Вас вызывают в Москву!
Сколь многое значат эти слова для рядового советского функционера! Стоит хотя бы мысленно их произнести, и в голове тотчас же возникает целая феерия надежд и планов! Перевод в Наркомат…или, чем чорт не шутит, в аппарат ЦК! Москва, столица мировой революции, центр, откуда расходились все нити, манила не только карьерными перспективами, но и чисто бытовыми, материальными благами, о которых в провинции можно было только мечтать.
Столица, близость и внимание начальства, электрическое освещение, хорошая квартира в приличном доме, по соседству с чинами из обкома. Не угол в забитой битком коммуналке, где за стенкой храпит сосед, а за другой — плачет ребенок, и вечная очередь в единственный на всем этаже санузел. Нет, в Москве, если уж ты угодил на работу в центральный аппарат, обязательно получишь отдельную комнату. А может, если повезет, и целую квартиру! Пусть небольшая, неоднократно «уплотненная», но своя! И непременно — с отдельной ванной, где можно будет не спеша понежиться в горячей воде, а не обливаться из ковшика в общей бане раз в неделю. Представлялось, как я буду создавать новое жилище: стол, покрытый зеленым сукном, книжные полки до потолка, удобное кресло, в котором можно будет по вечерам читать или готовиться к выступлениям. Патефон с пластинками Шаляпина или Вертинского! Закрытые раздачи для сотрудников ЦК, Наркоматов, где можно «достать» то, о чем простые смертные и мечтать не смеют! Столичные театры — Большой! Художественный! Мейерхольд, Таиров! Балет! «Красные маки» — самый писк этого сезона! А может быть… Нет, это, конечно, чересчур смело, но может быть, вдруг все-таки случится так, что тебе предоставят в личное пользование настоящий автомобиль? Мечты, мечты…
Однако я, держащий сейчас в руках бумагу с заветными строками, испытывал совсем другие чувства.
Вот она, телеграмма. Казенная, тонкая, почти папиросная бумага, и слова на ней — сухие, как прошлогодние листья, но от них веяло ледяным сквозняком. «СРОЧНО ВЫЕЗЖАЙТЕ МОСКВУ РАСПОРЯЖЕНИЕ ЦК ВКП (Б) ТЧК ЯВИТЬСЯ ТОВАРИЩУ ЕНУКИДЗЕ ТЧК».
Вот так вот. Телеграмма не просто из Москвы — из ЦК партии. От самого Енукидзе, Авеля Сафроновича, не много ни мало — секретаря ЦИК СССР. Человека из «ближайшего окружения». Сердце мое, молодое, давно привыкшее к авралам, сделало неприятный кульбит. Интуиция буквально вопила: вызывают не для похвалы. Мое недавнее письмо в ЦК, подписанное несколькими комсомольскими вождями из Харькова, о «перегибах на местах в вопросе украинизации», где я, зная о недовольстве части русскоязычного населения, осмелился высказать высшему руководству некоторые рекомендации о методах ее проведения, вероятно, оно нашло-таки адресатов. И они теперь очень, очень недовольны мною. Я знал, что вмешиваюсь в большую политику. В частности, товарищ Сталин сейчас, в своем противостоянии с Зиновьевым и Каменевым, наоборот, поддерживал украинизацию, стремясь ослабить влияние «ленинградской» и «московской» оппозиции. И мое письмо, по сути, пошло вразрез с его нынешней тактической схемой. Это были уже не просто «игры разума», это была игра с огнем. Большая, опасная игра.
Поездка в поезде тянулась мучительно долго. Мне достался вагон с жесткими лавками, насквозь пропахший махоркой и креазотом, битком набитый разного рода советскими пассажирами — красноармейцами, служащими, прочей небогатой публикой. Сквозь пыльное, дребезжащее стекло мелькали унылые осенние пейзажи. Я прислушивался к стуку колес на рельсовых стыках, что будто бы монотонно отсчитывал последние мгновения моей спокойной жизни, и думал. Эта поездка определяла всю мою дальнейшую судьбу. Пан или пропал. Все зависит теперь от меня. Ах, если бы я мог убедить руководство, что мои действия продиктованы не фрондерством, а заботой о деле! Хотя — кого я обманываю? Отправляя то письмо, я шел ва-банк.
