд, — миролюбиво сказал он. — Два нижних. Надо торопиться. Выедем завтра?
— Посошанск... — раздумывая и будто что-то вспоминая, протянул его собеседник. — А? Что? Ничего, поеду. Насчет билета — не надо, я сам. Как-нибудь доберусь.
«Отчего бы ему не ехать вдвоем? Темнишь, старый черт, — подумал подозрительный от природы Глиняный. — Не иначе как задумал что. Ну, да ладно».
— Встречаемся прямо там в отделе культуры. Скажем — в двенадцать? — сказал он, прикинув, когда приходит поезд, и продолжая размышлять, почему сосед отказался от совместной поездки.
Разгадка непонятного поведения Песьякова была проста, как попевка. Прошлое лето. Он возвращался с курорта. Белокрылый лайнер Сочи — Казань с остановкой в Паратове. Блондинка неопределенного возраста, кресла рядом, два часа шутливой беседы. Оба — еще разгоряченные галечным пляжем и теплой соленой водой.
— Ну, как же это мы с вами там не познакомились? Доверительный, откровенный разговор и посошанский адрес на прощание.
Вот почему в тот же день им был куплен билет на прямой автобус, который приходил в Посошанск на три часа раньше поезда, и была дана телеграмма, с указанием номера рейса.
Раннее утро едва успело осветить еще закрытые двери учреждений и высушить росу на крыше комплекса «Детский сад — ясли», когда огромный желтый «Икарус» устало вкатил на посошанские улицы. За ним, оседая, тянулся синий дымный шлейф. Около автобусного вокзала машина описала широкий полукруг, остановилась, присела на задние шины и, тяжело вздохнув, разомкнула двери. Позевывая и потирая онемевшие икры, пассажиры начали выбираться на площадь.
Блондинка встречала, стоя у кассы с табличкой «На Мелитополь мест нет».
— Ну вот, видите, как удачно! — воскликнула она. — Скажите, что летели ко мне как на крыльях!
— Шея устала, — пробасил Песьяков, который считал образное мышление для человека разумного необязательным.
— Опаздываю на работу, сказала, задержусь на полчаса. Пойдемте, я быстренько вас устрою.
Уговорили частника, разбитый «Москвич», поскрипывая дверцами, повез их по главной улице, прошмыгнул мимо базара, свернул с асфальта, потрясся по булыжнику и остановился около пятиэтажного панельного дома. Спутница торопилась. Песьяков следовал за ней.
— Сюда, первый этаж! — позвала она. Войдя в парадную, оглянулась на дверь соседки (глазок был светел — никто не подсматривал), открыла дверь, за темной узкой прихожей открылась со вкусом обставленная комната. Окна полуприкрыты малиновыми шторами, за ними серебрится тюль, по стенам кресла и два дивана, ковры спускаются, начинаясь от потолка. Два торшера по углам...
— Вот так и живу. Скромное жилище современной женщины, — весело сказала она. — За той дверью ваша комната. А сейчас пройдемте на кухню.
Там был уже приготовлен завтрак.
— Ванная, вот ваше полотенце.
В ванной было тесно, они оказались рядом, от мыла и пузырьков на стеклянной полочке одуряюще пахло, светился кафель, в умывальнике среди капель отражался зеленоватый огонек лампочки. Блондинка стояла, касаясь плечом Песьякова, тот наклонился и бородой пощекотал приоткрытое плечо с голубоватой ключицей.
Женщина сказала: «Ой!» — засмеялась и, выйдя из ванной, протянула Песьякову плоский медный ключ:
— От входной двери. Повернете замок и сразу же бросите ключ в почтовый ящик. Это чтобы вы его не увезли. Кроме того, у меня соседка стерва — чтобы не звонить и не шуметь, достану ключ из ящика и открою дверь сама.
— А второй ключ?
— Второго нет.
— На вечер что-нибудь купить?
— Все сама.
Она еще раз весело засмеялась, сделала ручкой — пока! — ушла, а Песьяков, позавтракав и полежав на диване («Хороший диван», — отметил он про себя), отправился в исполком. На вопрос вахтера «К кому?» ответил «Командировочный», поднялся по лестнице, отыскал на втором этаже дверь с табличкой «Отдел культуры» и, отворив ее, увидел Глиняного. Тот сидел на стуле около двухтумбового стола, за которым что-то писал чисто одетый молодой человек.
— Что же вы опаздываете! — обиженно воскликнул Глиняный. — Я тут уже целый час. И товарищ ждет, — добавил он, адресуясь к человеку за столом.
Однако тот никакого неудовольствия не выразил, наоборот привстал и ласково улыбнулся.
— Так что же тут у вас стряслось? — начал Песьяков. — Написали песни? Изобрели новый автомобиль?
Их собеседник кисло улыбнулся.
— Видите ли, — осторожно начал он, — тут у нас в краеведческом музее есть один... так сказать... экспонат. Стоит в сарае. Так вот, директор музея утверждает, что одно колесо у этого экспоната... Как бы вам сказать поточнее... Ну, ведет себя как-то странно. Вращается.
— Все колеса вращаются, — ничего не понимая, отозвался Глиняный.
— Так-то оно так... Но оно, видите ли, вращается само по себе, без приложения какой-либо силы.
— Чепуха! В каждом учебнике физики написано...
— Дело в том, что я сам видел это колесо, — понизив голос и испуганно оглянувшись на дверь, сказал человек за столом.
— Простите, что вы видели? — переспросил Глиняный.
— Что оно крутится. Само.
В кабинете повеяло холодом.
Теперь настала очередь оглядываться на дверь и обмениваться испуганными взглядами сотрудникам «Двима».
— Но вы понимаете... что мы, как ученые... не можем признать, — упавшим голосом сказал Глиняный.
— Мы еще не сошли с ума, — грубо добавил Песьяков.
— Я все понимаю! — в совершенном отчаянии выкрикнул их собеседник. — Но я-то что могу поделать? Поезжайте сами — и все увидите. Две остановки на трамвае. Он ждет.
— Ну, вот, наконец-то! — с видимым облегчением приветствовал гостей Степан Петрович. Он невесело пожал им руки и тут же повел через зал во двор.
Подведя гостей к сараю, он достал из кармана ключ. Замок распался, медленно приотворилась дверь. Директор нащупал выключатель, повернул, и жидкий электрический свет, мешаясь с дневным, заполнил помещение. Гости вздрогнули: из темноты на них выплыл фантастический, похожий на остов поверженного навзничь животного, белый с ребрами силуэт.
— Вот, — произнес Матушкин.
Даже предупрежденные в исполкоме специалисты по движению ожидали увидеть в сарае что угодно. Слово «колесо» они восприняли превратно. Они не удивились, если бы теперь на земляном полу перед ними оказалась металлическая тарелка или прозрачный куб, в котором что-то круглое шевелилось бы и мерцало. В конце концов оба читали в детстве роман Уэллса «Машина времени» и о пришельцах с других планет, похожих на студенистых осьминогов, тоже были наслышаны. Но тут перед ними лежала опрокинутая навзничь простая телега, которая пахла сухим деревом и колесной мазью, лежала буднично, не вызывая никакого желания строить вокруг нее научные спекуляции, и только одно из колес ее быстро и неотвратимо вращалось, с каждым оборотом лишая их возможности признать все это обманом или сном.
Степан Петрович рассказал гостям, как он привез телегу в музей, как, забавляясь, толкнул колесо и как через сутки обнаружил, что оно и не думает останавливаться.
— Но ведь вечного движения нет, — неуверенно произнес Глиняный, — оно невозможно в принципе. Как же вы можете утверждать...
— Я ничего не утверждаю, я рассказываю, а рассказываю то, что было. Так продолжается уже третий день. Эта телега...
— На кой черт вы притащили ее сюда? — зло сказал Песьяков. — Мало вам экскурсий и лекций?
Колесо, жужжа и потрескивая, вращалось. Глиняный полез под телегу, тайно надеясь найти там пружину, электрический моторчик или на худой конец склянку с особо скользкой жидкостью, — ничего не нашел, выбрался вконец растерянный, перепачканный в земле и паутине. Тогда у него появилась мысль, простая и четкая, как все, ведущее к истине: «Если протянуть руку и остановить колесо, то обман сразу выяснится. Нельзя же в самом деле совершенно незаметно спрятать в нем механизм, который бы преодолевал даже силу руки». Повеселев, он обошел телегу кругом и, дождавшись, когда Песьяков и странный директор увлеклись спором о смазке тележных осей, протянул руку и быстро коснулся ею колеса. Он даже ухватился за спицу, но тут же почувствовал, что пальцы его напряглись, затем из колесной оси вылетела голубая молния, раздался треск как от рвущейся материи, молния побежала по балке, юркнула под крышу, нашла там электрический провод, змеясь ринулась по нему к лампочке, та вспыхнула ярким светом и со звуком ручной гранаты лопнула.
— Что случилось? — раздался в полутьме испуганный голос Степана Петровича. — Вы живы?
— Этот тип чуть не убил нас, он пробовал остановить колесо, — прошипел Песьяков. — Вы в своем уме? А если бы оно взорвалось? Не суйте руки куда не следует!
Хотя в глазах у директора музея еще плавали радужные круги, он рассмотрел, что оба его гостя целы невредимы.
— Разве можно так! — воскликнул он и, подбежав к двери, распахнул ее настежь. Поток солнечного света нынул в сарай.
«Что б ты развалилось», — с ненавистью глядя на колесо, подумал Песьяков, и оба сотрудника «Двима», удостоверившись, что телега цела, а загадочное колесо продолжает вращаться, вышли на воздух. Посовещавшись, специалисты решили подежурить в сарае, а Степан ушел.
Когда спустя час все трое снова собрались у него кабинете, вид у гостей из Паратова был настолько обескураженный, что директор понял — никакой ясности у них нет.
— Может, вы ее... того... все-таки отвезете назад? — просительно сказал Песьяков, заглядывая в глаза директору. — В степь, на хутор.
— Как вы можете так говорить!
— Да, да, вы правы. Черт, что же нам делать?
— Комиссию надо создавать, — обреченно молвил Глиняный. — Авторитетные люди, широкая гласность. Доктора наук. Может быть, даже академик. А еще лучше — Москва.
Специалисты по движению чувствовали себя отвратительно: впереди их ждал доклад в кабинете суровой Виктории Георгиевны. Кому только сказать: обнаружили в каком-то Посошанске, в полуразвалившемся сарае, у столетней телеги колесо, которое не желает останавливаться!
Хорошо, когда нечистая сила возникает в рассказе древней старухи, в побасенке, сказке, а тут! Тошно и гадко. Не сумели разобраться в каком-то мелком жульничестве. Да, влипли в историю!
Посидев и помолчав, они обреченно ушли.
Надо сказать, что кроме яркой блондинки у Песьякова была еще одна причина, по которой он так охотно поехал в Посошанск. Причина заключалась в неумолимом приближении пенсионного возраста: надо было подыскать домик с садом, в котором лет через десять можно будет провести остаток дней.
Посошанск, добрая половина которого еще избежала бетонных белых домов и сохранила веселенькие заборы с выглядывающими из-за них зелеными рядами вишен и абрикосов, подходил для этой цели куда больше Паратова.
Вот почему, не объясняя ничего озадаченному и встревоженному товарищу, Песьяков решил назад ехать тоже один.
Остаток дня он провел, осматривая посошанские пригороды. Некоторые — увы! — ему не понравились, они были уже застроены новыми домами, зато восточная окраина, где город выходил в степь, густо изрезанную оврагами, и где стояли как раз те самые, отгороженные заборами и утопающие в кудрявой зелени домишки под железными и шиферными крышами, ему приглянулась.
Для начала он зашел в два-три домика. Калитку на стук щеколды открывали каждый раз старухи, на вопрос, не продаются ли поблизости дома, сперва отвечали уклончиво, потом охотно начинали рассказывать. По их словам выходило, что дома все время продают, большинство стремится перебраться в центр.
— На работу отсюда, батенька, далеко, а то отчего не жить, и вода есть, и электричество.
— А как с газом? — спрашивал дотошный фольклорист.
Старухи успокаивали:
— Баллоны машина развозит. Живем неплохо. Яблоки какие в том году уродились! А абрикосы этой девать некуда.
— Сорт плохой, — возражал Песьяков, и старухи, удивленные, соглашались.
— Да уж какой сорт, жерделя она жерделя и есть.
Вернулся он в шестом часу вечера. Открыл дверь, бросил ключ в ящик, дверь захлопнул. Потом залез в ванну и долго плескался там, набирая полные горсти воды и размазывая их по полнеющему волосатому телу. До прихода хозяйки времени оставалось немного, он прилег на диван, откинулся затылком на валик и заснул.
Проснулся от того, что сквозь сон пробилась тревожная мысль: не забыл ли он закрыть в ванной кран? Странная мысль, но, открыв глаза, увидел, что по полу действительно ходит кругами зябкая водяная рябь.
Первым движением было вскочить и бежать в ванную, но, присмотревшись, он понял, что пол качается просто от какого-то движения в глазах, а когда движение это прекратилось, тут же с ужасом увидел, что в комнате он не один, а что напротив него, на втором диване, стоит, прислонившись спиной к ковру, молодая женщина с распущенными волосами и с полуобнаженной (оттого что платье на ней распахнулось) грудью. В руке эта женщина держит ни много ни мало как бомбу с фитилем.
Все это сперва показалось ему дурным сном. Разлепив пальцами веки, протер глаза, но видение не исчезло. Мало того, и бомбу, величиной с апельсин, Песьяков узнал: изучая жизнь Толстого в Севастополе, видел он на рисунках много таких бомб. Задумчиво повертев ее, женщина наклонилась к дивану и, подняв оттуда коробок спичек, чиркнула одну, после чего начала медленно подносить желтый огонек к фитилю. Сейчас рванет! Поняв это, полуодетый Песьяков взвизгнул, вскочил, заметался по комнате, кинулся было к двери, но, вспомнив про опущенный в ящик ключ, крикнул: «Мама!» Заметив приоткрытую форточку, схватил лежавший на стуле портфель с документами, метнул его в окно, а затем стремительно, как павиан, карабкающийся на скалу, взлетел на подоконник, просунул в форточку руку, плечо, голову, вторую руку, застрял бедрами, в кровь обдирая их, прорвался через окно и рухнул на клумбу, где уже лежал его портфель.
«Да что же это такое, батюшки? Сейчас как грохнет!» — успел подумать, вскочил и опрометью кинулся на противоположную сторону улицы.
Вид мужчины, который посреди белого дня бежит по городу босиком в одних трусах и майке, прижимая к груди портфель, в другое время несомненно вызвал бы в городе интерес. Однако посошанцы за последнее время привыкли к любителям бега трусцой, а кроме того, еще помнили странные картины, связанные с появлением в городе инопланетян. Поэтому зрелищу полуголого бегуна с портфелем они не придали особого значения. Под свист и улюлюканье одних мальчишек Песьяков скрылся в ближайшей парадной. Удивилась старушка, которая жила за первой дверью.
— Тебе чего, батюшка? — спросила она, с удивлением разглядывая фигуру, которая возникла на пороге ее квартиры после тревожного звонка.
— Мне бы брюки, бабушка, — просительно произнесла фигура. — Выручи! Я заплачу.
— Оставил у кого-то, значит, — понимающе отозвалась собеседница, которая за восемьдесят лет насмотрелась в жизни разного. — Али пьешь? И пить-то нехорошо... Постой, посмотрю, сын у меня в отъезде, а внук в армии, может, чего и найду...
Деньги по счастью хранились в портфеле, и Песьяков после долгих препирательств сторговал у прижимистой старушки не только брюки, но и рабочую куртку маляра без пуговиц.
— Нет уж, в квартиру я тебя не пущу, кто тебя знает кто ты есть, может, убивец какой, а нитку с иголкой дам. На ступенечках посиди, попришивай. И пуговиц мне не жалко. Ты белые-то отбрось, черные да коричневые шей...
Этим же вечером мнимый маляр приехал на вокзал, не нашел там поезда и отбыл через час в Паратов снова рейсовым автобусом.
Машина пересекала вечерний задумчивый центр города и, совершая поворот недалеко от краеведческого музея, там, где кончался огражденный низкой металлической решеткой сквер, едва не задела пешехода с веником под мышкой, который, сойдя с тротуара, стоял погруженный в свои думы. Выскочив из-под автобуса, человек с веником укоризненно покачал головой. Это был начальник посошанской милиции, сам призванный следить за тем, чтобы рядовые граждане соблюдали правила уличного движения.
Позже, проезжая мимо зеленой окраины и коричневых, похожих на разверстые звериные пасти оврагов, Песьяков сложил в кармане фигу и пробормотал:
— И даром не надо!
Он имел в виду домик с забором и садом. Что же касается женщины, к которой он утром летел на крыльях и которая в этот момент стояла в очереди за колбасой, то испуганный донельзя фольклорист ее даже не вспомнил...
Веник под мышкой! Павел Илларионович впервые в жизни шел в городскую баню. И не так уж плоха оказалась она. Треугольный портик над входом подпирали две облупившиеся от времени колонны, а за ними прятались две гипсовые фигуры, которые с одинаковым успехом можно было принять и за древнегреческих воинов, и за спортсменов на отдыхе, и за желающих помыться. За спиной одного из спортсменов виднелось в стене окошечко, сунув туда рубль, получил Павел Илларионович вместе со сдачей трамвайный билетик, по которому и был впущен в само здание. Теплое и влажное черноморское побережье, ласковый галечный пляж под Батуми, вот что вспомнилось Пухову, как только вошел он в отделение, — сыростью и теплом, запахом одеколона «Магнолия» и дегтярным мылом пахнуло на него. В зале белели покрытые светлыми каплями шкафчики, а на скамьях сидели, развалясь, закутанные в белые тоги, напоминающие римских сенаторов, помывшиеся граждане.
Раздевшись и аккуратно повесив в шкафчик костюм, Павел Илларионович тоже уселся на скамье, задумчиво шевеля пальцами ног и неторопливо осматривая соседей. Публика в тот день пришла обыкновенная, невыразительная, но и она даже для не очень внимательного глаза резко разделялась на две половины: одна половина — были люди случайные, забежавшие наскоро помыться и торопливо делающие все, что положено делать в раздевалке — сунуть белье в шкафчик, крикнуть банщику: «Запри, дядя, номер!» — рысью убежать в парилку, из нее, еще быстрее перебирая босыми ногами, в помывочную, а оттуда, не сбавляя скорости, назад к своему шкафчику, к своей скамье. Бегая, не меняют такие люди цвета, остаются все такими же бледно-желтыми, как пришли, и на лицах у них написано только одно желание: как бы не опоздать, поскорее вернуться домой к приготовленному женой обеду или прямо отсюда бежать в учреждение, где не был моющийся с утра под предлогом местной командировки.
Зато вторая половина — люди куда более заметные. Входят в нее старички и отпускники, командированные и временно не работающие. Каждый из них пришел в баню для того, чтобы получить сполна то, что недодает жизнь рядовому человеку, погрязшему в круговерти невыполненных обязанностей. Эти не растираются судорожными движениями и не натягивают торопливо штопаные носки, не прыгают на одной ноге, выбивая из ушей воду, не поглядывают трусливо на стенные часы и не морщатся, видя, что опаздывают. Эти блаженствуют. Покрытые мелкими каплями, распаренные до цвета телячьего мяса, сидят они часами, закутанные по самые глаза в простыни, и, отдуваясь, неторопливо беседуют. Время от времени то один, то другой поднимается, сбрасывает с сенаторских плеч простыню и вразвалку, помахивая шайкой, отправляется по второму или по третьему разу в парилку, за разбухшей дверью которой слышатся шипение пара и неясные испуганные возгласы.
— Мыльце не желаете? Туалетное, банное? — спросил, незаметно подкравшись к Павлу Илларионовичу, банщик, на что тот, не вздрогнув, ответил:
— Банное, — и, получив сухой белый брусочек, отправился, прихватив шайку, с привязанным к ее ручке номерком, в мыльную.
Мылся начальник милиции под душем, быстро и не очень старательно, потому что и без того имел обыкновение принимать водные процедуры каждое утро, устраивая себе контрастный душ, а после него даже еще мочить холодной водой голову.
Сполоснув плечи и руки и с треском похлопав себя мокрыми ладонями по ляжкам, начальник милиции вернулся в зал, но садиться почему-то не стал, а, подумав, подошел к парилке и потянул за ручку. Чавкнув, приоткрылась дверь, и в Павла Илларионовича выстрелил густой тропический воздух, в котором в беспорядке смешались обезьяньи запахи и звуки. Через сизую завесу пара мелькнули лежащие на полках, искаженные дрожащим воздухом тела. Были они покрыты зелеными пятнами, отчего вздрогнул начальник милиции, проворно прикрыл дверь и только тогда понял, что зеленые пятна на телах не трупного происхождения, а от березовых листиков, от веников, которыми хлещут себя парящиеся. Понял и пошел на свое место. Быстро одевшись и вернув банщику номерок, вышел он затем в вестибюль, где его внимание привлек стоящий при входе ларек. Мочалки, носки, пузырьки с одеколоном и расчески затейливо расположились за его стеклами. Осмотрев ларек и втянув последний раз носом банный воздух, Пухов вышел на улицу. Подивившись, как это люди могут предпочитать парную и раздевалку собственной ванной, а веник мочалке, начальник милиции направился домой. По пути он остановился около бочки с квасом, постоял в очереди, где впервые услышал, что городе опять начало твориться что-то подозрительное. Говорили про женщину с распущенными волосами, которая будто бы ходит по квартирам, проникая туда через запертые двери и открывая краны. Напустив полную квартиру воды, уходит, а вода исчезает сама собой, стоит только вернуться с работы жильцам и позвонить по «02» или «01».
— Дергают их по-пустому, дергают, — убежденно сказал про пожарных и про милицию сосед Павла Илларионовича по очереди. — Они ведь тоже люди. Другой раз плюнут и не поедут.
— Насчет «01» сомнительно, а насчет «02» вы просто заблуждаетесь, — твердо возразил ему Павел Илларионович.
— А ты откуда такой в очках взялся? — спросил, не поворачиваясь к нему, еще один сосед, и Пухов, который сроду очков не носил, понял, что лучше ему из спора выйти.
Отпив из толстой зеленоватой кружки и не выплеснув опивок, как это делали все остальные, он аккуратно поставил кружку на бочку и пошел сквером. Шуршал крупный, привезенный из-под Паратова речной песок (им была посыпана дорожка), из-под ног озабоченно вспархивали воробьи, начинало темнеть, в сквере кто-то для пробы включил и тут же погасил фонари.
Придя домой, Павел Илларионович сменил костюм на спортивный, сбросил с натруженных ног узкие черные скороходовские туфли, сунул ноги в растоптанные домашние тапки, взял в руки газету и, присев к телевизору, включил аппарат. Когда трехцветная узкая полоска на экране, вспыхнув, развернулась в картинку, он с удивлением увидел знакомые кадры: бурную, покрытую коричневой пеной реку, звенящие и сплетающиеся струи, мост, устои которого дрожат от напряжения, и берег, медленно сползающий в реку. «Чего это они повторять вздумали?» — подумал Пухов, но тут зазвучал голос диктора и сообщил, что новый циклон, прошедший над кавказским побережьем, вызвал новые разрушения дорог и оползни. Ну, а тот факт, что в утешение снова показали тропический ураган, но на этот раз не во Флориде, а на острове Лусон, окончательно убедил Пухова, что это не повторение, а новое стихийное бедствие. «А не пора ли мне съездить туда?» — подумал Пухов. Он имел в виду, конечно, не Лусон, а Вапшавелу.
Странно, но начальник милиции, в жизни не ходивший в баню, а предпочитавший домашний душ, через день снова очутился около здания с колоннами и гипсовыми греками. Снова получил он в окошечке за спиной античного спортсмена билетик, вошел в вестибюль, но не направился в отделение, откуда доносился кружечный стук шаек, а снова подошел к ларьку. Сидевший за помутневшим от сырого воздуха стеклом краснощекий молодец в белом халате, из-под которого выглядывал ворот кремовой рубашки «сафари», отложил номер журнала «Человек и закон» и с неудовольствием посмотрел на него.
— Мыло, — сказал Пухов и посмотрел в глаза молодому человеку.
— «Кармен», двадцать одна копейка, — ответил тот и выбросил на прилавок брусочек, завернутый в белую бумажку с изображением богато одетой толстой женщины, которая имела мало общего с фабричной девчонкой из новеллы Проспера Мериме.
— Губка натуральная?
— Резиновая.
— Одеколон?
— Тоже «Кармен».
— Тогда придется воздержаться! — пошутил Пухов, отошел от ларька и вернулся на улицу. Впрочем, вид у него был теперь довольный — неудачная попытка посетить баню почему-то не расстроила его.
— Вот что, — сказал он, вернувшись в кабинет и вызвав самого молодого сотрудника. — Сколько у нас в городе бань?
— Восемь, — подумав, ответил тот.
— Давно березовым веником не работали?
Сотрудник покраснел.
— Понимаете, когда рос, у нас была отдельная квартира, а в училище — бассейн и душ, — признался он.
— Придется научиться. Будете каждый день ходить в городскую баню. Присмотритесь к людям. Дело в том, что там еще недавно завхозом работал некто Степняк... — и Павел Илларионович коротко объяснил суть происшествия в Балочном.
— Обратите внимание также на ларек у входа. Продавцом, по-моему, очень занятный молодой человек. Желаю удачи. Три дня хватит?
Делая пометку об этом в настольном календаре, Павел Илларионович обнаружил на листке крошечный рисунок — чашка с воткнутой в нее ложкой. Это могло означать только одно — вечером он приглашен к Матушкиным.
— Давненько, давненько не сидели мы за одним столом, — сказала Мария Гавриловна, со стуком высыпая печенье в стеклянную вазочку. — Да еще под новым абажуром. Первая моя покупка за последние три года.
— А что, хорош абажур, — отвечал Пухов, — и от печенья я не откажусь.
— Песочное, недавно появилось.
— А знаете, — вспомнил Степан. — До войны... Да-да, это было в тридцатые годы, жил я какое-то время родителями в Харькове, так вот — там самое главное лакомство для нас были «подошвы». Изобретение местных кондитеров: на фабрике все остатки после изготовления тортов и пирожных соскребались, перемешивались и этакими длинными лепешками, напоминающими след босой ноги, бросались на противни. И — в печь. Бисквитные крошки, крем, миндаль, кусочки цукатов, варенье — чего там только не было! Объеденье! Мы, мальчишки, эти «подошвы» обожали. Да и стоили они дешевле обычных пирожных... Кстати, Мария, покажи-ка сегодняшнюю газету Павлу Илларионовичу... Вы ее, конечно, видели. Отдел юмора просматриваете?
— Очень редко.
— А напрасно. В подражание столичной газете наши местные остроумцы изредка тоже публикуют фотографии «Что бы это значило?». Так вот, в сегодняшнем номере есть такое фото... Как оно вам?
— Молодой мужчина, очевидно отец, толкает детскую коляску, в коляске — кочан капусты... Что же тут остроумного? — спросил Пухов.
— Не знаю, Марии Гавриловне, которая купила газету, эта шутка тоже не понравилась. А мне — ничего, глупо, но смешно... А теперь присмотритесь к лицам, которые случайно попали в кадр. Вот это лицо вам ничего не говорит?
— Да это же Степняк! — воскликнул Павел Илларионович, рассмотрев фотографию. — Так, так, так...
Человек, стоящий на втором плане, пытался закрыть лицо рукой.
Конечно. Я его сразу узнал. Видел у вас фото. Снимок моментальный, Степняк заметил фотографа и пытается заслониться! К счастью, сделать он этого не успел... Ну как?
Когда Мария Гавриловна вышла на кухню и мужчины остались одни, Пухов сказал:
— Я так и думал — что он здесь. Кто-то держит его мертвой хваткой. Зульфия с ним не встречалась, это мы установили. Значит — сообщники. Кстати, любопытная деталь. В тот день, когда я побывал у нее, я зашел к квартирной хозяйке. Так вот, хозяйка сказала, что однажды видела (случайно — пришла, открыла дверь своим ключом), как у Степняков, — те оба сидели за столом, — на скатерти лежали разложенные веером тоненькие синенькие книжечки. Десяток, а то и два. Сине-серые.
— Неужели сберегательные?
— Они. Так вот, никаких сберегательных книжек ни за Степняком, ни за его женой никогда не числилось. Еще одна загадка, ключа к которой у меня нет. Бьюсь, тычусь туда-сюда... Ничего не выходит! Есть у меня одно совершенно несерьезное подозрение. Какое-то внутреннее смутное предчувствие... Скорее всего вздор. И касается оно человека, который никакого отношения к Степнякам никогда не имел, но недавно поселился в нашем городе.
— Как зовут его?
— Григорий Михайлович Лиманский... Пенсионер, прибыл два года назад на постоянное место жительства, отбыв срок заключения. Никаких кровавых преступлений, или краж, или даже покушений на ограбление за ним никогда не числилось. Все свои сроки, а их было ровно четыре, отбыл за мошенничество. О, Мария Гавриловна, какой у чая аромат! Признайтесь, как это вам удается?
— Кожура грейпфрута, тонко срезанная острым ножом, — сказала жена директора музея.
Чаепитие началось.
И действительно, ну почему бы подозревать Павлу Илларионовичу нового жителя Посошанска? Ну, что особенного вычитал он в его биографии? Обыкновенный жулик. Начинал скромно, один, без помощников, круг знакомых — коллекционеры-любители, те. самые, что покупают и бережно хранят у себя письма знаменитых людей, их записки, черновики, книги с пометками на полях. В середине пятидесятых годов Лиманский появляется внутри этого круга. Первая проба — продажа состоятельному коллекционеру клочка бумаги — так, пустяки, записка известного поэта своему домашнему врачу. Всего два слова: «Спина болит». За спину коллекционер отдал сотню. Следующая афера: бездарному драматургу продается рукопись неизвестной пьесы «Взятие города». И только принеся пьесу в Министерство культуры, узнал потрясенный драматург, что пьеса эта уже полвека идет в Московском художественном театре под названием «Дни Турбиных». Ну и что? Впрочем, именно тогда Лиманскому пришлось первый раз держать ответ перед законом. Затем он оставляет неблагодарное поле литературы и переключается на деятельность администратора. Плодоносный сад эстрады, гала-концерты, стадион с многотысячной аудиторией. Больше всего он любил Казахстан и Сибирь. Среди тех, кого он привозил к доверчивым добрякам хлеборобам и добродушным, истосковавшимся по большому искусству оленеводам, были и грузинское сопрано тончайшего диапазона, и ветеран Большого театра, а однажды ему удалось привезти за Полярный круг даже саму Мирей Матье. Магнитофон, усилитель, артист или артистка на сцене, хороший грим... Как просто, как просто!
Короче говоря, Илья Григорьевич Лиманский был обыкновенным жуликом, и совершенно напрасно начальник посошанской милиции упорно его вспоминал.
Следующие сутки, именно сутки — и день и ночь, были сутками больших неприятностей. Нехорошо кончились они для Пухова и совсем плохо для его друга Матушкина.
Павел Илларионович был вызван на совещание в Паратов, а перед отъездом имел разговор с тем самым молодым сотрудником, которому поручил заняться городской баней.
— Полный порядок, — доложил, с готовностью глядя в лицо начальнику, сотрудник. — Продавцом в галантерейном ларьке работает Мещеряков Семен Карпович. Двадцать восемь лет, холост, живет с родителями. Не был. Не привлекался. И далее — все в ажуре.
— Образование?
— Оптико-механический институт. Ушел с пятого курса.
— Тема последней курсовой работы?
Сотрудник замялся.
— Не узнали. А надо бы. Тема теме рознь, — Павел Илларионович довольный откинулся в кресле. Есть — проходная, переписана у предыдущего выпуска. А есть — первый класс, юношеское дерзание, порыв в неизвестность. И что же имеет этот скромный работник торговли? Оклад у него — восемьдесят?
— Восемьдесят пять. Плюс прогрессивка.
— Еще пятнадцать. Итого сто. Минус подоходный и бездетность. Грубо говоря — все те же восемьдесят. И что он на них имеет?
— Садовый участок. Машина «Волга». Место в кооперативном гараже.
— Неплохо. Оказывается — восемьдесят рублей тоже деньги. Надо только уметь их тратить. А что, если проверить, как он торгует? Скажем, внезапный переучет. Вдруг у него под прилавком не только мыло «Кармен», а и электронные часы «Сейко»? Чем черт не шутит, может быть и что-нибудь похлеще, — например, серебро, подсвечник Людовик Пятнадцатый из Эрмита жа, а?
— Переучет сделали. Обнаружены два лишних скребка для пяток — семьдесят восемь копеек. Продавец объяснил: скребки вернули покупатели, как брак.
— Жаль. А со Степняком он общался?
— Утверждает — был едва знаком.
Сотрудник не договорил, отворилась дверь, стремнтельно вошел дежурный и положил на стол перед Павлом Илларионовичем желтый узкий бланк служебной телеграммы. «Вапшавела, — сразу же ухватил взглядом адрес отправителя Пухов. — Могила Зульфии Степняк результате последнего оползня прошедших дождей сползла реку просьба осмотреть могилу Зульфии Степяк невыполнима. Пирцхалава».