Москва встретила меня суетой, гудками автомобилей и какой-то деловитой, вечно спешащей озабоченностью на лицах прохожих. Кремль. Древние, краснокирпичные стены, башни, еще увенчанные старорежимными орлами, золотые маковки соборов. Затем — комендатура, долгая, придирчивая проверка документов. Молодой сотрудник спецохраны Кремля с холодными глазами долго вертел в руках мой комсомольский билет и трудовую книжку. Наконец, формальности были закончены, и меня направили в здание ЦК. Высокие, гулкие коридоры со сводчатыми потолками, тускло освещенные красными лампочками в пыльных плафонах. Кругом непривычный запах — смесь старой бумаги, сургуча и ароматного табака «Герцеговина Флор».
В конце коридора, молчаливый сотрудник в штатском, миновав кабинет Енукидзе, привел меня в небольшую, даже, можно сказать, скромную комнату. Стены до уровня груди покрыты темными деревянными панелями, выше — покрыты самой обычной побелкой, на полу — старый, довольно зашарканный паркет. Простой письменный стол из светлого дерева, заваленный бумагой, за которым сидел секретарь — молодой человек с бледным, усталым, но очень сосредоточенным лицом, в круглых роговых очках с толстыми стеклами. На столе — черный бакелитовый телефонный аппарат с блестящим никелированным диском и массивным рычагом. Несколько жестких стульев вдоль стены, обитых темным, потрескавшимся от времени дерматином. На стене — большой портрет Ленина в знакомой позе, указывающего путь, и еще один, поменьше, Дзержинского в профиль, с его пронзительным, не терпящим возражений взглядом. Тишина, почти давящая, нарушаемая лишь скрипом пера секретаря да монотонным тиканьем больших круглых настенных часов с оправой из цифр. Я присел на краешек одного из стульев, положив на колени свою тощую ручку. В приёмной, кроме меня, — ни души. Это было странно и еще больше усиливало тревогу.
— Это — Брежнев! — произнес сопровождавший меня чекист и затворил дверь.
Секретарь, не поднимая головы, негромко произнес:
— Товарищ Брежнев? Проходите. Иосиф Виссарионович вас примет.
Сердце мое замерло, ноги вдруг стали ватными. Сталин? Так меня вызвал сам Сталин? Ну ё-моё… Точно, не обойдётся без выволочки, а то и чего похуже!
И не успел я еще привыкнуть к этой мысли, как неожиданно открылась боковая дверь, и я услышал голос Сталина:
— Здравствуйте, товарищ Брэжнев! Заходите ко мне!
Я только и успел сказать:
— Здравствуйте, товарищ Сталин.
Повинуясь приглашающему жесту Иосифа Виссарионовича, я прошел в его кабинет. Помещение было большим, но не несло ни малейших следов роскоши. Скорее тут царила деловая, рабочая обстановка. Высокие потолки с лепниной, оставшейся, видимо, еще с царских времен, два больших окна, выходящих на Ивановскую площадь, длинный стол для заседаний, покрытый зеленым сукном, с рядом простых деревянных стульев. Вдоль стены — высокие, до самого потолка, книжные шкафы из темного дерева, забитые книгами вперемешку с бесчисленными папками и скоросшивателями. На стенах — несколько больших карт: карта СССР, карта Европы, усыпанные пометками и флажками. И, чуть в стороне, рабочий стол — массивный, из темного дуба, тоже заваленный бумагами, книгами, стопками папок. На столе — несколько телефонов, пресс-папье из зеленого камня, письменный прибор, небольшая настольная лампа с зеленым стеклянным абажуром, и… папка. «Личное дело. Брежнев Леонид Ильич. Член КСМ с 1923 г.».
Сталин встретил меня стоя. Он был в сапогах и френче и, пожалуй, только этим и был похож на того, каким его изображали. Ростом он был сильно ниже меня и, к тому же, довольно сутуловат, а вовсе не высок и строен, каким его изображали на уже красовавшихся повсюду портретах. Мало помогало ему и то, что, как я заметил, каблуки его сапог были непомерно высоки. Лицо его было не гладкое, как он выглядел на портретах и даже на фотографиях, а грубо рябое, все изрытое большими оспинами. Глаза вовсе не большие, а скорее маленькие, желтоватые, как у степного волка, внимательные, прятавшиеся в узкие щелочки. Волосы и усы неестественно черного цвета блестели и, хотя ему тогда не было и пятидесяти, он явно их красил.
Впрочем, с тех пор как я видел его, он не особенно изменился.
Пожав мне руку, Сталин предложил:
— Садитесь и курите. На меня не смотрите, я сидеть не люблю.
Тут же он достал из кармана френча коробку папирос «Герцеговина Флор», вынул из нее две штуки, отломил от картонных мундштуков табак и, высыпав его в трубку, закурил.
— Что же не закуриваете? — спросил он меня, прохаживаясь по комнате.
— Я не курю, товарищ Сталин! — сиплым от волнения голосом выдавил я из себя.
Продолжая свои манипуляции с трубкой, Сталин чиркнул спичкой, раскурил ее и, выпустив несколько густых сизых клубов дыма, продолжил:
— Ну, раз не курите, тогда рассказывайте по порядку.
Он остановился напротив меня, резко посмотрел в упор тяжелым, властным взглядом.
— Рассказывайте, как ви, Леонид Ильич, — его негромкий голос вдруг стал ледяным, — взялись поучать ЦК, как партии большевиков, в которой вы еще даже нэ состоите, следует проводить национальную политику? Письма пишэте… о «перегибах». Скажыте, кто вам давал такое право? Ви что, считаете себя умнее Центрального Комитета? Или, может, — его голос стал еще тише, но от этого еще более зловещим, — ви с теми, кто занял антипартийную линию, решили проявить солидарность? С товарищами Троцким, с Зиновьевым и Каменевым? Думаете, мы не видим, кто у вас там мутит воду?
Я судорожно сглотнул, пытаясь унять бешено колотящееся сердце. Взгляд Сталина был подобен рентгену, казалось, он видел меня насквозь, все мои страхи, все мои расчеты. Но отступать было поздно. Нужно было выкручиваться, сделав все так, чтобы он поверил. Или, в крайнем случае, счел меня полезным!
— Товарищ Сталин, — начал я, стараясь, чтобы голос звучал твердо и уверенно, хотя внутри все дрожало от напряжения. — Никаких мыслей проводить антипартийную линию у меня не было и быть не могло! Я — комсомолец, воспитанный на победах нашей партии, и предан ей всем сердцем. А письмо это было продиктовано исключительно заботой о деле, о том, чтобы избежать ошибок, которые могли бы навредить нашей работе на местах…
— Ошибок? — перебил Сталин, и в его голосе прозвучала ледяная ирония. — Значит, ЦК партии, по-вашему, совершает ошибки, а ви, молодой комсомолец из Харькова, их исправляете? Смело, таварищ Брэжнев, очень смело. Может, вам сразу в Политбюро, а нас, стариков, всех гнать отсюда?
Он усмехнулся, но от этого мне стало еще хуже. Я все подробно расписал в том письме. Но, судя по всему, объяснения не помогают! Нужно показать свою преданность, готовность исправиться. И, возможно, вернуть в голову вождя мысль о том, что я все же могу быть полезен!
— А вэдь я вас помню, Леонид! — будто бы издали донесся до меня голос Сталина. — Ви тогда говорили со мною на перроне в Синэльниково, а затэм писали письма. В то время совсем мальчишкой были. Шустрый такой, глаза горэли. Сильно изменились с тех пор. Возмужалы!
Мысли вихрем пронеслись в голове, унося меня на семь лет назад, в мой родной город, только что освобожденный от деникинцев.
…Победа пришла внезапно, как это часто бывало в ту суматошную пору. Еще вчера на улицах нашего Каменского маршировали самоуверенные офицеры-дроздовцы в своих щегольских мундирах, проносились ингушские всадники генерала Слащева в черкесках и косматых папахах, а сегодня утром город проснулся от грохота артиллерийской канонады и треска пулеметных очередей. Красные части 14-й армии Южного фронта после нашего скромного, но, как оказалось, весьма полезного «подарка» в виде крушения бронепоезда «Дроздовец», перешли в решительное наступление. Белые, лишившиеся своей бронированной крепости на колесах, не смогли удержаться на позиции и спешно бежали, оставив город. Вскоре пал и Екатеринослав.