Вот тут-то едва и не застонал начальник милиции. Опять провал! Мельтешат, колют иголками мозг факты, догадки, предположения. Кто-то видел сберегательные книжки, зачем-то в город приехал изобретательный жулик, в ларьке у бани сидит и продает мочалки несостоявшийся специалист по оптике... Ниточки, ниточки, ниточки, концы которых никак не связать. Потому и разболелась у него голова, и принял он в купейном вагоне поезда половину горькой таблетки амидопирина с кофеином, а приняв, заснул, и тут же начала сниться ему какая-то ерунда. Будто подходит он, Пухов, к ларьку в городской бане и просит продать ему скребок, на что нахальный продавец говорит: «А покажите мне свои пятки!» И тогда начальник милиции тут же в вестибюле начинает раздеваться и снимать носки. Но под первыми носками оказываются вторые, под вторыми — третьи... Сон продолжался долго и был лишен всякого смысла. Но здоровая натура начальника милиции все-таки победила, сон наконец прекратился, наступил долгожданный отдых.
Отдых... Нехорошее, тягостное снилось в эту ночь и директору посошанского музея. Задержался он на работе, сел писать отчет по раскопкам кургана у Балочного, увлекся, позвонил домой, получил согласие Марии Гавриловны заночевать на работе (бывало такое не раз) и заснул на диване. Снилось директору, что идет он по берегу моря, среди скал, а из этих скал бьет из расселин белый клубящийся пар. Что-то в этом паре не нравится Степану Петровичу. Наклонился он, чтобы потрогать его рукой, но белые клубы исчезают и только змеится у самого директорского сапога безмолвная черная трещина. К следующему облаку спешит Степан, но и его уносит ветер, пар иссякает и только что-то неловкое, мешающее остается витать в воздухе. «Уж не запах ли?» — восклицает, проснувшись, директор и, сонный, пытается втянуть ноздрями воздух. Черт его знает чем пахнет, не серой, не землей, нет. Втянул воздух и тут же заснул снова, но очутился теперь в каком-то подвале. Каменные, покрытые скользкой жидкостью стены, вода под ногами, в ней доски... Идет, переступает с доски на доску. Прицелился, промахнулся, черпнул сапогом воды, снял один сапог, а второго уже нет. Идет далее босиком, впереди узкий коридор, в дальнем конце его свет. Один поворот, второй, а свет не приближается, но как-то непонятно становится все дальше и дальше. Слышится негромкое: шшр-р, шш-рр... Скребется кто-то, водит одной железкой по другой. Снова проснулся Степан, приподнялся, помотал головой. Не пропал, не сгинул звук: шш-рр, шш-рр... Посидел, поднялся, натянул брюки, куртку, вышел в коридор. Не зажигая света, сделал несколько шагов по музею. Шш-рр, шш-р... Точно — не сон, доносится откуда-то подозрительный звук. Пройдя зал с витринами и скифской бабой, подошел к выходу во двор, осторожно снял крюк, повернул головку замка, мягко приотворилась обитая войлоком дверь. На дворе темно, падают на крыши, вращаются ледяные звезды, около сарая движется, наклоняется какая-то черная фигура. Звякнуло, упало, делает что-то около сарайной двери черный человек. Поморгал Степан Петрович, сделал шаг назад, вернулся в музей, нащупал выключатель в зале, повернул. Яркими снопами ударил изо всех окон во двор свет, рассекли белые столбы на квадраты темноту, метнулся от сарая человек, описал по двору заячью петлю, перепрыгнул световой столб, с размаху рванул на себя ворота, брякнул засовом, выскочил в щель, часто-часто простучал каблуками по тротуару и исчез. Тишина. Только скрипнули, бормотнули, становясь на место, створки ворот. Никого. Одни звезды, да в световых, лежащих поперек двора столбах золотые пылинки — ночные мухи, и еще — на земле сорванный, раскрытый замок. Дужка перепилена.
Кинулся к телефону Степан Петрович звонить другу, ночь — квартира не ответила. Дежурный по отделу сообщил — начальник уехал в Паратов. Снова выбежал Матушкин во двор, осмотрел сарай: телега, крыльцо, сохи, бороны на месте. Так же вращается зловещее колесо, ничего не тронуто. И надо бы вызвать немедленно наряд милиции, да остановило что-то директора, плотно запер ворота, решил подождать дня.
А когда приехал Павел Илларионович и рассказал ему все как было Матушкин, покачал головой Пухов, сказал:
— Очень это все подозрительно. И наряд ты напрасно не вызвал. Будем ждать.
А чего ждать? Не сказал.
О, великое таинство людей, образовавших круг! Не в заставленных металлическими больничными стеллажами и сияющими морозной эмалью электроникой кабинетах проводили большую часть своего рабочего времени двимовцы. Напрасно целый день надрывались телефоны, бесшумно загорались и гасли разноцветные лампочки на пультах, напрямую соединенных с другими городами, — сотрудники, как правило, были не здесь. Лестничные площадки, закоулки около туалетов, уютные холлы, которыми кончались коридоры, — вот места, где бурлила мысль и где обсуждались важнейшие вопросы. Именно здесь спорили об отсутствии границы между голубым Пикассо и розовым, обсуждали новые марки автомобилей «Волво» и «Лейланд», а также вероятные даты жизни Будды. Прослеживали влияние итальянского маньеризма на немецкую живопись семнадцатого века и немецкого автомобилестроения на Швецию. Тут можно было почерпнуть сведения о даосизме, о философских взглядах Ауробиндро Гхоша, — о форкамерном зажигании и о безрамных кузовах с лонжеронами. Говорили о технике Ороско, о значении слова «катарсис», о деревянной скульптуре Перми и о правомерности применения математической статистики для определения износа шин. Тут между десятью затяжками люди узнавали больше, чем за годы пребывания в институте. Непонятная и парадоксальная страсть выплескивать свои знания не на страницы тетрадей, которые завхоз выдавал всем сотрудникам для написания плановых работ, а просто так, перед случайными слушателями, господствовала здесь. И напрасно потом листали страницы знатоки даосизма и «розового» Пикассо, разыскивая в своих тетрадях парадоксальные объяснения и блестящие выводы, так необходимые для написания отчета по теме, — увы! — конец полугодия приближался, и каждый раз лакуны в тетрадях наспех заполнялись случайными, наскоро переписанными из чужих книг фразами. Трудно, ох как трудно вести научную работу в отмеренные суровым распорядком дня часы! И грезились сотрудникам секторов ровные дорожки афинского сада, по которым, едва слышно хрустя песком, много веков назад разгуливали люди в белых хитонах, ведя между собой неторопливые беседы, гуляли и ничего не писали в коленкоровых гнусного вида тетрадях и не правили ночами труды, отпечатанные машинистками на листках, которые еще надо пронумеровать и снабдить примечаниями.
— Что мешает научной работе? — спросил однажды безымянный остроумец, специализировавшийся на занзибарской поэзии. — И наука и работа.
Так и остался этот афоризм без автора, потому что остров добровольно присоединился к Танганьике, образовав новое государство Танзанию, тему ликвидировали и остроумцу пришлось отправиться в другие города искать себе место.
Но в последнее время темой кулуарных разговоров стал симпозиум. Со всех концов страны должны были съехаться в Паратов специалисты по развитию литературы и специалисты по фургонам, седанам и багги. Да что — страны! Одних иностранных гостей ожидалось около сотни. И вспыхивали на лестничных площадках споры, обсуждались варианты, делался расклад, кому даст выступать Виктория Георгиевна, а кому определит только слушать. Плавал синий, похожий на щупальца глубоководного кальмара дым, образовывал в воздухе восклицательные и вопросительные знаки. Что — кому?
— Ну вот, Песьякова и Глиняного опять не видно, — произнес, выдыхая, один из завсегдатаев площадки. — Как вернулись из Посошанска, так от Виктории и не вылазят. Неужели программку симпозиума подрабатывают? А может, песочит она их?
— Конечно, программку, — отозвался второй. — И песочит.
Оба были не правы.
Лампа, которая висела над столом директора «Двима», была закрыта снизу разноцветным стеклом, и от этого лучи, которые она бросала на лица стоящих перед столом, были желтые, зеленые и синие.
— Но как же оно может вертеться? — в сотый раз спрашивала Виктория Георгиевна вернувшихся из Посошанска сотрудников.
— Особый сорт смазки, — обреченно, и тоже в который раз, повторил, отступая и потому желтея лицом, Глиняный. — Если допустить, что этот Матушкин достал в Японии особое масло с очень низким коэффициентом трения...
— Ну, откуда Япония? — возмутилась Виктория Георгиевна. — А вы что думаете? — обратилась она к зеленому Песьякову.
— Теория относительности, — предположил тот. — Эйнштейн.
— Безусловно. Моллюск отсчета, — директор даже привстала, отчего Песьяков и Глиняный отпрянули от стола и стали синими.
— Понимаете, — взмолился автомобилист. — Телега. Ни одной металлической части. Сработана полсотни лет тому назад. Какая в ней может быть техника? Где можно спрятать аккумулятор, привод? Простая телега!
— А что этот Матушкин?
— Жулик! — поторопился Песьяков, но его товарищ, уловив настроение директора, его не поддержал.
— Обыкновенный растерявшийся человек. На шарлатана не похож. Мы с ним обсудили все.
И онеще раз повторил, как они битый час дежурили около проклятого экипажа. Мало того, вспомнил и эпизод, о котором сперва решил умолчать — как пытался остановить колесо и что из этого получилось.
— Если бы вас убило, вы вошли бы в историю науки... — зло начала Беллинсгаузен, но в это время ударил красный телефон, который все в институте называли «вертушкой» и который связывал между собой всех начальников в городе. Звонок был такой резкий, что Песьяков и Глиняный вздрогнули. Они опасливо уставились на Викторию Георгиевну, та взяла трубку:
— Слушаю вас... Да, вернулись... Что рассказывают? Ерунду... Ах, вы и сами видели... Вы правы, мы можем оказаться в глупом положении... Я бы хотела... Ну, раз вы твердо решили... — И она бережно положила трубку на аппарат. — Пока мы тут с вами препирались, там, — она кивнула на вертушку, — принято решение. Пармен Парменович приказал перевезти телегу в институт.
Человек, о котором суровая и решительная Виктория Георгиевна почтительно сказала Пармен Парменович, был председатель паратовского исполкома Сутырин.
Пармен Сутырин был фигурою незаурядной. Есть люди, для которых величина поста, на который они попадают, не помеха, а помощь. И попадись ему должность не областного, а республиканского масштаба, — а то и бери выше! — не оплошал бы Пармен, сдюжил. Не обделила природа потомственного речника ни сметкой, ни силой. Род свой Сутырины вели от лоцманов великой реки, по которой век от века проводили они над коварными мелями и мимо зловещих, желтым светящих кос глубоко сидящие, груженные мешками с мукой да сосновыми душистыми бревнами, баржи. Роста были в сутыринском племени все мужики саженного, фигурой квадратные, спина что каменная плита, разденется — не мускулы — канаты. Про парменовского деда рассказывали: тонула как-то раз баржа. Начала тонуть посреди реки, да успели подтащить к причалу. По двум узеньким танцующим сходням заторопились, потянулись муравьиные ленточки. Почти все мешки вынесли грузчики на причал, последним (сходни уже вровень с водой) зашел на баржу парменовский дед. Огляделся — на дне еще пять мешков. Грузят здесь двое доходяг, каждый тоньше мешка в два раза. Еле взвалили на деда вдвоем мешок. Посмотрел тот под ноги — сейчас баржа под воду уйдет.
— Клади еще! — командует. Быстро закинули на него второй. — Еще вали!
— Да как? Не выйдешь.
— Говорю, клади!
— Мешки еле держатся.
— Клади и этот. Последний сами унесете!
С четырьмя мешками, шевельнулся и пошел дед. Как? Никто потом понять не мог. Хорошо, доски уже были без наклона. Сделает шаг, остановится, проверяет — не ползут ли? Еще шаг... Еще... Слышит, позади доска хрустнула, всплеснуло, бултыхнулось два раза.
— Никак рухнули? — спрашивает. — Оба?
— Оба! — говорят.
— Ништо, выплывут...
Сошел на берег, сбросил мешки. Пот со лба отер.
— Надо было мне пятый самому брать... — Сказал, присел у горы, голову назад откинул, затылок на мешок положил и умер. Вот какой был дед.
И внук под стать ему вырос. В школе отучился, в институте, до председателя колхоза быстро дошел. Такой председатель из него получился, все с почтением: «Парменыч сказал...»
Всем хорош был председатель, да одна закавыка: писал печатными буквами. Школу окончил, в институте диплом на труднейшую тему сочинил, а письменными значками не овладел. Как выучила его когда-то бабка печатными, каждая буква с таракана величиной, так и писал. Напишет, бывало, председатель поперек заявления колхозницы «Р-а-з-р-е-ш-а-ю» или «О-т-к-а-з-а-т-ь». Все! Не смогла грамота победить потомственного лоцмана. Так вот, как раз в Паратове подряд четвертого председателя исполкома сняли. Кто-то говорит: «Сутырина надо ставить!» Сперва стеснялись — как бы об этой его странности на самом верху не стало известно. Но потом успокоились. А почему бы и не писать ему так? Вон про Ивана IV ученые до сих пор спорят — грозный царь знал грамоту или нет?
Ровно через час после ухода из музея ученых мужей из «Двима» в Посошанск заглянул он сам. После крутого разговора в «Степьканале», где крепко спросил Пармен с успокоившихся было мелиораторов за уходящую в землю на пути к полям воду и за соль, которая упрямо поднимается из глубины, вышел председатель покурить. И там, стоя на лестничной площадке и прикуривая малоникотиновую сигарету «Ядран» от сигареты «ТУ», которую держал в руке бывший заведующий сектором Браун-Згуриди, услышал Пармен слово «колесо». Были это базарные, недостойные областного масштаба руководителя слухи, но насторожился Пармен, потому что твердо усвоил бывший председатель колхоза — народ зря не говорит ничего.
Вот отчего, когда все посошанское начальство было уверено, что черная сутыринская «Волга» уже движется по шоссе к Паратову, мягко подкатила она к музею. Беззвучно остановилась. Заметались в музее испуганные появлением черного автомобиля сотрудники, загремела ведром вспугнутая возгласом «Начальство приехало!» уборщица, резво вышел из кабинета, чтобы столкнуться лицом к лицу с приехавшим, Степан Петрович Матушкин.
— Где колесо? — быстро спросил Пармен Парменович.
И только показал рукой в сторону сарая Степан, как председатель уже шагал туда сам.
Распахнули ворота, день был ясный, наклонные солнечные колонны легли на земляной истоптанный пол.
Колесо вращалось. Сутырин обошел телегу кругом, протянул было руку, поймал предостерегающий Степанов взгляд, мысленно согласился с предостережением и пальцы убрал.
— Были только что ученые, — вежливо сообщил Степан и, полагая, что узнать это паратовскому руководителю будет приятно, добавил: — Сказали, что это феномен, загадка природы.
— А объяснили они, в чем дело?
— Хотели найти моторчик или привод. К сожалению, ничего не нашли.
Пармен еще раз обошел вокруг телеги, шумно втянул с детства знакомый, теперь полузабытый аромат сухого дерева, колесной мази, железа, крякнул и уже совсем недовольно еще раз спросил:
— Так что они все-таки говорят?
— Говорят, что движение без приложения посторонней силы нереально, — объяснил Степан. — Что такое движение противоречит законам.
— Ага, а колесо вращается.
— Вечный двигатель невозможен, — говоря как бы за уехавшую комиссию, объяснил директор музея.
— А он перед нами, — сказал председатель. — Уехали. Ну, ничего, я с них спрошу. Они у меня попрыгают.
Тяжела не только шапка Мономаха, тяжела и шапка председателя облисполкома.
Все равно ему, Пармену, отвечать и за незавершенное строительство двух школ, и за плохое снабжение в новом микрорайоне, и за сгоревший клуб, и за то, что ведущая актриса драмтеатра сбежала в Волгоград с тамошним тенором. «Отвечу и за вечный двигатель», — решил он, похлопал по плечу Степана Петровича (вежливый, но явно толковый директор ему понравился) и, выйдя со двора прямо на улицу, направился к «Волге». Мотор работал, автомобиль легко взял с места и увез председателя.
Уже подъезжая к Паратову, вырвалась машина на магистраль, связывающую столицу с югом, помчалась по белому асфальту, вместе с ним вылетела на речной обрыв. Широко и сине засветилась внизу великая река. Было здесь одно любимое место у председателя, где любил он посидеть, подумать. Остановил у него машину, крутой узкой тропкой влез на висящую над обрывом скалу, прозванную в народе почему-то Разбойничьим утесом.
Собственно, и не утес был это вовсе, а так, просто холм. Обвалилась в незапамятные времена половина его, подмытая водой, обнажились слои белого известняка, мела. Любил сидеть здесь Сутырин на плоской, словно примятой вершине, сглаженной дождем и ветрами. Что за простор! На три стороны раскинулась речная долина, выкатилась бегущая с севера широкая стальная лента воды, могучим узлом сплелись два изгиба. Сужаясь, исчезает река за поворотом, а внизу — с ветровым свистом — бесконечные, нет им конца и краю, заливаемые в разлив весенней водою луга. Течет за горизонт пойма, едва заметно шевелятся в ней обдуваемые сухим, с Урала пришедшим воздухом травы, словно далекие волны неторопливо ползут по ней. Подивишься, изумленно выдохнешь, а когда, постояв, начнешь бродить, непременно наткнешься на присыпанные слабой пылью кирпичи. Откуда они? Поднимешь, пощелкаешь ногтем — чистый, высокого тона звон. Да и цвет кирпича, если потереть рукавом, тронуть мокрым, смоченным в слюне пальцем, необычный — темно-красный, цвета затухающего пламени, такого пламени, когда нет уже в нем силы, когда опускается оно, меркнет, мешается с синими угарными язычками. Странный цвет, — думал каждый раз Пармен. Ни дожди, ни ветры не сумели повредить кирпичу, не отковырнуть, резки грани, гладка поверхность, цел камень. Какой безымянный мастер в какие года слепил его из глины, закалил в огне? Кто и когда занес его сюда, для какой надобности?
Недвижима внизу река, шевелит ветер, клонит травы, тихо шепчет придавленный ветром к земле степной шиповник. Нет ответа. Подержав в руке, бережно клал каждый раз Сутырин кирпич назад, в траву.
Вот и на этот раз, постояв, словно нехотя сошел каменистой тропинкой Пармен к машине, тронулась та с места, поднялись из-за горизонта первые дымы и трубы, первые крыши — его город.
Паратов молодой и одновременно древний. Город на берегу великой реки, где по освещенным зеленоватыми фонарями центральной улице до полуночи льется поток людей, где горят огни кинотеатров и около рекламных щитов стоят влюбленные парочки, а также те, кто мечтают стать парами. Город, в котором за ярко освещенными изнутри витринами продают макароны в пачках и узкие коричневатые бутылки пепси, где торопятся с работы отцы и матери, неся в руках портфели, набитые чертежами и потрошеными курами, город, который умеет принимать искателей новой жизни, оправдывать чаяния и лишать надежд, возносить лифтами к долгожданным удобным квартирам и выбрасывать неудачников назад пассажирами междугородних автобусов. Город старух, проживших всю жизнь в одноэтажных домиках на окраине, честолюбивых чиновников, демобилизованных солдат и скромных счетных работников, грубых милиционеров и застенчивых студенток. Город, в котором гремит музыка дискотек и стоит тишина больничных палат — там умирают инфарктники. Город с тяжелым запахом гниющих около речных причалов пеньки и водорослей и тонким ароматом духов у подъезда областного театра, с усталыми лицами прохожих, с возгласами знакомых, звуком редкой пощечины и скрипом детской коляски, которую торопятся увезти от места драки.
Город — старший брат Посошанска.
ЗЕМСТВО — земские учреждения, выборные органы самоуправления (земск. собрания, земск. управы), введены в 1864 г., ведали просвещением здравоохранением, строительством дорог.
МИРОВЫЕ ПОСРЕДНИКИ — должностные лица в России в период проведения крестьянской реформы 1861 г. Назначались из дворян, для утверждения уставных грамот и разбора споров между крестьянами и помещиками.
Пианола стояла в прихожей и не работала уже много лет. Ее починил дядя Костя. «Она испорчена, не трогайте!» — предупредила мать. У матери было музыкальное образование, и поэтому, объясняя дяде Косте устройство инструмента, она морщилась. Но отец захохотал, разрешил, пианолу выкатили в столовую и поставили впритык к фортепьяно. Дядя Костя снял переднюю стенку, обнажились рычаги и колеса, лег на пол и стал вертеть отверткой и отгибать что-то плоскогубцами. Потом послышался визг железа — работал напильник. Мать ходила по комнатам, прижимая к вискам пальцы, и пила валерьянку. Наконец, дядя Костя поставил стенку на место, из кладовки принесли несколько валиков — на каждом была намотана плотная бумажная лента с мелкими, причудливо расположенными дырочками. Валик вставили в пианолу, дядя Костя сел на нее и, нажимая ногами на педали, не двигаясь с места, поехал, как на велосипеде. И вдруг из недр давно молчавшего фортепьяно вырвался и заполнил всю комнату полный и сильный музыкальный аккорд. Я сидел на полу (мне было шесть лет), этот звук поразил меня; он распространился вдоль стены, ударил в буфет, зазвенели рюмки. Казалось, сам воздух в комнате стал звонким и подвижным, он то давил мягко на уши, то откатывался, оставляя в голове тихий гул. Фортепьяно звенело, пело, а я, ничего не понимая, сидел с открытым ртом, потому что впервые в жизни на моих глазах происходило чудо.
Через год дядя Костя повесился — это долго скрывали от меня — он устал слушать резонные объяснения, почему его изобретения не годятся и что ему надо учиться. Он ушел из жизни, устав проигрывать, оставив без средств к существованию жену и четверых детей.
РУССКО-ЯПОНСКАЯ ВОЙНА — 1904 — 1905 гг. за господство в Северо-Восточном Китае и в Корее. Начата Японией нападением на Порт-Артур и Чемульпо.
ГАОЛЯН — однолетнее травянистое растение рода сорго, сем. злаковых. Крупа, мука, сено, силос, плетеные изделия.
Первые свои воспоминания Мария Пальчинская относила к самому раннему детству, было ей тогда не больше трех лет, но запомнилось все: и одноэтажный дом с двумя колоннами у входа и мансардой, жиденький сад с беседкой в дальнем углу, с дорожками, обсаженными сиренью, прудом, над которым склонились три ветлы и на берегу которого всегда лежала рассохшаяся лодка с повисшей уключиной. Помнился кучер Трофим с пегой мосластой лошаденкой, экипаж — разболтанная четырехколесная пролетка с сиденьями, вытертыми до блеска. Летними вечерами Трофим подъезжал к дому, экипаж, заскрипев и охнув, останавливался, отец с матерью усаживали в него Марию с братом, сами садились по бокам. Трофим шлепал вожжами, издавал какой-то сосущий губной звук, лошадь трогалась с места и неторопливо выволакивала экипаж вокруг дома через задний двор на дорогу, а там улицей, мимо крытых соломой хат к околице, где стояло нелепое сооружение вроде шлагбаума, запиравшее въезд в Балочное.
Трофим слезал с сиденья, шел к этому сооружению и останавливался, готовый принять участие в однажды придуманной игре. Мария поднималась и, протянув к нему маленькую ручку, изо всех слабых сил протяжно, с восторгом кричала:
— Вороты!
Трофим снимал с петли горизонтальное, провисшее посередине тонкое бревно, оно под тяжестью груза, прикрепленного на другом его конце, приподнималось; возвращался в экипаж, и пролетка выкатывалась на пыльную дорогу. Та шла с небольшим подъемом и скоро выбегала к подножию огромного кургана. Неохватное, чернеющее, слабо освещенное заходящим солнцем пространство лежало вокруг. Там, где дорога, перевалив самую высокую точку, начинала соскальзывать вниз, пролетка останавливалась. Трофим бросал вожжи, лошадь, опустив голову, начинала щипать траву. Отец с матерью, ссадив детей, выходили на обочину. Впереди в темнеющем небе полосами лежали темные со светлыми прожилками облака. Тусклое малиновое солнце медленно опускалось в них, прорезало один ряд, второй и, наконец, прикасалось своим нижним краем к горизонту. Отец взволнованно говорил: «Смотрите, дети, запомните это чудо на всю жизнь!» — а мать каждый раз забирала в ладони и сжимала детские ручки. Солнце начинало плющиться, багроветь и, наконец, разделялось на две соединенные тонкой перевязкой части. Мать тихо вскрикивала. Части солнца быстро опускались за окоем, а на том месте, где только что был огонь, еще дрожало некоторое время яркое, светлое зарево. Потом и оно начинало гаснуть, подкрашенные снизу облака понемногу темнели и сливались с землей и небом, лошадь переставала щипать траву и, привычно подняв голову, ждала: наступало время возвращаться.
Прогулки эти как-то сразу и неожиданно прекратились, должно быть оттого что заболела мать. Она исчезла из памяти, потом Мария узнала — мать увезли в город и там она умерла. Смерть отца прошла тоже незамеченной: Мария в то время уже училась в городе, а когда пришло известие о его кончине, приехать не удалось.
Так они остались вдвоем с братом. Усадьба понемногу приходила в упадок, все попытки брата наладить хозяйство оказались неудачными. Деревня жила своей жизнью, бывшая барская усадьба — своей.
Университет, куда она поступила, поразил ее: как будто распахнулись двери и окна, которые были до того наглухо закрыты. И поразили не занятия в чинных с высокими потолками аудиториях, не наклонные, амфитеатром, ряды, на которых хмуро рассаживались, скрипели карандашами, гудели о чем-то бородатые студенты в тужурках и студентки в глухих платьях, с высоко подобранными волосами. Не лекции, когда где-то внизу у доски мечется всклокоченный молодой профессор и стремительно говорит: «таинственная сила мистицизма», или: «беспощадная логика киников», или: «безусловная категоричность христианства»... Нет, поразили ее вечера, когда собирались у кого-нибудь на квартире или в комнате, которую снимала студентка или студент, пили из медного пузатого самовара чай и спорили, спорили до хрипоты. Все участвовали в каких-то таинственных «кружках», ходили на собрания, о месте которых при Марии Гавриловне попервоначалу не упоминали. Двое или трое уже испытали высылку или тюрьму. Спорили об отношении к России и ее народу, и, хотя народ как-то был отделен в разговорах от них самих, говорили о нем в самой превосходной степени, не забывая никогда упомянуть о «своем долге перед ним». Для нее, Марии, как она поняла, это значило — после университета вернуться в Балочное, образовать там школу и учить детей.
Несколько раз приезжал брат Всеволод, приходил на эти чаепития, но в спорах не участвовал, хотя в университете Мария видела его с бородатым студентом, мрачным, с решительно сжатыми губами, в пенсне на цепочке.
— Корзунов. Один из тех... Участвовал в заговоре против губернатора. Говорят даже, ему поручали стрелять, — шептали подруги.
Вечерами Всеволод рассказывал: он теперь понял, хозяйствовать в деревне надо совсем по-другому. Нужны новые методы. В Европе фермеры уже начинают прислушиваться к ученым, в Америке переняли у туземцев и стали широко сажать кукурузу. Недопустимо, что жизнь в русской деревне на зиму замирает, что он уже все продумал, выписал семена сои и связался в городе с человеком, который обещал доставить ему станок катать зимой пимы — обувь, которая, безусловно, найдет при наших снегопадах и морозах спрос.
Весной она сдала сессию, сдала неожиданно для себя очень хорошо, даже профессор, тот самый, что читал о киниках и Канте, выслушав ее ответ про французское Просвещение, ласково тронул руку и сказал: «Вот именно, с таким чувством!», но тут же отошел и никогда больше, встречая в коридорах, не заговаривал, а только отвечал на поклон.
Прежде чем ехать летом на каникулы в Балочное, она всякий раз шла гулять на берег реки. Великая река текла, огибая кирпичные, с зубцами стены и кирпичные круглые башни с островерхими крышами, около самой воды лежала выброшенная на берег барка, сквозь проломленные борта и кривые, держащие их брусья были видны заливной низкий берег, густая, начавшая желтеть трава и какие-то голенастые высокие птицы, разгуливающие в ней.
Балочное встретило жарким июнем, скупой зеленью старого небольшого прозрачного сада, по утрам из степи густо тянуло отцветающим шиповником; пруд наполовину высох, и черную воду обнимало ниже ивняка такое же черное с зелеными пятнами тины кольцо обнажившегося дна.
Вставали они рано. Всеволод кричал под окном:
— Проспишь царствие небесное!
Она открывала настежь раму, перекидывала босые ноги через подоконник и падала на руки брату, потом они, дурачась, наперегонки бежали к пруду, в маленькой, на две кабинки, купальне переодевались; Всеволод первый с размаху падал с досок в воду, выныривал, отфыркивался, к лицу прилипала зеленая полоска травы или круглый коричневый лепесток, отбрасывал их и, перевернувшись на грудь, рывками, размашисто, саженками начинал плыть от берега. Мария Гавриловна сходила в воду мелкими шажками, останавливалась; вода всякий раз сперва казалась холодной; потом, присев, выставив вперед руки, неожиданно отталкивалась и, уже радостно чувствуя — нет, не холодна, великолепная вода! — плыла. После купания пили чай. Брат раскладывал перед собой старые газеты. Жизнь текла медленно, газеты были недельной и двухнедельной давности и не отличались между собой даже объявлениями. Всеволода беспокоила Англия, и еще он по нескольку раз перечитывал сообщения о напряженности, возникшей, по слухам, между Россией и Японией...
Однажды он прочитал корреспонденцию, в которой журналист беседовал с женой русского морского офицера. Зимой русские военные корабли, уйдя из замерзающих владивостокских бухт в вечно теплый Нагасаки, отстаивались там и даже проходили мелкий ремонт, для семей снимали квартиры. Жена офицера очень хорошо отзывалась о японской прислуге, хвалила чистоту и порядок в японских домиках, была довольна и базаром.
— Вот видишь, какая там напряженность? — сказала Мария Гавриловна. — Японцы очень хорошо к нам относятся. А как, должно быть, приятно провести зиму без снега. Проходить весь декабрь и январь в легком платье. И разве не прелесть — в январе дети едят фрукты!.. Нет, положительно, ты что-то не понял.
Брат пожал плечами, и разговор у них перешел на школу, которую хорошо было бы открыть в деревне.
На старших курсах Мария сблизилась с несколькими студентками, все они опять говорили о необходимости работать для народа, говорили, что обязанность интеллигенции отдать знания, полученные за счет того, что кто-то все эти годы трудился и тем самым давал возможность тебе безбедно учиться. «Да, да, именно так», — говорила Мария, слушая эти разговоры, бледнела и сжимала тонкие пальцы. Перед ее глазами вставали белые слепые хаты, деревенская пустая улица, за белыми стенами, за слепыми, освещенными красным закатным солнцем окнами мужики и их жены, а главное, таинственные, нуждающиеся в ее помощи мальчишки и девчонки.
— Учить их. Нести к ним слова, уже сказанные, но им неизвестные, о доброте, равенстве и счастье...
Вот почему, когда подошло время выпуска, она, удивив комиссию, твердо сказала: «Я еду к себе, в деревню». — «Но там даже нет школы!» — возразили ей. «Организую сама». Члены комиссии переглянулись. «Но это не по вашим силам. Вы знаете, что значит организовать школу на пустом месте, там, где ничего нет?» — «У меня там живет брат. У него связи», — упрямо подтвердила она.
И вот снова Балочное, они со Всеволодом начали хлопотать. Изба нашлась легко, но нужен был ремонт, затем нужно было купить учебники и нанять хотя бы одну уборщицу. Значит, следовало ехать в Посошанск — деньги, небольшую сумму, сказали, может дать земство. И как все это ни было трудно и неприятно, Мария Гавриловна чувствовала подъем — жизнь началась, то, о чем спорили долгими вечерами на студенческих собраниях, начинало сбываться.
В эти дни ко Всеволоду приехал Корзунов. Он сразу же не понравился. Вылез из пролетки неестественно бледный, в рубашке нарочито низко расстегнутой у ворота, держался сухо. К обеду опоздал, сел рядом с Марией, но ни разу не обратился к ней, а когда она попросила придвинуть салатницу, подвинул не глядя. После сладкого перешли в гостиную. Всеволод поднялся в свою комнату и принес оттуда книги, которые привез ему Корзунов. Это были «Жизнь животного мира» какого-то ученого-немца и несколько тоненьких брошюр о социализме, относительно которых между ним и Корзуновым немедленно возник спор.
Мария перелистывала плотные, чуть желтоватые страницы, — немец писал скучно, все время употребляя латинские названия, но в книге было много рисунков животных и вклеены цветные таблицы. С них смотрели пестрые коралловые рыбы, птицы с пышными хвостами и какие-то совсем непонятные звери, коротконогие, с носами наподобие чудовищных бананов.
— Может быть, пойдем пройдемся? Парит, к вечеру соберется гроза, — сказал Всеволод, Мария промолчала, а Корзунов, пожав плечами, ответил: «И все-таки ты не понимаешь значения работы в кружках», — сказал, собрал брошюры и ушел с ними к себе наверх.
Гроза началась, когда уже стало смеркаться. На западе, над озером, над лесом, появилась небольшая, освещенная снизу туча. Она стала расти, верх ее уплотнился и приобрел синий, местами даже черный цвет. Туча раздалась в ширину, верх ее вытянулся и простерся наподобие языка, а цвет изменился на грязный с красной ржавчиной, отчего туча приобрела сходство с наковальней. Она придвинулась к саду, к усадьбе. В саду защелкало, упали первые капли, начали вздрагивать листья и вдруг звонко лопнуло, покатилось, на веранде затряслись стекла. Белая водяная стена выросла за открытой дверью, а в саду ветер начал гнуть и трепать деревья.