Уже к полудню все было кончено. По улицам городка, громыхая колесами орудий и тачанок, в Каменское зашли усталые, заснеженные красноармейцы в своих потертых, разномастных шинелях и буденовках со звездами. Лица у них были обветренные, суровые, но в глазах светилась радость победителей. Прошел целый отряд красных китайцев, проехали конные эскадроны, на станции пыхтел паром бронепоезд «Советская Россия». Жители, поначалу опасливо выглядывавшие из-за закрытых ставен, постепенно выходили на улицы. Кто-то встречал красных с радостью, нес хлеб, кто-то — сдержанно, выжидательно. Город, измученный сменой власти, погромами, голодом и страхом, замер в ожидании.
На следующий день на самой просторной площади Каменского, той самой, где полгода назад проходил деникинский парад, был назначен митинг. Командующий армией, командарм Уборевич, решил, судя по всему, не только вдохновить народ, но и перейти к новой, твердой власти.
Площадь была заполнена народом. Рабочие с Днепровского завода, в тулупах и полушубках, женщины в душегрейках и пестрых платках, старики и, конечно, мы, мальчишки, — Гнатка Новиков, Костик Грушевой, я, — протолкавшиеся поближе к наскоро сколоченной из досок трибуне. На ней уже восседали военные в кожаных куртках, с маузерами в деревянных кобурах и красными звездами, и среди них — несколько местных жителей, видимо — новый актив Каменского ревкома.
Митинг открыл член Реввоенсовета 14-й армии Семен Иванович Аралов. Высокий, худощавый, с энергичным, немного нервным лицом и глазами, пронзительно блестевшими из-под густых бровей. Он говорил громко, страстно, выбрасывая вперед руку, как будто рубя воздух. Голос его, усиленный жестяным рупором, гремел над площадью.
— Товарищи рабочие и крестьяне города Каменского! — начал он, и толпа на мгновение затихла, внимая каждому слову. — Великая Красная Армия, несокрушимая и легендарная, оплот рабочего класса и надежда всех эксплуатируемых, принесла вам освобождение от ига белогвардейских наймитов, иностранных интервентов, помещиков и капиталистов, от всех тех, кто паразитирует на теле нашей Родины, кто пьет вашу кровь и пот! Победа наша неотвратима, как восход солнца! Пламя мировой революции, зажженное в России, уже вскоре воссияет на весь мир! Скоро, очень скоро, трудящиеся всех стран сбросят оковы рабства и построят светлое царство труда!
Он долго говорил о мощи Красной Армии, о ее героических полководцах, о неизбежности победы над мировым империализмом. Слова были знакомы, я их уже слышал и от красных, и от петлюровцев, и даже от махновцев — каждый обещал свое «светлое будущее». Но в голосе представителя Реввоенсовета звучала такая непоколебимая уверенность, такая фанатичная вера в своих словах, что ему нельзя было не верить.
— Отныне и навсегда в Каменском установлена твердая революционная власть! — продолжил Аралов. — Власть Советов рабочих и крестьянских депутатов! Никакого снисхождения врагам революции! Никакой пощады контрреволюционной гидре!
Он представил нового коменданта города — сурового, молчаливого человека с обветренным лицом и шрамом через всю щеку. Объявил о восстановлении Ревкома, зачитал имена его сотрудников — в основном незнакомых, пришлых, но были и несколько местных, из рабочих активистов. Затем он достал из планшета длинный список и начал зачитывать фамилии тех, кто снимался с должностей, подлежал аресту за «пособничество врагу» и «контрреволюционную деятельность». Список был длинным, и начинался он с имен управляющих Днепровским заводом. Я видел, как бледнели лица людей в толпе, как они старались незаметно уйти. Новая власть пришла всерьез и надолго, и она определенно не собиралась шутить.
После этой суровой, почти зловещей части Семен Иванович закончил выступление. Теперь вперед вышел молодой высокий военный в очках, с резким, немного неприятным лицом.
— Теперь перед вами выступит командарм 14-й армии, товарищ Уборевич! — произнёс Аралов, покидая трибуну.
Я был потрясен. Так вот он какой, красный командарм Уборевич! Возглавляет армию в десятки тысяч штыков, а самому, на вид, лет двадцать — двадцать пять!
Тем временем командарм начал говорить. Видно было, что публичные выступления — не его стезя: произнося речь перед таким множеством людей, он явно чувствовал себя скованно и неловко. Сначала речь шла, как всегда, о победе Мировой революции и прочие общие фразы; но затем командарм перешел к другой части своего выступления и в его голосе появились почти искренние сердечные нотки.