Впрочем, гроза окончилась скоро, туча исчезла, в белом небе низко над горизонтом всплыло малиновым пузырем солнце, редкие капли, срываясь с карниза, еще били в лужи, но темный песок на дорожках уже быстро светлел. — Ну, как тебе он? — Голос брата раздался позади, — Всеволод спустился сверху и теперь стоял с двумя ненужными зонтами. — Может, мы все-таки прогуляемся? Подумать только — самая светлая голова во всем университете и конспиратор. Неуступчив, ох неуступчив: не поступается ни одним своим принципом.
— Зонты уже не нужны, — сказала Мария. — Я только туфли сменю.
Они долго ходили по саду. Мария ждала, что Корзунов спустится вниз и тоже присоединится к ним, но он так и не вышел.
Думая о Корзунове, она решила, что его заинтересует школа и что про нее ему надо обязательно рассказать.
Сделал это Всеволод, на следующий день, когда они после обеда снова сидели на веранде.
Были открыты окно и дверь, басовито и назойливо гудела, то и дело залетая в них, пчела, воздух над степью был желт, тяжел и неподвижен. В саду устало пела иволга.
Они сидели на плетеных стульях, Всеволод с Корзуновым за столом, на котором были разбросаны привезенные все тем же Корзуновым журналы, Мария Гавриловна у окна, на коленях открытый томик Плещеева, от неподвижной занавески, через которую бьет рассеянный свет, жарко затылку.
— Последняя «Нива», — говорит Корзунов и подталкивает к брату журнал, — одиннадцатый нумер, продолжение графа Толстого «Воскресение». Отчего ты не выписываешь его? Всякий интеллигентный степняк сведения о мире черпает главным образом из «Нивы».
— Да, да, стоит подписать, — соглашается брат. — Всего шесть пятьдесят. Ах нет, это в Петербурге и Одессе, а с доставкой во все места России семь рубликов.
— Ты закис здесь, Всеволод, — сурово говорит Корзунов. — Грядет время перемен. Я удивляюсь. Неужели тебя всерьез интересуют улучшения в хозяйстве, которые ты ведь не сможешь вести сам, своими силами, при своих ограниченных средствах?
— Отчего же... Были бы деньги. Обращался в кредитный банк, пока рассматривали — банк закрыли. Сейчас сила в деревне не мы, сила — люди предприимчивые, хваткие, никто уже не спрашивает родословную. Настоящее дворянство, часть общества наиболее культурная, по нравственным и умственным качествам своим первая, уходит. Везде чиновники, говоришь с ним и не понимаешь: то ли разговор идет на разных языках, слова одни, а смысл каждый вкладывает свой, то ли он хитрит, ждет, когда ты ему что-нибудь положишь в карман.
— Все от беспомощности и глупости правительства, — возражает Корзунов. — Отменили крепостное право, а чем заменить его — не придумали. Не скажу, поторопились, уже и так было поздно: позор! — отстать от всей Европы на целый век. Не хватило ума: создали институт мировых посредников, институт рухнул, бросились создавать новый — институт земских начальников, он трещит по всем швам. Тех немногих честных губернаторов, которые еще как-то пытались поддержать идеи самоуправления, — не выгнали, нет, гораздо хитрее‚ — наградили орденами и перевели в сенат или в западные области. Про эпопею Арцимовича слыхал?
— Краем уха.
— Уже в Польше. А соратники пишут ему туда: утомленные борьбой, мы все оставили мировую деятельность. Вот тебе и губернатор! А подлецы торжествуют.
— Но что ты предлагаешь? Опять за старое? Нелегальная деятельность? Бомбы?
Мария Гавриловна, подняв глаза, успела заметить, как Корзунов незаметно кивнул на нее. Брат понял, пожал плечами, замолчал. Ее присутствие тяготило их.
— А мы с Машей школу решили открыть, — сказал наконец Всеволод. — Подобрали пустую избу. Немного денег земство даст, и начнем. Три класса, больше не нужно, да и не поднять больше.
— От малых дел и результаты могут быть только малые, — сурово сказал Корзунов. — Простите, Мария Гавриловна. — Он сказал это морщась.
Мария Гавриловна поднялась и через порог шагнула в сад. В лицо ударил неподвижный знойный воздух, она словно сама ударилась о него. Тени на дорожках короткие, солнце светит из зенита, под ногами вяло поют цикады. Шла по дорожке к беседке, горько закусив губу: как он смел так говорить о школе? О деле, ради которого она отказалась от работы в Посошанске в гимназии (предлагали такое) и приехала сюда, одна... Позади послышались шаги. Корзунов догнал ее, остановился рядом, сказал:
— Я не хотел вас обидеть.
«Должно быть, его послал брат», — подумала Мария Гавриловна.
Они пошли по дорожке к беседке. В беседке пахло сухим тленом, по дощатому рассохшемуся полу бегали рыжие муравьи, в щели между досками лезла редкая трава.
— А если покататься на лодке? — спросил он. — Около воды прохладнее.
Мария Гавриловна слабо кивнула и первой пошла к пруду. Там Корзунов подождал, когда Мария, раскачивая лодку, пройдет и сядет в нос, тогда снял цепь и, став одной ногой на корму, сильно оттолкнулся.
Лодка, шурша бортами о траву, скользнула от берега, выскочила на чистую воду и закачалась, Корзунов вставил уключины, поднял со дна весла и неумело, ударив вальком себя по руке, сделал первый гребок. Лодка шла толчками среди рыжеватой куги и раскрытых кувшинок, от каждого удара весел на воде оставались нанизанные одно на другое подвижные кольца, какие-то птицы чертили у самой воды.
— Почему вы такой неразговорчивый? — спросила Мария Гавриловна.
Корзунов не ответил, весло вырвалось у него из руки, холодные ломкие брызги ударили ей в лицо.
— Простите, — он смутился, полез в карман, достал чистый носовой платок. Наклоняясь, сорвался со скамьи, лодку затрясло.
— Ну вот, еще не хватало, чтобы мы с вами очутились за бортом, — недовольно сказал он.
Катались долго, над водой появились стрекозы, они едва заметно перебирали прозрачными крыльями, а когда подлетали, то Мария каждый раз видела, как в их огромных шаровидных глазах вспыхивают и гаснут искры.
Идя назад по дорожке к дому, она спросила:
— Скажите, а правда, что вы участвовали в заговоре против губернатора и что вам поручили стрелять в него?
Он недовольно пожал плечами.
— У вас руки до сих пор мокрые и в ряске, — сказал и, снова достав платок, протянул ей.
Мария Гавриловна слышала от подруг, что мужчины иногда делают это для того, чтобы иметь возможность взять потом женскую руку в свою и поцеловать, Но Корзунов подождал, когда она сама вытрет ладони и вернет платок, после чего неожиданно весело кивнул.
Он уехал странно, ночью, не предупредив и не попрощавшись. Она слышала, как заржала лошадь, Трофим вполголоса сказал ей: «Балуй! Люди спят!» — и повозка укатила.
Посошанск, куда она приехала хлопотать о школе, встретил ее кривыми неширокими улицами, гулом тележных колес на булыжных мостовых, гомоном воробьев, устраивающих драки на базарной площади, пестрой ленивой толпой, текущей вдоль рядов с ранними яблоками, синей картошкой, зелеными горами лука и укропа. Проехав базар, пролетка повернула на главную улицу, такую же неширокую, мощенную красноватым камнем. Дома здесь были одноэтажные, беленые, с железными, крашенными в зелень крышами. Между домами тянулись заборы, через них свешивались зеленые кисти сирени, а за ними, как свечи, поднимались тополя. Гостиница, в которой она остановилась, оказалась небольшой, двухэтажной, номер, который ей отвели, помещался на втором этаже, и поэтому из окна был виден низкий, утопающий в пыли и тусклой зелени город. Горбатились железом и черепицей крыши, в садах курчавились абрикосовые деревья и яблони, сквозь зеленую листву поблескивали водоемы, на их поверхности белыми платками плавали утки.
Мария Гавриловна сполоснула из кувшина над синим эмалированным, стоящим в углу на табуретке тазом лицо и руки и вышла в коридор попросить, чтобы принесли в номер завтрак. Коридор был темный, с окном в дальнем конце, освещенный посередине желтой, низко прибитой к стене керосиновой лампой.
Растоптанной ковровой дорожкой дошла до лестницы, на зов ее снизу поднялся коридорный в черном сюртуке и красной косоворотке, выслушав, кивнул.
Попив чаю с калачом и сахаром, Мария Гавриловна вышла на улицу, спросила, где здесь уездная управа, и, отыскав ее невдалеке от базара, вошла через широкий, с двумя низкими, пузатыми, облупленными колоннами, подъезд внутрь.
— Вы к кому, барышня? — спросил ее старый, толстый, с одышкой, краснолицый швейцар. — Земского нет. Придется обождать. Сюда, пожалуйста.
Она прошла в грязную, с потертыми одноцветными и темными обоями комнату для просителей и остановилась около деревянной блестящей лавки. Окно было тусклым, с засиженным стеклом, пол, недавно покрашенный казенной красною краской, но уже побитый, а у дверей даже истертый. Мария Гавриловна села на скамью и стала читать журнал.
Вошел средних лет, с нечистым, пятнами лицом, офицер, узнав, что начальника нет, недовольно пожал плечами, заметив Марию Гавриловну, постоял некоторое время, словно в нерешительности — не заговорить ли? Что сказать не нашел и, оглянувшись на нее еще раз, покинул комнату.
Земский начальник пришел скоро, но за ним в комнату ввалилась и целая толпа посетителей, поджидавших на улице. Говоря на ходу: «Со всеми, со всеми разберемся. Ждать, ждать надо. Видите, вас сколько!» — он прошел в свою дверь, следом за ним туда же пробежал секретарь. Стали вызывать. Мария Гавриловна долго не догадывалась сказать секретарю, кто она такая и что тоже ждет, и потому раньше ее прошло человек десять, по большей части мужиков, судя по их возгласам жаловавшихся на нечестную раскладку повинностей и на обманы при расчетах за работы, выполненные на помещичьих землях.
Когда же сказала секретарю, то вскоре была приглашена. В кабинете земского начальника стоял огромный старый стол, два таких же больших и старых шкафа, через приоткрытые их дверцы виднелись переплетенные в коленкор дела. Сам начальник сидел на высоком, с прямой спинкой стуле, смертельно уже устал и хотя спросил вежливо, что испрашивает посетительница, но тут же безразлично отвел глаза. Мария Гавриловна, торопясь и путаясь (она не привыкла ни к присутственным местам, ни к казенным разговорам), сказала, что для открытия задуманной ими с братом школы в Балочном нужны деньги, и протянула приготовленный лист с прошением.
Деньги были небольшие, земский, бросив взгляд на бумагу, увидел это сразу, но каждая трата вызывала у него озлобление, и поэтому он пробормотал, читая еще раз:
— Дрова... Бумага... Чернила... Опять дрова... Вы что, их два раза записали?.. А впрочем, все равно, денег ведь нет!
Он посмотрел в лицо просительнице и, видя, что та бледнеет, подумал, что проще ей пообещать.
— Я включу вашу просьбу в общий проект сметы попечения о народном образовании. Будет уездный съезд, и она будет рассмотрена.
— Конечно, мы с братом можем начать, расходуя свои деньги, — проговорила торопливо Мария Гавриловна, — но ведь посудите сами...
Она хотела добавить, что школа селу необходима, что в окрестных селах тоже нет начальных школ и что она будет делать для нее все, что нужно, но увидела, что земский уже ее не слушает и что секретарь поднялся, дабы пригласить следующего просителя. Назад в гостиницу она шла, кусая губы, было горько, стыдно, и, только придя в номер и бросившись на кровать, поняла, — ничего страшного не случилось, ей даже не отказали, просьбу включат, и, может быть, все уладится.
Как ни странно, все действительно уладилось: кому-то вздумалось грозно потребовать сведения о народном образовании и открытие новой школы оказалось весьма уместным. Деньги выделили крошечные, но Всеволод сказал: «Ничего, начнем!»
Зима! Балочное опустело, разъединилось, распалось. Сквозь голые, с редкими коричневыми, не облетевшими листьями ветки сада открылась деревня. Хаты, сараи, риги вразброс, отделенные друг от друга белыми пустыми огородами, на столбах, на заборах белые шапки, посреди улицы двойная чернеющая колея. Голубой льдистый бугор у колодца, печальный, поникший журавль с веревкою. Изредка пройдет баба с ведрами, толстая, обмотанная по пояснице, проедут сани с дровами или с черной колючей горой хвороста.
Въезжая в деревню, очередная лошадь почему-то остановилась, сдала назад. Мария Гавриловна смотрит в окно, через заледеневшее стекло: баба крошечная, лошадь и сани и вовсе игрушечные, вся деревня как на ладони. Возница приподнялся, хлестнул лошадь, та, отворачивая, забирая в сторону, съехала с колеи, раскачивая сани, пробралась через сугроб, снова оказалась на дороге. Должно быть, пересек дорогу волчий след, пришел из степи отощавший голодный одинокий зверь, постоял у околицы, втянул широко раздутыми ноздрями едва уловимый сладкий запах хлева, коротко, жалко вскрикнул и затрусил прочь...
И в доме едва теплится жизнь. Малоразговорчивым стал Всеволод, несколько раз уезжал в город, должно быть, опять просил ссуду: летом новые методы хозяйствования, на которые он рассчитывал, плодов не принесли, соя не уродилась, да и то, что он сумел собрать, продать оказалось некому. Станок катать пимы так ему и не доставили, пропали и отосланные за него деньги.
Утром за чаем Мария Гавриловна часто оказывалась одна, Всеволод не выходил, отвечал через дверь, что читал и работал ночью. Что читал? Над чем работал? Мария, тяжело вздыхая, садилась за стол, кухарка приносила самовар. Мария Гавриловна, глядя на нее, думала: брат за всю зиму ни разу не платил прислуге. Посматривала на крошечные дамские часики, которые он ей подарил по случаю выпуска из университета.
Время бежать в школу!
Наскоро, обжигаясь, пила горячий с плавающей рябиной и какими-то листочками чай, собирала портфель, одевалась — на ногах огромные, до колен меховые боты — и уходила к началу урока.
Урок. В маленьком, надтреснутом, заклеенном полосками желтой бумаги, оконце серо; в заброшенной избе, которую приспособил брат с мужиками под школу, холодно. Печь растапливали незадолго до урока. За чугунной заслонкой шевелились, потрескивали, светили через щели красным огнем дрова, изредка гулко лопалось сырое полено, и тогда в поддувало брызгами летели искры.
Учеников приходило когда шесть, когда восемь душ, дети рассаживались на лавки за низкие, неумело сделанные плотником для них столы. Столы все были одинаковые — одним по пояс, других из-за столов едва видно. Учили сразу кто буквы, кто уже слоги... «Та — ня мы — ла ру — ки». Каждый, водя пальцем, бормотал про себя. Потом откладывали в сторону буквари и книги, доставали из мешочков самодельные с крышечками чернильницы. Мария Гавриловна обходила столы, аккуратно наливала всем понемногу из большой, пачкающей пальцы фиолетовой бутылки. Доставали ручки с железными перьями и начинали, склонив набок головы и дергая бумагу, выводить в тетрадках то же: «мыла руки» и слова про лондонскую собаку, спасающую людей на пожаре.
— Мария Гавриловна, а почему в рассказах все более про далекие страны, а? Наверное, про деревню нашу нельзя, — спрашивал самый развитой Петро, Петрушка, десяти лет, единственный в классе, кто за год научился свободно писать и читать.
Мария Гавриловна кивает. И верно, один рассказ, который сегодня читали, про акулу и про корвет, плававший в далеком океане, второй — про Лондон.
— Видишь ли, — медленно начинает она, — во-первых, чтение должно насыщать любознательность, а мир велик, и все, что делается на белом свете, знать надо. А во-вторых, и про нашу деревню уже написано, ну не совсем про нашу... Сделайте перерыв, положите перья, я почитаю...
Она достает из портфеля потрепанный, знакомый с детства томик и читает историю станционного смотрителя Самсона Вырина.
— А ты почему не слушаешь? — вдруг спрашивает она, заметив, что лобастый, с красными глазами Степка посреди чтения широко, во весь рот зевает. — Что, тебе не интересно?
— Неинтересно, — равнодушно соглашается тот, и Мария Гавриловна, в который раз глядя на него, чувствует острую обиду.
Иногда посреди зимы налетал северный холодный ветер. Он сдувал с дороги снег, а поверх черных, до каменной твердости замерзших бугров и неровностей вытягивал длинные стремительные белые нити. Снег летел, ударяя в меховые боты, в колени, в портфель, Мария Гавриловна, наклоняясь, шла навстречу ему, пряча лицо за муфтой, локтями прижимая к бокам шубенку, шла по дороге, дойдя до школы, сворачивала, по колено в снегу пробиралась к дверям и, только откинув щеколду и толкнув дверь, понимала, что занятий не будет, никто не пришел. За дверью стыла комната, белой горой безучастно и мертво лежала холодная печь, на стеклах голубела наледь. Мария Гавриловна садилась на краешек скамьи и долго, уперев взгляд в черное устье печи, ждала. Однажды дверь позади нее заскрипела, она обернулась — в дверном проеме стоял Петро.
— Боже мой, как же ты дошел? У тебя руки все синие. А лицо, лицо... Иди скорее сюда, будем тереть нос!
В тот день они просидели до вечера, ничего не писали и даже читали очень мало, а все разговаривали.
— Я, может, ишшо в город учиться пойду, — хвастливо повторял Петро, а Мария Гавриловна, испуганно слушая, как все громче набирает голос и силу ветер, отвечала:
— Конечно, конечно, тебе надо учиться.
«Будет таким же учителем в такой же избе, с такими — же, как Степка, учениками... Боже мой, боже мой, да нужно ли все это, да не обман ли, не красивые ли разговоры, которыми мы тешим себя в юности?..»
Ближе к весне в школу стали ходить еще меньше — наваливалось лето, торопила, не отпускала в каждом дворе работа. Марии Гавриловне приходилось зани маться то с двумя, а то и с одним учеником. Кое-как закончила год.
В мае Всеволод поехал в город, обещал забежать в университет. Вернулся возбужденный: покушение на губернатора все-таки состоялось и в нем оказались замешаны некоторые лица, чьи фамилии Марии Гавриловне знакомы.
— А как Корзунов? — осторожно спросила она, и сердце сладко и тревожно забилось. — Как твой вечный студент?
— Ах, он! Да ведь я же про него не сказал. Самое главное забыл. Ну, Корзунов, Корзунов, недаром я всегда им восхищался.
— Что-то случилось? Скажи, ведь, правда, случилось?
— Ты себе не представляешь! Весь университет трясет. Я не говорил тебе, кажется, что Корзунова не взлюбил латинист? Нет. Так вот — человек ограниченный и взглядов самых что ни на есть реакционнейших. Как-то у них вышел крупный разговор, и Корзунов неосторожно возьми и выскажи ему все, что он думает про нашу систему образования, про сословные привилегии, про положение простого народа и прочая и прочая. Сама слышала, как он это умеет делать, каким гневным и безапелляционным становится, когда попадает на своего конька. Ну латинист, конечно, в ужасе бросился к начальству, а времена шаткие, начальство само не знает, к кому прислушиваться, какой ветер завтра подует, короче говоря, начальство мер никаких не приняло. Корзунова вызвали, побеседовали с ним, пожурили — он, вероятно, и там не выдержал, сорвался, но это — гехайм! как говорят немцы — тайна. И тогда латинист стал заваливать Корзунова на каждой работе, на каждом экзамене. Так вот, в эту сессию: экзамен, Корзунов тащит билет, отвечает — «двойка». А тем самым и впереди никаких перспектив, на выпускных повторится ведь то же самое! И тогда Корзунов, при большом стечении студентов, прямо на парадной лестнице среди бела дня подходит к латинисту и дает ему пощечину. Скандал на все заведение, да что там заведение, переполошился весь город. Директор пытался скандал замять, какое там замять — до самого помощника министра дошло. Короче говоря, — брат понизил голос и наклонился к самому лицу Марии Гавриловны, — исключили нашего друга. Что будет делать — ума не приложу. Я пригласил его приехать сюда со мной, ходят слухи: вот-вот будет война с японцами. Война, может быть, и пустяк, какая там у них может быть сила, еще вчера на деревянных мечах сражались, но все-таки — объявят мобилизацию, а Корзунов теперь не студент... Что будет с ним? Не знаю, не знаю!
Он приехал неожиданно, у крыльца застучала пролетка, шумно выдохнула, останавливаясь, лошадь, мягко в пыль спрыгнул человек, заскрипели и умолкли старые, подгнившие ступени. В комнату вошел Корзунов, кивнул на ходу Всеволоду, направился к Марии Гавриловне, поцеловал руку, сказал:
— Ну вот, я еду на войну.
Мария Гавриловна охнула, присела на край кресла, слабым голосом попросила воды. Пила, ударяя зубами о край стакана, повторяла:
— Как же так? Это ведь, наверное, можно изменить?
— Ничего нельзя. Я записался добровольно. Мое место там.
Потом они долго втроем сидели в гостиной, Всеволод пытался отговорить Корзунова, но тот даже не возражал. Марии Гавриловне показалось, что он уже весь там, в Маньчжурии, и сейчас видит перед собой не розовые стены гостиной и яблони в проеме окна, а низкие мрачные сопки и синий дым, на полях — горит гаолян, — такие фотографии она видела в журнале.
Вечером за чаем она села не на свое обычное место, а напротив Корзунова. Была полутьма, фитили ламп прикручены, в розовом сумраке над столом бесшумно мелькают, движутся руки, покачнется, блеснет коричневая жидкость в чашке, щипцы пронесут над скатертью белый, неровно отколотый кусок. Корзунов сидел откинувшись, кресло отодвинуто, бледное лицо в густой тени.
— Не хотите пройтись? Я вечером перед сном пристрастилась бродить по берегу, — обратилась к нему Мария Гавриловна.
Корзунов, вероятно, принял ее слова за просьбу опять покататься и, когда они вышли на берег, отвязал гремящую цепь, бросил ее на дно лодки, поклонился, приглашая занять место.
— Нет, нет, вы не так меня поняли. Давайте просто походим по берегу, — сказала Мария. Она, слабея, оперлась на его руку, и они пошли мимо купальни, мимо ночных, неподвижных черных трех ветел, по дорожке, которая то отходила от берега, то приближалась к самой воде.
Неожиданно он остановился, взял ее руку, поднес к губам и долго, не отпуская, держал. Вся кровь бросилась ей в лицо, закружилась голова — она невольно наклонилась и положила вторую руку ему на плечо. Он почувствовал ее дрожь, обнял за талию, только чтобы поддержать, но она уже склонила голову ему на грудь.
— Я люблю вас, — прошептала она, и тотчас он сказал:
— А я вас. С первого же приезда, с первого же дня. Но не мог, не имел права говорить об этом. Со мной последние дни произошли события, которые лишают права думать о собственном счастии.
— Я знаю, все знаю, поэтому и сказала...
— Нет, вы не знаете всего, я не об армии. Я член нелегальной боевой подпольной организации, даже Всеволод не знает об этом. Об этом никто не должен знать, я не вправе распоряжаться собой. Обещайте, что будете ждать меня?
Она обняла его двумя руками и притянула к себе.
Взошла луна и осветила зеленоватым светом ровную, в черных пятнах воду озера. От ветел к ним, покачиваясь словно на невысоких пологих волнах, пролетела бесшумная птица.
— Это сыч, они живут у нас на чердаке, — сказала Мария Гавриловна. — Ведь он — знаменитая птица Афины Паллады. Нам надо быть мудрыми. Я очень прошу вас: не рискуйте собой.
Корзунов нахмурился, ничего не ответил, взял под руку и повел к дому. Они простились не обменявшись поцелуем и разошлись по своим комнатам.
«Как ужасно все началось», — подумала не в силах заснуть Мария Гавриловна.
Ночь она спала плохо, просыпаясь, все время прислушивалась, ей все время казалось, что по дому кто-то ходит. Это мог ходить Корзунов, но что он может подойти к ее двери и осторожно постучать — ей и в голову не пришло. Заснула она далеко за полночь, когда третий раз подряд прошумел дождь, когда вскрикнула, прячась под навес, собака, а потом долго-долго с крыш в лужи под самым окном падали звонкие стеклянные капли. Когда проснулась, на дворе уже запрягали повозку, стучала сбруей, переступала ногами лошадь, негромко переговаривались Корзунов с Трофимом. Она быстро набросила на себя платье, спустилась. Корзунов стоял около повозки.
— Как хорошо, что вы поднялись, — сказал он, — есть одна вещь, которую я не успел сделать. Отойдемте в сторону.
Он нагнулся, вытащил из саквояжа какой-то пакет, тщательно завернутый и перевязанный шпагатом, они отошли на несколько шагов, и он, оглянувшись на возницу, сказал:
— Вот тут прикреплена записка. Пакет не вскрывайте. Я не успел его передать, человек, которому он предназначен, сейчас в отъезде. Вот адрес: Посошанск... улица... это номер дома. Фамилии нет, спросите просто Федора. Он моего роста, тоже — борода...
— А, вот и ты! А я уж было решил тебя не будить, уехать так, — это он говорил уже Всеволоду, который выходил, застегивая халат. — Я слышал, ты спал так неспокойно, ну, думаю, не буду тревожить, поеду. Простите меня за все, Маша, — он потянулся к ней лицом и, почти приблизив губы к ее уху, тихо добавил: — Если вернусь, мало ли что бывает, и потеряю ваш след, буду всегда приезжать сюда и приходить на берег пруда, вспоминать это лето и вас... Еще раз простите!
Губы их встретились. Всеволод отвел глаза, Корзунов торопливо пожал ему руку и, сказав: «Что поделать, прости и ты», — отступил к повозке. Возок дернул, возница щелкнул вожжами, лошадь повернула и направилась прочь. Когда повозка скрылась за первым поворотом, за темно-зелеными кустами боярышника, за облетевшей черемухой, за вторым поворотом, брат взял Марию Гавриловну под руку и отвел в столовую.
— Ну, полно, полно, — только и сказал он ей.
Деньги на содержание школы в Балочном земство выделить больше не смогло, а когда Мария Гавриловна послала в уездную канцелярию просьбу определить ей место в городе, неожиданно быстро пришел ответ — такое нашлось в женской гимназии.
Когда экипаж, в котором уезжала Мария Гавриловна, проезжал мимо школы, от избы отделилась детская фигурка. Мальчишка, вскочив с крыльца, подбежал к дороге, Мария Гавриловна вздрогнула. Около лошади, которая остановилась и теперь перебирала ногами и нетерпеливо позванивала вожжей, стоял Петро.
— Сюда, ко мне пойди, — сказала Мария Гавриловна и добавила: — Видишь, мальчик, как все получилось.
— Можно я за вами побегу? Только вы не шибко, чтоб мне не отстать.
— Зачем же. Садись рядом. За околицу выедем, там от кургана и вернешься... Не стесняйся. Теснее ко мне садись, не то упадешь... Книжки, что я тебе давала, не теряй. Старайся чаще читать.
«Что я говорю, когда ему теперь читать», — подумала она, но Петро неожиданно и доверительно сказал:
— Вы меня не выдавайте. Я с маманей уже говорил. — Я из дома сбегу.
— Как же так? — испугалась Мария Гавриловна. — Куда же ты? Ведь пропадешь. Мать-то — что сказала?
— Она говорит, от такого отца, как наш, надо бежать. Она мне уже горох сушить начала. Картошки на всю зиму не унесешь, говорит, а гороха мешок может хватить. Я в городе такую школу найду, чтобы можно было учиться. Работать и учиться...
— Что ты! Много ли таких школ?
— Говорят, есть.
— А если поймают и вернут к отцу?
— Фамилию сменю. Скажу — Матушкин. Я на учителя выучусь... Вот увидите.
— В Посошанске найди меня. Слышишь, обязательно найди. Женская гимназия, тебе каждый покажет.
Петро покачал головой:
— Посошанск что, он близко, оттуда вернут. Я дальше, где не достанут.
— Славный ты какой. Пусть так. Дай я тебя поцелую, — она мелко перекрестила мальчика и прикоснулась сухими губами к белым, выгоревшим волосам.
Он тотчас спрыгнул с подножки экипажа и, не оглядываясь, побежал назад к селу. Лошадь въехала в низину, над экипажем горой поднялся рыжий, обожженный суховеями, с черной дырой воровского хода бок кургана, копыта мягко зашлепали по пыли, кучер забормотал, затянул гнусаво и непонятно что-то похожее на песню.
В городе директриса сразу предупредила:
— Начнем с того, что мы любим постоянность. У нас учителя работают десятилетиями. Я, — она выпрямилась в кресле, на высокой обтянутой груди сверкнул шелк, — пришла в вашем возрасте и задержалась старанием и честностью вот до каких лет... Впрочем, сами увидите. Наши воспитанницы, к сожалению, не всегда соответствуют тем требованиям, какие предъявляем к себе мы сами, но... — она произнесла что-то по-французски (Мария Гавриловна не разобрала). — Да-с, приходится работать с такими, какими нас сделало наше испорченное общество. Вы будете жить одна? Надеюсь на вашу скромность... — И она встала, давая понять, что разговор окончен.
Хозяйка, которая сдавала в доме комнату с пансионом, тоже сказала, что любит жиличек, которые задерживаются у нее долго.
— А то, милая, какой мне расчет, одну проводила — вторую ищи, а люди ведь разные, другую пустишь и сама не рада. Вы, я вижу, тихая...
Мария Гавриловна вела русский язык и литературу. При том что девочки были все одного возраста и старше, чем дети в Балочном, на первых порах пришлось ей очень трудно. Порой казалось, не хватит сил. Девочки, которых приходилось учить, делились совершенно видимо в каждом классе на две части. Одна часть из зажиточных семей, им жизнь уже успела внушить мысль о легком, ничего от них не требующем будущем. Другая часть была из семей или обедневших дворян или небогатых чиновников. Эти уступали во всем, держались робко, пугливо, словно предвидя свое незавидное завтра. Мария Гавриловна пыталась держаться и с теми и с другими одинаково ровно, требовать со всех одинаково, но и те и другие чаще всего платили неблагодарностью, одни обманывая, другие стараясь слезами склонить к снисходительности.
Директриса после того первого разговора интересовалась ею мало, только однажды, придя на урок, сделала несколько обидных замечаний.
Зима прошла без радостей. Наступил апрель, весна задержалась, трава дала желтые стрелки только во второй неделе, а деревья пошли в лист и того позже. Снег сошел, но земля оставалась холодной и влажной. Как-то после уроков Мария Гавриловна решила сходить посмотреть местное кладбище. Перешла площадь, где по воскресным дням был базар, кривым, с коричневыми, дурно пахнущими лужами, переулком вышла к острожной тюрьме, от нее повернула налево и под стеной мужского, сложенного из белого камня монастыря приблизилась к началу низкой ограды. За ней начался сад, но это был не сад — за железными прозрачными воротами начинались кресты. Аллеей она прошла в глубину и там невольно остановилась около свежего земляного бугра и каменного, дешевого мрамора, креста. На бугре лежал фарфоровый венок, а с фарфорового медальона в центре улыбчиво смотрела снятая по пояс, в шляпе, отягощенной цветами, девушка. Мария Гавриловна села на скамью, стянула и положила рядом с собой перчатки, закрыла зонтик. Что за слепая сила отнимает у людей жизни? И как жестоко, когда этот человек в самом начале пути, когда он прекрасен и полон веры в счастье... Две лазоревки, перепархивая с ветки на ветку и не отдаляясь от куста, взлетали, хватали на лету что-то невидимое, и одна вкладывала другой это пойманное в раскрытый клюв. Мария Гавриловна поняла, что это самец кормит самку и что где-то в кусте у них гнездо. Она вынула из муфты платок и приложила его к глазам.
— Ну разве можно так? — раздался над ее головою голос.
Она подняла лицо и увидела, что рядом стоит офицер — два ремня перетягивали крест-накрест грудь, пуговицы блестели. Он снял фуражку, и Мария Гавриловна узнала в нем того, кто смотрел на нее в приемной земского начальника. Фуражку он теперь держал на согнутой руке, козырьком от себя и старался выразить на лице сочувствие.
— Вам нужна помощь? Простите, если я делаю это навязчиво.
Ему нужно было что-то ответить.
— Нет, нет, право, ничего. Мне просто взгрустнулось.
Она встала и направилась к выходу, офицер последовал за ней.
— Вы, должно быть, человек в наших краях новый? — спросил он.
«Хочет познакомиться. Ах, не все ли равно», — подумала она и сказала:
— Я выросла неподалеку. Да и в городе зиму уже пожила.
— Не вас ли я случайно видел несколько раз возле женской гимназии?
— Право, не знаю. Могли видеть.
Он задал еще несколько вопросов о том, не кажется ли ей город скучным и читала ли она последний роман господина Данилевского? Мария Гавриловна уже успокоилась, решила: что дурного в том, что он провожает меня? Ничего дурного, — и ответила в том смысле, что город, как все провинциальные города, хорош своей малостью.
— А вы, вероятно, часто бывали в столице? — быстро спросил он.
Она рассказала, где училась и как успела поучительствовать в деревне.
Они стояли на площади, прямо против белого острожного здания.
— А я вот тут, можно сказать, прозябаю, — офицер криво усмехнулся и показал на тюрьму. — Помощником смотрителя. Если захотите прикоснуться к язвам общества, рад буду их показать. Ничего не скрою, будьте уверены.
— Благодарствую, — сказала она, вспомнила однажды сказанные слова Корзунова о несправедливости государственного устройства и особенно институтов, имеющих назначением своим карать и удерживать народ в повиновении, решила, что предложением не следует пользоваться, но высказать это не успела.
— Вы человек, сразу видно, добрый. Заболела дама, которая приходила и писала арестантам письма. Благородно, очень по-женски. Если бы вы согласились. Хотя бы раз. Для несчастных.
Теперь отказаться стало невозможно, и Мария Гавриловна сказала — «да». Условились, что это будет через неделю и что он будет ждать.
Первый раз за год Мария Гавриловна шла к себе домой веселая, удивила хозяйку, улыбнувшись, и легко, пританцовывая, убежав к себе в комнату. Комната ее была на отшибе, с ходом около черной лестницы. Около двери стоял столик с зеркальцем. На него хозяйка клала, когда они приходили, письма.
К тюрьме Мария Гавриловна подходила с чувством беспокойства, у самых ворот испуганно обернулась — никто вослед ей не смотрел, люди, переходившие площадь, не обращали на нее внимания.
— Свиданий сегодня нет. Вы по какой надобности? — спросил часовой, Мария Гавриловна объяснила, он крикнул, и на крик вышел ее офицер. По тюрьме она шла следом за ним как в тумане. В здании пахло холодом, каменная с двумя круглыми поворотами лестница была такой крутой, что по ней она вскарабкалась с трудом. Таким же, с каменным полом, глухим, без окон, коридором, перегороженным в двух местах решетками, прошли в пустую камеру, где кроме железной незастеленной кровати стоял еще стол, окно было высоко и с решеткой, а в двери железная форточка и глазок.
— Уж простите, не нами порядки заведены. Совершенствовали отцы, — сказал офицер, обведя камеру рукой, и, как показалось Марии Гавриловне, усмехнулся. — Посидите минуту, я скажу, чтобы по одному приводили.
Она села на низкую жесткую табуретку и только теперь заметила, что на столе уже лежит приготовленная бумага, ручка с металлическим пером и стеклянная, в форме оплывшего фонтана чернильница, полная фиолетовой жидкости.
Громыхнул засов, и в камеру вместе с офицером и вместе с крупным, в мундире, тесно перехваченном ремнями, надзирателем, ввели арестанта — тщедушного мужика, с рыжеватой бороденкой, в арестантском свободном халате.
— Вот, Григорьев, — строго сказал, обращаясь к арестанту, офицер, — продиктуешь письмо. Стой тут, прежде чем говорить что, думай. Времени у барышни не много, а кроме тебя еще люди есть. Ну, давай, начинай.
Постояв и дождавшись, когда Мария Гавриловна напишет несколько фраз, офицер ушел, дверь осталась открытой, в коридоре слышались чьи-то шаги, полицейский сел на кровать, рыжебородый мужичок бойко сказал: «Всем поклоны — родне».
— А еще чего писать? — с веселым недоумением спросил он, когда Мария Гавриловна остановилась.
— Ну, как ваше здоровье. Мол, ждете и от них весточки. Спросите про детей.
— Нет детей. А здоровье еще есть. Так и напишите, — дурашливо морщась, согласился мужик. — Про соседей напишите: дом как, отстроили? Погорел у них дом. С чего огонь пошел — никто не знает. Пристроечка была, все с нее и занялось.
— Написала.
— Вот и спасибо... Сосед только в силу пошел, лошадь купил — а тут пожар, — арестант сочувственно вздохнул. — Свинью хотел купить. Ты сперва купи. И ведь стар кобель, меня в два раза старше, а все ему мало, все хочется, хочется... Так, что ли?
— Вы мне про соседа не говорите, я ведь жду, что писать.
— А вы пишите что хотите.
— Еще вашей жене несколько слов. Мол, помню. Жди.
— Пишите, мне што... Подписать? Подпись-то я могу...
Когда арестанта увели, Мария Гавриловна спросила:
— За что он сидит? Веселый какой!
Надзиратель махнул рукой.
— Поджег. Соседа этого он сам и спалил. Ну, ничего, сидеть ему много, веселье с него собьют. Второго вести, ай нет?
Пришли еще двое арестантов, эти были молчаливые, чем-то испуганные. Они соглашались на все, что предлагала им писать Мария Гавриловна, а вместо подписи поставили под письмами кресты.
— Вот и поработали, славно как, — сказал помощник смотрителя. Он вернулся, когда надзиратель увел последнего арестованного. — Пальчики испачкали, мы их сначала попробуем так...
Он выхватил из кармана платок и, прежде чем Мария Гавриловна успела взять его, сам начал делать вид, что оттирает чернильное пятно. Потерев, взял узкую кисть и, наклонившись, попробовал поднести к губам. Она едва успела вырвать руку, вспыхнула, назад по коридору и через тюремный двор не шла, почти бежала, офицер, поспевая сзади, что-то вкрадчиво говорил, они вышли из тюрьмы, длинно и гнусно пропели железные ворота. Площадь показалась ей гнетущей: слишком много света, много огня и полуденных белых красок. Она постояла без сил, прикрыв глаза ладонью, офицер рядом что-то продолжал говорить. «Нет, не нужно», — не понимая, о чем идет разговор, ответила она и ушла, торопясь пересечь площадь.
На противоположной стороне около мануфактурного магазина в глаза ей бросилась высокая женская фигура в черном. Женщина стояла и пристально с неудовольствием рассматривала ее — Марию Гавриловну.
Это случилось во время последнего урока, отзвенел колокольчик, с которым, шаркая растоптанными ногами, прошел по коридору старик сторож, в дверь заглянула дама из восьмых взрослых классов, поманила Марию Гавриловну, кивнув пальцем, и негромко произнесла:
— Вас ждет директриса.
Шла по коридору уже чувствуя беду, едва затворила за собой дверь, директриса — она сидела за большим, с зеленой, казенного сукна, скатертью столом и читала какую-то записку, — поджала губы, повернулась вполоборота.
— Я давно хотела с вами поговорить. Вы у нас, кажется, ровно год? — сказала она.
— Будет осенью, — ответила Мария Гавриловна.
— На частной квартире?
— Снимаю.
Марии Гавриловне оттого, что директриса говорила подчеркнуто официально, а не вызывала на доверительный разговор, стало холодно и неуютно.
— Ваши денежные дела?
Этот вопрос ошеломил Марию Гавриловну. Брат уже третий месяц подряд просил денег на усовершенствования в хозяйстве, она посылала ему из своего крошечного жалования. Одна мысль о том, что и это может быть известно, была нестерпимой — это значило, что брат впадает в нищету. Она прикусила губу.
— Имеете подруг? Свободное время проводите с ними? — Директриса помолчала, пожевала губами и добавила: — Знание этого мне необходимо не из праздного любопытства, а чтобы полнее представить себе вас.
— Чаще всего я дома. Читаю, — пробормотала Мария Гавриловна, уже с ненавистью глядя в белое, длинное, в седых, высоко зачесанных волосах лицо директрисы.
— И гуляете по городу... Что вы делали намедни в острожной тюрьме? Кого навещали? Я навела справки, свиданий в этот день не было... Согласитесь, обязанность моя как начальницы не только знать об успехах и неуспехах ваших на поприще преподавания, но и о тех странностях личной жизни, которые могут отразиться на юных, доверенных вам душах.
В комнате стояла тишина, тоненько что-то звенело, это могла звенеть кровь в ушах, но мог и сторож обходить коридоры, собирая девочек в зал, где должны были начаться музыкальные номера, их готовили к пасхальному вечеру. Голова шла кругом, какие-то черви шевелились на полу — Мария Гавриловна стояла опустив голову.
— Напрасно, милочка, не отвечаете. А знать мне это должно непременно. Ну что ж, сокрытие случая есть тоже случай, и мне бы не хотелось истолковать его в смысле для вас неблагоприятном.
— Я писала арестантам письма, — с трудом сказала Мария Гавриловна.
— Вот как, — брови директрисы поползли высоко вверх по белому, посыпанному пудрой лбу. — И что же это вас привело к такой мысли?.. Вам не пришло в голову, что ваше посещение тюрьмы может быть дурно истолковано? До вас была убита прямо на улице из пистолета любовником, — директриса с отвращением произнесла это слово, — воспитанница. Ее могила на кладбище прямое напоминание нам всем. Я не могу допустить самостоятельного посещения учителями таких мест, как тюрьма. Допустить общения с арестантами. Там ведь есть и политические. А впрочем, неизвестно, кто лучше... С этого дня извольте во всех случаях, когда вы захотите войти в отношения с лицами, которые могут бросить тень на наше заведение, сообщать мне. Если же окажется, что вы находились в... отношениях с лицами, нежелательными... Вы понимаете? Это так отвратительно — революционеры, бомбисты, группы, секции — откуда только все это в нашей богобоязненной России? Вы меня поняли? Вскружить голову молодой женщине так легко... Слова, слова, они любят и умеют говорить слова. И какой пример будет тогда с вашей стороны для юношества? Идите, и чтобы этот разговор был последним.
В голове шумело, мешались, неслись обрывки мыслей: как могла директриса догадаться? Корзунов. Откуда известно? С ним что-то случилось — арестован, содержится в военной тюрьме... Возвращен по этапу... Не понимая, что делает, она вошла в квартиру, не ответив на поклон хозяйки, прошла к своей комнате, у двери, когда поворачивала ключ, увидела письмо, войдя в комнату, остановилась, надорвав конверт, вытащила его. Письмо было написано рукой Всеволода. Буквы прыгали, строчки обрывались, брат писал, что Корзунов убит под Мукденом и что нет никаких подробностей.
Мария Гавриловна уронила руки и долго стояла, без смысла глядя через оконное стекло на улицу. По ней, искажаясь вследствие неровностей стекла, шел человек. Когда он сжался в бесформенное пятно, а затем растаял, она достала из рукава платок, прижала к глазам, беззвучно заплакала, а затем вытащила из-под кровати чемодан и стала собираться. Под руку ей попался пакет, оставленный Корзуновым. Однажды она уже ходила по адресу, испуганная хозяйка торопливо сказала:
— Нету, нет, уехал ваш Федор. И не приходи, милая.
Сказала и испуганно оглянулась.
Мария Гавриловна медленно развязала веревку и развернула пакет. В нем черным страшным апельсином лежала бомба, в боку рожок, из которого свешивался короткий фитиль.
Как это все делается?.. Мария Гавриловна нашла лежавшие около керосиновой лампы серные спички и, держа коробку в одной руке, а бомбу в другой, сделала несколько шагов по комнате. Потом, как сомнамбула, сбросила туфли, поднялась на диван и, прижавшись спиной к ковру, замерла.
Стоит только взять бомбу под мышку, освободить руки... Чиркнуть... Поднести огонек... И вдруг спасительный, животный страх овладел ею — она бросила горящую спичку, швырнула в угол коробок, спрыгнула с дивана и, дрожа, торопливо стала одеваться. Скорее, скорее... По улице она бежала, страшный черный груз в сумочке оттягивал руку. Скорее, скорей! Опомнилась она уже около кладбищенской ограды, без дороги, путаясь туфлями в траве, оступаясь, обошла ее и остановилась, только когда увидела перед собой овраг, густо заросший мелкой колючей акацией и темным шиповником. В кровь царапая руки, сделала несколько шагов вниз, остановилась — сотни шипов уперлись в грудь — заметила дыру под корнями и, наклонившись, — ветка колючками больно резанула щеку и шею — швырнула туда бомбу.
Час спустя она подала на имя директрисы просьбу уволить ее по слабому состоянию здоровья. Та ответила согласием.
На другой день из города на дорогу, что проходила мимо слободки с низенькими мазанками и поникшими от прошедшего днем дождя садами, покатилась телега. Возница шел рядом, на соломе, брошенной на дно ее, сидела молодая женщина в темном платье, в шляпе с широкими, закрывающими лицо полями, за ее спиной — чемодан, сумка и брошенные прямо на солому пакеты. Женщина сидела лицом к лошади, та шла неторопливым шагом, поскрипывали и чавкали колеса — земля в колеях была сырой. Иногда возница шевелил собранные в руки вожжи, и тогда лошадь вздрагивала, налегала на упряжь, колеса начинали вращаться быстрее, грязь под ними щелкала проворнее. Женщина сидела с неподвижным мертвым лицом и молча смотрела поверх лошадиной спины вперед, где раскачивалась и подрагивала однообразная желтая линия холмов.
Степь, которая расстилалась перед ними, тянулась от Паратова до Посошанска, где-то впереди было Балочное, дом, который давно начал стареть, и совсем уже ветхая бревенчатая изба-школа.
ПИТОН — семейство удавов. Сетчатый питон, до одиннадцати метров длиной. Восточное полушарие — Индия, Индокитай, Индонезия.
ЛЕМУРЫ — сем. полуобезьян. Длина тела до 37 см, хвоста до 56 см. Есть крошечные, с хвостом — 12 — 15 см. Шесть родов. Тропические леса острова Мадагаскара.
РЕЕЧНАЯ ПЕРЕДАЧА — на колеса, при переприводном расположении двигателя. Повышенное внимание, осторожность зимой на заснеженной, обледенелой трассе.
ВАНКЕЛЯ ДВИГАТЕЛЬ — роторно-поршневой двигатель внутреннего сгорания, разработан Ф. Ванкелем (F. Wankel). Трехгранный ротор (поршень) вращается в цилиндре специального профиля.
До того как поступить на искусствоведческий факультет университета, я некоторое время был фотографом. Это началось еще в школе. Организовали фотографический кружок, кто-то затащил меня туда. Раз выехали за город, ловить в ручье раков. Было лето, луг, середина августа. Я отошел в сторонку, навстречу мне что-то двигалось: по воздуху плыла огромная зеленая копна, она колыхалась и шуршала, от нее отделялись, падали ломкие зеленые травинки, внизу мелькали короткие, чуть ниже колен, брюки и исцарапанные, сбитые мальчишечьи босые ноги. У меня был с собой «фотокор», я пропустил мальчишку вперед, поднял аппарат, сделал вдогонку снимок. Его взяли на городскую выставку, а потом увезли в Москву. О нем даже писали в газетах.
ЛАЗЕРНОЕ УСТРОЙСТВО — лазер, оптический квантовый генератор, аббревиатура от английских слов Light Anplification by Stimulated Emission of Radiation («Усиление света в результате вынужденного излучения»). Газовые, жидкостные, твердотельные (на кристаллах-диэлектриках, стеклах, полупроводниках).
РИМСКИЕ БАНИ (ТЕРМЫ) — от лат. termale (жар, тепло). Общественные бани, включали горячую (термарий), теплую (тепидарий) и холодную (кальдарий) части. Кроме того, имели парильни, залы для спорта, собраний и пр.
СКРЕБКИ ГИГИЕНИЧЕСКИЕ ДЛЯ ПЯТОК — из инструкции «удалять ороговевшую часть кожи поступательно возвратными монотонными движениями».
Сколько помнил себя Костя Кулибин, они с отцом всегда жили вдвоем и всегда в комнатах, до потолка заваленных старой мебелью.
Каждые три-четыре года они переезжали с одной квартиры на другую. Иногда им отказывали прежние хозяева, иногда какие-то предприимчивые люди обманом уговаривали отца меняться. И каждый раз у подъезда дома появлялся зеленый с разболтанными бортами автомобиль, задний борт откидывали, а из квартиры начинали выносить и укладывать вещи. Получалась гора, из-под которой автомобиль выдавался только колесами и капотом: шкафы высились как горные кряжи, ножки стульев торчали, как пики, а старое зеркало, положенное поверх, светилось осколком ледникового озера.
Комната, в которой последнее время жили Кулибины, была мала сама по себе, посредине ее стоял обеденный стол, его тесным кольцом окружали стулья. Среди них были и гнутые жесткие, темного дерева, которые от века на Руси почему-то называются венскими, были полумягкие с продавленными, обитыми плюшем и бархатом сиденьями, стояло даже кресло с высокой прямой спинкой и выпуклым, протертым до рубчатой лоснящейся основы сиденьем. Кресло и стулья упирались друг в друга, в буфет, в два шкафа, которые в свою очередь плотно привалились к стенам. Буфет был дубовый с резными деревянными украшениями в виде яблок, груш и виноградных кистей, затейливо расположенных на дверцах вокруг медных потемневших ручек, а шкафы — громоздкие, под потолок, с наваленными на них круглыми картонками, в которых когда-то паратовские дамы хранили шляпы, и чемоданами толстой кожи, с ремнями и медными же замками. Редкой струйке воздуха удавалось проскользнуть между этим нагромождением вещей, а стоявший около двери пылесос, обитый, с мятой крышкой, всем своим видом говорил о тщете попыток бороться за чистоту. Всю жизнь старший Кулибин был не в состоянии расстаться ни с одним предметом. Переезжая с квартиры на квартиру, он перевозил даже давно не нужный ручной умывальник. Купленный однажды пружинный матрац укладывался на грузовик и торжественно доставлялся на новое место, хотя металлической кровати, для которой он предназначался, давно не было. Надбитую тарелку или стакан с трещиной Костя мог незаметно выбросить в мусоропровод, разорванные брюки и пиджак с протертыми до дыр рукавами ухитрялся тайком отдать дворничихе, но мебель была неприкасаема.
Костя работал в «Двиме». Есть люди, для которых представить себе, как цепляются друг за друга крючочки и пружина самого обыкновенного накладного замка, — выше их сил и способностей, Костя мог вообразить что угодно: затвор автоматической винтовки, автомобильную коробку передач, башенные часы с курантами. Полузакрыв глаза, он мгновенно соображал, как маленькая шестерня входит в зацепление с большой, мысленно видел, что та сидит на оси, к другому концу которой прикреплен толкающий шток, а свободный конец штока в свою очередь упирается в зубья следующего колеса... «Как это тебе удалось, мальчик?» — спрашивали его в детстве соседи, захлопнувшие дверь: замок Костя, случайно проходивший мимо, открыл за две минуты. Рыжий клок волос, свисающий на лоб, смущенно повисал, Костя краснел, бормотал: «Ну, я пойду!» — и удалялся, равнодушный к похвалам.
Десяти лет от роду он соорудил в коммунальной квартире систему освещения. В городе было плохо с электричеством, Костя установил около входной двери маленькое динамо и повесил на блоках гирю. Каждый, кто открывал дверь, поднимал гирю на вершок. За день она оказывалась под потолком. Как только отключали свет, гиря начинала медленно опускаться. При этом она вертела вал динамо-машины — загоралась лампочка в коридоре и лампочка на кухне. Квартира радовалась недолго, однажды гиря упала на ногу квартиранту — зубному технику. Проклиная изобретателя, тот отправился в больницу (ногу взяли в гипс), а потом вернулся домой и оборвал систему блоков.
Новое столкновение Костиного гения с прозой жизни произошло в десятом классе средней школы. Привлеченный слухами о способном ученике директор поручил Косте сделать для областной выставки детского творчества космический корабль. К заданию Костя отнесся с полной серьезностью. На школьном чердаке выросло сооружение, которое на первый взгляд напоминало кипятильник «титан» с крыльями. Под путаницей разноцветных проводов, блестящих рычагов и зубчатых колес скрывался сделанный из медного котелка двигатель. Когда корабль был готов, между Костей и консультирующим его учителем химии возник спор — чем снаряжаются двигатели таких кораблей? Учитель настаивал на кислороде и водороде, Костя склонялся к мысли, что корабль полетит и на керосине. Кончилось тем, что в один прекрасный вечер Костя принес из дому банку вонючей жидкости, заправил двигатель и подвел к медному котлу два электрических провода. Внутри котла что-то заклокотало, завыло, из-под крыльев показался рыжий пламень, корабль вздрогнул, отбросил два дверных крючка, которые удерживали его на столе, что-то грохнуло, корабль, окутанный пламенем, взлетел, пробил потолок, крышу и, поднявшись над школой, рассыпался на части, разметав по небу желтые и синие брызги.
Долго потом метались по улицам перепуганные паратовцы, с волнением спрашивая друг друга, что случилось. Не началась ли опять война? Война не так давно кончилась, и среди паратовцев было много бывших эвакуированных, застрявших на годы в городе.
Пожарная инспекция закрыла школу на неделю, крышу отремонтировали за счет директора. Надо ли удивляться, что когда пришло время выпуска, Костя вышел с таким аттестатом, что и думать поступать куда-то в вуз было бессмысленно. Молодой Кулибин устроился в гараж рабочим, и пришлось бы ему долгие годы подметать закапанный соляркой двор и прилаживать после ремонта автомашинам старые бамперы, если бы однажды его не заметил Глиняный. Специалист по двигателям и смазке заехал в гараж на директорской машине проследить за тем, как будут закрашивать царапины на «Волге». Краску подобрали безошибочно, и, ожидая, когда процедура ее нанесения закончится, ученый забрел в мастерскую, где за старым верстачком парнишка с рыжей, как дыня, головой собирал автомобильный мотор.
— Из дерева делаешь? — удивился Глиняный, поняв, что умелец вместо металла возится с чурочками.
— Материалов подходящих нет.
— Это что у тебя? Поршень?.. Нет, не поршень.
Смущаясь, парнишка объяснил, что если вместо обычного поршня в виде стакана вставить внутрь мотора предмет, напоминающий трехгранный снаряд и начать обстреливать его со всех сторон взрывающейся бензиновой смесью, то вал закрутится и автомобиль поедет.
Пораженный Глиняный не сказал парню, что такой двигатель уже пытаются много лет сделать хитроумные немцы и трудолюбивые японцы. Пораженный, он понял, что сама судьба посылает ему этого парня. На другой же день рабочий Кулибин покинул гараж, чтобы занять вакантное место инженера за крошечным столиком в том же кабинете, где сидели его новый патрон и Песьяков. Впрочем, вскоре он устроил себе в подвале мастерскую и продолжал там свои изыскания, пытаясь догнать уже преуспевших к тому времени немцев и японцев.
Но и собиратель фольклора, который за все годы службы в институте выбрался всего только два раза в сокровищницу частушек и попевок — Псковскую и Архангельскую области, быстро сообразил, что неограниченная изобретательность Кулибина может сослужить службу и ему. Однажды, когда Глиняный уехал в отпуск, он попросил Костю сконструировать прибор, который бы сам сочинял частушки.
— Но ведь это электроника, без нее ничего не сделаешь, — робко возразил молодой механик. — А я электронику не знаю.
— Ну что тебе стоит? — настаивал Песьяков. — Если бы не нужда, не обратился. Почитай литературу, ты ж голова!
Костя вздохнул, отложил в сторону заготовки к двигателю (его уже увлекла новая мысль — сделать не боящийся нагревания мотор, которому не требовалось бы охлаждение) и пошел в институтскую библиотеку.
— Синтезатор, — сообщил он через неделю Песьякову. — В электронике штука, которая сама что-то сочиняет, называется синтезатором.
— Давай, давай, навались. Если нужно, оставайся по вечерам. Жми! — требовал фольклорист.
Дело пошло на лад, когда он раздобыл Косте музыкальный прибор, который используют в эстрадных ансамблях. Присоединив его к институтскому компьютеру и введя в его память несколько тысяч частушек, которые раздобыл его решительный заказчик, Костя соорудил, наконец, машину.
День, когда он нажал на клавишу и похожее на маленькое фортепьяно устройство, пожужжав, написало на голубом экране: «Милый мой, милый мой, проводи меня домой!» — стал великим днем. Для Песьякова сразу отпала необходимость длительных и дорогостоящих поездок, ночевок в дымных, прокуренных избах, томительных ожиданий на автобусных остановках и на посадочных, не приспособленных для пассажиров, авиационных площадках.
— А если я? — спросил он и неуклюже ткнул пальцем в другую клавишу.
Прибор снова пожужжал и написал: «Инский нож советской стали, он блестит, как серебро».
— Ерунда какая-то, — обиделся Песьяков. — Что еще за «инский»?
— «Финский», — объяснил Костя. — Понимаете, мы с вами ввели в память русские частушки, а в исконно русских словах буквы «ф» не бывает.
— Ведь надо же, — изумился фольклорист, — «финский нож». Ну и дает железка!
Синтезатор частушек произвел в институте сенсацию, а Песьяков приобрел репутацию технократа и сторонника математических методов в филологии.
Все это произошло незадолго до знаменательных событий в посошанском музее.
В это же время случилось и событие, которое неизбежно бывает в жизни каждого молодого человека, даже если он до того и не замечал, что человечество очень своеобразно делится на две равные половины. Началось это в ночь после успешного испытания песьяковского синтезатора.
Ночью Костя неожиданно проснулся: слышались осторожные шаги. Сев на кровати и подтянув одеяло к подбородку, он стал прислушиваться. Шаги были легкие, быстрые, какими ходят очень маленькие женщины. Самое странное заключалось в том, что они — шаги — рождались совсем рядом. Нет, не за стеной и не в коридоре. Тот, кто издавал шаги, замер, потом осторожно пробежал. По тому, как быстро перемещался звук, Костя с испугом понял, что незнакомка находится в одной с ним комнате. Рядом раздавалось тихое носовое посвистывание, отец взвизгнул, забормотал и повернулся на бок. Костя осторожно спустил ноги на пол. Стараясь не шуметь, передвинулся в угол кровати, нащупал выключатель и щелкнул. В глазах завертелись разноцветные круги. Когда круги растаяли, он, широко раскрыв глаза, с ужасом увидел, что прямо перед ним на полу стоит, приподнявшись на красных лапках, огромный, с ладонь величиной, таракан, пестрый, как туба с универсальным клеем «Момент». Неправдоподобный таракан шевельнул усами, повернулся, чтобы бежать, но Костя успел метнуть в него подушку, та опрокинула диковинного зверя навзничь, таракан вскрикнул папиным голосом: «Что это?» — и уполз под дверь.
— Костя, что это? — повторил, приподнимаясь на постели, отец.
— Ничего, папа, мне показалось, что кто-то у нас ходит. Спи спокойно.
Отец повернулся к стене, застонал и уснул, а Костя продолжал лежать, прислушиваясь к ночным звукам до тех пор, пока в окошке не начало сереть и рождающийся день не вымыл из темноты зеленые и красные крыши и желтые стены соседних домов.
«Ведь надо же такому присниться!» — подумал Костя и вскоре забыл про диковинное насекомое.
Через неделю, поднимаясь по лестнице, он встретил человека, который шел навстречу ему, неся за лапку существо, которое Костя принял сначала за рыжую крысу.
— Развела чувиха из пятидесятой! — с ненавистью сказал человек, поравнявшись с Костей и останавливаясь. — Куда только не ходили на нее жаловаться, говорят — имеет право, соседи по квартире не возражают. Мы что — не соседи? Мы не в счет. Ты тут новенький?
— Недавно переехал, — ответил Костя. — Из сорок шестой. Никогда не видел таких тараканов. Хотите, я его выброшу?
— Африканский, — буркнул сосед, передал Косте заграничное животное и, уходя, добавил: — Этой Ветке кто-нибудь яду под дверь насыплет, и будет — норма! А то ходим, жалуемся! Пока с людьми по-хорошему, они не понимают.
Костя присел на ступеньку. Таракан был совершенно удивительный — красный, полосатый, огромные лапы его сочленялись шарнирно, челюсти напоминали секатор для обрезки крыжовника, а усы — автомобильные антенны. Костя стоял и разглядывал тропическое животное, когда внизу послышались голоса, донеслось: «Управу на тебя найдем», «Закона такого нет», «Закон будет, не думай», — потом возмущенно хлопнула дверь и раздались легкие, приглушенные резиной шаги. Они поднимались, на лестничном марше возникало светлое облачко волос, засинела, закачалась спортивная куртка, и рядом с Костей выросла девушка одного с ним возраста, в брюках и в кроссовках.
— Ага, и ты рад? — спросила девушка, останавливаясь, зло разглядывая Костю и печально-мертвого таракана. — Отчего вы все такие жестокие? А если тебя хлопнуть по башке?
— Это не я его, — смутившись, ответил Костя и положил таракана к ногам незнакомки.
Та проворно нагнулась, потрогала пальцем насекомое и, убедившись, что оно не выказывает признаков жизни, еще раз упрямо сказала:
— За что ты его?
— Говорю тебе, не я. Это вон тот, с которым ты внизу ругалась. Мне он дал его выбросить. Он что, правда, африканский?
— Мадагаскарский. — Девушка помолчала. — Ты откуда такой взялся?
— Переехали сюда.
— Ах, так вот ты какой! Подо мной, значит, живешь. Все говорят, изобретатель, изобретатель. Они к вам от меня все время убегать будут. Из вашей комнаты потому все и меняются... Ну, ладно, меня зовут Веткой. А тебя?
— Это что, такое прозвище?
— Имя. Виолетта. Пойдем, что-то покажу.
Они поднялись на этаж выше, и длинным темным коридором девушка провела его в комнату, к удивлению Кости всю заставленную до потолка клетками и подвесными аквариумами. В клетках, нахохлившись, сидели птицы, а в аквариумах плавали, колебля хвосты, красные и белые пучеглазые рыбы. В самой большой клетке, которая висела под потолком, стоял фанерный домик, в глубине которого светились два огромных глаза.
— Лемур, толстый лори, — сказала Ветка. — Это для него я развожу тараканов. Вон в том ящике. У них такие сильные челюсти, все время прогрызают ящик и убегают... Ладно, соседи хорошие, они ко мне своих гостей водят. Даже гордятся.
— Ты где работаешь?
— В зоопарке. Сперва я только больных зверей к себе домой брала. Потом кто остался, у кого дети вывелись. Мне без тараканов нельзя, этот глазастый только их и ест. Возьмет живого в кулак и грызет, как яблоко... Правда — дико?
Через два дня она окликнула его, когда он спускался по лестнице с ведром мусора.
— Товарищ изобретатель, — Веткин голос был вкрадчив, как мяуканье. — Вы ходите когда-нибудь в кино? Или круглые сутки паяете проволочки?
— Отчего же. Иногда. Если есть свободное время, — Костя застеснялся, неловко поставил ведро у ноги, оно наклонилось, и на ступеньки высыпались яичная скорлупа и шкурки любительской колбасы.
— А сегодня оно у вас есть? — Вета опустилась на несколько ступеней и теперь стояла так, что ее коленки оказались около самых Костиных глаз.
— Н-не знаю, — сказал Костя, краснея и отводя глаза.
— Так вот, эти два зеленых листочка — билеты на восемь часов. Клуб пищевиков, «Бриллиантовая рука». Пошлейший фильм, но я вас приглашаю.
Костя хотел было сказать, что не ходит даже на фильмы, отмеченные высоким вкусом, что сегодня он как раз хотел подумать над возможностью использовать для своего двигателя глину каолин, из которой, как известно, делают не боящийся никаких нагреваний фарфор, и что он никогда не оставляет по вечерам отца, но не сказал ничего, и тогда Ветка, наклонившись так, что ее волосы коснулись Костиного лица, сунула в кармашек его сорочки билет.
— В семь тридцать здесь, на лестнице. Только приходите без ведра и причешите свой рыжий чуб.
Она ракетой взлетела наверх, отстучали каблучки, растерянный Костя присел и, собирая рассыпанные скорлупки и шкурки, подумал: «Ну как же я пойду? Нет, нет, конечно, идти нельзя».
В четверть восьмого он уже стоял на лестнице в новой клетчатой сорочке, проволочные медные волосы приглажены, наверху стучат, открываясь, двери, все проходящие бросают на Костю понимающие взгляды. Ровно в половине восьмого наверху хлопнула дверь, застучали каблучки, и Вета очутилась рядом.
— Вот теперь вы похожи не на изобретателя, а на порядочного человека, — пропела она, схватила за руку и потащила.
В кинотеатре было много народу, все смотрели фильм по третьему и четвертому разу и радовались не тому, что происходит на экране, а своей способности угадывать, что случится. Костя сидел ни жив ни мертв, чувствуя, как Веткина рука приближается к его ладони. Когда их пальцы соприкоснулись, она вздохнула, экран пошел синими и зелеными полосами, фигуры, бежавшие по нему, расплылись, звук исчез, а потом возобновился с такой силой, что Костя вздрогнул и сжал Веткину руку. Она это восприняла по-своему и прижалась к Костиному плечу.
— Сколько лет твоему отцу? — спросила она, весело подпрыгивая, когда они, держась за руки, возвращались из кино.
— Девяносто четыре.
— Ого! А почему вы переехали? Хочешь, угадаю? Чтобы быть ближе ко мне.
— Я иногда работаю ночью, а в старой квартире мне не разрешали подсоединиться к общей сети.
— Тебе бы таких соседей, как у меня. Все разрешают. Я для них вроде лохнесского чудовища. Ахают, приводят родственников, с такими жить можно.
На лестнице она спросила:
— Зайдем? — Дверь была приоткрыта. Вета стояла в дверном проеме, закрывая свет, электричество стекало с ее плеч как жидкость. Заметив, что он колеблется, она протянула руку, приложила палец к губам и втащила Костю в коридор. Квартира затихала, из-за закрытых дверей раздавались звуки раскладываемых диван-кроватей, позвякивание ложечек в стаканах с лекарствами, стук сбрасываемых на пол ботинок. Играла музыка, заикался и читал свои стихи ведущий телевизионной программы. Чтобы не пугать птиц, она включила маленький ночник и сняла туфли, птицы недовольно зашевелились. В клетке под потолком неторопливо, как в замедленном кино, двигался вдоль проволочной сетки длиннорукий уродец. Вета сунула руку в ящик на полу и достала таракана. Зеленые огромные глаза уродца радостно вспыхнули. Послышался хруст. Комната распалась — Косте показалось, что он попал снова в кино. Вета усадила его на диван и села рядом.
— Знаешь, кого я больше всего в зоопарке люблю? — спросила она. — Удава. Есть у нас змеюка с эту комнату. Смотрит на тебя и молчит. Все-все понимает. В глазах тоска, вспоминает свою Танзанию. Я, бывало, присяду около и говорю: «Нас с тобой двое. Ты в городе один и я одна». А вчера сообщила ему: «Ну вот, вас теперь двое. Цирк-шапито приехал, в нем тоже удав. Номер — «Человек и змея». Представляешь, дрессировщик его вокруг себя, как шарф, наматывает. Только приехали — удав заболел, из цирка звонили — спрашивали: как лечить? А мы тоже не знаем. Наш не болеет».