— Революция, товарищи, не только карает врагов, она и щедро награждает своих героев — тех, кто, не щадя своей жизни, боролся за ее победу!
Тут он начал зачитывать другой список — список отличившихся. Сначала шли фамилии командиров и бойцов его армии, тех, кто первыми ворвался в город, кто проявил мужество и отвагу в боях. Затем — имена нескольких местных партизан, помогавших красным. И вдруг, совершенно неожиданно для меня, я услышал:
— … а также юных героев города Каменского, наших верных помощников, которые, несмотря на свой молодой возраст, впитали истинный революционный дух и внесли свой вклад в разгром врага! Да, такие есть среди вас. Это, — тут Уборевич скосил глаза в бумажку, — Брежнев Леонид! Новиков Игнатий! Грушевой Константин!
У меня перехватило дыхание. Сердце заколотилось так, что, казалось, выскочит из груди. Нас? Награждать? Вот это да!
Вдруг на плечо мне легла тяжелая рука. Оглянувшись, я увидел улыбающегося Свиридова — того самого, с которым мы готовили диверсию против «Дроздовца».
— Иван Евграфович! — обрадовался я. — Так ты про нас уже доложил «куда следует»?
— Пойдёмте, ребята! Представлю вас командарму! — усмехаясь в пушистые усы, Свиридов повел нас сквозь толпу к президиуму.
— Вот они, эти хлопцы! — произнес он, подходя к Семену Аралову.
— Очень кстати! Подойдите сюда, товарищи! — Аралов, радостно нам улыбнувшись, крепко пожал каждому руку. Мы, смущенные, растерянные, подталкивая друг друга, поднялись на трибуну.
— Вот она, товарищи, наша молодая смена! — провозгласил он, обращаясь к площади. — Наша надежда и опора! С такими орлятами мы построим коммунизм!
Затем он повернулся ко мне.
— Товарищ Брежнев, решением Реввоенсовета армии, за проявленную смелость и находчивость в борьбе с белогвардейской армией вы награждаетесь… — он сделал паузу, и кто-то сзади подал ему небольшой, завернутый в промасленную бумагу сверток. Аралов развернул его. В его руке блеснул вороненой сталью наган, — … наградным оружием!
И протянул револьвер мне. Тяжелый, холодный. Настоящее оружие!
— Погоди, парень, я сейчас разрешение выпишу. Эй, Митрюков, дай-ка осьмушку бумаги! — добродушно проговорил Аралов, и прямо здесь же, на митинге, химическим карандашом написал:
«Герою Гражданской войны Леониду Брежневу от РВС 14-й армии выдано наградное оружие — наган 1916 г. в. Член РВС Аралов. 02.01. 1920 г.».
Я стоял, как во сне, держа в руках эту символическую власть и признание, и не верил своим глазам. Наган! Настоящий, боевой! Это было больше, чем просто награда. Это — пропуск в другую жизнь.
Толпа взорвалась аплодисментами и одобрительными криками. Гнатке и Костику тоже вручили подарки — Гнатке, отрез хорошего сукна, а Костику — новые сапоги, о которых он давно мечтал. Мы стояли на трибуне, оглушенные, счастливые, и чувствовали себя настоящими героями…
Домой я летел как на крыльях. Наган, завернутый в тряпицу, тащил за пазухой тулупчика, с удовольствием чувствуя его приятную тяжесть. Но отец встретил меня нерадостно. Он сидел за столом на кухне, хмурый, осунувшийся. Мать молча поставила на стол чугунок с картошкой. Я напрягся — опять сейчас начнется!
И действительно. Только начал я есть, отец, посмотрев на меня тяжелым, недобрым взглядом, процедил в начинающие седеть усы:
— Ну что, герой? Опять в политику лезешь? Мало тебе было? А если опять белые повернутся, а? Что тогда с нами со всеми будет, а? Подумал об этом? Из-за твоих этих… героических действий… всю семью под монастырем подведешь! Ладно бы ты потихоньку свои дела крутил, а то ведь — прямо на площади, пред всем народом тебя ославили! Вернется Деникин — что делать будем, а?
Я знал, что он прав по-своему. Он боялся — за нас, за семью. Он уже натерпелся от всех этих властей, которые меняли друг друга, как картинки в калейдоскопе, и оставляя после себя разруху, грабежи и смерть. Но я-то знал то, чего не в…