— Значит, ты за ним хорошо ухаживаешь.
— Могу и за тобой поухаживать. Циркачи вызывали врача из ветбольницы, тот пробовал сделать укол — сломал иглу, прописал покой, никаких выступлений, микстура и рентген желудка. Бред?
— Мне надо идти. Отец без меня не ляжет.
— Ну, иди, иди.
Когда они прощались на лестнице, Вета притянула его к себе и поцеловала в угол рта.
— Удивительный кадр, — сказала она. — Первый раз такого встречаю. Ты не думай, я сама такая же: второй раз в жизни целуюсь. Ну, беги, хранитель огня!
Не успел Костя захлопнуть дверь, как на его голову свалился со шкафа венский стул.
— Папа, сколько раз я тебя просил — сдай ты всю эту рухлядь в комиссионку. Ведь повернуться негде! — воскликнул Костя, потирая ушибленное плечо.
Отец, который не спал, а сидел в кресле в глубине комнаты между вторым шкафом и дубовым буфетом, замотал головой.
— Нет, нет и нет. Ты знаешь, сколько стоит теперь такой буфет? Ему нет цены. Когда приходил оценщик, он даже не смог сказать, сколько он стоит.
— Он не назвал цену, потому что первый раз в жизни видел такую рухлядь. Она скоро рассыплется.
— Он выдержал три революции. Мой отец купил его перед русско-японской войной. Тогда наши думали, что удержат Мукден. Я жалею, что не отдал тебя в военное училище. Тебе так пошла бы форма. Я хочу рассказать тебе твою родословную. Наш род восходит к куренным атаманам.
— Хорошо, пускай к куренным. Утром сделать тебе овсяную кашу? Или хочешь блинчики?
— В Харькове, говорят, продается югославская смесь «Фрутолино». Мне рассказывал о ней сосед.
— Этот сосед, папа, был я. Но я очень редко езжу в Харьков. Скоро у меня будет много работы — начинается симпозиум. Будет много гостей. Если я стану задерживаться, ты не беспокойся. Давай, давай спать!
Жарким, по-настоящему жарким, даже смахивающим на африканское, было солнце, которое в тот полдень освещало небольшое вокзальное здание с белой башенкой, надписью «Вапшавела» и серые, как лепешки лаваш, перронные площадки железной дороги. Городок был расположен на самом берегу моря, а поезд, который в эти минуты подходил к перрону, следовал из Минеральных Вод, которые, как известно, связаны такою же прямой железной дорогой с Посошанском. Из купированного вагона на платформу сошел, держа в руке черный портфель, начальник посошанской милиции. Пока Павел Илларионович стоял на перроне, дожидаясь, когда уйдет поезд, портфель успел раскалиться так, что, попытавшись взять его снова в руки, он отдернул пальцы. Поезд ушел, проход к вокзальному зданию освободили, но Пухов туда не пошел, а, обогнув угол, направился на площадь, где сразу же заметил синего цвета служебную «Ниву», которая, как он знал, была прислана за ним.
Заняв номер в старой, с пыльными коврами и алебастровыми колоннами гостинице, Павел Илларионович принял в конце коридора душ, позавтракал в буфете, где ему предложили вместо обычных в Посошанске сосисок и твердых, без запаха котлет странный пирог, начиненный творогом и сыром и напоминающий по форме папирусную лодку «Ра». Затем, повесив в номере на проволочный крючок пиджак и оставшись в белой сорочке и светлых брюках, он вышел из здания. Мало было народу на раскаленной полднем улице, опущены были решетчатые жалюзи на окнах, пусты даже почтовые отделения и отделения сберкасс. Павел Илларионович сел в раскаленный, как электрическая духовка, автобус, проехал в нем две остановки — понял, что дышать больше не сможет, нестерпимо несло нагретым железом, кожей и резиной — и вышел. Остановка эта случилась около городского рынка. Начальник посошанской милиции купил на углу газету и, сделав из нее колпак, прикрыл им голову. После этого завернул на базар. Все-таки только южный базар и есть настоящий базар! Густо толпится здесь народ, шеренгами стоят за низкими дощатыми столами продавцы, одетые, несмотря на жару, в черные пиджаки и войлочные шапки. Тут же на земле сидят украшенные монетами и разноцветными бусами цыганки, шныряют между ними собаки, пахнет яблоками, травой кинзой и лошадиным навозом. Так было и здесь: оранжевые и зеленые груши лежали горками, в банках просвечивали смородина и поздняя черешня, пучками лежала какая-то неизвестная Пухову ароматная съедобная трава фиолетового цвета, рядом с ней громоздились горы красной и белой редиски. И все это шевелилось, издавало запах, передвигалось, кричало.
— Да, славно тут у них! — сказал сам себе Павел Илларионович, купил палочку с причудливо прикрепленной к ней оранжевой черешней, отчего палочка была похожа на кукурузный початок, и, обкусывая с нее ягоды, выбрался из толпы. Покинув базар и пройдя два квартала, он наконец почувствовал, что в лицо ему пахнул теплый соленый ветер.
Это было море! Море, которое столько лет он не видел. Еще один поворот — и в лицо брызнул яркий свет, пестро и мелко забегали в волнах солнечные лучи. Здесь, над набережной, уже вовсю веял пришедший из морского далека ветерок, вверху с картонным стуком ударялись друг о друга листья пальм, от воды несся детский плач и слышались нестройные голоса взрослых, играющих на песке в курортные игры кинг и очко.
— И тут у них славно! — сказал опять Пухов, но купаться не стал, а, вернувшись в гостиницу, набрал по телефону код Паратова и, как только бесстрастный автомат соединил его, сообщил кому-то, говорившему мерным начальственным голосом, что прибыл на место и что думает задержаться здесь не больше двух дней.
— Смотри, не больше, — барственно ответил голос, — а то, сам знаешь, командировка летом на Черное море — очень все это нехорошо выглядит... Кстати, у тебя в Посошанске снова появились какие-то фигуры. Проходят сквозь людей. Прямо голография. Думаешь, опять тарелки?
— Тарелок больше не будет, — уверенно сказал Пухов, — но возможность каких-то остаточных явлений не исключена. Вернусь, сразу же разберусь.
— Значит, мне можно не волноваться?
— Нет...
На этом разговор кончился. Павел Илларионович хотел было еще заказать разговор с Посошанском, но междугородная ответила, что такой разговор она может дать только через сутки. И то сейчас, летом, когда все линии перегружены, она ничего не гарантирует.
— Ну, раз перегружены...
Павел Илларионович еще раз принял душ, сел отдохнуть в стоящий около открытого настежь окна шезлонг и, прежде, чем закрыть глаза, решил, что фантомы, или голографические фигуры, несомненно, имеют то же происхождение, что и те, которыми ему пришлось заниматься. Мало того, вспомнился ему и разговор в камере на первом этаже милиции, доброжелательное лицо собеседника и какие-то слова, которые он, Пухов, тому сказал, но сейчас забыл и которые могли иметь отношение к появлению в Посошанске новых призраков.
Закрыв же глаза, не стал Пухов спать, а принялся размышлять над тем, что привело его в южный курортный город. Не случайно встретила его у здания вокзала «Нива», знали здесь о его приезде, лично с Пуховым имел несколько телефонных разговоров местный начальник милиции с грозной фамилией Пирцхалава. Четко и быстро сработали вапшавельские детективы, и уже знал Пухов, что все визитеры из Посошанска, чьи имена открыл ему зеленый сейф, почему-то не задерживались на местном пляже, не совершали экскурсий в расположенную рядом электрифицированную пещеру, не ходили пешком к белому дому жившей недалеко от Адлера романистки Лидии Чарской. Все, наняв такси, ездили в расположенную в горах Солнечную долину, на строительство птицефабрики.
«Чепуха какая-то! — мучился раздумьями Павел Илларионович. — Ну какое дело растратчикам и взяточникам, обитавшим в Посошанске, до строительства города леггорнов и плимутроков в предгорье Кавказа? Да и сама птицефабрика-то не построена, давно законсервирована и ждет, когда могучая сила Госплана снова включит ее в очередной план капитального строительства. Нет, тут что-то не то!» Эти же мысли вертелись в голове у Пухова и на следующее утро, когда смахивающая на синюю коробочку «Нива» брала один подъем за другим, а похожие на зеленые волны горы все теснее обступали извилистое шоссе. Давно ушел и погас в заднем стекле синий с брызгами залив, по нескольку раз придвинулись, повернулись и отошли с коричневыми осыпками и черными гротами ущелья. Похолодало, посвежело. К рыжей, каменистой дороге подступил черничник. Дорога сделала еще один поворот, вскарабкалась на седловину и как-то круто, с размаху ухнула, покатилась. Перед Пуховым открылась долина, на ровной, как бильярдное сукно, луговине, красными и белыми, коричневыми неровными стенами поднялись незаконченные строения, между ними завертелся, заискрился ручей. На одном из его изгибов выскочила из земли сторожка. Заметив машину, из сторожки вышел, придерживая на голове папаху, похожий на средневекового грузинского воина Тариэля старик и властно взмахнул рукой, приказывая остановиться.
— Ну вот и добрались мы к вам, — успокоил его Павел Илларионович, открывая дверцу и несколько раз выбрасывая и поджимая затекшую в дороге ногу. — Нет, нет, дальше не поедем, — эти слова адресовались шоферу. — Мне только с товарищем побеседовать. Вы хотели набрать воды? Вон ручей, сходите, погуляйте.
Позвякивая ведром, шофер ушел, а Пухов, оглядев старика, сразу же понял, что особой доброжелательности и откровенности от сурового воина ожидать не приходится.
— Какие люди? Какие приезжие? — нехотя начал отвечать тот на вопросы Павла Илларионовича. — Кто приезжал? Откуда я знаю. Разные люди приезжали.
— Я имею в виду не туристов, — терпеливо повторил Пухов. — Я спрашиваю еще раз: часто ли приезжали к вам люди, которые не просто смотрели, а спрашивали о чем-то, интересовались, сулили деньги? Деловые люди. Ведь были же такие?
— Что значит деловые люди? Здесь все люди деловые. Не знаю. Память плохая, — упрямился старик.
— Попробуйте все же освежить ее. Если не вспомните, придется мне приехать сюда с товарищем Пирцхалавой. Вы товарища Пирцхалаву знаете?
Услыхав фамилию начальника вапшавельской милиции, средневековый воин задрожал. Пирцхалаву в горах знали.
— Приезжали деловые люди, — покорно согласился он.
— Вот так бы и сразу. И что вы им говорили?
— Что говорил? Ничего не говорил. Смотрели они, и все.
— Что смотрели? Покажите мне, что они смотрели. Ведите, ведите. Считайте, что я ваш гость. И я хочу посмотреть.
Обреченно вздыхая, сторож повел Пухова от домика, мимо до половины возведенных стен птицеграда, затем, резко отклонившись в сторону, на тропу, которая вывела в боковую долинку. Вход в нее был закрыт склоном горы. Здесь было тихо, над изумрудным лугом витал аромат клевера и душицы, слышалось мерное гудение пчел. Тихий ветер приносил запах кизила и кипариса. Кусты лоха серебристыми ручьями спускались со склонов. Красные лужицы маков сверкали, желтая россыпь купавки разнообразила зелень. Заметил Пухов и черные точки — орлов, плававших над долиной. От его зоркого глаза не ускользнули даже колышки, которыми кто-то старательно разделил луговину на ровные прямоугольники.
— Ах, как тут хорошо! — восхитился он, еще раз оглядев благословенную долину. — Славное местечко. Нет этой незавершенки. Забылся город. Все поет.
К басовитому гудению насекомых добавился ласковый пересвист зябликов.
— И что вы говорили здесь гостям?
— Что, что говорил... Что мне сказали говорить, то и говорил: «Выбирайте участок». — Чем дальше, тем разговор сторожу все больше не нравился.
— Какой участок?
— Какой... какой... Для домика. Все. Больше ничего не знаю.
— Сколько они вам денег давали? — спросил Павел Илларионович.
— Ничего не давали. Больше ничего не знаю. Что знал, все сказал. Зачем не верите? Кто давал? — сторож перешел на крик.
— Вот как? Выходит, приезжали люди, вы провожали их, показывали место, они выбирали себе участки И за все это нисколько вам не платили? Придется мне все-таки приехать с товарищем Пирцхалавой.
Новое упоминание фамилии грозного начальника окончательно расстроило сторожа. Лицо у средневекового воина осунулось.
— При чем здесь Пирцхалава? Зачем Пирцхалава? Кто не платил? Они не платили. Мне Зульфия платила.
Тут, сообразив, что он сказал лишнее, сторож спохватился и замолчал. Но для Пухова и этого было достаточно.
— Сколько платила? Как? — быстро спросил он. — Часто сюда приезжала?
— Не часто... — нехотя сообщил раздосадованный промахом сторож. — По почте присылала. Жене моей в город. Сто рублей в месяц. Сто рублей, это что — деньги? Я их не брал, жена брал.
— Адрес жены?..
Когда синяя «Нива», переваливаясь с боку на бок, покидала райскую долину, которую много лет уже не могли заселить куры, Павел Илларионович взглянул в зеркальце и увидел старого воина. Тот стоял около своего домика и печально глядел вослед машине. Он уже понял, что свидания с товарищем Пирцхалавой ему не избежать.
Рука директора простерлась над застеленным абрикосовой скатертью столом и коснулась пепельницы, полной окурков: у Виктории Георгиевны не было больших недостатков, был один небольшой — в минуты душевного подъема она курила.
Горячие возгласы взвивались над собравшимися — и со стуком, как мячики для настольного тенниса, прыгали от одного говорившего к другому.
— Надо настаивать на увеличении штатов и на строительстве нового корпуса...
— Не дадут, все фонды распределены на пять лет вперед.
— Какое там увеличение: столовая не справится.
— Пересмотреть план зарубежных командировок. О вечном двигателе писал Леонардо да Винчи.
— Италия?
Слово прошелестело, как легкий бриз над голубой бухтой. Совещание притихло. Был забыт на время Посошанск, телега, которую вот-вот привезут оттуда. Буфет, в котором продают обезжиренный кефир... Голубой грот на острове Капри. Вилла изгнанного из страны неофашиста Боргезе. К мраморным ступеням выбегают ласковые волны, ошвартованы и заправлены бензином моторные катера. О боже!..
— Стоп! — раздался недовольный голос Виктории Георгиевны. — Не отвлекайтесь. Надо решить самые неотложные вопросы. Телега: разместим ее в гардеробной, вешалки вынести. Симпозиум: тематически расширить, включить вопросы, связанные с феноменом.
— Не преждевременно ли? — тихо произнес Глиняный. — Может быть, подстрахуемся? Скажем, так: «Еще о вращательном движении». Просто и емко.
— А пожалуй, он прав.
— Что, если создать новый отдел?
Это сказал Песьяков, и Виктория Георгиевна тотчас поморщилась:
— Хватит. Уже был отдел гениев.
Отдел, о котором она вспомнила, был неосторожно создан в самом начале ее деятельности. Побывав в Японии и увидев в одной из фирм, разрабатывающих электронные бытовые приборы, отдел, в котором сидели ничего не делая два человека («Их задача — один раз в месяц выдавать идеи!» — объяснил глава фирмы), она решила собрать вместе самых талантливых сотрудников, дать им свободное расписание, установить увеличенные оклады и отпуска. Отдел должен был генерировать идеи, касающиеся как проблем литературы, так и проблем движущихся экипажей.
При ближайшем и нелицеприятном рассмотрении во всем институте нашлось всего два ярких таланта, которые по странной случайности оказались однофамильцами великих Писарева и Ломоносова. Однофамильцев посадили в отдельный кабинет и дали им срок один год. Каждый из них, не будучи ни корыстолюбцем, ни лентяем, тут же с головой погрузился в исследование проблем языка, сюжета, компоновки двигателя, фабулы и фильтров.
Однако по мере того как стали ясны преимущества, которые дает работа в таком отделе, стали происходить странные вещи. Сначала целевым назначением из столичного института в него прибыло два выпускника, в чьих направлениях прямо стояло название отдела. Затем по институту распространился слух, что работающим в отделе будут давать квартиры вне очереди. В это время Виктория Георгиевна была в очередной заграничной командировке, а когда вернулась, то обнаружила, что штат отдела неизвестно каким образом увеличен до восемнадцати человек и что все новые должности уже замещены. Прочитав список вновь назначенных, она обнаружила в нем пять родственников своих заместителей, трех членов профкома, двух узбеков, не читающих и не говорящих по-русски, и женщину. Женщина ранее подвизалась в системе общественного питания, была снята без права работать материально ответственным лицом и почему-то теперь оказалась в «Двиме», даже название которого она на очной ставке с директором не смогла расшифровать.
Самым же таинственным оказалось исчезновение из отдела обоих однофамильцев. Куда делись Писарев и Ломоносов, кто и когда их уволил, как ни билась Виктория Георгиевна, так и не смогла установить. Рассвирепев, велела Филумене тотчас принести книгу приказов, и отдел был расформирован.
Звонок у дверей раздавался требовательно и часто, он торопил и захлебывался. Так могла звонить только Вета.
— Что случилось? — Костя рывком отворил дверь.
В Ветином голосе бился испуг.
— Костенька, он убежал! Что делать? Помоги! — Глаза у Веты испуганно моргали. — Завал.
— Кто убежал?
— Мой удав.
— Как он мог убежать? Он же в клетке.
— Я отдала его в цирк.
— Ты что, чокнулась?
— Я дура... — раздалось всхлипывание. — Понимаешь, мне бы упереться. Три тысячи стоит, а отвечаю за него я одна. Вызвал директор, говорит — срываются гастроли, надо их выручить, — я подумала — цирк, со змеями обращаться там умеют — дам. Приезжает машина, на машине ящик, в кабине дрессировщик. «Привет-привет, где ваша змея?» Вот, показываю, в террариуме, под лампочкой. «Отключите лампочку». А было утро, на улице холодно, он быстро оцепенел, перестал двигаться. Тогда этот Никифоров, дрессировщика зовут Никифоров, берет его, кладет в ящик. Едем в цирк. Оставляем. Вечером прихожу в цирк снова. В ящике удава нет. Спрашиваю — где он? Никифоров, подонок, бреется, рот полный мыла, отвечает: «В холодильнике!» Ты понимаешь, он его, негодяй, в холодильник сунул. Перед самым номером достает, выбегает с ним на манеж, наматывает на себя, делает вид, будто змея душит его. Борется! Поборолся, устал — все-таки удав двадцать кило, — раскланялся, убежал и снова в холодильник.
— Он же там умрет!
— Не умрет, температуру отрегулировали... А сегодня — представляешь? — проходила мимо техничка, в темноте не рассмотрела, что внутри кто-то лежит, решила разморозить. А холодильник с подогревом. Включила подогрев, удав тепло почувствовал, как рванет, дверцу настежь, вывалился — несколько клоунов проходили, они: «Караул! Змеи!» А клоуны ведь это клоуны, они кричат, а все думают — шутят. Они вопят: «Змея поползла!» А все: «Надоело вашу трепотню слушать!» Короче говоря, Костя, удав — из цирка и — нет. Последний, кто его видел, — милиционер. Стоял на перекрестке, видит, какой-то «Москвич» по красному как дунет. Он свистеть, а водитель высунулся и кричит: «Спасайся, змея ползет!» Обернулся милиционер — прямо по мостовой на него гадюка метров пять. У бедного глаза на лоб, растерялся, стоит не шевелясь. А удав мимо него и в пустой дом — дом на капитальный пошел, жильцов выселили. Где он теперь, не знаю. Побежали, Костенька, милый!
Вскоре они стояли в густой толпе, которая тесным кольцом окружила небольшой двухэтажный дом, в пустых окнах сиротливо белели веревочки, на них еще недавно были натянуты занавески. Милиция сдерживала возбужденно гудящую толпу.
— Пропустите, мы из зоопарка, — Вета пробилась в первый ряд. Костя следовал за ней.
В это время из разбитой двери дома с криком: «Он там в подвале, шипит!» — выскочил толстый милиционер и побежал к лейтенанту, который командовал оцеплением.
Вета побежала следом.
— Все правильно, — сказала она. — Он ловит там крыс.
— Что вам здесь надо, гражданка? — недовольно спросил лейтенант. — Ты откуда такая взялась? Здесь опасно.
— Я из зоопарка, — и, прежде чем лейтенант успел схватить ее за руку, Вета под свистки и крики милиционеров, перебежав улицу, вошла в парадную.
Толпа ахнула. Лейтенант и его подчиненные кинулись следом, вмиг были сломаны щиты в подвальных окнах, с треском высажены двери, в подвал ворвались люди. Лейтенант — в вытянутой руке пистолет — остановился первым: в углу подвала тускло поблескивала свернутая в узел змея. Около нее сидела на корточках девушка и, ласково что-то бормоча, гладила ее.
Вызвали машину из прачечной, удава закатали в сетку для белья и под радостные клики толпы увезли.
Когда, придя вечером домой, Костя открыл дверь, он испугался: посреди комнаты стоял отец. Он стоял, шевеля губами и двигая ногами, как полотер.
— Я вспомнил, — радостно сказал он. — Я вспомнил, от кого пошел наш род. Слушай скорее.
— Папа, зачем такая спешка? Я хочу есть. Давай разогреем суп. У нас есть картошка?
— Я не хочу картошки... Ты — потомственный казак. Слушай — раньше тут не было никакого города, стояли села. Люди ходили за скотом, сажали сады, грабили и защищались. Каждое ружье стреляло, каждая сабля отрубила хотя бы одну голову.
— Папа, я налью тебе тарелку?
— Не хочу. Почему ты так плохо слушаешь меня? Когда казацкая старши́на... Ты знаешь, что такое старши́на?
— Что-то вроде совета.
— Да, да, именно так, — отец говорил на удивление ясно и понятно, Костя даже испугался. — Когда казацкая старши́на выдала атамана...
— Ты кого имеешь в виду?
Отец пропустил вопрос мимо ушей.
— Среди его ватаги был казак Тимоха, по прозвищу Рыжий. Однажды солдаты ворвались в станицу, убили его жену, а троих маленьких детей положили в мешок и унесли, чтобы утопить. Узнав об этом, Тимоха примчался в станицу, но он опоздал. Ничего не найдя, вернулся на берег реки и стал мстить. Однажды его окружили на утесе, который теперь называется Разбойничий. Там тогда стояла часовня. Около нее Тимоха держал свой последний бой. Тут он и погиб.
Костя торопливо ел, ложка стучала о дно тарелки, в комнате плавал вечерний сумрак, люстра дрожала под потолком, за стеной, шаркая, бродил страдающий бессонницей сосед.
— Папа, тебе нельзя волноваться. Сядь и успокойся, — сказал Костя. — Зачем ты рассказал мне эту историю? При чем тут разбойник и часовня? Что из того, что он погиб?
На лестнице хлопнула дверь, кто-то, дробно, по-козьему стуча каблучками, сбежал вниз.
— А при том, — голос отца упал до шепота, — что детей казака убили не всех. Один спасся. — Старик жалко заулыбался и погрозил Косте пальцем. Голова его тряслась, пух над ушами взлетал и падал. — Этот Тимофей был нашим предком. От его спасенного сына идет прямая линия к тебе... У нашего деда было маленькое имение в Балочном, под Посошанском. Твоя бабка была полячкой. Во втором браке ее фамилия Бугрова. Их дом сгорел во время гражданской войны...
Старик снова стал путаться, он трясся и размахивал руками. Костя бережно усадил его на стул. Отец сидел разбросав ноги и задыхаясь. Костя, открыв дверцу буфета, достал пузырек с лекарством, коричневые капли, падая в воду, расползлись нитями. Он протянул стакан отцу и захлопнул буфет, деревянные груши и кисти винограда запрыгали. Они качались на проржавевших гвоздиках.
— Вот теперь хорошо, — сказал Костя. — Теперь ты успокойся. Я обещаю тебе, что завтра же схожу на утес. Я посмотрю, что осталось от этой часовни. Ты молодец, что рассказал мне все это. Ты вообще сегодня молодец. Помнишь, я говорил тебе про телегу? Ее привезут через два дня. Она будет стоять у нас в институте. Скоро приедут гости. Наш симпозиум, говорят, перевернет науку. Тебе не интересно про симпозиум?
Отец уже спал. Он спал на стуле, вытянув ноги и далеко отбросив назад голову. Костя бережно перенес его на кровать.
Если умудренные опытом посошанцы сразу же обратили внимание на бесплотные фигуры, которые снова стали появляться на улицах и бродить в окрестностях города, то беспечные паратовцы этих фигур попросту не заметили. Так, никто из них не обратил внимания и на странно одетого мужчину, который, появившись у бетонной стены автомобильного объединения «Паратовтранс», пересек дорогу невдалеке от ворот, где стоял готовый отправиться в выгодный южный рейс мощный автомобиль «КамАЗ». Не удостоив автобогатыря вниманием, человек прошел к берегу реки и узкой полузаглохшей тропинкой поднялся к известняковым скалам. Здесь он уверенно нашел вершину и там около заросшей травой развалины присел на камень. Был он в кафтане, перепоясанном красным кушаком, ворот стоячий, отделанный красным бархатом, сапоги мягкие, разрезанные, с отворотами, из-под разошедшегося на коленях кафтана видны зеленые плисовые шаровары, на голове островерхая, загнутая назад шапка, рядом брошенная на землю сабля. Он сидел, уперев ноги в побитую желтую траву, редкие чайки, подрагивая серыми с белым крыльями, кружились над ним. Казалось, мужчина задумчиво смотрит на них, но, странное дело, когда одна из чаек приблизилась и, пролетев низко над самой землей, едва не задела крылом его лица, мужчина даже не моргнул — не была ли для него птица прозрачной? Так же не обратил он внимания и на самоходную баржу небывалого для этих мест размера, которая совершала свой первый рейс из города на Неве на юг к морю, где на знаменитом двенадцатифутовом рейде должна была встретиться с судами, которые будут сопровождать ее в опытное, тоже первое плавание по бурному, хотя и не так уж и большому морю, в город, к которому в этот момент были устремлены мысли сидящего.
Да, город представлялся ему совсем не таким, каким увидят его матросы и капитан самоходки — без многоэтажных домов и фабричных труб. Представлялся он ему маленьким, пыльным и солнечным, с пестрым, огромным базаром, коврами, расстеленными прямо на земле, горами золотистых дынь у каменных известковых стен. С вереницами верблюдов, медленно бредущих по узким кривым улочкам, мимо домов, которые выходят на эти улицы глухими, без окон, стенами, с криком муэдзинов на тонких, устремленных в небо башнях, дымом от еды, приготовляемой тут же на улицах, и вонью испражнений людей и животных.
Видел он этот город и, судя по лицу, тосковал по нему. А может быть, тосковал он по всем городам, в которых был? По двум рекам и двум морям, по которым плавал. По сожженным селениям, тонущим кораблям, коричневым дымным струям крови в воде. Не видел человек с саблей, брошенной у ног, ни дымного белого города на горизонте, ни серой змеи-дороги, по которой подъезжал в это время к Паратову красный автобус, ни голубой металлической птицы в небе, которая, оставляя после себя едва заметный белый след, снижалась, высматривая аэродром. Не видел и юношу, который, повторяя его путь, поднялся на скалу, побродил, отыскал в траве остатки разваленной часовни, поднял красного камня кирпич, постучал по нему ногтем и, удивившись звону и крепости его, не положил назад в траву, а оставил кирпич в руке.
Юноша этот был Костя Кулибин. Постеснявшись заговорить со странным человеком, которого он принял за приезжего артиста или иностранца, Костя ушел со скалы. Кирпич он унес с собой.
— Папа, тебе придется побыть одному, — сказал Костя день спустя. — Меня посылают в командировку за телегой в Посошанск.
— Хорошо, Петя, побуду. Я ведь еще крепкий, не правда ли?
— Я не Петя. Не забывай вынимать почту из ящика. Вот видишь — командировочная. Завтра едем поездом.
— Я прекрасно знаю, что ты не Петя, — обиделся Кулибин-старший, — Ты едешь в Харьков? Привези мне «Фрутолино».
— В Посошанск. Директор сама назвала мою фамилию.
— Директором по-прежнему Мечникова?
— Она не Мечникова, а Беллинсгаузен... Итак, договорились: почтовый ящик каждое утро, масло и рыбные консервы в холодильнике, хлеб тебе я попрошу покупать соседей...
Телегу ввезли в Паратов, как ввозят на космодром для запуска очередной космический корабль. В город со стороны Посошанска медленно втянулась кавалькада машин. Первой, осторожно объезжая ямы в асфальте, катила серая, с синей полосой на борту «Волга». На ее крыше угрожающе вертелся фонарь. Следом ехал газик, в котором сидели замученные дорогой Песьяков и Глиняный. Рядом с ними, в углу, пристроился Костя Кулибин. Третьим, покачиваясь и поскрипывая литыми резиновыми катками, осторожно катил приспособленный для перевозки таких многотонных грузов, как стаканы атомных реакторов или колеса сверхмощных турбин, тягач с прицепом. На низкой платформе, почти касающейся железным брюхом асфальта, стояло что-то невидимое, накрытое зеленым защитным брезентом. Последним ехал автобус ликинского завода с группой сельскохозяйственных рабочих, которых выделили в помощь экспедиции, сняв с прополки свеклы.
Оттого что груз не был виден, а брезент был взят с какого-то военного склада, по городу тут же распространился слух, что везут совершенно секретную сверхдальнюю ракету. Улицу заполнили свободные от работы паратовцы, а те, кого слух застиг на рабочих местах, тотчас облепили окна.
Школьники девятого класса, посещавшие астрономический кружок, вынесли на крышу подзорную трубу. Весь город следил, как необычный кортеж прополз окраиной, пересек центр и, не доезжая до реки, свернув, остановился около здания «Двима». Толпа окружила плотным кольцом прицеп и затаив дыхание стала ждать, когда снимут брезент. Однако ее ждало разочарование: выбежавшие сотрудники и неторопливо покинувшие автобус рабочие аккуратно и без видимого труда подняли это что-то закутанное в брезент, внесли через широко распахнутые парадные двери внутрь института и двери захлопнулись. Толпа, обмениваясь предположениями относительно мощности привезенной ракеты, стала медленно расходиться.
Между тем внутри здания все тоже прошло без задержек. Властным распоряжением Виктории Георгиевны заранее была разрушена стена и расширена дверь в гардероб. В гардеробе был сооружен небольшой помост, на который бережно втащили привезенный груз. Брезент с него был снят, и взорам удивленных литературоведов и автомобилистов предстала самая обыкновенная повозка.
Еще больше поразились ей труженики села, большинство из которых были механизаторами и потому на всякую телегу смотрели с презрением. Общее удивление было настолько сильным, что на вращающееся колесо никто не обратил внимания.
Когда Костя, завершив все дела, добрался до дома, на двери его ждала записка. Он снял ее и прочитал: «Косточка! Тут столько всего случилось. Пока тебя не было, переругалась с начальством, назвала их живодерами и уволилась. Еду дикарем на Кавказ. Птиц и рыб раздала знакомым, а зеленоглазенького пришлось отдать в зоопарк. Наверно, больше не вернусь. Прости за все, что было у нас с тобой, мне еще надо посмотреть мир, удариться пару раз скулой об угол стены. Какая из меня жена? Смех. Да еще свекор... Пожалуй, девяносто четыре года для меня многовато. Целую. Вета».
Ошеломленный, он прошел коридором и отворил дверь, отец стоял посреди комнаты и ел вилкой из консервной банки мелкий частик. Оранжевые печальные капли падали на пол.
— Папа, сядь за стол, я тебя покормлю, — сказал устало Костя. — Ты спрашиваешь: все ли в порядке? Все в порядке, я уже дома.
— Как в Харькове погода?
— В Харькове, наверно, хорошая, во всяком случае в Посошанске было жарко. У нас на дверях записка. Вета давно приходила?
— Эта сумасшедшая девчонка? Не помню. Приносила какую-то обезьяну. Соседи побоялись ее взять. Она говорит, что эта обезьяна ест тараканов. В мое время тараканов морили порошком. Их называли прусаками.
— Все в порядке, папа.
Костя сел на стул и уронил голову на руки. Мир, такой простой и понятный, как всякий механизм, вдруг стал загадочным. Он раскололся, и трещина прошла через их комнату.
Узкой зеленой полосой в той стороне, где привольно раскинулись заречные луга и плавни, еще только заявило о себе надвигающееся на Паратов утро, еще сыплет на кривые горбатые кровли старых домов и на плоские бетонные крыши новых звездная пыль, еще не покатили по светлым от фонарей рельсам первые трамваи, не выводят из парка первый троллейбус, нетерпеливо помахивающий токосъемниками, а в городе несколько человек уже не спят.
Беспокойно ерзает на узкой кишиневского завода девичьей тахте научный сотрудник Глиняный. Бегут перед мысленным его взглядом густо наполнившие улицы Москвы, Токио и Рима автомобили, лишенные привычных моторов. Без шума и без выхлопа скользят они мимо станций метро «Спортивная» и «Дзержинская», мимо небоскребов «Мицубиси» и «Майнити Симбун», мимо Колизея и фонтана на площади Испании. У каждой машины спрятано в багажнике колесо, подобное тому, что привезено им из посошанского музея. Поднимается Глиняный на кафедры международных конгрессов и конференций, читает речи, приготовленные заранее сонмом секретарей, среди которых царит перебежавшая к нему от Виктории Филумена Мортурановна. Отвечает на вопросы корреспондентов из стран, для которых проблема автомобильного транспорта — это еще не катастрофа.
— Интересно, а если сразу и вдруг Гренландия? — спрашивает почему-то Глиняный, плюет с досады: ведь надо же так забыться! — и, сев на тахте, начинает натягивать на ноги коричневые с резинкой детские носочки.
И сосед его по лестничной клетке не спит. Но не столь дерзостен и масштабен полет его передвижений. Всего лишь домик, наподобие присмотренного в Посошанске. Зеленый сад, низко, к самой земле опустились тяжелые от плодов ветки абрикосов и яблонь. Буйствуют крыжовник и облепиха. Насос в четверть лошадиной силы, бак, установленный на металлической треноге. А что, если тепличка с подогревом? Можно и тепличку...
Давно не спит в этот ранний час и Виктория Георгиевна. Подоткнув под спину подушку и включив над головой ночную лампочку, положила она на колени блокнот с надписью «Деловой» и аккуратно чертит в нем квадратики и прямоугольнички. Знает опытный директор, что не сегодня завтра разнесется слух о небывалом феномене по стране и придется ей, что ни месяц, летать в столицу и когда-нибудь на важном заседании, за столом, уставленным бокалами с карандашами и подносами с отечественным напитком «Байкал», будет сказано:
— А вам, товарищ Беллинсгаузен, пора вместо института иметь научный центр!
Вот тут-то она с достоинством и скажет:
— Вопрос уже подработан! — и квадратики под нос.
Торопливо набрасывает она также и резолюцию симпозиума. Ведь, если не подведет посошанский феномен, дрогнет и перевернется мировая наука!
Не спит в эти минуты и председатель паратовского исполкома. Но если для остальных пробуждение в такой ранний час — редкость, то для него это дело обычное. Рывком, без будильника поднялся Пармен, сбросил с кровати ноги, вспомнил было про виденное во время поездки в Посошанск колесо, сказал: «Вечный так вечный!» — и, достав из-под кровати двухпудовую гирю, начал, отдуваясь, подкидывать ее.
Утро надежд и трудов катится из-за реки на Паратов. Вышли уже из разных городов поезда, взлетели самолеты, сотни гостей, спрятав в бумажники командировочные предписания, заняли на полках и в откидных креслах места, — симпозиум, звонкая мечта двимовцев, приближается.
Как и многие другие начальники, директор «Двима» любила окружать себя свитой. Решив обойти перед приездом гостей вычищенный, вылизанный до белизны и блеска институт, она спросила верную Филумену:
— А где начальники отделов?
И тотчас, как ужаленные змеями коты, заверещали в кабинетах разноцветные телефоны, захлопали двери, мелкой дробью пронесся по коридорам стук каблуков, и вот уже все начальники отделов собрались в приемной у директора.
Стремительно вышла из обитой дерматином двери Виктория Георгиевна, небрежно бросила: «Если будет звонить Пармен, передайте, буду через час», — кинулась записывать это в толстый блокнот Филумена Мортурановна, вздрогнула и потекла прочь от дверей следом за директором когорта подчиненных.
Да, институт был готов встречать столичных и иностранных гостей: парадная лестница застелена ковровой дорожкой с малиновыми и зелеными полосами, на площадке каждого этажа кадушки с принесенными из городского ресторана пальмами, в холле напротив буфетной на стенах четыре картины местных художников, взятые на время с выставки «Весенний Паратов». Правда, поморщилась имевшая тонкий вкус директор при виде этих картин, не то еще она видела в галерее Уффици в Италии и на персональной выставке Пиросмани в гостеприимном Тбилиси, но что поделать, не родились еще в Паратове свои Пиросмани и Леонардо. Только спросила, показывая на полотно, где тащили что-то из воды два сизо-зеленых человека в резиновой спецодежде:
— Кто это?
— Труженики голубой нивы, — объяснил всезнающий Песьяков, которому, кстати, и было поручено отобрать и привезти картины. — Суровый реализм.
— А-а, — сказала директор и, тяжело вздохнув, проследовала мимо.
Поскольку собственный ее кабинет располагался на третьем этаже, то и начала она обход с него, прошла по комнатам литературоведов, где на стенах над чисто прибранными и как-то сразу опустевшими столами сиротливо переглядывались Добролюбов, Гоголь и Демьян Бедный.
— А почему только они? — озабоченно спросила Виктория Георгиевна, увидев шестой раз подряд их лица.
— Других не было. Взял полсотни, — объяснил завхоз. — Был еще хирург Пирогов, но я подумал, что он не впишется...
Ничего не ответила ему Беллинсгаузен и только, входя в очередной кабинет, старалась больше не смотреть на стены.
В буфете все уже блестело и лучилось, и хотя полки холодильника были пусты, тот же завхоз уверил, что бутерброды будут не хуже, чем в исполкоме, а молочные продукты в самом широком выборе.
Постепенно спустились в подвал, где ткнулись было в комнату, где должен был трудиться над будущим мотором Костя Кулибин, но дверь оказалась закрытой. Снова поднялись на первый этаж, порядком устали и, наконец, остановились около двери, за которой хранилась телега. Скрипнув, распахнулась дверь. Наиболее уставшие остались в коридоре, в гардеробную следом за директором вошли лишь несколько человек.
Первое, что увидела Виктория Георгиевна, когда переступила порог комнаты, было бледное как мел лицо Глиняного. Научный сотрудник стоял около телеги, обхватив руками голову, как это делают артисты, когда им надо изобразить на сцене убийство или полное разорение.
Первым желанием Виктории Георгиевны было крикнуть: «Что это еще за фокусы?» — но она перевела глаза на телегу и тоже оцепенела.
Колесо не вращалось.
Это уже заметили и все вошедшие. Волна испуга распространилась по толпе сотрудников. Так распространяется, если верить ихтиологам, волна тревоги по рыбьей стае: пугаются и начинают поворачивать назад даже те рыбы, которые находятся в самом конце строя.
— Что тут происходит? — грозно спросила Беллинсгаузен, и Глиняный, услыхав звуки ее голоса, потерял последние остатки самообладания.
Ему захотелось упасть на колени.
— Опять вы его трогали? — голосом, который не обещал ничего хорошего, спросила директор.
— Я... Только... вошел... Оно уже не крутилось... Я вообще... — после чего он начал нести такую ерунду, что директор махнула на него рукой и сама приблизилась к колесу. Увы! Спицы были неподвижны.
Симпозиум... Иностранные гости... Незащищенные диссертации... Телефонные разговоры с вышестоящими организациями... Мысли об этом, как обломки скал, обрушились на голову директора. Цветными картинами промелькнули в ее мозгу сцены позора, все расплылось, ушло, оставив в ушах нехороший пронзительный звон, а в глазах радужное мелькание.
Однако надо было что-то предпринять, и Виктория Георгиевна еще раз доказала, что она недаром владеет водными лыжами, тросом, катером и трамплином. Она протянула руку, коснулась ею колеса и решительно толкнула его.
Колесо завертелось.
Вздох облегчения пронесся над толпой сотрудников. Так, вероятно, вздыхали свидетели насыщения голодных пятью хлебами или очевидцы первого движения парохода «Клермонт». Но чуда не произошло. Колесо, сделав несколько оборотов, снова замерло.
— Кабинет закрыть. Никого не впускать, — уже овладев собой, мрачно сказала Виктория Георгиевна и повернулась, чтобы идти. Но в дверях образовалась пробка: в комнату стремились попасть все, кто оставался в коридоре, а теперь услышал о катастрофическом событии.
— Симпозиум. А как же симпозиум? — роптал народ. — Столько лет готовились... У меня доклад о Мельникове-Печерском... А у меня град Китеж... Я про горизонтальный карбюратор... Спойлер... Дорожный просвет.
— Ничего с вашим градом и со спойлером не сделается, — жестко сказала директор. — Никакой паники, все без изменений. Зарубежных гостей встречаю я. Остальных по телеграммам, по творческим связям. Всем быть при галстуках.
Она еще раз мрачно посмотрела на тонкую, охватывающую шею Глиняного матерчатую полоску, и ей захотелось задушить ее владельца. Следом за директором комнату покинули все двимовцы. Около неподвижной телеги, у которой, как показалось Песьякову, страшно выперли белые ребра и стали пугающе тоньше оглобли, остались только он и Глиняный.
— Честное слово, — сказал последний и молитвенно поднял руки, — честное слово, оно крутилось. Я отвернулся, хотел сесть за столик почитать, оборачиваюсь — оно уже еле-еле... Пол-оборота и остановилось. Я сразу понял, что это конец. Что теперь будет?
Телефонные аппараты в Паратове и Посошанске в этот день испытали нагрузку, не предусмотренную при их установке, провода, которые связывали их между собой, раскалились, звонки раздавались каждую минуту.
— Семи автобусов нет. Если хотите их выбить, позвоните в «Интурист»...
— Делегация Мексики уже прибыла в Москву...
— Приглашения артистам разосланы...
— Нужно организовать дополнительное питание... Нет, лягушек не будет. Диабетиков учтем...
— Секретарь просил срочно вас позвонить...
— Бронь на гостиницу была отправлена месяц назад. Как это — не удастся? Конечно, удастся. Вы не представляете себе, что значит сорвать...
— Да, да, нужно вызвать из Посошанска этого директора. С телегой и колесом только он один имел дело... Дайте ему свою машину...
— Посошанск? Дайте музей. Директора... Нет?.. Дайте квартиру. Не отвечает?.. Узнайте, где работает его жена... Соедините со школой.
Мария Гавриловна бережно положила три пальца на белые клавиши фортепьяно и утопила их. Слитный густой звук, пророкотав в чреве инструмента, выбрался наружу и волнами распространился по классу.
— Никита Пащенко? — спросила она не поворачиваясь.
— Си... — неуверенно раздалось за ее спиной.
В классе радостно фыркнули девчонки.
— Ну, положим, не си, а ля. Ля там есть. А еще что?
Она уловила ухом шуршанье протащенной по столу бумажки, обернулась и с укоризной посмотрела на третий ряд.
— Ми, — угрюмо произнес Пащенко.
— Подсказка. Так. С тобой, пожалуй, все ясно. Кто из девочек назовет аккорд?
Поднялся лес рук:
— Я слушаю тебя, Лена.
— Ля, фа, ми.
— Правильно, Матрасова.
В дверь просунулась голова технички.
— Мария Гавриловна, вас в учительскую, к телефону.
— У меня урок.
— Говорят, очень срочно. Из другого города два раза звонили.
Мария Гавриловна вздохнула и, сказав: «Сейчас вернусь, Катенька, сядь за инструмент, возьми еще несколько нот», — вышла.
В телефонной трубке подбрасывал мембрану властный мужской голос:
— Вы супруга Степана Петровича? Передайте директору, чтобы срочно снял вас с урока. Найдите мужа. В горисполкоме его уже ждет машина. Немедленно выехать в Паратов. Я повторяю — срочно!
Трубка угрожающе зачастила отбой.
Не понимая, зачем областному центру срочно понадобился Степан, Мария Гавриловна вернулась в оставленный класс.
За выкрашенной в казенный горчичный цвет дверью кто-то бойко воздвигал из прыгающих звуков разноцветную пирамиду.
— А я и не знала, что у нас такие таланты, — сказала она, удерживая за рукав вскочившего при ее появлении мальчишку. — Нет, нет, не удирай. Играл ты не так плохо... И никогда не учился?.. Эта манера исполнения называется «дикси». Если бы ты мог различать самые простенькие аккорды и стоять хотя бы пять минут спокойно... Дети, меня вызывают, побудьте до конца урока сами. Сидите тихо.
Через час она нашла Степана, который стоял в книжном магазине около полки «Старые книги» и перелистывал потрепанный том — «Пятый конногвардейский Киевский полк», изданный в 1903 году к двухсотлетию полка. Том, снабженный гравированными портретами командиров и цветными таблицами с оружием и мундирами для парадов.
Еще через час Степан, сидя на заднем сиденье исполкомовской «Волги», уже мчался по шоссе. Голубая даль тряслась и подпрыгивала, желтая пшеница текла как река, бензозаправочные станции проносились кораблями.
«Не иначе как хотят снять!» — печально раздумывал Матушкин.
А в это же время его друг Пухов тоже был не на шутку озабочен: никакие попытки обнаружить в городе следы Степняка не дали результатов, Зульфия исчезла и только после поездки в Вапшавелу стало ясно, чем занимались там Степняк с женой. Только ли они?.. Объяснилось и странное совпадение сумм, растраченных или похищенных теми, чьи дела хранились в зеленом сейфе. Десять тысяч рублей — цена за мнимое право владеть участком в долине. Но эти деньги подсудимые кому-то переводили! Кто-то их получал и где-то хранил. Сберегательные книжки... Павел Илларионович должен был признать, что ни одна нить никуда не ведет. И все-таки одна цепочка прослеживалась — деньги. Деньги... Надежда, слабая, как свет в конце тоннеля (так любят писать авторы детективных романов): а что, если проверить переписку Степняка и его супруги?
Правда, ни одного письма, ни одной телеграммы ни в доме в Балочном, ни в городской квартире Зульфии не осталось, исчезло даже письмо, которое видел Пухов, все уничтожено, но ведь есть почтовые отделения, которые получают и отправляют денежные переводы, заказные письма, телеграммы... Да, да, да!.. И Павел Илларионович, вздохнув, потянулся к кнопке селектора и, вызвав все того же молодого сотрудника, приказал ему обшарить все почтовые отделения, к которым относятся Балочное и дом, где жила Степняк, проверить квитанции и книги учета за последние два года.
Сотрудник был юн и не представлял себе, что за титаническая работа ему поручается, выслушав начальника, он весело сказал: «Будет исполнено», — наклонил голову и ушел, а Пухов, достав из ящика чертеж, сделанный им в Солнечной долине, пересчитал участки, полученное число умножил на десять тысяч и сказал: «Ого!» В папке, из которой он достал чертеж, лежала еще и фотография Степняка. Он внимательно вгляделся в лицо — грубое, с тяжелым подбородком, низким лбом, мясистым носом. И хотя Павел Илларионович не разделял взглядов французского ученого Ламброзо, который считал, что между строением лица преступника и его отвратительными делами есть очевидная связь, тем не менее начальник посошанской милиции, пряча карточку назад в папку, твердо сказал:
— Да, брат, этого придумать ты не мог. За тобой кто-то стоит.
Папка закрылась раньше, чем человек на фотографии смог что-нибудь ответить. Впрочем, его совет Пухову и не требовался: начальник милиции сам знал — настало время действовать.
Свет, который падал на спину и на затылок молодого человека, сидевшего между окном и Пуховым, освещал кудрявую шевелюру, и от этого над головой допрашиваемого в воздухе парил нимб. Молодым человеком был Семен Карпович Мещеряков — продавец того самого злосчастного ларька при городской бане. На розовощекого здоровяка галантерейщика Пухов уже смотрел с неприязнью — все попытки завязать с ним высокий разговор о преимуществах газовых лазеров перед рубиновыми оказались тщетными.
— Да что вы! Какие электроны, какая накачка? Ничего не помню, все забыл, — убеждал Пухова владелец нимба. — Какой я теперь технарь? Да у меня-то, если правду говорить, никогда и способностей к технике не было.
— Странно. А при поступлении в вуз вы получили по математике пять. И справку представили, что были участником городской олимпиады по физике. Шли в институт, представляя себе, где есть сияющие вершины, а где их нет.
Мещеряков тяжело вздохнул.
— Ну, ладно, честно говоря — мечтал. Отцу и матери, помню, разницу между лазером и мазером объяснял. Но вот, не получилось, жизненный крах. А жаль. Мог ведь достичь.
— Ну, положим, кое-чего вы и достигли.
Собеседник понял, что Пухов знает и про домик в садоводстве, и про «Волгу», и про кооперативный гараж, и больше жаловаться на жизнь не стал.
— Экономлю, — туманно объяснил он, — потом у отца были сбережения, мать работала.
— А почему вы не женитесь? — неожиданно спросил Павел Илларионович. — Трудно встретить человека, который бы понял вашу душу?
— Трудно, — согласился Мещеряков. — Очень трудно. — И этот вопрос ему не понравился.
— У вас девушка есть?
Собеседник насторожился еще больше.
— Была. Когда-то давно.
— Не могли бы вы назвать ее?
— Простите, нет.
— Очень плохо: у молодого человека в вашем возрасте обязательно должна быть девушка. Женщина удерживает мужчину от необдуманных поступков... О лазерах говорить вы не хотите, от девушек отказываетесь, придется перейти на более прозаические темы. Какие отношения были у вас с погибшим Степняком?
Мещеряков потемнел лицом и некоторое время молчал.
— Как какие? Он завхоз, я работаю в ларьке. Покупал у меня мелочи. Но так, на копейки, и все для личных нужд.
— Часто и много вы разговаривали с ним?
— Редко.
— Другими словами, были едва знакомы. А с его женой Зульфией?
Мещеряков вздохнул.
— Вообще не был знаком.
— Странно. Почему же на этой фотографии (фотография взята из вещей покойной) вы держите ее одной рукой за талию, а она не зовет на помощь?
У Семена нервно задвигались только что лежавшие спокойно на коленях руки.
— Не знаете? Хорошо, оставим жену Степняка в покое. В конце концов, у вас с ней могли быть какие-то особые, не известные ни мужу, ни всему свету отношения. А что связывало вас с этими людьми? — и Пухов достал из стола фотокарточки людей, чьи фамилии упоминались в делах, хранящихся в зеленом сейфе.
Теперь руки Мещерякова уже по-настоящему задрожали.
— Хорошо, — хрипло произнес он, — я все скажу. Меня втянули в это дело Степняк и его жена, Зульфия. Но я был в их игре всего лишь пешкой, знал очень мало. Я расскажу все.
— Ну, раз мало, значит, не велик будет и спрос, — великодушно согласился Пухов. — Итак, рассказывайте по порядку.
Дело было весной, два года назад. К нему, — рассказал продавец, — подошел Степняк и спросил: нет ли среди его знакомых человека, способного купить на Кавказе участок для дачи, не очень далеко от моря? У Мещерякова такой знакомый нашелся. Он сообщил об этом Степняку, и завхоз попросил передать человеку, что тот может посмотреть участок, но для этого ему нужно съездить в Вапшавелу. Если участок понравится, деньги он должен положить на сберкнижку. Книжка на предъявителя. Когда с этим было закончено, Степняк, заплатив за услугу, предложил поискать еще клиентов.
— И много вы их нашли?
— Двенадцать человек.
— Где их книжки?
— У Степняка.
— Он где их держал?
— Понятия не имею... Вот все.
— Попробуем взять у вас подписку о невыезде...
Оставшись один, Павел Илларионович откинулся на спинку кресла и горько усмехнулся: роли выяснились, почти все звенья цепочки соединились. Но где находится сейчас Степняк, и почему он так упорно не покидает город? Начальник посошанской милиции вытащил из стоявшего на столе деревянного бокала цветные фломастеры и разложил их в ряд. Каждому из фломастеров он приписал значение вопроса. Потом стал убирать. Осталось два: синий фломастер обозначал Лиманского, фиолетовый — таинственно исчезнувшие сберкнижки.
Надо было торопиться.
Торопились и люди Пухова. Не прошло и двух дней, как перед столом начальника уже стоял молодой сотрудник, которому было поручено заняться почтой Степняков. Он стоял, слегка наклонив набок голову, всем своим видом показывая, что готов отвечать даже на самые замысловатые вопросы.
— Итак, что вы узнали? — спросил Павел Илларионович. — Ознакомились с книгами и квитанциями?
— За пять лет, — стесняясь, ответил подчиненный.
— Ого! Я просил всего за два. Фамилия Степняк встретилась хотя бы раз?
— Зульфия Степняк. Три раза. Первый раз — четыре года назад — ей была вручена посылка из города Чарджоу. Четыре килограмма шестьсот граммов.
— Урюк, — равнодушно объяснил Пухов. — Или черные платки на голову. В Чарджоу живут ее родственники. Еще?
— Второй раз — денежный перевод. Двадцать пятого сентября прошлого года Зульфия Степняк перевела в город Киров сто двадцать рублей семьдесят пять копеек. Установлено, что это деньги за пересылку заводом запасных частей к стиральной машине «Вятка-М». И, наконец, третья квитанция: чуть больше года, внутри города Зульфией послана была телеграмма на имя некоего Лиманского.
Пухов, который со скучающим видом выслушивал собеседника, оживился.
— Отлично. А что вы узнали про адресата?
Наступила очередь победно улыбаться сотруднику.
— Мы, кажется, напали на след. Пенсионер, два года как переехал в наш город. До этого — рецидивист. Вымогательство и обман.
— Ну зачем же так сурово? Обман — безусловно, но вымогательством Григорий Михайлович Лиманский не занимался никогда. Деньги ему все отдавали добровольно. А как он ведет себя тут?
— Живет один. Гостей не принимает. Сам ни к кому не ходит. Тихий, безобидный старичок. Потому и очень подозрителен.
— Что же, рассуждаете вы профессионально. Над вашими словами я подумаю.
Понимать это надо было так: пора навестить человека, который выбрал Посошанск, чтобы спокойно коротать дни старости.
Теплый августовский вечер. Посошанск, отходя от дневной жары, высыпал на улицы. Шипели газированные автоматы. У кинотеатра толпились, спрашивая лишний билетик, подростки. Шел малоинтересный, по мнению рецензента местной газеты, зарубежный фильм. С рецензентом спорил рекламный щит: на нем два вертолета, похожие на гигантских стрекоз, гонялись по прерии за человеком, одетым в костюм астронавта.
Хозяин квартиры встретил Павла Илларионовича восклицанием:
— Ба! Вот уж кого не ожидал увидеть. Сам начальник милиции. Проходите, усаживайтесь. Удобно на диване? Нет. Тогда за стол. Есть кипяток. Не желаете кофе?
— Только что пил.
— А я чашечку зеленого чаю. Знаете, привык. Поскучайте без меня.
Пока Лиманский возился на кухне, Павел Илларионович зорко осмотрел комнату. Простенько! Обеденный стол. На открытой книжной полке несколько книг в бумажных пестрых обложках. Из-за поставленного поперек комнаты платяного шкафа выглядывает угол железной, застеленной простым байковым одеялом кровати. На стене коврик фабричной немецкой работы: охотник в тирольской шляпе, с двухствольным ружьем, а перед ним удивленный, очевидно знающий «Красную книгу», пятнистый олень.
— Скромно живете, Григорий Михайлович, — сказал Пухов, когда Лиманский вошел в комнату, неся в руке стакан с дымящейся зеленой жидкостью. — Как вам наш город, привыкли к нему?
— Отчего же не привыкнуть? — усмехнулся Лиманский. — Привыкаешь ко всему. А живу — по доходам: пенсия у меня — сами знаете... Поглядываете на полочку? Признаться, вот читать — я охотник. «Тайна бермудского треугольника» — не интересуетесь? «Шотландское озеро — загадка века». Тоже не волнует? И даже вот это: «Куда исчезла янтарная комната?» Напрасно. А я почитываю. Недавно попалась любопытная книжонка — оказывается, в Южной Америке один зубной врач собирает камни, а на камнях изображения. Не поверите: люди охотятся на динозавров! Сами в шкурах, ящеры — как слоны со змеиными хвостами. Да, много еще на свете чудес! Был бы молод...
— Чудес и верно хватает, — возразил Пухов. — Но что касается камней с изображениями — посмотрите журнал «Наука и жизнь», все изображения сделаны бормашиной. Могу прислать с сотрудником.
— Да? А жаль... Вы, как я понимаю, из скептиков. А если я вам документик покажу? Вот книга, а в ней фотография — из воды торчит голова. И это, по-вашему, тоже подделка?
— Один журнал поместил как-то снимок — отпечаток ноги снежного человека. Нога, рядом для масштаба спичечный коробок. Вот только подпись разочаровывала: «Сделано во дворе редакции». Детский журнал «Костер».
— Везде циники. А в Москве живет грузинка, которая силой взгляда поднимает стол. Тоже не верите... Когда не читаю, вечерок провожу одиноко, у телевизора.
Хозяин подошел к «Рекорду», отразился в его стеклянном холодном глазу и полистал московскую программу:
— Передачи сейчас интересной нет, а больше, извините, развлечь вас нечем.
— А я ведь не мог вами не заинтересоваться, Григорий Михайлович, — сказал Пухов. — Наслышан, наслышан. Кое-чем восхищаюсь. Дело с рукописью неизвестной пьесы — просто мастерский ход.
Лиманский печально улыбнулся.
— Самое начало. Проба, можно сказать, пера. Все в прошлом.
Тонко звенела муха. От зеленого чая комната пахла степью и юртой. Пухов сказал:
— Но не желание поговорить о вашем прошлом привело меня сюда. Вы, конечно, это понимаете. Вот эта вещица вам не знакома?
И сэтими словами он достал из кармана и протянул Лиманскому авторучку с электронным таймером, которую нашел и передал ему Матушкин.
Муха испуганно замолкла, и в комнате воцарилась нехорошая тишина. Лиманский не торопясь взял ручку, а Пухов продолжал:
— Найдена близ места, где произошло одно печальное событие. Убийство или самоубийство... Не узнаете? Редкая в наших краях игрушка.
Лиманский повернул ручку так, что ему стали видны прыгающие в окошечке цифры.
— Пятнадцать минут девятого, — сказал он. — Ну как не узнать. Купил в прошлом году по случаю в Паратове. С рук. И, признаюсь, по спекулятивной цене. Говорят, они в Японии дешевле обыкновенных часов.
— Ну что ж, ваша — значит, ваша. И отлично. А как она там очутилась, не вспомните?
— Где? — взгляд Лиманского был чист.
— На кургане близ Балочного.
— Ну как же — помню. Бывал там не раз. Очень живописное место. Такой открывается простор! Часто выезжаю туда подышать воздухом. Легкий завтрак на траве. Сон под зонтиком. Бутерброды и холодный чай. А какие мне прежде накрывали столы!
Он заулыбался и даже потер руками животик.
— Ну, что ж, — сказал Павел Илларионович, — рад был вернуть потерянную вещь. Кстати, как вам здешние бани? Небось привыкли к сауне?
При слове «баня» Лиманский нахмурился.
— Сауна?.. Все было. Были и сауны. А вот здесь ваших бань, простите, не посещал. Дома, по-стариковски: скамеечку в ванну, мочалку — знаете, такая с двумя петельками для спины — в руки и пошел... А что такое?
— Да нет, это я про бани просто так. Жаль. Не очень откровенная получилась у нас с вами беседа. Надо было познакомиться раньше. Упустил.
— Ну, как же не откровенная? С моей стороны — все как на духу. Видите, чуть даже не расхвастался: вспомнил про пикники, про сауну... Воспоминания — все, что остается нам в старости. Сядешь иногда за стол, положишь перед собой чистый лист бумаги — такое, думаешь, бы написал! Таланта нет... Что вы, кстати, думаете о самом случае в Балочном? Весь город волнуется.
— Работаем.
— Ведь нехорошо, правда? Исчезло тело, пропала свидетельница. За такое не хвалят.
— Ну, это уж моя печаль.
— Да, если мертвые сами встают и удаляются с места преступления, значит...
— Значит, они были недостаточно мертвы. Вы покойного, естественно, не знали?
— Откуда? А вам не кажется, что тело могли похитить? Скажем, похитил сам убийца. Но тогда надо искать деньги. Что кроме денег может совратить человека?
— А вы хорошо осведомлены.
— Что делать. Хожу по улицам, слушаю. Глаголет народ.
— И мыслите вы удивительно точно.
— Люблю поразмышлять. Так вы все-таки, может быть, — чаю? Не пьете зеленого, есть тридцать шестой номер. Не Индия, но...
— Пью какой есть. Но мое время уже вышло. Я пойду.
— Плащ не захватили?
— Без него.
— На машине?
— Нет, пешком.
Не прощаясь, что было совершенно естественно, начальник городской милиции и необычный пенсионер расстались. Когда Павел Илларионович стал удаляться, теряясь среди редких прохожих, Лиманский отошел от окна, задернул занавеску и снова, достав из кармана автоматическую ручку, долго глядел на черненькие, похожие на иероглифы, нервно пульсирующие цифры.
МАХАБХАРАТА — сказание о героях, великих Бхарата, индийский эпос. Его истоки в первой половине второго тысячелетия до н. э. Повествование о битве двух родов Пандавов и Кауравов за господство над Хастинапурой (ныне Дели).
ИКРЯНЫЕ КОРАБЛИ — корабли купцов, которые в XVIII веке регулярно перевозили икру из Архангельска в Англию и в страны Ганзейского союза.
Помню, как после смерти матери тетка продавала картины отца. Их отвозили в комиссионный, нанимали дворника с ручной тележкой, на тележку грузили картины, тетка уезжала вперед на трамвае, а с тележкой и дворником шел я. Шел, мучительно стесняясь, не по мостовой, а по тротуару, отстав, страшно боялся — вдруг навстречу попадется знакомый, спросит: «Ты чего?» «Да так», отвечу, но знакомый уже увидит тележку и картины. Улицы в те годы были еще мощены булыжником, у тележки окованы железом колеса, они стучали, картины подпрыгивали, кисейная занавеска, которой тетка прикрывала картины от пыли, то и дело падала. Обнажался холст. Это были или закат в Подмосковье, старица, густо поросшая кугой и тростником, низкий пыльный боярышник, над кустами розовое, как вымазанное вареньем, небо. Или — Венеция (отец имел от Академии командировку в Италию и прожил там два года), канал, уходящий наискосок в глубину, дома, плавающие в воде, над ними голубой, как облачко, дворец, стена без окон, рустованный, похожий на стеганое одеяло, камень...
УЛЫБКА БЕЗ КОТА — образ чистой математики.
ПЕРЕСАЖИВАЙТЕСЬ, ПЕРЕСАЖИВАЙТЕСЬ! — Безумный Шляпник.
ТРАВЕРЗ — направление, перпендикулярное борту корабля. У альпинистов — подъем на вершину со спуском по противоположной стороне горы.
Знаменательный день прилета и приезда гостей, а значит, и начала симпозиума, настал.
Особое внимание было, естественно, уделено прибывающим из далеких стран. Прежде чем зайти для посадки на паратовский аэродром, каждый прилетавший самолет делал большой круг над рекой. Самолет кренился, гости припадали к иллюминаторам, место зеленой скатерти полей занимала вода, синяя стальная сабля ее взблескивала, поворачивалась и гасла. «Русская матучка!» — благоговейно говорили гости о реке и, подозвав синюю стюардессу, просили показать им место, где популярный разбойник бросил в воду иноземную принцессу. «Не топил он ее вовсе», — уверяла стюардесса. — Это просто песня такая». — «О-о, миф!» — важно говорили зарубежные специалисты по литературе и понимающе кивали.
У трапа гостей встречала сама Беллинсгаузен. Гостей сажали в красные автобусы и везли в центральную гостиницу. Там они брились электрическими бритвами, освежались и, приняв легкий завтрак, снова собирались в холле. Здесь гостям зачитывали программу, в которой было все, что могло заинтересовать зарубежного специалиста: посещение детского сада, знакомство с труппой городского театра, только что поставившего пьесу «Стряпуха», визит в отдел пенсионного обеспечения исполкома, а также выезд на природу, в степь, на берег реки.
Программа выполнялась точно, и только к концу дня специалисты, выслушав рассказы о музыкальных праздниках для подготовительных групп, об особенностях софроновского юмора и о важности точного заполнения трудовых книжек в коллективах, радостно занимали места в автобусах, чтобы, наконец, попасть в долгожданную степь и на вершину Разбойничьей скалы.
Здесь они благоговейно замолкали и стояли, пораженные бескрайностью и могуществом местной природы и вдыхая аромат незнакомых трав. Замолкали даже их красноречивые гиды и тоже стояли молча.
Увы! Ведь не осталось почти нигде первобытной степи, распахана и стала ровной, как стол, земля от Паратова до Посошанска и далее, забылся вольный и душистый разлив разнотравья, а попавший по случаю в эти края ученый-ботаник, кряхтя, лазает по оврагам, по недоступной для трактора крутизне, собирая последние остатки некогда буйных и изобильных.
Всего маленький островок былого степного великолепия сохранился около Разбойничьей скалы, около белых прибрежных утесов. И стоят теперь посреди него восхищенные — огромный негр из заросшего девственным тропическим лесом Северного Мозамбика, крошечный исландец, который всю жизнь не видел ничего, кроме скал и моря, и вежливый японец, владелец собственного сада размером полтора метра на полтора, для которого все в диковинку: что лес, что степь.
Стоят восхищенные, не торопясь спуститься вниз по тропинке к автобусам, которые должны повезти их назад.
Нет, напрасно все-таки нет у нас частных детективов, которые денно и нощно следили бы за всем тебе, именно тебе подозрительным. Многое мог бы обнаружить этой ночью такой детектив, найми его Степан и приди он после полуночи к зданию «Двима». Прежде всего, обойдя его с тыла и посветив фонариком, заметил бы детектив на влажном травяном газоне следы человека. Медленно поднимается в них трава, а это значит, не так уж давно ступала здесь нога неизвестного. Следы ведут к самой стене и останавливаются под окном в туалет. Как-то странно выглядит и это окно: один из застекленных проемов черен, не отражаются в нем ни огни стоящего напротив, через улицу здания, ни желтые сумрачные звезды, висящие над городом. А ничего странного нет: протяни руку — и провалится рука: нет в проеме никакого стекла, вот оно — стоит тут же, прислоненное к стене, две резиновые присоски еще остались на нем, присоски, чтобы ловчее было вынимать стекло. И края стекла — белые, с изломом, — вырезано только что. Значит, можно залезть через окно в институт? Можно. Заберемся и мы, пройдем туалетом, мерно шумит вода в унитазах, капает в рукомойниках — кап, кап! — дверь приоткрыта, видно, кто-то недавно прошел в коридор. По коридору десять шагов — и перед нами лестница. Пологая, укрытая, как и весь коридор, ковром, тонет в нем нога, не слышно шагов. Тихо — никого. Ага, где-то в глубине скрипнула дверь, послышались боязливые шаги. Идет, крадется кто-то по коридору, удаляется. Поднимем ногу, оттянем носок, поставим на ковер. На цыпочках, бесшумно начнем преследовать незнакомца. Куда тот идет? Прошел лабораторию бензиновых двигателей, миновал сектор насосов, теперь крадется мимо англоязычной поэзии, мелькнул около Гёте и Шиллера, прошмыгнул Барбюса. Стоп! — остановился, возится, достает что-то из кармана. Прилаживает к замку, крякнул тот, с хрустом расселась пружина, брякнув, повернулась ручка. Приоткрылась дверь, проскользнула в нее человеческая тень, прикрыла изнутри. Вот тут бы самое время подкрасться детективу, прильнуть глазом к замочной скважине, приложить ухо к щели. Но не успел бы выполнить все это славный сыщик, не успел бы даже подойти на цыпочках к двери: только закрылась она за неизвестным, как внутри послышался громкий голос, объявивший радостно: «Инский нож. Слова народные», ярко вспыхнул в комнате свет, включились разноцветные лампы, заметался, закружил разноцветный зайчик, грянул народный хор, и заулюлюкали, запели дурными голосами псковитянки. С грохотом распахнулась дверь, как ужаленный выскочил из нее кто-то. Закрывая руками лицо, хлюпая ботинками, цепляясь за ковер, кинулся по коридору. Тут детективу только посторониться. Камнем промчался мимо него человек, одним духом пролетел туалет, рванув на себе пиджак, протиснулся в пустое окно, хрустнуло под каблуком стекло. И уже брызнули, вспыхнули в лунном свете осколки — кинулся незнакомец прочь, скрылся в ночной темени. Так что не помог бы тут частный сыщик, и нечего сожалеть, что нет у нас такого вида услуг.
Но это знаем теперь мы, а ничего не знал Степан — спал эту ночь спокойно себе в гостинице — и все-таки шел в институт с каким-то дурным предчувствием: сосало, поворачивалось внутри, отчего даже летнее, с легкими облачками над рекой и птичьими криками пароходов утро было ему не мило. Да, да — был в этом утреннем покое какой-то привкус беды. Точно — едва закрылись за ним массивные входные двери — метнулся к Степану почерневший, осунувшийся Глиняный.
— Ну вот, где же вы были, а я все телефоны оборвал! У нас опять происшествие! Сюда, сюда, где ваша телега! — выкрикнул он.
Ничего не понял, войдя в зал, Степан Петрович. Стоит телега посреди зала, как и стояла, посмотрел на неподвижное колесо, на стены — мелькнула мысль: может, снова вылетела из колеса синяя молния и устроила пожар? Нет, чисты стены, нет на колесе ни следов огня, ни повреждений.
— Вот! — трагическим голосом сказал его провожатый. — Видите на полу? Следы... А теперь идите со мной.
Он провел его в туалет, и только там, увидев выставленное стекло и осколки на земле, понял Матушкин, что было.
— Сейчас возвратится Виктория Георгиевна. Она со следователем уже была. Поехали в город.
Не успел он выговорить это, как зашуршали у парадного входа шины, взвизгнули тормоза, хлопнула дверца и уже слышны в вестибюле решительные шаги директора. Распахнулась дверь, и сама Виктория Георгиевна ворвалась в зал. Следом за ней какие-то люди с такими же озабоченными лицами, но без формы.
— Не было у бабы хлопот. И это в день открытия симпозиума! — невесело сказала Виктория Георгиевна, не забыв пожать руку Степану. — Я вот — пока мы с товарищами ездили — подумала так: забирайте-ка вы свою колымагу, пока с ней здесь что-нибудь еще не случилось. Нужда для нас в ней кончилась, следствию телега понадобится всего на час-два. Да и гардероб нам нужен. Как вы считаете, что нужнее: вечное движение всему человечеству или гардероб маленькому учреждению? — Она усмехнулась. — Правильно — гардероб. Договорились?
— Знаете, я и сам хотел вам это сегодня предложить, — невесело сказал Степан. — Раз уж оно остановилось... Вам гардероб, а мне телега. Карета прошлого, в которой, как известно, далеко не уедешь. Согласен...
Они ушли наверх, а в коридорах и кабинетах института возбужденные сотрудники полчаса обсуждали ночное происшествие. Сошлись на предположении совсем нелепом: попытка похищения связана с происходящим в городе следствием по делу «Овощторга». Телега могла быть уликой: в ней, когда доставляли ее в институт, привезли в Паратов из Посошанска неучтенные марокканские апельсины.
Стрелки часов передвигались, час открытия симпозиума приближался.
Открытие прошло неплохо. Гостей встречали у входа. В вестибюле стояли столы, на каждом красовалась табличка с написанными от руки латинскими буквами, приехавшим выдавали нагрудные знаки с прищепкой на манер бельевой, программку, отпечатанную на трех языках, и чемоданчик, обшитый искусственной кожей. Гости ходили по лабораториям, трогали кнопки персональных компьютеров и как дети радовались, когда на экране выскакивали фамилии писателей или марки автомобилей, составивших славу их стран.
Прогремел звонок, и юркие переводчики стали приглашать гостей в конференц-зал.
Темноволосая, строго одетая женщина, взойдя на трибуну, открыла симпозиум. Виктория Георгиевна приветствовала гостей на трех языках, причем на каждом без видимого труда. Затем она рассказала веселую историю, как ее знаменитого предка чуть не съели на одном из островов Тихого океана, когда он нарушил церемонию открытия праздника. Рассказала об институте и закончила предложением каждому внести свой вклад как в сокровищницу литературной критики, так и в теорию механических экипажей. Она подчеркнула важность работ над более экономичными двигателями и важность исследования творчества полузабытых литераторов прошлого, похвалила стремление внедрить электронику в изучение фольклора и в улучшение зажигания и призвала участников симпозиума не останавливаться на достигнутом.
— Трос может быть еще короче! — закончила она под одобрительный смех (даже гости были наслышаны о ее спортивных успехах).
Первому она дала слово академику из столицы. Тот сумел взойти на трибуну без помощи приехавшего с ним аспиранта, а затем довольно внятно изложил свои взгляды на проблему классификации блох. Несмотря на то что его сообщение не имело отношения к теме симпозиума, его выслушали со вниманием, а призыв выделить сусличью блоху в отдельный подотряд даже вызвал одобрение. Понравились и слайды, на них ученый показал места, в которых проходят обычно блошиные конгрессы, — города, полные цветов, птиц и красивых женщин.
Затем слово получил доцент, изучивший взаимное влияние матросского сленга Архангельска и Саутгемптона, куда, как известно, уже в XVI веке ходили с грузом так называемые «икряные корабли». Икру любили все, даже гости из Центральной Америки, и поэтому выступавшего тоже проводили аплодисментами.
Сообщение о реечной передаче на передние колеса при поперечном расположении двигателя было выслушано не более чем вежливо, зато неизданные письма Есенина к женам приняли на редкость тепло. Оратор допустил ошибку, включив в доклад неосторожное утверждение, будто настоящее критическое осмысливание писем возможно только после их издания отдельной книгой. На трибуну тут же взобрался маленький австралиец и сказал, что он не согласен с выступившим и что у него есть пример того, как критика может существовать, несмотря на отсутствие книг.
В штате Западный Йорк, сказал он, жил мой друг и коллега мистер Эйпл. Однажды ему позвонила с отдаленной фермы сестра и пожаловалась, что в воскресенье ее муж подстрелил рыжего кенгуру. Считая его убитым, муж прислонил кенгуру к забору и, поскольку день был чертовски жарким, снял и надел на него пиджак. В кармане пиджака лежало четыреста долларов, вырученных за продажу овец, и страховой полис. Не успел муж отойти и на десяток шагов, как кенгуру пришел в себя и бросился наутек. Он несся большими прыжками, размахивая рукавами пиджака и повизгивая. «Ну, не идиот ли мой муж?» — спросила сестра.
В телефонной трубке гудело и щелкало, поэтому мистер Эйпл принял ее слова за рассказ, который она прочитала в воскресной газете. Надо сказать, объяснил австралиец, что в штате Западный Йорк нет издательств и со времен высадки Кука не вышло ни одной книги. Поэтому мистер Эйпл обрадовался новинке и сочинил критическую статью, где не оставил камня на камне от рассказа. На свою беду он в своей статье пересказал рассказ сестры почти целиком. Рассказ понравился другому критику, и он вступил в дискуссию. Эта история не кончилась до сих пор, враждующие критики уже успели выпустить по книге в Сиднее и готовят новые издания. Мало того, спором заинтересовались в Англии и Соединенных Штатах.
— У дискуссии есть все шансы стать постоянной, — закончил свое выступление маленький австралиец.
— Им хорошо в Австралии, — неопределенно сказал, наклонившись к самому уху Глиняного, Песьяков. — Попробуй у нас.
— Кенгуру нет, — ответил осторожный специалист по моторам.
После австралийца настала очередь самого Песьякова. Он вышел на трибуну, и над его головой тотчас засветился ровным светом экран. Стал виден портрет пожилого мужчины с тонкой седой бородой, относительно которого часть собравшихся решила, что это Достоевский, а часть — что это критик Стасов. Ошиблись и те и другие, это был портрет каргопольского кооператора Прохора Ледогорова, в доме которого Песьяков жил одно лето. И хотя из дальнейшего сообщения фольклориста так и не стала ясна связь портрета с попевками, записанными еще до приезда докладчика в глубинных селах Поонежья, — лицо кооператора понравилось и Песьякова даже упомянули на брифинге.
Прошел еще один день, еще один, и симпозиум стал неудержимо катиться к своему окончанию. Сменяли на трибуне друг друга специалисты по форкамерному зажиганию и эдической литературе, знатоки передней и задней подвески и проникновенные ценители японской драмы дзидаймоно. Каждое появление гостей на трибуне вызывало оживление среди коренных паратовцев, которые до сих пор видели такое разнообразие костюмов и манер разве что на экране телевизора. Не удивлялась одна Виктория Георгиевна. В поездках по всему миру в каких только одеждах не видела она коллег! Встречали в аэропортах, провожали по институтам, а потом сидели рядом с ней на диспутах и чернокожие люди в белых бурнусах, и смуглые женщины в кимоно, и полуголые, по нашим представлениям, девушки, у которых и живот и спина не закрыты, хотя тщательно завернуты в плотную цветную материю ноги. И, наконец, однажды на одном из островков, расположенных в необозримом океане, ее приветствовал начальник департамента науки, на котором не было и того, а были в изобилии развешанные по телу пучки перьев птиц, которых когда-то по недоразумению назвали райскими, полагая, что ворота в это благословенное место расположены где-то поблизости.
Одним словом, симпозиум продолжался. Мерным гулом отзывались в ушах фразы, роняемые очередным оратором:
...Сочиняя свои интеллектуальные метафоры, писатель проявляет дерзость по отношению к устоявшимся общепринятым понятиям...
...Вспомним сакральные тексты западной цивилизации и священные мифы Востока...
...Сцепление и объединенный с ним общим картером делитель позволяют разместить тут же ящик с аккумулятором...
...Тревогу не может не вызвать обнаженная пластичность человеческого ума, способность его поддаваться внушению, менять, как меняется свет в лампе, идеи и убеждения...
...Простейший кузов из стеклопластика не требует при ремонте больших затрат. Подвеска колес передняя, торсионная, с амортизаторами от серийной машины «ЗИЛ-130». Новое решение ходовой части...
...Реалистические традиции фарсов кёгэн и повестей укиёдоси были унаследованы и развиты следующим поколением художников островного средневековья...
Проходили семинары и коллоквиумы, обсуждения статей и свободные собеседования. Постепенно выяснилось, что их незачем проводить раздельно. Первый же опыт совместного заседания окрылил — заседание одобрило одним махом и работу по уменьшению веса картера, и доклад, посвященный речитативам коряков на весеннем празднике спуска байдары. И только перекуры почему-то автомобилисты и литературоведы предпочитали устраивать отдельно.
— Слово — кирпич, — говорил, затягиваясь «Кэмелом», худенький, с голой, как яйцо, головой исследователь Гоголя, — слово — гвоздь. Каждый должен своим кирпичом ладить. Возьмите Николая Васильевича: «Не нужно пампушек, медовиков, маковников и других пундиков...» — не слова, золотая россыпь — ахнешь!
— Не прав ты, Карп, — возражал ему тучный знаток Ремизова и Григорьева, — все мы вышли из протопопа, стихия, поток — вот главное!
Закурив от «Кэмела», к разговору присоединялся доцент, всю жизнь кормившийся около Бунина.
— Регулярность — главное. И деталь. Деталь не коза, ее во фразу не втащишь. Веревка должна быть незаметненькой!
Автомобилистов, которые теснились в другом углу лестничной площадки, волновало другое:
— Трамблер — вчерашний день, заткнись ты со своим трамблером, ты без контакта мыслить можешь? Не можешь. Так и не суйся.
— Рейковая передача лед не любит, снег, а без снега, без льда у нас дорога зимой есть? Нету у нас дороги. Передние колеса сила, да не всегда. Поторопились мы тогда, поторопились. Смотри, что делают японцы. Рассмотрим «хонду»...
При словах «японцы» и «хонда» автомобилисты завистливо вздыхали. Голубой дым над их головами закручивался в спираль подобно джину, выпущенному из сосуда.
— А «форд фолкон»?
— Не скажи, наш «Запорожец» не хуже. Была у меня идея, взять его кузов и на него навесить...
Что собирался навесить на кузов смельчак, оставалось неизвестным: издалека по-комариному пел звонок, и исследователи слова и картера, смешавшись единым потоком, переливались с лестничных клеток и маршей в коридоры, чтобы там, образовав ручейки и водоворотики, скрыться за дверями кабинетов.
Наконец, настал последний день, который Виктория Георгиевна решила посвятить знакомству гостей с техникой института и свободной дискуссии. Гостей разбили на группы и повели по «Двиму». Одну из групп возглавляла сама Виктория Георгиевна.
Осмотрев половину здания, где сидевшие за детскими полированными столиками сотрудники листали пухлые тома Плутарха и Достоевского, и постояв около стенда «Развитие метафоры от Карамзина до Олеши», иностранные гости заглянули в кабинет частушки и смазки. Здесь их встретил Песьяков, надевший по случаю встречи с зарубежными коллегами черный костюм.
— О, мы понимай! — вежливо произнес желтолицый с прищуренными глазками гость, останавливаясь около стола, на котором стоял синтезатор. — Компьютер? Колоссаль!
— Ну, не просто компьютер, — недовольно сказала директор и, перейдя на французский язык, бегло объяснила гостю назначение прибора.
— Да, да, — согласился тот. — И можно слушайт?
Прибор был включен в сеть. Песьяков повернул ручку, и узкий с низким потолком кабинет заполнили томящие душу страдания.
— Любийла не долго, — подхватили быстро понявшие песню гости. Некоторые даже уселись на столы и, приспустив галстуки, затянули тут же свои, рожденные под звездным душным небом Мартиники и Мадагаскара, куплеты, в которых, несмотря на огромную разницу в географической широте и времени, говорилось тоже о жестоких кавалерах и нежных девушках, которые, сидя на берегу, поверяют свои сердечные тайны быстро текущей воде.
Возник душевный разговор, из которого неожиданно выяснилось, что в группу эту входят, в основном, специалисты по моторам и коробкам передач и что, таким образом, все, что им рассказывалось на протяжении последнего часа, интересно им главным образом в общечеловеческом плане.
— Тогда займемся самым важным — техникой, — объявила Беллинсгаузен, не замечая, что тем самым отрицает литературу как одну из движущих сил общества. — Перед вами сотрудник, работающий по тематике «Смазка и...» Что там у вас еще? — быстро спросила она Глиняного.
Тот смутился:
— Мотор в целом.
И он произнес несколько общих фраз о пагубных последствиях ржавчины и целительных свойствах минерального масла, а затем, расстелив на столе таблицы, начал скороговоркой объяснять их, водя пальцем по колонкам и для большей убедительности подчеркивая самые большие цифры ногтем.
Но поскольку он не знал иностранных языков, а гости — русского, Виктория Георгиевна предложила осмотреть лаборатории.
Стайка иностранцев выпорхнула из кабинета, Глиняный и Песьяков переглянулись, после чего Песьяков облегченно вздохнул, а Глиняный, отерев со лба пот, побежал догонять делегацию.
Осмотр шел без неожиданностей до тех пор, пока гости, заблудившись, не очутились в подвале около двери, за которой обычно сидел Костя Кулибин.
— А тут что? — спросил уставший меньше всех представитель Южной Америки.
— Так, пустяки, — быстро сказала Виктория Георгиевна и хотела было пройти, потому что знала — никакого порядка и чистоты там, где работает этот странный юноша, быть не может, но сделала она это недостаточно быстро, и бронзовый от загара южноамериканец, пробормотав «буэнас диас», уже вошел в дверь. Следом за ним протиснулось еще несколько человек. Раздосадованная директор осталась в коридоре, но уже через несколько минут сквозь открытую дверь до нее донеслись какие-то восклицания, кто-то несколько раз по-испански выкрикнул: «О-оо! Мучо интересанто!» Раздались аплодисменты, и ей пришлось войти.
Окруженный тесным кольцом иностранцев, за грубым массивным столом сидел Костя, а перед ним, укрепленный на металлическом двойном кронштейне, стоял предмет, который Виктория Георгиевна сначала приняла за аккумулятор коричневого цвета (к нему подходили со всех сторон провода и трубки) и только потом, присмотревшись, поняла, что это обыкновенный, но странным образом изрезанный кирпич.
— Вот тут я высверлил... Сверлить — «боорен»... И присоединил —«англиидерн», — используя в разговоре с южноамериканцем почему-то немецкий язык, — объяснял Костя. — Сюда поступает бензин, а здесь у меня искра...
Увидев на лицах автомобильных специалистов из-за рубежа неподдельный интерес, Костя привстал, повернул на бачке с бензином краник, прицепил к аккумулятору проводок, крутанул ручку, и в глухом, спертом от дыхания заинтригованных иностранцев воздухе раздался ритмичный стук.
Услыхав его, зарубежные гости зацокали языками и начали переглядываться. При этом они снова стали восклицать «колоссаль!» и «фантастик!».
— Ну как? Сойдет? — добродушно спросил Кулибин у гостей.
Виктория Георгиевна была опытным руководителем — улыбаясь, она стала принимать поздравления. В комнатку протискивались все новые и новые лица, каждому хотелось прикоснуться к удивительному механизму, его трогали руками, радостно вскрикнув, отдергивали пальцы, приблизив ухо, слушали приглушенный, ровный, как сердечные удары, стук поршенька и, наслушавшись всласть, снова поздравляли директора.
Когда последний из иностранцев вышел из комнатки, Виктория Георгиевна посмотрела в глаза Косте.
— Что тут происходит, вы можете мне объяснить? — с резкостью, рожденной в борьбе на водных регатах, грозно спросила она. — Что это тут у вас на столе?
— Двигатель, — не понимая, чем директор рассержена, радостно объяснил Костя. — Понимаете, больно кирпич удачный попался, дырки сверлить трудно, но жар хорошо держит. Не крошится и не горит.
Не зная, что добавить еще, он тронул ключ зажигания, и комнату опять наполнил неторопливый, почти неслышный стук работающего мотора.
К полудню слухи об изобретенной им удивительной машине заполнили институт.
Машина... Уважительное, почти благоговейное отношение сложилось у русского человека к этому слову. Никто не знает, какой ученый немец или просоленный морскими ветрами английский мореход завез его к нам. Но подхватил его быстрый разумом мужик, запомнил, переделав затем в чудовищную «махину» и в ироническую «махинацию». А уж полюбив однажды, стал присваивать его самым главным, определяющим век снарядам. Так на памяти наших дедов просто «машиною» называли и машину паровую, и машину швейную. Из помогающих нам передвигаться устройств чести быть «машиною» сперва удостоился велосипед, затем автомобиль, наконец самолет, а теперь смотришь выступление по телевидению космонавта и ждешь: как назовет он ракету, которая подняла его в заоблачные выси над землей? Ага, вот и назвал: «хорошая машина»...
Что же касается собственно механического сердца, которое приводит в движение и швейную хитрость, и автомобиль, и ракету, то чтобы не мусолить зря полюбившееся ему слово, народ изобрел еще «двигатель». Оно, в отличие от плотной иноземной «машины», которая кажется словом, от века существующим в нашем языке, и пожиже, и поиностраннее, что ли. Нет к нему такой любви. Да в последнее время еще появилось рядом с ним уж и вовсе непристойное «движитель», и не дай бог перепутать их. Винт, мол, или весло — это одно, а то, что толкает или крутит их, — совсем другое.
Двигатель, который изобрел за время ночных, бессонных часов Костя Кулибин, был именно двигателем, сжигался в нем обыкновенный бензин, а искру давала не менее обыкновенная бобина. Да, да, ничем особенным не отличался он от того мотора, что стоит в развале передних колес под капотом у «Жигулей» или «Волги», ничем, кроме... Так, пустяк, сделан из глины! Из той самой, что шла на изготовление красных кирпичей, которыми славился в былые века Паратов. Веками стояли сложенные из этого кирпича церкви и церквушки, не властны были над ними ни дожди, ни годы. Каленый, звонкий при ударе, не раскисающий в воде, не боящийся ни ударов, ни тысячепудовой тяжести. Делали его из глины заброшенных ныне карьеров по берегам великой реки. Нехотя, скупо отдавала река свое богатство, и, когда, сорвавшись с лопаты, падал в реку липкий глиняный ком, красная струйка, как жертвенная кровь, вспыхивала, вытягивалась по течению.
Тарахтит, щелкает соловьем мотор-дитя, моторчик, вертится, поет вал с насаженной на конце его крылаткой. Проработал час-другой, нагрелся почти до красного каления, но не вздохнул, не захлебнулся, не потребовал ни стуком, ни хрипом ни воды, ни масляной смазки. А все оттого, что — каменный!
— Странные бесплотные фигуры замечены снова, — доложил дежурный. — Из Паратова сообщили, что видели человека в одежде семнадцатого века. С саблей у пояса. Около Щучьего озера снова замечен молодой человек. Случаев взломов, хищений и мелкого хулиганства нет.
Дежурный по отделу заканчивал утренний доклад торопливо, словно приберегая сообщение о самом главном напоследок.
— А что еще? — ласково спросил Пухов, видя, что пальцы дежурного уже мнут извлеченный из папки сложенный вчетверо листок почтовой бумаги.
— Вот, — с видимым облегчением произнес дежурный и, взмахнув листком, ловко положил его на стол. — Записка. Опущена вчера в почтовый ящик погибшей Зульфии Степняк.
— Вот как? Интересно!
Павел Илларионович взял листок. Поверхность его пересекали косые, нетерпеливые буквы. «Согласен. Встретимся у Щучьего. У меня в руках будет газета. Обоим быть в серых шляпах».
— Почерк установили, — сказал дежурный. — Записку писал пенсионер Лиманский.
— Ай, ай, ай! — с удовольствием произнес Пухов, вспомнив письмо, которое он когда-то видел на серванте у Зульфии. — И верно он. Ведь надо же! На вид такой скромный старичок, а посылает письма женщинам, да еще покойным. Впрочем, ключ от почтового ящика может быть у кого угодно. Зашевелились, решили вылезти из щелей. Вот только газета мне не нравится.
И покопавшись в деревянном бокале, Павел Илларионович выбрал шариковую ручку, проверил, совпадают ли цвета пасты, и, тщательно зачеркнув «газета», аккуратно, подделываясь под почерк автора, написал поверх слово «зонт».
— Именно «зонт», — с удовлетворением сказал он, возвращая листок. — Записку опять в ящик.
Странным, просто-таки загадочным показалось все это дежурному: газета — это, конечно, сигнал, видный издалека, но почему теперь «зонт»? Лето, никто зонтов не носит. Как можно решать за неизвестного автора? Чем так доволен Пухов?
Получить ответ на этот вопрос дежурный не мог, а потому, приняв записку, бережно понес ее в канцелярию, чтобы там тщательно сложить и собственноручно, в обеденный перерыв, опустить снова в почтовый ящик.
— Быть учительницей музыки в школе, — сказал Пухов, — значит делать то, что сделал некий средневековый монах, если верить такой же средневековой гравюре. Он ухитрился дойти до края земли и, опустившись на колени, просунул голову между землей и небом. И увидел, что там начинается новый мир, в котором плывут солнце и луна, светят прикрепленные к постоянным местам звезды, где небо не голубое, а черное. Другими словами, он узнал, что мир, в котором мы с вами живем, не единственный. Так и наш быт, и мир музыки.
— Быть учительницей в школе — значит посещать каждый вечер семью очередного ученика (их у меня тридцать), а в мае и сентябре — в самые лучшие для отдыха месяцы — ползать с классом по окрестностям Щучьего озера, играя в военную игру «Зарница», или проводить туристский поход до Паратова, — возразила ему Мария Гавриловна.
Она налила Пухову чашку, коричневая жидкость источала аромат, Павел Илларионович приблизил к ней нос, втянул воздух и развел руками:
— Не в силах угадать, волшебница. Что вы кладете, каждый раз для меня загадка. Кстати, о загадках, боюсь, что настанет день и наш город станет свидетелем прошлого, его наполнят призраки былого. Слава и позор, блеск и нищета, геройство и подлость. Впрочем, могу ошибаться... Хороший вечер. Есть предложение пройтись по улицам. Даже зайти в музей.
— Вот еще, — недовольно сказал Матушкин. — Я только час как оттуда. Музей закрыт, делать там нечего.
— А сарай? Никогда не забуду тот день, когда вы, трясущийся и бледный, показали мне колесо. Нет, нет, положительно надо туда сходить.
— Вы говорите непонятно и с тайным смыслом, — сказала Мария Гавриловна.
— Я отказываюсь, — Степан Петрович развернул газету, начал было просматривать ее и положил. — Ты хочешь что-то нам показать?
Мария Гавриловна достала из портфеля лист, вырванный из тетрадки.
— Очередное сочинение Ленки Матрасовой. Поразительная девочка. Как-то я сказала на уроке, что среди фольклорных устных рассказов ценность представляют даже самые простые, но обязательно необычные факты. Старушечьи и стариковские суеверия. Без сюжета, без начала и конца. И чтобы вы думали, через несколько дней она приносит мне вот это, — Мария Гавриловна помахала в воздухе листком. — Записала за какой-то старушкой. Хотите послушать? — и она начала читать:
«Давно это было, а может, недавно — дня три. Сижу это я с Агафьюшкой, соседкой своей, на скамейке, скамейка около дома, дом наш старый, никак исполком снести не соберется, нас, старух, не расселит. Напротив нас баня — городская, самая лучшая, а все равно плохая, пока достоишься, и вода не всегда идет с паром. Сидим, аккурат вечер на ночь пошел и темень такая страшная-страшная началась. Фонари горят, а вроде их и не видно. Только луна взошла, крыша банная стала видна. Антенны на ней, как рога. И тут по крыше — он. Идет как по воздуху. Сам седой, с копытами. Я Агафьюшку-то толкни — вишь? — говорю. А она — што? Прошел по крыше и скрылся. А мне еще мать-покойница рассказывала — его одни видят, другие нет. Давно в нашем городе их не было. Считай, после войны ни один старик не упомнит. А этого я хорошо приметила. В руке у него разводной ключ был». Быличка. Ну, разве не прелесть?
Степан Петрович захохотал, но Пухов нахмурил брови и, напротив, к рассказу отнесся совершенно серьезно.
— А вы не спросили свою Матрасову, против какой бани живет ее старушка?
— Тут же сказано: напротив городской.
— Ах, да. А с разводным ключом она ничего не напутала?
— Нет. У этой старухи муж водопроводчиком был.
— Ну, тогда все ясно, — он вздохнул. — Так я все-таки настойчиво приглашаю вас на вечернюю прогулку в музей... У вас дома есть стамеска? И молоток. Если можно, захватите их с собой.
— Итак, колесо, — сказал по пути Павел Илларионович, — надеюсь, вы не думаете, что в его вращении было что-то непостижимое, не поддающееся разумному объяснению?
— Увы, есть законы, — согласился Матушкин. — И они еще никогда не подводили человечество. Нет и не может быть ничего вечного. А уж движения тем более. Колесо тяжелое. Оно должно было остановиться.
— А если не тяжелое? — Пухов по-детски улыбнулся. — Ведь могло быть и так: колесо стало невесомым, исчезла сила тяжести. Что мы знаем о ней? Мой прибор, помните, то работал, то не работал. Тот самый прибор, который помог задержать лже-Желудкова. Если колесо какое-то время было невесомо и невесом был воздух около него, что могло помешать колесу вращаться не останавливаясь? И все-таки загадки вашей телеги, мне кажется, на этом еще не кончились.
Они вошли во двор музея, и Степан Петрович, открыв ключом замок, снял его. Лязгнули петли, с тихим скрипом поплыла в сторону дверь. И снова жидкий электрический свет залил внутренность сарая. Опрокинутая навзничь, похожая на мертвую птицу телега, неподвижное колесо. Пухов опустился на колени и стал ощупывать брусок, прибитый поверх передней оси.
— Ведь надо же какой сделали толстый! — пробормотал начальник милиции. — Степан Петрович, как он называется? Вам не трудно подать мне стамеску и молоток? Мария Гавриловна, вы закрываете мне свет. Чуть-чуть правее... А стамесочка-то ржавая, давненько никто не брал ее в руки, — и Пухов принялся постукивать молотком по бруску.
— Вспомнил! — весело сказал Матушкин. — Брусок этот крестьяне называли подушкой. Приглядитесь и увидите — в нее входит шкворень, а вокруг него поворачивались колеса. Так что не знаю, что вы там ищете, а стучите вы по подушке!
— И отлично! — откликнулся Пухов. — Слышите? Тук-тук. Холодно. А вот здесь? Тук-тук... Теплее. Совсем тепло... Здесь и попробуем.
Он приставил к бруску лезвие стамески, ударил по рукоятке и, ловко поддев, отвалил до странности правильный кусок дерева. И только приняв его из рук Пухова, понял директор музея, что это крышка наподобие тех, какими закрывают пеналы.
— А тут что? Ящичек! — пробормотал начальник милиции, заглядывая во впадину. — У ящичка замочек. А у нас есть ключик. Недаром я тогда его у Зульфии забрал, а вдруг, думаю, пригодится... Представьте, подошел! О, да тут что-то есть! — И Павел Илларионович осторожно извлек из тайника тугой сверток. — Мария Гавриловна, держите!
На пол лег туго завернутый в целлофан, перевязанный шнурком пакет. Когда перерезали шнурок и сняли целлофан, обнажился полотняный мешочек. Его открыли, на скупо освещенную жидким электрическим светом землю веером легли полтора десятка сберегательных книжек.
— Ну вот, наконец-то и они, — Павел Илларионович перелистал несколько книжек. — И все на разные фамилии. Ну да ничего, разберемся... Что вы так смотрите на меня? Как я узнал про тайник? Ничего особенного, просто пришлось сопоставить некоторые факты. Мария Гавриловна, заверните, если вам не трудно, все как было. А вы сомневались, стоит ли идти в сарай!
Вскрикивая и взблескивая синим огнем, полосатый автомобиль умчал Павла Илларионовича, а на следующий день газета «Посошанские новости» поместила странную заметку, что в краеведческом музее при реставрации экспоната «Телега начала века» обнаружены спрятанные в ней бумаги, имеющие историческую ценность, и что все они переданы для изучения в Паратов.
— Чепуха какая-то, — сказал Степан Петрович, прочитав жене газету. — Историческая ценность! Это про сберегательные книжки. И при чем тут Паратов?
— Ты у меня все такой же недалекий, — ласково сказала Мария Гавриловна. — Позвони по телефону и поблагодари Павла Илларионовича. Это он сделал для того, чтобы не волноваться за нас с тобой: тот, кто спрятал книжки, рано или поздно пришел бы за ними снова.
А между тем в «Двиме» тоже происходили события чрезвычайные, и они повергли институт сначала в недоумение, а затем в панику. Началось с того, что Викторию Георгиевну неожиданно вызвали в столицу. А на следующее утро к подъезду института подкатила бежевая «Волга», из которой вылез грузный мужчина с бронзовым от загара лицом. На вопрос вахтера — его посадили у входа после злополучной истории с покушением на телегу — «Вы к кому?» бронзовый мужчина ответил: «К себе!» — поднялся по лестнице в приемную, где, не обращая внимания на Филумену Мортурановну, подошел к столу, пересчитал пальцем сбившиеся в разноцветную стайку телефонные аппараты, бросил онемевшей от такой бесцеремонности секретарше: «Ко мне никого не пускать!» — вошел в кабинет и плотно закрыл за собой массивную дверь. Медная табличка со словом «директор» испуганно вспыхнула и погасла. Филумена Мортурановна схватилась за сердце и полезла в ящик стола за валокордином.
Через пять минут институт гудел, как трансформаторная будка. Пошли нехорошие слухи о судьбе бывшего директора: говорили, что Викторию Георгиевну не то отправили третьим секретарем посольства в Гану, не то бросили руководить авторемонтным заводом в далеком и холодном Нижне-Вартовске. Были слухи и похуже, но они быстро умерли. От той же Филумены институт узнал, что «Двим» снова разделили на два института и бронзоволикий гость прибыл, чтобы принять под свое начало одну из половин. Выяснилось также, что в этих краях он не новичок, поскольку несколько лет руководил в Посошанске «Степьканалом», а сейчас прибыл в «Двим» прямо с Каспийского моря, где возглавлял сверхглубокое бурение на острове Мелихан. Загадочный директор не стал вызывать никого из сотрудников (тогда стало бы ясно, какой половиной он явился командовать), а приказал принести самые важные дела и погрузился в чтение их, очевидно пытаясь составить представление о прошлом института. Просидел он за ними до глубокой ночи, а тогда около главного входа снова заплясали автомобильные огни, и мимо вахтера прошла озабоченная Беллинсгаузен. На робкий вопрос Филумены: «Ну как там в Москве?» — Виктория Георгиевна бросила:
— Можете идти. Шоферу скажите, пусть ждет!
Надо ли удивляться, что на следующий день перепуганные двимовцы сбежались в свои кабинеты задолго до начала работы. Слухи подтвердились: сотрудники были собраны в зале и с трибуны Виктория Георгиевна сообщила гудящему от нетерпения залу, что институт разделяется на два института, половина под ее руководством уезжает в бывшее здание клиники профессора Краснощекова (клинику переводят в другой город), а в этом здании остаются лишь те, кто посвятил себя изучению движения литературы.
— Это ваш новый директор! — сказала она, и бронзовый мужчина сурово оглядел ряды литературоведов. Ничего хорошего не обещал этот взгляд.
— Нашему институту поручается доработка и внедрение керамического двигателя. Переселяемся. Разворачиваем. Продолжаем работать. Все без изменений, — закончила Виктория Георгиевна.
— То есть как без изменений? — горестно выкрикнул какой-то сотрудник, три года изучавший новый французский роман и у которого на следующий год была запланирована поездка в Ниццу. — Темы-то будут новые? А как со старыми, если они не укладываются?
— Не знаю. Думать надо было раньше, — сурово сказал мужчина с Мелихана, а после совещания стало известно, что обоими директорами уже даны распоряжения подготовить списки лиц, не имеющих в одном институте технического, а во втором литературного образования.
Оба директора улетели в Москву, а когда вернулись, коридоры старого института встретили их тишиной и малолюдьем. В лабораториях тихо жужжали равнодушные к человеческим горестям компьютеры, а по голубым экранам дисплеев змеились пилообразные сигналы. В отделе кадров такие же равнодушные, как компьютеры, девушки оформляли на работу в уезжающий институт людей с дипломами, в которых через строчку упоминалось слово «оптимизация».
— Вот и хорошо, — сказала директор, когда Филумена Мортурановна положила перед ней новые списки сотрудников. — А я что-то не вижу тут Кулибина?
Бросились искать, но Кости в институте не нашли. Его, как имеющего незаконченное среднее образование, уволили одним из первых. Мало того, исчез он и из города. Напрасно метала молнии Виктория Георгиевна, напрасно приказывала в двадцать четыре часа доставить ей Костю живого или мертвого. Костя исчез. С квартиры он съехал вместе с отцом.
— Уехал в другой город. С вещами. Сами грузили. Целый грузовик набрался! — сообщили соседи возбужденному и испуганному гонцу. — Вот тут письмо ему с Кавказа пришло, может, там что?
Письмо было принесено директору, но Виктория Георгиевна не разрешила его вскрыть.
— Нет и еще раз нет. Письмо личное, — твердо сказала она.
И была права, ибо в письме было всего лишь:
«Узенькая тропинка идет по самому краю горы, — Ветин почерк гнул строчки и разбрасывал слова в беспорядке. — Если смотреть под ноги, то обязательно закружится голова и сыграешь вниз, надо идти вперед и смотреть на небо. Не сердись, рыженький, что так получилось, приехала сюда по местной путевке, прошла маршрут и поняла, что надо оставаться, Паратов — блажь, для чего потеряла четыре года? Какие удавы? Уже написала заявление в турсовет, чтобы взяли проводником, буду водить лопоухих до перевала Акдаг и обратно. Если приглянусь (только чтобы начальство не распускало руки!), дадут траверз невысокой категории. Впрочем, это я пижоню, даже нужных слов пока еще не знаю. Траверз — правда, звучит здорово? Прости меня, рыженький, что морочила тебе голову, клеила тебя, видно, это мне самой было нужно, чтобы раскрепоститься, чтобы лопнула на спине шкурка и вылезла мокрая со склеенными крыльями бабочка. Ты славный, ты ничего о себе не знаешь, а я дрянь порядочная, всего и были у меня за эти четыре года только два верных друга — ты да мой лемур. Вот ему без меня в зоопарке будет совсем хана. Заходи к нему. Зайдешь, посмотрите в глаза друг другу, обругайте меня, мне икнется. Все-таки я тебя люблю, хотя такая стерва, как я, не должна связываться с такими славными мужиками. Не пиши, письма сюда не идут, их получают внизу на центральной турбазе и складывают в мешки, чтобы зимой растапливать печку. Но ты знаешь, я подумала, пожалуй, девяносто четыре года — это не страшно. Здесь в горах живут и до полутора сотен лет. Так что я скорее всего перебешусь и вернусь к тебе. Целую тебя, рыженький, в плечо, на большее не имею права. Конечно, это блажь, и ты терпеливо ждешь меня среди своих дубовых груш и виноградных кистей. Собирай кирпичи...»
Вечером Филумена Мортурановна имела привычку собственноручно сжигать служебные записки, в которых миновала надобность. В этот вечер она собрала их, разорвала на длинные полоски и сложила в большую фаянсовую кружку, потом зажгла и поднесла спичку. Полоски стали сворачиваться, впереди черного завитка по каждой бежало коричневое пятно. Когда кружка до половины наполнилась пеплом, величественная секретарша растерла пепел и вынесла его в туалет. Письмо с Кавказа она спрятала в сейф не распечатывая.
День, который предсказывал и которого боялся Пухов, настал. С недоумением и ужасом увидели проснувшиеся поутру посошанцы, как улицы их города наполнили толпы текущих по улицам, проходящих сквозь стены и здания людей, повозок, животных.
Мешаясь и не замечая друг друга, шли мимо исполкома, мимо «Степьканала» и мимо фабрики игрушек, среди базарных лотков, по трамвайным путям низкорослые, одетые в шкуры охотники на мамонтов, несли короткие, оснащенные кремневыми наконечниками копья, изогнутые, желтые бивни и плоские, музыкой звучащие при случайных ударах кости. Навстречу им тянулись в островерхих шапках вооруженные луками и стрелами, защищенные кольчугами из кованых колец смуглолицые и бородатые кавказцы. Ехали на горячих конях, украшенных сбруей с медными львиными головами, всадники в меховых шапках. Везли на колеснице прикрытый алым греческим плащом изуродованный в битве труп вождя, а безмолвные, пораженные ужасом, предназначенные к умерщвлению женщины и слуги шли следом. Не видя их, переступая через тела упавших без чувств, нестройными ордами шли казаки-гулебщики с ясырем — турецкими девушками, а навстречу им конные крымские татары волокли за косы пленных, залитых слезами казачек.
Кони проходили сквозь коней, столбы пыли мешались и превращались в одно облако, безмолвные стенания, казалось, повисли над Посошанском. Провезли на правеж атамана в клетке, а следом, раздирая в смехе и криках рот, балагурили и задавали загадки, которые не мог услышать уже никто, скоморохи и юродивые. Снова возникли стрельцы, к которым так привыкли одно время жители города, да, видно, поздно месили пыль их сапоги и, качаясь, удалялись бердыши — клетка с атаманом уже скрылась по дороге на север. А сколько радости вызвали у неразумных посошанских детей слон в калошах и коза на телеге, которых тоже сопровождали конвои и от которых прогоняли бесплотные тени любопытных. «Этот слон не настоящий», — шепотом объясняли детям те, кто знал историю. «Как же не настоящий?» — возражали дети. И они тоже были правы. А вот историю козы забыли, и если кто-то в городе и помнил ее, то это директор музея Матушкин и то потому, что на память ему пришло давным-давно полученное от друга с берегов Невы письмо. Но никто не спрашивал его, а сам он стоял вместе с Пуховым и Марией Гавриловной на крыльце музея, и, обнажив головы, все трое молча следили за шествием.
Увидели посошанцы в те часы женщину с собранными в тяжелый узел на затылке волосами и светлым зонтом, которая несколько раз выходила непонятно откуда, появившись на городской площади и перед зданием «Степьканала», кружила, беззвучно шевеля губами и выбрасывая руки над головой, словно в глубоком горе. На вопросы выбегавших каждый раз вахтеров ничего не отвечала, а когда сердобольный Браун-Згуриди, оказавшись тут, попробовал остановить ее за руку — провалилась рука, ощутила пустоту, и долго, отбежав, дрожа смотрел на незнакомку сотрудник «Степьканала», пока не растаял, не исчез в вечернем сумраке странный силуэт. Впрочем, если бы поблизости оказался живущий в Паратове Песьяков, то без труда узнал бы незнакомку, которая пыталась взорвать его в чужой квартире и от которой он так позорно бежал.
Еще видели мужика странной, можно даже сказать, отвратительной наружности, одетого в старомодное платье наподобие армяка или кафтана, в войлочной шляпе с опушкой, который волок по улицам какой-то мешок. Мешок этот шевелился и плакал, словно было в нем спрятано что-то живое. Мужик мерзко усмехался щербатым ртом и утирал рукавом потное, побитое оспой лицо. И тут кто-то сердобольный подошел и спросил: не помочь ли донести мешок и что в нем спрятано? Не поддался мешок, прошла, как сквозь туманный клок, рука доброхота, а мужик, не замечая подошедшего и глядя прямо ему в лицо невидящими глазами, снова утерся и поволок мешок дальше.
И еще видела группа учащихся школы, которая в тот день выехала на Щучье озеро вместе с учительницей географии, не менее странную фигуру мужчины в темном сюртуке и серой шляпе — на шее повязан бантом клетчатый платок, в руке зонт. Мужчина сидел на берегу, печально глядя в воду, а временами вставал и напряженно всматривался вдаль, словно поджидая кого-то. Учительница была женщина начитанная. Она поняла, что одет был мужчина по русской моде конца прошлого века.
Толпа, стремившаяся через город, то редела, то снова становилась плотной, как река в ледоход. Строем полк за полком проследовали через Посошанск белоказаки с цветными штандартами, есаулы — шашки наголо, лихо заломлены папахи, беззвучно, без грохота железом подкованных колес, прокатили махновские пролетки, с привинченными к деревянным сиденьям пулеметами. Словно в половодье река, призрачно и молча протекла сквозь сквер у музея и сквозь городской парк краснознаменная конница, впереди командиры в папахах с красными вшитыми лентами и молчаливые комиссары в кожаном. Прошли в железном порядке ивановские ткачи, спешащие на Южный Урал, — суровые лица, богатырские с шишечками и алыми звездами шлемы. А там уж сменил их разлив непонятно каких лет, пестрых, по-разному одетых людей, где только и можно было угадать то рабочего первой в городе фабрики, то милиционера, ведущего за локоть чумазого, размазывающего по лицу сопли беспризорного. Прошел базарный силач с гирей, которую он в конце представления всегда предлагал сбросить ему на голову с четырехметрового фонарного столба. Пробежал мальчишка — разносчик газет, рот раззявлен, в руке «Правда», в ней — «Наш ответ Лиге Наций». Проехал трактор, направленный когда-то в Балочное, где создавалась первая в районе коммуна. Люди с лопатами, как с винтовками, — лопата на плече. Красные транспаранты «Даешь...». И вдруг все замелькало, подернулось, в воздухе металлически прозвенело, свет мигнул — и в городе все снова приняло обыденный вид. Посошанск стал прежним, пораженные обыватели поахали, поговорили, вспомнили события прошлых лет и разошлись, растеклись, продолжили движение, занялись рутиной. И только три человека на музейном крыльце да дети еще долго обсуждали увиденное.
— Вы спрашиваете, как я догадался о том, что сберегательные книжки спрятаны в телеге? — сказал Пухов. — Признаться, прийти к этой мысли, как и вообще понять, зачем понадобилась инсценировка убийства, было не легко. Особенно путало исчезновение Зульфии, притом что Степняк оставался в городе. Почему? Непонятно! ...Выручили две попытки похищения телеги. Да, да! Собственно говоря, за попытку похищения я принял только первый случай. Открыты ворота на улицу, взломан сарай. Причем несомненную ценность представляла сама чудесная телега, ее колесо. Почему бы не украсть? Всякий, кто прослышал про ваш феномен, мог польститься. Так что круг возможных похитителей чрезвычайно широк...
Но второй случай все поставил на место. Злоумышленник проникает в здание института в Паратове. Вырезает стекло. Но телегу в окно не выкатишь. «Стоп! — сказал я себе. — Значит, телега тут ни при чем. Вору она не нужна. Колесо неподвижно. Значит, ему нужно что-то лишь связанное с телегой».
— Что-то в ней спрятанное?
— Да. Но у телеги не так уж много массивных частей, где можно устроить тайник. И прежде всего это подушка на оси. Вот почему, извлекая из нее пакет, я действовал так уверенно. И еще — мне уже давно стало ясно: все случаи покушения на телегу имеют какое-то отношение к Степняку.
— Кстати, где же все-таки он?
— Притаился. Прячется до сих пор.
— Надо его выманить.
Пухов ласково улыбнулся:
— Вот уже месяц мой друг Пирцхалава посылает из Вапшавелы телеграммы в адрес Зульфии Степняк. Телеграммы не подписаны, но, рассуждая логически, Степняк не должен знать о гибели жены. И вот, наконец, тот, кто получает эти телеграммы или кому их передают, не выдержал. Недавно он потребовал у Лиманского свидания, и тот согласился. Потерпите, осталось совсем немного... Вечер-то какой славный!
Они помолчали. Улицы были тихи и пустынны. Солнце, угасая, мазало стены домов синим и оранжевым. Разноцветные ласточки тучей поднялись в небо.
— А вы знаете, — проговорил наконец Матушкин, — история, прошлое, вот что я все время чувствую здесь в воздухе. Они так плотно пропитывают его, что порой трудно дышать. Паноптикум былого, река времени... Вы, Павел Илларионович, случайно, не имеете отношения к появлению сегодня этих фигур? Для чего они снова здесь, на земле, которую давно оставили?
— Виноват, вероятно, имею. Дело в том, что во время беседы с космическим гостем я неосторожно посоветовал, а может быть, даже попросил его вернуть на землю пакеты волн с образами тех, кто населял когда-то Посошанск. Не знаю, что я имел в виду, может быть, у меня и были в тот момент какие-то далеко идущие планы. Может быть, хотел помочь вашей работе. Не помню. Во всяком случае мой собеседник оказался более памятливым и обязательным, чем я. Просьбу он выполнил. Что касается Степняка — он вот-вот появится. Он будет.
Все случилось так, как предсказал начальник милиции. Настал день, и на противоположных концах Щучьего озера застыли в кустах четыре милиционера на мотоциклах с колясками и с переносными радиостанциями. Еще дальше в глубине леса замерли два легковых автомобиля с устремленными к небу антеннами, похожими на садовые грабли. В кабинах автомобилей пищали покрытые муаровой краской приборы и на круглых экранах торопливо вертелись, обегая поле, электронные лучи, похожие на раскаленные вязальные спицы. В воздухе, прячась за лиловое закатное облако, висел вертолет, а под ним в стороне от озера в фургоне защитного цвета у телевизионного экрана сидел с двумя помощниками сам Павел Илларионович.
Да, разнообразнейшей техникой вооружил двадцатый век посошанскую милицию!
Время тянулось медленно, как слюна. Солнце, отчаявшись увидеть финал этой драмы, прошило зеленым лучом и облако, и вертолет и приготовилось уже покинуть небосвод, как вдруг на экранах автомобилей одновременно появились два желтых зерна — маленькие электрические мазки, неуверенно смещавшиеся к центру, а значит — к озеру.
— Два человека. Подходят с разных сторон, — приглушенными голосами одновременно доложили в микрофонные трубки милиционеры, сидевшие в автомобилях, а в фургоне из репродукторов, что висели над самой головой Пухова, одновременно донеслось:
— Два. С разных сторон.
Ничего не ответил своим подчиненным начальник милиции Пухов. И не нужно было ему отвечать, потому что на экране всевидящего стеклянного глаза он усмотрел уже сам — идут!
Два черных пятнышка — люди, снятые вертолетом сверху. У них можно было даже разглядеть ручки и ножки, и они перебирали ими, как перебирают лапками рассматриваемые с дерева насекомые. Оба двигались по направлению к большому голубому пятну в центре экрана — к озеру. Но и этой четкой картинки показалось Пухову мало, скомандовал что-то в микрофон начальник милиции, только кончили шевелиться его губы, прыгнуло изображение, мелькнуло и вместо него, до жути приблизившись, появился берег озера, а на нем разлапистый черный с зеленью пень, мусор, оставленный туристами, редкие зеленые точки — осока, четыре ольховых куста.
И тотчас же около пня на экране появился, сгустившись из воздуха, третий человек. Был он в сером клетчатом пальто, какие уже лет сто как не носят в Посошанске, в серой шляпе, шею кутал клетчатым шарфом, а в руке держал зонт. Обратившись всем телом к воде, сел на пень. И едва изображение это появилось, как тут же заработали репродукторы, сообщая:
— Два неизвестных направляются к озеру. Идут быстрым шагом. Третий, откуда взялся не понятно, сидит на пне.
Впился глазами в экран Пухов, потому что и там уже в разных углах показались две сближающиеся человеческие фигурки. Они разом вышли на коричневый, с красными пятнами, закатный озерный песок и разом остановились. И тогда сидевший на пне загадочный человек подернулся дымкой, изогнулся, пошел полосами, как распадается изображение на плохом экране, и пропал. И тут же взлетели в воздух четыре росших неподалеку ольховых куста, поднялись и опрокинулись назад навзничь четыре люка, скрытых до поры дерном, а из них выпрыгнули на берег четыре человека в форменных серых, с красными кантами кителях и с пистолетами в руках. Быстро подхватили они под руки двух ошеломленных их появлением неизвестных, которые тут же перестали быть неизвестными, потому что на крупном экране увидел их Пухов. Увидел и вздрогнул: если один из них был, как и предполагал начальник милиции, Степняком, то второй оказался отнюдь не Лиманским. Это был молодой, крепкий телом, но как-то враз потерявший щеголеватость и даже трусливо побледневший Мещеряков.
— Та-ак, — произнес Пухов, и тотчас заурчали автомобильные моторы, тоненько замелькал лопастями вертолет, заскрипел песок под шинами, выдвинулись и стали съезжаться к озеру автомашины, на глазах увеличиваясь, стал опускаться, прицеливаясь, куда бы ему получше сесть, винтокрылый помощник.
— Вот все мы и сошлись. Славно получилось. Кстати и супруга ваша в добром здравии, арестована вчера в Чарджоу. Хорошие вести, а то — утонула, похоронена!.. — весело сказал Павел Илларионович, вылезая из фургона и обращаясь к Степняку, который, краснея шеей и затравленно озираясь, стоял и держал почему-то крепко руку около грудного кармана.
— Разрешите, — произнес один из сотрудников Пухова и ловко извлек из этого кармана пакет.
Он надорвал бумагу, отчего сразу стали видны углы сложенных в толстую пачку пятидесяток.
— А вы что принесли на свидание? — спросил Пухов, поворачиваясь к Мещерякову.
И тогда тот, пожав плечами, нехотя достал из-за пазухи тоже пакет, но потоньше, в котором пуховский сотрудник обнаружил завернутый в газету паспорт и еще какие-то скучные справки, выданные по месту работы завхозу городской бани.
— Обмен? Он вам — вы ему? Моя доля в деньгах — твои документы? Действительно — без них из города не уедешь. Долго же вы не могли договориться... Записки вам Лиманский добровольно писал, или вы и его чем-то запугали? Ну, молчите, молчите... Что ж, всем можно возвращаться!
Последние слова были адресованы милицейской группе. Снова вертолетный свист, заурчали по-голодному моторы, шевельнулся и стал вращаться все быстрее и быстрее винт, песчаная буря закрыла озеро, а когда она кончилась и песок осел, на берегу не осталось никого. Только черно-зеленый пень да четыре опрокинутых куста — безмолвные свидетели мастерства посошанской милиции.
— А ведь было, было у меня предчувствие, что Лиманский тут ни при чем, — говорил Степану Пухов, пока они тряслись в служебной машине по степной разбитой дороге, приближаясь к городу. — Меня насторожили его динозавры, бермудский треугольник, грузинка в Москве. И как я не сообразил? Чтобы задумать и провернуть такую операцию, как продажа домиков в Солнечной долине, нужен современный ум, изощренность, масштаб... Кстати, я запросил тему курсовой работы Мещерякова. «Лазерные принтеры» — печать с помощью лазера. Тончайшая, доложу я, вещь! Впрочем, я забыл, ведь вы — гуманитарий, для вас мои восторги — темный лес. А как вы думаете, зачем Степняку было гулять по крыше городской бани? Да еще с разводным ключом в руках.
— Должно быть, скрывался там. На чердаке. Самый надежный запор — винт с тугой гайкой.
— Именно так!
Машина перевалила через кювет, качнулась в последний раз, и гладкий синий асфальт послушно лег ей под колесо.
Поднялись дома, замелькали газетные киоски, брызнул зеленью сквер. Подъехали к музею.
МИФ (от греческого μῦθος) — древнее народное сказание о легендарных героях, богах, о происхождении явлений природы. В первобытном обществе эквивалентен науке, целостная система, описывающая мир. Из мифологии вычленились наука, искусство, литература, религия.
Подходит к концу труд, который я добровольно взвалил себе на плечи. Впрочем, это еще и не сам труд, а первая прикидка, черновик, попытка привести в порядок то, что нам известно о событиях в городах Посошанске и Паратове. Так и осталось для меня мечтой побывать в тех степных краях, увидеть солнечный багряный восход над могучей рекой, заметить, как шевелятся на другом берегу похожие на волны ковыли, как плывут по воде кровавые струи от глины, комья которой то и дело срываются с подмытых волнами круч. А вечер над асфальтовой дорогой, шоссе, стремительно, как удар топора, разрубившее степь? Серой стрелой летит оно мимо чахлых посадок, которые местные жители называют лесом, мимо подернутого зеленой ряской озерца, мимо кургана, чья черная голова висит, как голова покойника, над ночной степью. Могильный холм... Восходит луна, и в боку горы высвечивается черное устье пещеры — грабительский ход... Так далеко от меня!
Вернувшись из поездки на Север, я застал город неизменившимся. Стоял апрель. Нагретые солнцем крыши дымились. С карнизов на тротуары срывались тяжелые, как свинец, капли. Над Адмиралтейством штопором вились голуби. На набережной было много народу, оранжевые от солнца трамваи неподвижно стояли на мосту. Люди смотрели в окна — шел запорошенный снежком лед. Я сидел у окна и писал, а потом оделся и вышел на улицу. Льдины плыли, подрагивая, стояли трамваи, на площади около огромной гранитной колонны играла музыка, толпа радостно смеялась. Была весна.
Прошло несколько лет. Посошанск расстроился, сменил на улицах старый асфальт на новый, воздвиг крышу над рынком. Не узнать музея — приделано недавно к нему парадное крыльцо со столбиками, в зале появились еще две каменные бабы и еще одна картина, отражающая успехи «Степьканала».
Не узнать и сарая, что годами стоял в углу музейного двора. Давно уже нет в нем десятилетия копившейся рухляди, нет и телеги — стоит она посреди главного зала наискосок от знаменитой картины «Дочь судьи Кеведо», которая в свое время сделала Посошанск всемирно известным городом. Стоит, не вертится ни одно колесо, а табличка, повешенная на оглоблю, утверждает лишь бесспорное — «Крестьянская телега начала ХХ века». И все.
А что же произошло с сараем? До неузнаваемости изменился он, чьи-то умелые руки любовно обшили его снаружи желтой вагонкой, крыша сменена и сине поблескивает в солнечные дни цинком, гребенка токосъемника появилась на ней, словно вот-вот сдвинется сарай с места и поплывет над землей наподобие троллейбуса. А внутри! Оштукатурены стены и прорублены на соседнюю улицу два зарешеченных окна. Провода оплели стены, повисли на них круглые и прямоугольные приборы со стрелками и без стрелок, стоят на столах, поблескивая огромными квадратными глазами, дисплеи, несколько верстачков с электромоторчиками выросли по углам...
Не проходит и вечера, чтобы не собрались у двери сарая Павел Илларионович Пухов и Степан Петрович Матушкин. Нажмет незаметную кнопочку у двери кто-нибудь из них, послышится тоненький комариный писк звонка, спустя некоторое время послышатся шаги, и дверь, громыхнув тяжелым запором, отворится. На пороге вырастет, застенчиво улыбаясь, бесследно пропавший из Паратова Костя Кулибин.
— Уж и простите, не сразу открыл, — скажет и виновато разведет руки. — Так сегодня пошло! Так пошло. Не смог выключиться. Есть одна небольшая идейка. Надо обсудить. Проходите!
— А может быть, не небольшая, а крупная или даже грандиозная? — пошутит Степан Петрович и первым на правах хозяина шагнет через порог.
Обычно здесь царит полутьма. Иногда свет выключается вовсе. Трое пришедших садятся около столика у плотно зашторенного окна и сближают головы над самой обыкновенной стеклянной банкой. Кто знает, может быть, эта банка всего лишь из-под зеленого горошка или фасоли в томате? Но впаян в ее дно стальной стерженек, а вокруг него сплетено что-то вроде решетки из бронзовых иголочек, так что получившееся сооружение смахивает на Эйфелеву башню в миниатюре, а еще на ветряную мельницу. Сверху банка плотно закрыта прозрачной крышкой. Из банки выкачан воздух. С четырех сторон подходят к ней оголенные медные провода, но все они обрываются в воздухе, заканчиваясь сверкающими наконечниками. Костя включает на столе рубильничек. На сверкающих остриях появляется голубое пламя, колеблются язычки и тянутся к банке. И тогда начинается медленно, словно нехотя, движение: вращается крошечное желтого цвета колесико, укрепленное на вершине башни. Оно вращается, а Костя один за другим отключает провода, гаснут голубые язычки пламени и скоро исчезают вовсе. Но колесико продолжает вращаться: оно сделано из тончайшей деревянной пластинки, а спицы в нем так малы, что рассмотреть их можно только под сильным увеличительным стеклом или даже под микроскопом.
— Значит, так, — озабоченно говорит Пухов, — солнечный свет мы исключили, электрический ток тоже. Колесо вращается само по себе...
Медленно наползают на Посошанск сумерки, словно нехотя зажигаются в только что голубом, а теперь уже в бледно-лиловом небе созвездия. Гремя и роняя на асфальт электрические искры, проносятся мимо музея троллейбусы. А в темном сарае сидят, наклонившись над бесшумно вращающимся деревянным колесиком, трое и озабоченно переговариваются. Они ищут возможную ошибку, только сомнение — сестра истины.
Молодая птица, которая взмыла над излучиной великой реки, описала широкий круг и замерла на месте, едва заметно подрагивая крыльями. Ветер сносил ее в сторону, но орлан решился. Сложив крылья, помчался он вниз, навстречу стремительно приближающимся деревьям. Не долетев, развернул крылья, вытянул вперед короткие с растопыренными когтями лапы, всем телом ударил по толстой голой ветке. С глухим коротким треском лопнула та и отделилась от дерева. Широко взмахнув крыльями, птица загребла ими воздух и, не выпуская из когтей тяжелый сук, начала медленно с ним подниматься. После короткого полета она опустилась на верхушку ветлы, где в развилке сучьев широкой платформой уже громоздилось новое гнездо. Цепляясь одной лапой за слежавшиеся сучья, орлан стал пристраивать ветвь, воткнул ее в основание гнезда, подергал клювом, проверяя — прочно ли сидит? — огляделся (его подруги не было видно) и снова взмыл в воздух. Птица неслась вместе с потоком воздуха над степной всхолмленной равниной, над прибрежными белыми камнями, над излучиной реки, туда, где уже вставал над горизонтом россыпью рукотворных скал, нагромождением, хаосом, строгим порядком город, с непогашенными кое-где, несмотря на день, уличными фонарями, с черными реками-улицами, по которым суетились, разбегались в стороны странные разноцветные капли-автомобили. Это был Паратов, старший брат Посошанска. Город в степи, город на берегу огромной реки. И его земля хранит отпечатки копыт татарских коней, каменные осколки ножей, кости мамонтов. И над ним еще звучат скрип сохи и крики насилуемых кочевниками женщин. Город, в лице которого застыли упрямство земледельца, пригнанного сюда царским солдатом с благословенных земель Костромы, и высокомерие донского атамана. Еще шелестят в его домах юбки гимназисток, собирающихся на свой первый бал, и тонко поют, кончаясь звоном стекла, пули красноармейцев, обложивших городской центр, где засели белочехи. Огромный город, базары которого принимали баржи с коврами и благовониями из Персии, тыквы и арбузы с Украины, пеньку и лен Нижнего Новгорода, московские замки и гвозди, уральские броши и мешочки с золотом. Это мимо его берегов проплывали, покачивая круто поднятыми носами, ладьи викингов, струги донских гулебщиков и барки с экспедициями, которые посылала в пустыни Туркестана Петербургская академия. Ученые в париках, закованные в кандалы каторжники, смуглые девы с закрытыми черными платками лицами, стрельцы в островерхих шапках смотрели на эти выжженные солнцем белые скалы.
Город жил, совершал преступления и подвиги, плодил воров и ученых, поднимал детей и относил на кладбище стариков.
Теплым осенним днем в городском парке над излучиной великой реки сидели на скамейке двое безработных. Они не были безработными в том смысле, который вкладывается в это слово на Западе, когда у человека в кармане потертого пальто остается только одно вареное яйцо и талон в ночлежку, нет. Сидевших звали Песьяков и Глиняный, один уже был на пенсии, а второй в очередной раз выбирал, куда бы устроиться: в сферу автотехобслуживания, где хорошо, но надо скрывать ученую степень, или в астрономию, где плохо, но ничего скрывать не надо. Здесь ему предлагали должность референта по моторам при директоре расположенной в благодатном Крыму обсерватории.
Оба сидели молча и смотрели, как закопченный буксир разворачивает поперек реки огромную, неуклюжую, с выступающими железными ребрами баржу.
— Ну, что наш институт, — прервал молчание Песьяков, — все валяют дурака? Директором все Виктория?
— Виктория Георгиевна, — ответил Глиняный. — И дела у них не так уж плохи. Свой заводик построили, первые моторы выпустили.
— На водных лыжах все корячится, — не то спрашивая, не то утверждая, промолвил бывший фольклорист.
— Бросила. Уже не по силам. А вот Сутырина я недавно видел — в свой бывший город приезжал! Могучий мужик! Он теперь там, — говоривший поднял палец и ткнул им в небо, — большая шишка... А про Кулибина ничего не слышали? Ведь так и исчез парень, так и пропал.
— Японцы его утопили, — убежденно сказал Песьяков. — Устранили. Они. Точно.
— То есть как? — испугался Глиняный. — Как это могло случиться? Вы откуда знаете?
— Догадываюсь. Он им первый конкурент. Прослышали про его мотор и убрали... А я, когда вспоминаю его, всегда думаю — ну что в нем было особенного? Мальчишка, сопляк. Нет же, повезло, нашел какой-то кирпич, просверлил в нем пару дырок. Разве таким должен быть настоящий ученый. Э-эх! Не ценят у нас кадры... — Оба замолчали.
Баржа повернулась, освободила ширину реки, и буксир медленно потащил ее встречь течению. Скоро они оказались на быстрине, в сужении, где река режет цепь известняковых холмов. На вершине одного из них любил сидеть и смотреть на воду рыжий разбойник.
А в этот же самый час в Посошанске Степан Петрович Матушкин привел в запасники музея новую лаборантку. Они спустились по короткой крутой лестнице в подвал и там остановились: одно и то же странное чувство прикосновения к тайне охватило обоих. Угрюмо стояли тут прислоненные к стенам, зашитые в рогожу картины, поблескивала сквозь прорехи в рогоже позолота рам, громоздились положенные один на другой придорожные, с непонятными высеченными на них стреловидными и солярными знаками камни, лежали, покрытые толстым слоем пыли, могильные плиты с распаханных и раскорчеванных сельских кладбищ. В пыльных шкафах молчали рукописи.
Молча перешагнув через камни, Степан прошел в дальний угол к чулану, включил свет, присел за колченогий столик, снял с полки два тома инвентарных записей и, открыв один, принялся его перелистывать. Второй том дал лаборантке, та села рядом.
— Что это? — с испугом спросила она, и Степан, заглянув на последнюю, открытую ею страницу, увидел запись, сделанную его рукой, чернилами, цвет которых еще не успел поблекнуть.
— Мешок с детскими костями, — прочитал он.
Книга лежала на краю стола, свет падал на нее сбоку, и каждое слово виделось особенно отчетливо.
— С детскими костями... Как же это может быть? — печально спросила лаборантка.
— Значит, может, Лена, — ответил он ей. — Мы нашли его в кургане. Кто-то затащил мешок в старый грабительский ход.
— Когда их убили и за что?
— Ты только начинаешь жить. Когда-нибудь я сам спрошу тебя: когда и за что?
Они замолчали. Оба знали — прикосновение к тайне произошло, и никакая сила не заставит их теперь забыть о ней. И будут они — старик и девушка — без конца возвращаться к мешку, искать, сопоставлять и раздумывать. Снова полезут на курган, будут годами копать, находить и терять. И так будет продолжаться до тех пор, пока не станет им ясным все или, отчаявшись, пожилая женщина не скажет совсем молодому, только что пришедшему: «Есть тут у нас один загадочный случай: мешок и загадочная запись в книге».
Конец